Париж, 1926 - книга первая, 1929 - книга вторая и третья
Аркадий Францевич Кошко
Очерки уголовнаго мiра царской Россiи
Воспоминания бывшаго начальника Московской сыскной полицiи и
завъдывающаго всъем уголовнымъ розыскомъ Империи
Книга третья. Часть 2
Жертва радия

В России по давно заведенной практике в апреле месяце формировались отряды из агентов Петербургской и Московской сыскной полиции, возглавляемые чиновниками для поручений из Петербурга и Москвы, и направлялись на минеральные воды на Кавказ. Районами их действия были Пятигорск, Кисловодск, Ессентуки и Железноводск. Эта особая мера охраны была решительно необходима, так как ежегодно в лечащуюся праздношатающуюся толпу этих курортов внедрялись элементы, чающие легкой наживы.
Проделки этих господ редко отличались свирепостью и обычно проявлялись в виде шантажа и вымогательств. Случай, о котором я хочу рассказать, хотя и представляет собою довольно обычную кражу, но не лишен специфических элементов, столь свойственных курортным мошенникам.
Дело происходило в Пятигорске в 1913 году. В этом сезоне наши соединенные отряды отправились на минеральные воды под начальством моего чиновника Михайлова. Героем настоящего грустного рассказа является все тот же Александров, о котором, быть может, помнят мои читатели. Его подвиг я в свое время описал в рассказе "Современный Хлестаков". Напомню читателю, что Александров был красивым, более чем предприимчивым мужчиной лет 25, прекрасно воспитанным, с безукоризненными манерами. Он не раз в административном порядке высылался из Москвы, но благодаря хлопотам старика отца, занимавшего в свое время довольно видный пост в Петербурге, Александрову было разрешено вернуться в Первопрестольную, где к описываемому мною времени он и проживал с родителями. Став более сдержанным, он по существу не изменил своего образа жизни и продолжал балансировать на грани уголовщины.
В мае 1913 года Александров, запасшись достаточною суммою денег, безукоризненно одетый, с элегантными дорожными принадлежностями сел в купе первого класса специального скорого кавказского поезда. По его собственным признаниям, он в ту минуту был полон радужных надежд. Никакого определенного плана у него не имелось.
В голове проносились смутные комбинации: поживиться за счет какой либо скучающей женщины, обыграть в карты какого либо "нарзанящегося" генерала, а то при удаче и жениться, пожалуй, на миллионе, другом рублей. В таком "приятном" настроении прибыл Александров в Пятигорск и остановился в лучшей местной гостинице – "Бристоле".
Случилось так, что группа русских профессоров и ученых, проводивших это лето в Пятигорске, уговорила немецкого профессора Р. приехать в Пятигорск полечиться серными ваннами. Профессор Р. приехал на курорт вместе со своей дочерью Эммой. Но кроме Эммы, профессор привез с собой некоторое количество драгоценного радия, купленного им по пути в Вене. Крупинки этого драгоценного металла были заключены в свинцовый капсюль с вделанной в верхнюю крышку слюдой, позволяющей видеть его содержимое. Весь этот капсюль помещался в небольшом свинцовом ларце, ключик от которого профессор всегда носил при себе. Самый же ларчик он прятал в своем чемодане.
Профессор с дочерью остановились в том же "Бристоле". Александров скоро с ними познакомился, и не раз Р. в его присутствии показывал своим русским коллегам чудодейственный радий.
Но все это стало мне известно лишь впоследствии. В те же майские дни картина развертывалась следующим образом: красавец Александров повел ярую атаку на сентиментальную Эмму.
Вечные пикники на Машуке, Бештау, на Провале, частые экскурсии по ущельям, долинам и бурным потокам ослепительно прекрасного, сурового Кавказа, и в результате немецкая "Тамара" была покорена.
Узнав об увлечении своей дочери, профессор решил ближе познакомиться с прошлым своего будущего зятя. Он обратился к Михайлову, прося навести справки и последить за Александровым.
Справка ему была дана тотчас же, так как Михайлов знал прекрасно о художественных проделках Александрова в Москве. Р. поделился с дочерью полученными сведениями, и после долгих уговоров влюбленной Эммы авантюрист получил от невесты отказ.
Несколько дней, симулируя отчаяние, Александров тенью слонялся по Пятигорску, после чего бесследно исчез.
Через месяц примерно после его отъезда профессору понадобилось показать кому то радий, но его не оказалось. Р. поднял тревогу и обратился за помощью к тому же Михайлову. Начались розыски, причем одна из прислуг "Бристоля" показала, что уехавший Александров очень часто бывал в номерах, занимаемых Р. с его дочерью. Номера эти были смежны и нередко Александров сиживал подолгу в номере профессора, дожидаясь появления барышни из ее комнаты. Михайлов обратил внимание на это обстоятельство, но профессор, видимо, под влиянием дочери заявил, что считает Александрова вне подозрений. О всех этих подробностях я узнал значительно позднее, то есть по возвращении Михайлова в Москву в конце сентября. В июле же месяце, присылая мне свой очередной рапорт и перечисляя в нем наиболее выдающиеся преступления, происшедшие за это время на курортах, Михайлов лишь в общих чертах известил о краже радия. Отвечая на июльский рапорт, я предложил ему обратить сугубое внимание на это дело, так как похищенная ценность принадлежала видному иностранцу и русской сыскной полиции надлежит не ударить лицом в грязь.
Михайлов, по просьбе профессора, не преследовал Александрова, за что и получил от меня "разнос" по возвращении. Беседуя об этом деле с Михайловым, я припомнил, что примерно в августе месяце в "Русском Слове" промелькнула глухая заметка о том, что харьковскому университету было сделано кем то предложение о приобретении радия. Вспомнив об этом, я немедленно написал харьковскому начальнику сыскного отделения, предлагая ему подробно выяснить, кто и при каких обстоятельствах предлагал радий местному университету. Недели через три получился обстоятельный ответ. В нем указывалось, что в августе месяце некий молодой человек, назвавшийся фон Адлером из Вены, действительно предлагал университету радий за 80 000 руб. Ученая комиссия университета, осмотрев и обследовав предлагаемый радий, решила его приобрести, но потребовала от фон Адлера указания источника, из которого он его получил. Фон Адлер обещал на следующий же день доставить нужные документы, но обещания не сдержал и больше не являлся. Внешние приметы фон Адлера походили на Александрова.
Я срочно выслал карточку последнего в Харьков, и университетская комиссия признала в нем продавца радия. После этого я немедленно же отправил агентов по московскому адресу Александрова для его ареста. Оказалось, однако, что Александров находится в клинике, где ему недавно была произведена операция.
Дня через три я лично приехал в больницу, но Александрова уже не застал там. Профессор, делавший ему операцию, не мог точно определить характер его недуга, но выразил мнение, что больной может быть потревожен допросом без ущерба для его здоровья. Я отправился в квартиру Александрова. Александров лежал в кровати на кружевных подушках. В ногах на шелковом одеяле лежал какой то мех. У кровати висело не то кимоно, не то шелковый японский халат с вышитыми белыми ирисами. У стены чисто дамский туалет с множеством флаконов с духами, помадами, пудрой и проч.
Словом, ни дать ни взять кокотка, а не мужчина. Александров грустно на меня взглянул, узнал и, горько улыбнувшись, промолвил:
– А, Кошко! Вы, конечно, за мной по делу радия. Но, увы.
Вы опоздали. Правосудие небес опередило людей. Дни мои сочтены.
– Что же с вами произошло после Пятигорска и Харькова?
– А нечто совершенно невероятное и неожиданное. Получив от Эммы радий, я не расставался с ним и все время носил его в правом жилетном кармане. Месяца полтора тому назад я заметил на правой стороне живота красное пятно величиной с гривенник.
Я особого внимания на него не обратил, но вскоре пятно уже удвоилось, потом утроилось и появилось какое то затвердение. Я обратился за врачебной помощью, и хирург вырезал эту опухоль.
Едва рана затянулась, как снова появилась краснота, снова опухоль, и на этот раз образовалась страшная язва. Две недели тому назад мне сделали вторичную операцию, и вот я третий день как дома. Из общего тона профессоров я понял, что дело мое плохо.
Да что профессора, я и без них чую конец, а если бы вы знали, как грустно умирать в двадцать семь лет. Ну, да впрочем, все это ни к чему. Вас интересует, конечно, где радий, – вот там в туалете, в правом ящике в серебряной пудренице. Видите, я облегчаю вам вашу задачу и прошу за это у вас одного: не трогайте меня – дайте мне спокойно умереть.
Через две недели Александров скончался от страшных изъязвлений в желудке.
Злополучный радий был вскоре возвращен его владельцу.
Иван Егорович

При Московской сыскной полиции имелся так называемый "стол приводов". Служил он как для опознавания приводимых преступников, скрывавших свои истинные и уже зарегистрированные полицией имена, так и для регистрации людей, впервые попавшихся в преступлениях. Десятки лиц ежедневно дефилировали перед этим столом, а в дни облав по его спискам проходило иногда даже по нескольку сот человек.
Столом "приводов" в течение 25 лет заведовал некий Иван Егорович Бояр, – личность весьма примечательная. Этот маленький, толстый человек угрюмого вида, из бывших ротных фельдшеров, за служебную практику свою пропустил такое множество людей, и до того, что называется, набил себе глаз, что в конце концов стал проявлять чуть ли не сверхъестественную прозорливость: окинет лишь беглым взглядом и почти безошибочно определяет профессию данного человека.
Он был широко известен в преступном мире и пользовался у него если не любовью, то известным престижем и уважением.
Иван Егорович, несмотря на свою постоянную мрачность, не только не тяготился службой, но даже любил ее, как любит артист свое дело. Не было для него большего удовольствия, как уличить во лжи скрывающегося под чужим именем мошенника и, порывшись в пыльных регистрах, в антропологических и дактилоскопических отметках, доказать непререкаемо какому нибудь Петрову, что он вовсе не Петров, а Карпов, такой то губернии, уезда, волости и деревни, и имеет за собой столько то судимостей.
При допросах он бывал обычно лаконичен и сух; но когда того требовало дело, пускался и на хитрости, часто до смерти запугивая своих невежественных "клиентов" необычным видом антропометрических приборов.
Мне вспоминается несколько сценок из обширнейшей практики Ивана Егоровича.
~– Как звать? – спрашивает он у здоровенного малого, только что приведенного с облавы.
– Похомов, Николай. Бояр исподлобья окидывает его проницательным взглядом.
– Судился?
– Не то что не судился, а и в свидетелях то у мирового не бывал!
– Врешь, негодяй!
– Ей Богу, чистую правду говорю!
– А ну ка, давай пальчики!
Парень, с помощью Ивана Егоровича, проделывает дактилоскопическую операцию; снимок подводится под формулу и через некоторое время аналогичный разыскивается в архиве. Похомов Николай оказывается Сидоровым Иваном с тремя судимостями у мирового и четвертой – в окружном суде. Тут же и фотографическая карточка. Иван Егорович бегло переводит взор с карточки на Сидорова и как ни в чем не бывало начинает читать:
– Сидоров Иван, такой то губернии, уезда и волости, столько то лет. Православный, Отбыл в таком то году по приговору мирового судьи такого то участка 3 месяца тюрьмы за кражу.
Пауза и строгий взгляд на вора. Затем дальше:
– По приговору мирового судьи такого то участка отбыл 6 месяцев тюрьмы тогда то.
Опять пауза и опять взгляд на Сидорова.
– По приговору такого то судьи, тогда то и столько то, и, наконец:
– По приговору Московского окружного суда был присужден к арестантским ротам на 4 года за то то. А вот и мурло, – говорит Иван Егорович, поднося фотографию к носу допрашиваемого.
Сидоров, выслушивая этот "curriculum vitae", приходит в сильное волнение, переминается с ноги на ногу и затем, мотнув как то в сторону шеей, неожиданно выпаливает:
– Да это же, Иван Егорыч, еще до военной службы было!…
А то вот еще картинка.
Подходит к столу какой то босяк. Вид его жалок и смешон: без штанов, на ногах опорки, вместо верхнего платья – одна лишь жилетка. Лицо, распухшее от пьянства, лишено всякого выражения.
Кто он? Что он? Чем существует? – известно одному Богу… и Ивану Егоровичу.
Последний окидывает его взглядом, быстро какими то путями приходит к заключению и, не поворачивая головы, протягивает к босяку руку со словами:
– Подавай присягу!
– Извольте получить, Иван Егорович! – говорит босяк и, вынув поспешно из жилетного кармана наперсток и нанизав на палец, покорно его протягивает Бояру.
Что дало повод Ивану Егоровичу распознать мгновенно в босяке портного – остается для меня тайной.
С "присягой", т. е. наперстком, портные не расстаются. Она является своего рода эмблемой их труда и традиционно хранится ими, как зеница ока, при всяких даже самых безотрадных жизненных обстоятельствах.
Всех свежих преступников, т. е. людей, впервые попадавшихся в преступлениях, тотчас же регистрировали за столом приводов и снимали с них фотографии и дактилоскопические снимки, производя вместе с тем и антропометрические измерения. В тех случаях, когда вина очевидна, но преступник продолжал запираться, Иван Егорович, играя на темноте и невежестве простого русского человека, прибегал к своеобразному методу запугиванья и нередко достигал цели.
– Так как же с? – говорил он какому нибудь вору. – Не твоих рук дело?
– Нет, Иван Егорыч, как перед Истинным – не виновен!
– Ладно! – заявляет Бояр. – Разувайся!
– А это зачем же, Иван Егорович?
– А вот увидишь – зачем. Ну, поворачивайся живей!
И пока жертва с упавшим сердцем снимала сапоги, Бояр принимался действовать. Он с шумом придвигал особую платформочку, на цинковой доске которой виднелся черный рисунок следа, куда ставилась нога, подлежащая измерению; потрясал в воздухе огромным циркулем, служащим для измерений объема черепа; для большего эффекта у него имелся и предлинный нож, который он натачивал тут же бруском.
После больших колебаний напуганный преступник выкладывал огромную грязную ножищу, и Иван Егорович, быстро отметив ее особенности, с брезгливостью говорил:
– Ты, подлец, хоть помыл бы ноги, а то – просто противно! Убирай вон ножищу, я тебя с другой стороны общупаю! – И, схватив циркуль, подходил к жертве. – А ну ка, что это ухо слышало?! – и он мерил ухо. – А где здесь точка? – и он ножку циркуля прикладывал к выпуклой части лобной кости. – А что, доктор, – обращался он к какому нибудь агенту, – глаза выворачивать будем?
– А то как же! – отвечал "доктор".
Тут часто нервы жертвы не выдерживали, и она с воплем молила:
– Отпустите вы, Иван Егорыч, душу на покаяние. Мочи нет!
Ведь это что же такое?! Эвона у вас тут и ножи, и струменты разные наготовлены. Нет, уж я расскажу все по совести, что там запираться?!
Когда же вся эта "фантасмагория" не приводила к желанным результатам, то Иван Егорович, выходя из себя, принимался ворчать себе под нос:
– Эка! Выдумали разные циркули и думают всякого мошенника распознать! Дать бы ему раза два в морду или всыпать полсотни горячих – ну, и заговорил бы! Тоже – антропология!…
Мне говорили, что ныне Иван Егорович совсем опрохвостился и рьяно служит болыпевицкой чека, изощряясь в своем искусстве. Уже не над уголовным элементом, а над нашим братом!

Треф

Одно время московская полиция чрезвычайно носилась с мыслью о применении в розыске собак ищеек. Был даже разведен целый питомник, где животных дрессировали в соответствующем направлении.
Я не препятствовал этой затее, но придавал ей мало значения.
Тем не менее несколько дрессированных собак не раз были использованы моими агентами для розыска, и два три преступления, удачно раскрытых благодаря чутью и нюху знаменитого Трефа, создали этой собаке широкую популярность в Москве. Толпа, падкая до всего нового и необычайного, в стоустой молве принялась разносить по городу слухи о чуть ли не сверхчеловеческом уме и способностях Трефа. Рассказы эти изукрашивались самыми невероятными примерами. Многие журналы помещали его изображения, иногда Треф фигурировал даже в кинематографических фильмах. Повторяю – бравый Треф сделал необычайную карьеру. По виду это был пес довольно неопределенной породы: помесь лайки не то с сеттером, не то с догом.
Нрава он был не свирепого, но строгого, серьезного, не то что какая нибудь трясущаяся, слезливая левретка.
На почве популярности Трефа мне вспоминается следующий забавный случай: проходя как то к себе в кабинет через приемную, я наткнулся в ней на убого одетую старушку. Завидя меня, она в пояс поклонилась и что то зашамкала.
– Тебе что, бабушка?
– Я к вашей милости.
– В чем дело?
– Уже вы простите меня, дуру, ваше высокоблагородие, а только я к вам с покорнейшей просьбой, утешьте старуху.
– Да кто ты такая, и что тебе нужно?
– Я то. Да я в кухарках у господ служу, тут недалеко от вас, на Гнездиковом. Господа хорошие, пожаловаться не могу; жалостливые тоже и всякую животную любят и жалеют не меньше моего. И уж очень мы с ними обожаем собак да кошек. Так вот я к вам и пришла, не откажите мне, старухе. – И она снова мне поклонилась.
– Ровно ничего не понимаю. Говори толком, что тебе от меня нужно.
– Да вот, наслышались мы про вашу знаменитую собачку Трефа. Люди говорят, что как взглянет она на человека, так сразу же насквозь его видит. Тявкнет раз, стало быть, вор, а тявкнет два – убивца.
Я невольно расхохотался.
– Правильно, правильно, бабушка, тебе люди говорили, да только не досказали, что тявкнет три – значит, дурак, а тявкнет четыре – стало быть, умный человек.
– Что же, и очень просто, – сказала старуха, не уловив иронии.
– Так что же, потешить тебя, что ли, бабушка.
– Уж будьте милостивы, утешьте старуху. А то просто до смерти охота поглядеть, какие это такие они из себя есть. Я им и котлетку и сахарку принесла, чай, не побрезгают.
Я велел привести Трефа, а сам через открытую дверь соседней комнаты принялся наблюдать за старухой. Она села на стул, стала рыться в корзинке, очевидно, приготовляя "дары".
Вскоре в приемную тревожно вошел Треф и молча уставился на старуху. Она почтительно встала и, как показалось мне, даже поклонилась, затем не без робости протянула принесенную пищу и сахар.
Вымуштрованный Треф никогда не принимал пищи от посторонних, а поэтому и на этот раз не обратил на "дары" старухи никакого внимания. Склонив голову сначала на один бок, потом на другой и словно придя к какому то заключению, он, как нарочно, трижды свирепо пролаял.
– Мать честная, – всплеснула руками старуха. – Сразу распознал.
Правильно, батюшка, правильно. Дура я и есть. Я вот тебе мясца да сахарку принесла, а не сообразила того, что ты здесь, поди, чуть ли не апельсинчики кушаешь.
Треф прервал аудиенцию и вышел из комнаты.
Старуха постояла на месте, покачала головой и, тихо промолвив: "Ишь, смышленый, сразу определил. Ну, и чудеса", тихонько поплелась к выходу.
И пошла по Москве о Трефе слава пуще прежней.
 
Честнейший человек
 
– Господин начальник, там какой то оборванец домогается вас видеть, как прикажете быть? – доложил мне однажды дежурный надзиратель.
– Оборванец? Что ему нужно?
– Говорит – по делу.
Я пожал плечами:
– Ну, зовите.
Ко мне в кабинет, как то боком, проскользнул из двери здоровенный детина, но, Боже мой, какого вида! Только на Руси может человек рисковать показаться публично в столь своеобразном "наряде", не возбуждая против себя хотя бы насмешливых преследований уличных мальчишек и удивленного взгляда прохожих.
Предо мной предстал чистой воды "золоторотец", в широких грязных подштанниках, со штанинами разной длины, в какой то дырявой, не то женской кофте без рукавов, не то в бывшей мужской жилетке. На одной ноге его красовался лапоть, на другой – рваная калоша.
– Что тебе нужно? – спросил я сурово.
– Так что я к вам по делу, г. начальник! – сказал хрипло босяк.
– Говори!
– Слыхал я, будто вы разыскиваете Кольку Серегина, что прикончил на прошлой неделе хозяев в зеленной Ивановых, на Арбате.
– Ну так что? Разыскиваем, да.
– Так вот, г. начальник, явите Божескую милость, одолжите пятерку, а я вам отслужу и найду Кольку. Мы ведь с ним вместях на огородах у этих зеленщиков все лето проработали, и я не только Кольку в лицо знаю, я знаю и места, где искать его надо.
– Да сам то ты кто такой? Что то на работника мало походишь.
– Зовут меня Гаврилой, по фамилии Пахомовым буду, – сказал тихо босяк, опустив голову. – Работал я честь честью, да вот попала вожжа под хвост, начал пить, чем дальше, тем пуще, пропил, что было, а вот теперь и дошел до своего состояния. Глаза бы на себя не глядели!
– Наверняка надует! – подумал я. Да жаль стало человека, и я протянул ему пятерку.
Прошло с год, а то и больше. Колька Серегин давно был разыскан, осужден и отбывал каторжные работы, как вдруг в приемные часы является ко мне какой то мужчина купеческой складки и с широкой улыбкой приветствует, как старого хорошего знакомого.
Я вытаращил глаза и уставился на него. Это был человек высокого роста, в черной поддевке, в лакированных сапогах и "при часах".
– Да неужели же не узнаете меня, г. начальник.
– Нет, не узнаю.
– Господи ты Боже мой! А Гаврилу то Пахомова не помните разве?
– Какого Пахомова?
– Да пятерку то вы мне давали али нет? Я еще обещался убийцу Кольку Серегина разыскать?
– А а а! Теперь вспомнил, как же!
– Так вот я пришел, г. начальник, долг свой вернуть и в ножки вам поклониться. Спасли вы, можно сказать, человека! С вашей легкой руки стал я оправляться помаленьку и вот, слава Тебе Господи, снова человеком стал. Истратил я из той пятерки рубль на поимку Кольки, да зря – не нашел, а на остальные деньги купил на толкучке замочков. Продал с прибылью, купил еще – опять продал. Потом купил перочинных ножей и их распродал без убытку. Ну, а там – и пошло, и пошло! Одно можно сказать – оправился! Извольте получить обратно пять целковых и премного за них вам благодарны!
Я предложил Пахомову опустить пять рублей в кружку (сбор, открытый в пользу семьи недавно убитого надзирателя), а затем, позвав полицейского фотографа фон Менгдена, приказал ему снять Гаврилу, портрет которого я долго сохранял в "назидание потомству".
 
Великосветская просительница

Среди множества лиц, осаждавших меня с разными, часто неосновательными просьбами, мне вспоминается одна просительница, явившаяся как то ко мне не на общий служебный прием, а на дом.
Это была очень красивая и элегантная женщина: высокая, стройная, с энглизированным акцентом и с манерами англичанки.
Не без волнения вошла она ко мне в кабинет, но, подавив в себе это чувство, подчеркнуто спокойно села в кресло, заложила по мужски ногу на ногу и, приветливо улыбнувшись, обратилась ко мне:
– Простите, что я беспокою вас не в служебное время, но мне не хотелось появляться в сыскной полиции на глазах у всех. Это могло бы вызвать разные сплетни… Я обращаюсь к вам, так как уверена в вашем молчании, не правда ли?
– Разумеется, сударыня, вы можете быть спокойны!
– Видите ли, я очень очень колебалась, прежде чем прийти к вам, так как не привыкла выносить наружу свои семейные дела; но, с другой стороны, – было бы глупо радикально менять жизнь, не выяснив даже имени виновницы этой грустной перемены.
– Что же вы хотите, сударыня?
– А вот я вам сейчас расскажу. Восемь лет тому назад я вышла замуж за капитана N ского полка, князя X. Мы поселились и живем с ним поныне в Царском. До прошлого года моя жизнь текла ровно и спокойно, муж мой был по отношению ко мне aux petits soins, нрава он был тихого, кроткого. Но вот с прошлого года с ним что то случилось, он в корне изменился. Будучи до того домоседом, он стал вдруг тяготиться домом, вечера принялся проводить то у друзей, то в собрании, зачастил в Петербург. Заметная перемена сказалась и в его отношениях ко мне: всегда корректный, выдержанный, он, разговаривая со мной, стал проявлять признаки раздражения, а однажды дело дошло до того, что в присутствии прислуги он позволил себе даже возвысить на меня голос. Чем дальше – тем хуже, и вот, наконец, князь из тихого, трезвого офицера превратился чуть ли не в дебошира и бретера. Заговорили о каких то пьяных скандалах, о каких то дуэлях и т. д.
– Напрасно, княгиня, вы придаете значение всяким слухам, обычно они либо вздорны, либо сильно преувеличены, – попытался я ее успокоить.
– Помилуйте, какие преувеличения?! Да вот вам для иллюстрации хотя бы случай, происшедший с мужем месяц тому назад. Придравшись, как обычно, к какому то им же выдуманному предлогу, князь заявил мне, что немедленно уезжает на три дня в Петербург.
Разумеется, из гордости, я не стала его удерживать, и он помчался на вокзал. Тоскливо для меня прошел день, наступил вечер. Не скрою от вас, что мысли мои были не в Царском, а в Петербурге, где, как я слышала стороной, князь завел какой то роман. Сижу я дома и рассеянно перелистываю Claude Farrer'a, как вдруг звонок и входит ко мне приятель мужа по полку Котик Z. Поцеловав мне руку, Z. сел и, едва сдерживая улыбку, заговорил:
– Ради Бога, княгиня, простите меня, что я являюсь к вам с нерадостной вестью. Но вы не пугайтесь – страшного ничего, но смешного много.
С трудом скрывая волнение, я вопросительно на него посмотрела.
Он продолжал:
– Знаете ли вы, где Серж? (это имя моего мужа).
– Знаю: в Петербурге.
– Вовсе не в Петербурге, а здесь в Царском и притом на гауптвахте!
– Как на гауптвахте? За что? Почему?
– А видите ли, княгинюшка, дело было так. Возвращаюсь я сегодня из Петербурга на трехчасовом поезде, выхожу на платформу и первого кого вижу – Серж.
– Представь себе, какое свинство! – говорит он мне. – Мне до зарезу нужно ехать в Петербург, а поезд только что ушел. Следующий же чуть ли не через два часа. Ведь этакое невезение! Ну, делать нечего, пошли мы с ним в буфет и молча выпили по бутылке Мума. Выходим опять на платформу и видим, на Петербургский путь подают какой то поезд.
– Voila mon affaire! – говорит Серж и, обращаясь к начальнику станции, запальчиво заявляет:
– Послушайте, господин начальник станции, как же это вы говорите, что ближайший поезд через 45 минут, а это что?
– Это подают императорский поезд, а частным лицам билетов на него не продают.
– Но неужели же нельзя мне устроиться в вагоне для свиты?
– Вот этого не знаю. Обратитесь, капитан, к инспектору императорских поездов, гофмейстеру Копыткину. Вот он стоит в конце платформы, видите того господина в форменном пальто на красной подкладке?
– Отлично, благодарю вас. Пойдем, Котик! – и он потащил меня за рукав.
Мы пошли не торопясь. По пути Серж принялся закуривать папиросу, она долго не зажигалась. Наконец, мы добрались до гофмейстера.
Я знал последнего за большого сноба, а потому пришел в ужас, когда увидел небрежно козырнувшего ему Сержа и услышал следующий диалог:
– Скажите, пожалуйста, вы – господин Подковкин?
Гофмейстера передернуло и, свирепо взглянув на Сержа, он сухо ответил:
– Я гофмейстер Копыткин. Что вам угодно?
– Ах, ради Бога, простите! Но не разрешите ли вы мне доехать до Петербурга в этом поезде?
– Не могу с! В императорском поезде частные лица не ездят.
– Да какой же я частный человек! Вы же видите, что я капитан N ского полка, господин Кобылкин?!
Тут терпение гофмейстера Копыткина лопнуло. Свирепо сверкнув глазами, он круто повернулся и быстрыми шагами направился в павильон, где и принялся звонить по телефону царскосельскому коменданту. И вот, в результате, Серж очутился на гауптвахте.
– Не правда ли, хорошенькая история? – обратилась ко мне княгиня, нервно покусывая губы.
Переживая мысленно сцену с гофмейстером Копыткиным и всячески сдерживая душивший меня смех, я сжал плотно зубы, не будучи в силах ей серьезно ответить. Эта невольная пауза длилась настолько долго, что моя встревоженная посетительница, вскинув лорнет, не без удивления на меня покосилась. Наконец, я приобрел способность говорить:
– Видите ли, княгиня, я плохо улавливаю ваши намерения. Вся ваша история, конечно, очень грустная, но я не вижу, чем бы я мог тут помочь?
– Я не сказала вам главного. Дело в том, что все эти истории с мужем, а их было немало, мне решительно надоели, тем более что причина его неожиданной перемены ко мне особенно оскорбительна. Мне прямо не говорят, но из намеков и слухов я знаю, что князь увлекся какой то недостойной особой и потерял голову. И я решила разойтись с ним. В этих условиях, казалось бы, мне должно было бы быть безразличным имя его предмета страсти. Но сознаюсь вам откровенно, что не успокоюсь до тех пор, пока оно не станет мне известно. Для ускорения дела я решила обратиться за вашей помощью.
Я, конечно, отказал моей посетительнице в ее просьбе, вежливо указав, что сыскная полиция разыскивает лишь уголовных преступников и отнюдь не занимается ни бракоразводными, ни матримониальными делами.
Если память моя и сохранила до сих пор образ красивой княгини, то по совести скажу, что причиной тому забавная сцена с гофмейстером Копыткиным.

Из области чудесного

В памяти некоторых сотрудников Петербургской сыскной полиции долго жил рассказ, наделавший в свое время немало шума в столице. Подробности дела, о котором я хочу рассказать, мне знакомы по данным полицейского архива. Оно заключалось в следующем.
В девяностых годах прошлого столетия столица, жившая жизнью несравненно более мирной, чем в первое десятилетие нашего века, была потрясена сенсационным убийством, происшедшим на Васильевском острове в конце Среднего проспекта. На чердаке одного из домов был обнаружен труп изнасилованной девочки лет 14 ти. Ребенок был задушен, и труп его валялся среди беспорядка, не оставляющего сомнений в совершенном над жертвой гнусном акте.
Забила тревогу печать, взволновалось общественное мнение, но полиция, поставленная на ноги, тщетно билась в поисках злодеев.
Прошел месяц, другой, третий, наконец, полгода, и дело было прекращено за необнаружением виновного.
Вот тут то и начинается "нечто", относимое мною к области чудесного. Я говорил уже, что население столицы было потрясено этим убийством. Потрясен был и художник Б. Драматические описания этого преступления, месяца два появлявшиеся беспрерывно во всех газетах, повлияли на его художественное воображение, и он написал картину на соответствующий сюжет. Картина вышла блестящей, удостоилась академической премии и была затем выставлена у Дациаро.
Она привлекала толпы людей своей экспрессией. На ней был в точности воспроизведен чердак – место убийства; и точный портрет задушенной и распростертой девочки. На втором плане картины, в темных тонах, виднелся зловещий силуэт поспешно удаляющегося убийцы, только что свершившего свое гнусное дело.
Ладонью правой руки он раскрывал чердачную дверь, полуобернувшись на свою жертву. Это был отвратительный горбун; особенно поражало выражение его уродливого и отталкивающего лица; огромный рот, клинообразная рыжая борода, маленькие злые глазки, оттопыренные уши.
Картина эта у Дациаро появилась месяцев через шесть со дня самого убийства. И вот однажды среди толпы, глазеющей на нее, раздался крик, и какой то мужчина, упав ничком на землю, забился в судорогах. Подошедшие к нему на помощь были удивлены его разительным сходством с героем картины – тот же отвратительный горбун!
Он был перенесен в ближайшую аптеку, где, придя в себя, пожелал сам быть доставленным в полицию. Здесь, в величайшем волнении, объятый мистическим ужасом, он сознался в своем преступлении и объяснил тот преступный импульс, который толкнул его на преступление.
– С того самого дня, – говорил он, – образ задушенной девочки меня неотступно преследовал, я день и ночь слышал ее душераздирающие крики. Совершенно неожиданно подошел я к толпе у Адмиралтейства и глазам не поверил: на картине я увидел не только мою жертву, не только тот же чердак со всеми малейшими подробностями, но и самого себя! Как могло это случиться, кто мог зарисовать меняв эту страшную минуту – ума не приложу!
Это какое то наваждение, это какая то чертовщина…
Тогдашний начальник Петербургской сыскной полиции Чулицкий плохо, очевидно, верил в чудеса и не без основания решил арестовать художника Б., резонно подозревая его если не в соучастии, то, по крайней мере, в укрывательстве и недоносительстве.
Арестовать, однако, его немедленно не удалось, так как Б. находился в то время в Италии, где, очевидно, набирался художественных впечатлений. Он вернулся оттуда примерно через месяц.
За это время Чулицкий тщетно пытался проникнуть в тайну преступления.
Он не мог выбраться из заколдованного круга логических противоречий. И в самом деле: трудно было сомневаться в признании горбуна, добровольно им сделанном, да и приключившийся с ним припадок при виде картины был засвидетельствован и прохожими, и аптекарем. Из этого следовало, что художник Б. был неведом горбуну. С другой стороны, художник Б. не мог не знать горбуна, раз горбун был им запечатлен и именно в той обстановке и за тем преступлением, в котором он сам сознался. Предположить же, что горбун добровольно согласился позировать художнику для подобной картины – трудно, так как горбун тщательно скрывал свое преступление и не рискнул бы играть с огнем, не столько из логических соображений, сколько по безотчетному чувству страха.
Наконец, тайна разъяснилась.
Во время заграничного пребывания Б. о художнике были наведены самые точные и подробные справки, оказавшиеся для него вполне благоприятными; тем не менее он был арестован по приезде.
Узнав об обвинении, ему предъявленном, он рассказал следующее:
– Как и многие другие, я был захвачен рассказами о сенсационном убийстве и решил на этот сюжет нарисовать картину. Я немедленно отправился на место происшествия и сделал подробные наброски чердака. Тело ее я видел и зарисовал в покойницкой.
Стараясь в воображении своем воспроизвести всю картину злодеяния, я навел точнейшие справки о том, в каком положении было найдено тело. Все это я нарисовал. Мне недоставало главного действующего лица, т. е. поспешно скрывающегося убийцы. Воображение мое рисовало его почему то физически отвратительным, чем то вроде Квазимодо. Я имел обыкновение бродить по своему Васильевскому острову, где не раз по трактирам Галерной гавани отыскивал себе подходящих натурщиц и натурщиков. Лелея мысль подыскать Квазимодо, я зашел на угол 20 й Линии в трактир. И вдруг, на мое счастье, входит человек, удивительно отвечающий на образ, намечавшийся в моем воображении.
Он заказал себе пару чая и уселся невдалеке от меня. Я вынул блокнот и осторожно принялся его зарисовывать: но он торопился и, напившись чаю, быстро ушел. Я спросил у трактирщика, кто он такой и где проживает. Трактирщик этого не знал, но заявил, что человек этот бывает каждый день приблизительно в то же время. Я этим воспользовался и сеансов в пять нарисовал его точный портрет.
– Я бесконечно удивлен странным совпадением, – закончил художник, – но это так!
Полицией был опрошен трактирщик, в точности подтвердивший слова художника, и Б. немедленно был отпущен.
Горбун был присужден к 20 ти годам каторги.
 
"Шаляпин"
 
Как– то в служебные часы я обходил мою канцелярию, как вдруг раскрылась входная дверь и в управление ввалилась целая гурьба народа: двое мне неизвестных – один небольшого роста человек лет 30 ти, другой – сущий великан, за ними следовали три моих агента. Лицо великана мне показалось знакомым (где бы я мог видеть эту физиономию?). Маленький человек, по виду мелкий торговец, визжал тенорком: "Нет, врешь, не отвертишься, я покажу тебе, как честный народ обманывать".
– Кто вы и что вы орете? – спросил я его.
– Кто я – это все едино, – отвечал он. – А видеть мне надо начальника.
– Я начальник и есть, говорите, в чем дело.
Он почтительно снял фуражку и порывисто заговорил.
Я сел, предвидя долгие объяснения.
– Я из города Осы, Пермской губернии; купеческого звания, у покойного родителя лесопильный завод по Каме был; я же коммерцией не занимаюсь и живу на свои капиталы. С неделю тому назад приехал в Москву погулять, а сейчас шел по Гнездиковскому переулку и нос к носу столкнулся с этим мошенником. Как прозывает он нынче себя, не знаю, а только явился этот жулик месяца два назад к нам в Осу, назвался Шаляпиным, дал концерт и обчекрыжил всю честную публику, а так как я человек культурный и понимаю, что от таких выходок может произойти немалое зло, то я и прошу вас, господин начальник, посадить его под замок за его выходки.
Так вот кого напоминал мне великан!
Я внимательно поглядел на него, и в самом деле сходство с Шаляпиным было разительное. Предвидя немало забавного, я прошел к себе в кабинет, позвав их обоих за собою, и, усевшись поудобнее, предложил подробно рассказать, как было дело. Купчик откашлялся и начал:
– Как я изволил вам говорить, коммерцией не занимаюсь и живу в Осе духовной жизнью. Состою сотрудником местной газеты "Осинский листок", пописываю в ней иной раз занятные статейки.
Страсть люблю музыку, иконопись, архитектуру, вообще профессии.
Жизнь в нашем городке самая что ни на есть серенькая, культурности никакой: сидят на завалинках да сплетничают, лущат семечки да шляются без толку в городском садишке. Есть у нас, между прочим, в городишке и наспех выстроенный дощатый театр, да только в нем мало пользы. Труппа любительская, плохенькая, а что насчет музыки, то какие уж концерты: почтмейстерша на рояле трынкает, казначейша утробным голосом ревет, и приставша разные стихотворения читает, да и та пришепетывает, словом, декаданс!
И вот месяца два тому назад в редакцию нашей газеты вваливается некий человек, называет себя антрепренером Шкловским и заявляет: "Хочу почтенную публику Осы осчастливить и сделать ей сурприз, да такой, какого она и отродясь не видывала.
Наш знаменитейший певец, краса Европы и Америки, отправляясь в кругосветное турне по Сибири, наш бесценный Федор Иванович Шаляпин дал мне, его антрепренеру, согласие на устройство одного концерта и в Осе. Конечно, наша "национальная гордость" наплевала бы на столь ничтожный городишко, но, проезжая в Сибирь, по Каме до Перми, решила не пренебрегать и Осой, благо последняя по пути. Короче говоря, великий Шаляпин будет здесь через неделю, цены, конечно, бенефисные, пропоет часика два три и айда дальше".
Нечего говорить, что редакция наша, как культурный центр, с восторгом встретила эту весть и протрубила о ней на газетных столбцах. Шкловский расклеил по городу саженные афишы, засел в кассу и в один день распродал все билеты на тысячу с лишним целковых. Не передать вам словами о столпотворении, начавшемся в городе. Разговоры только, конечно, о Шаляпине. Ко мне, как к знатоку музыки, пристают с расспросами, – что, мол, и как поет Шаляпин – зычнее ли губернского соборного дьякона, отца Варнавы, али нет? Некоторые жители, знающие светское обращение, предлагали попробовать раздобыть архиерейскую карету для встречи знаменитости. Да и я, сознаюсь откровенно, дня за три до концерта, часами заводил граммофон, стараясь в точности раскусить пение Шаляпина.
Концерт был назначен в 8 час. вечера, но уже с 7 ми театр был битком набит. В первых рядах господин исправник с супругою на казенных местах, городской голова, именитое купечество. Дальше народ попроще, в ложах купеческие семьи, иные с грудными младенцами и прислугой; на галерке, известное дело, пролетариат.
Скажу по совести – в день концерта волновался я немало. Мне, как представителю печати, хотелось лично побеседовать с великим певцом и о нашей беседе напечатать в газете. Шкловский любезно обещал устроить это свидание перед концертом, но заявил мне, что это дело нелегкое, что Федор Иванович не любит бесед с посторонними, и тут же перехватил у меня 25 рублей для подкупа антуража знаменитости. В половине восьмого задним ходом пробрался я в театр к Шкловскому. "Ну что?" – спрашиваю. Он отвечает: "Изъявил согласие, но только обождите немного, сейчас евонная камер юнгфрау массирует его глотку перед выходом". – "Вот что! – говорю. – Ладно!"
Ровно в 8 часов Шкловский на цыпочках подошел к двери уборной, почтительно постучал, просунул голову в дверь и затем поманил меня пальцем. Сердце забилось, пальцы похолодели, сжалось горло, но, пересилив себя, я вошел в уборную. "Блоха, ха ха ха!" – раздался громоподобный голос, и я узрел Федора Ивановича (будь ему неладно!), развалившегося в кресле. Я растерянно пролепетал: "Я, конечно, понимаю, Федор Иванович, что насчет блохи это вы из вашего гениального репертуара, но если бы это вы и про меня сказали, то что ж, в сравнении с вами я и есть блоха, насекомое". Мошеннику моя кротость, видимо, понравилась.
"Садитесь, – пробасил он. – Я революционер, и для меня все люди едины. Мне наплевать, что с королями, что с горчишниками разговаривать".
– Я, Федор Иванович, корреспондент местной газеты. Хотелось бы дать статейку с вашим жизнеописанием. Может быть, снизойдете, поделитесь, так сказать, мемуарами с.
А он:
– Что ж, извольте! В детстве учился грамоте на медные деньги, вырос и кули таскал на барже, лакал казенку, после пел в архиерейском хоре, да так, что свечи в паникадилах гасли, ну а там и пошло, и пошло… Сначала Мамонтов помог, затем отличался у Зимина, потом императорские театры, ну а теперь всё передо мной пляшет и гнется. Итальянский король меня обожает, да и народ ихний мне цену знает, между прочим, в свое время итальянцы думали меня сковырнуть, выступал я в ихнем театре; в день спектакля явился ко мне их главный хлопальщик, так и так говорит, гоните тыщу лир, а не то мои молодцы освищут вас по первое число. Пошел вон, такой эдакий, говорю, да и спустил с лестницы, и что бы вы думали? Не освистали, шалишь, брат, успех агромадный стяжал, так то!
– А каких композиторов, Федор Иванович, предпочитаете?
– Гм!… всяких… разных, и русских, и немецких!
– Ну, а все таки, например?
– Да как вам сказать: Чайковского, Моцарта, Рубинштейна, Сальери, Циммермана, Вольф Израиля.
– А ваше любимое музыкальное произведение, позвольте вас спросить.
– Крейцерова соната Толстого, – ответил, не мигнув, мошенник.
– Изволите шутить, Федор Иванович.
– Однако пора кончить нашу беседу, – заявил мнимый Шаляпин, – мне необходимо поупражняться, – и он заревел гамму.
Оглушенный, но счастливый, вышел я в коридор.
Прошло пятнадцать минут, полчаса, но концерт не начинался.
Публика ерзала от нетерпения. Из уважения к великому таланту хлопать не смели. Жара стояла адовая, дыхание толпы, усугубленное несколькими десятками керосиновых ламп, отравляло воздух Пот со всех катился градом, но публика терпеливо ждала. В начале десятого Шкловский вышел на сцену, заявил, что сейчас произойдет событие, что почтенная публика услышит лучшего певца мира, просил соблюдать полнейшую тишину, дабы не спугнуть певца "хрупкой музы", как он выразился, и, поклонившись, исчез. Прошло еще томительных минут пятнадцать. Тайное нетерпение публики дошло до крайности. Наконец, вышел какой то всклокоченный человек во фраке, положил ноты на рояль и в почтительном ожидании остановился у стула. Толпа было захлопала, приняв его за Шаляпина, но человек судорожно замахал рукой и выразительно прижал палец к губам. Снова все замерло. Вдруг в глубокой тишине раздались три громких удара колокола и из за кулис полетели цветы, брошенные, очевидно, Шкловским, и медленно, не торопясь, величаво вышел на сцену "Шаляпин". Что тут поднялось – трудно описать! Публика заревела, занеистовствовала, раздались пискливые бабьи голоса, захныкали дети, одним словом, столпотворение вавилонское. "Шаляпин" подошел к рампе, остановился, милостиво улыбнулся, кивнул направо и налево и, сделав строгую морду, окаменел. Мгновенно толпа смолкла. "Шаляпин" минуты три постоял в полной тишине, затем, скосив глаз вправо, рявкнул: "Не кашляй, борода"; потом поглядев влево, сердито шикнул и, повернувшись к аккомпаниатору, сказал: "Начинайте, генерал!"
Лохматый ударил во клавишам, и "Шаляпин", состроив невероятную рожу, запел: "На земле весь род людской". Конечно, господин начальник, музыку я очень люблю и кое что в ней понимаю, но Бог его знает, что тут приключилось со мной – не разобрал подделки. Не скажу, конечно, чтобы и тогда мне пение его очень понравилось, а только действительно голос здоровенный, не человек, а пушка, куда нашему дьякону Варнаве! К тому же и нахальство свое берет, а держался мошенник как сущая знаменитость.
Не только публика рядовая, но и я сам оторопел, когда "Шаляпин" пропел про блоху и при тех самых словах, где говорится, что самому королю и королеве от блох не стало мочи и житья, этот мошенник скорчил не только пренахальную морду, но и, злобно прогнусавив: "Ага!", либерально ткнул перстом в самого господина исправника. Публика осталась от концерта, конечно, в восторге, а Шаляпин со Шкловским и аккомпаниатором поделили выручку и в ту же ночь с пароходом уехали. Я бы, пожалуй, и по сей день не узнал бы правды, да случилось так, что кто то у нас через несколько дней в столичной газете прочел отчет о выступлении Шаляпина в Павловском вокзале, как раз тот день, что и у нас в Осе. Слух быстро разнесся, и народ стал осаждать нашу редакцию. Ну, и натерпелся я ругани и насмешек за свои статьи и рекламы, даже вспомнить страшно. Не оставьте без внимания, господин начальник, мое заявление и упрячьте мазурика куда следует.
Великан, много раз пытавшийся вставить свое слово и перебить велеречивого рассказчика, но сдерживаемый мною, наконец, словно сорвался с цепи, быстро, быстро, с сильным немецким акцентом заговорил:
– Доннерветэр! Это шорт знайт што такой! Этот шеловек сумасшедший.
Эр ист феррикт! Их бин Вильгельм Фукс, я представитель фирмы Ферейн и Кои фсего неделя фернулся от Берлин.
Фот мои бумаги, фот майн пасс, фот виз!
Я осмотрел его документы, позвонил Ферейну, которого знал лично, и с большими извинениями отпустил Фукса.
– Что вы на это скажете, г н репортер? – строго обратился я к осинскому обывателю.
Тот только беспомощно развел руками.
 
В погоне за голубой кровью
 
– Не извольте серчать на меня, ваше превосходительство, за то, что я, так сказать, отнимаю от вас время, но московское жулье так меня обчекрыжило, что я не могу безмолвно пройтить мимо этого факта, опять же всякие расходы по моему делу я приму на себя, так как при наших капиталах это нам наплевать.
С такой фразой обратился ко мне еще совсем молодой человек, лет двадцати, краснощекий, пышущий здоровьем, крайне пестро и вычурно одетый.
– Послушайте, дорогой мой, здесь вам не лавочка, и денег мы с клиентов не берем. Вы находитесь в правительственном учреждении и не забывайте этого. Ну, а теперь говорите, что вам угодно?
Мой проситель конфузливо откашлялся в руку, помялся и начал:
"Я сам из Елабуги буду, всего две недели в Москве. В этой провинции я родился и вырос. Родитель мой занимался лесным промыслом и слыл первым богачом в городе. С детства к наукам склонностей у меня не было; так что на третьем классе гимназии я и прикончил свое образование. Было мне осемьнадцать лет, когда родители мои сошли в таинственную сень, короче говоря, померли.
Погоревал я, а затем и успокоился: что ж, пожили в свое удовольствие, пора и честь знать! Остался я после них единственным наследником. Пять каменных домов в Елабуге, стотысячный капитал в банке, да векселей чужих тысяч на пятьдесят. Одним словом, майорат. Побесился годик, другой, да и прискучила мне моя Елабуга. Куда ни взглянешь – серость одна и людей настоящих нет.
Опять же начитался я разных знаменитых романови захотел я построить свою жизнь по благородному. "Нет, – сказал я себе, – покрутил Николай Синюхин, и будет. Пора за ум взяться и династию Синюхиных на прочный фундамент поставить". Ну, одним словом, задумал жениться. Конечно, для меня, как для первого жениха Елабуги, отказа ни от кого последовать не могло. Да какая невеста у нас? Так – фрикадельки, а я задумал облагородить свой род да породниться с белой костью да голубой кровью.
Поделился я моими мечтаниями с бывшим старшим приказчиком Родителя, этаким степенным человеком. Выслушал он меня да и говорит:
– Ой, Коленька, мудреное задумали. Конечно, при ваших капиталах все нипочем, а только мой вам совет, если желаете в жены взять какую нибудь графиню или княгиню, то не иначе найдете, как в столицах. Недаром сказывают люди, что в Москве да в Питере за деньги все достать можно. Авось на ваше счастье и окажется там какая нибудь завалящая графиня, что не побрезгует вами и позарится на ваши капиталы.
Подумал я с месяц, подумал с другой, да и решил двинуться в Москву матушку, в поиске счастья. "Что же, – говорил я себе, – ежели и съезжу зря, то все же взгляну на столичное просвещение, да и себя людям покажу. Ведь я отродясь, можно сказать, из Елабуги не выезжал. Раз только в детстве с отцом по Каме в Оханск съездил".
Итак, не долго думая, отслужил я 1 июня молебен, угостил духовенство и друзей приятелей обильной закуской и 3 го числа решил выезжать на пароходе на Казань Нижний, а оттуда по чугунке в Москву. Тут же за молебном шепнул я приятелю, что следует, мол, 3 го числа собраться на пристани да и проводить меня в путь дорогу, да, пожалуй, и икону поднести, и даже на этот случай отпустил ему сто целковых. Ну, и действительно, проводили меня высокоторжественно, поднесли икону, и один отставной артист сказал даже чувствительное слово: земной шар и мы с ним глубоко потрясены временной утратой нашего дорогого Николая Ивановича, но подует сирокко, и он вернется к нам и, быть может, не один, а с великолепным бутоном, увенчанным девяти главой короной.
Это напутствие, ваше превосходительство, мне так понравилось, что я прослезился и с той поры помню его наизусть".
– Послушайте, все это прекрасно, но я дорожу своим временем и не могувыслушивать все эти, быть может, ненужные подробности. Нельзя ли покороче?
– Никак невозможно, ваше превосходительство, иначе вам дело будет неясно. А раз вы так торопитесь, то позвольте мне занести вам мою тетрадь. В ней я во всех подробностях описал мое путешествие и все, что со мной приключилось. Прочтите, пожалуйста, на свободе. Оно и лучше будет, а то на словах, да второпях, могу забыть и не досказать нужного.
– Ну, что ж, валяйте, заносите тетрадь сегодня же, а денька через три приходите за ответом, и что могу – сделаю, а сейчас, извините, я очень тороплюсь.
Синюхин поблагодарил, откланялся и исчез.
Предчувствуя нечто забавное, я с любопытством раскрыл толстую тетрадь, решив на сон грядущий позабавить себя этим курьезным писанием. Само заглавие говорило за себя: "Путевые заметки Н. И. Синюхина с борта судна „Петербург“.
4 июня 19** г.
Ну, и трещит же башка! Будь она проклята. Точно кто то карамболит в мозгах. Ну, и выдался же вчера денек! Не денек, а какое то столпотворение вавилонское. Но расскажу все кряду.
В 11 ч. 42 м. утра мы отчалили от пристани. Я стоял на корме и махал в воздухе платочком товарищам на прощанье. Наше судно двигалось по Каме со скоростью многих узлов. Елабужская пристань все удалялась и удалялась и, наконец, скрылась по причине выпуклости земли. Я обвел духовным взором пароход. Что и говорить – зрелище! Не то что дом, а целый дворец, покорный воле капитана: хочет – дернет вправо, хочет – влево. Судно это необыкновенное.
Еще в 1905 г. разбойник Лбов с шайкой где то под Пермью остановил и ограбил его, перестреляв команду. Ну, да слава Те Господи, меня тогда там не было. Я обошел кругом палубу – чистота, простор, все удобства для господ пассажиров. Народу ехало порядочно. И вдруг на одной из скамеечек я заметил священника. Подошел ближе, а тот оказался вовсе не священник, а архиерей: не наперстный крест висел на его груди, а панагия.
Вот так штука! Я справился в буфете у лакея, кто этот владыка.
Мне ответили, что это епископ Пермский и Соликамский Преосвященный Палладий и едет он от самой Перми. Эвона, в какую компанию попал! Помню, раза два к нам в Елабугу приезжал викарный епископ, так что с народом делалось: люди впрягались в его карету, при проезде его на улицах останавливались, крестились, чуть не земные поклоны клали. А тут не викарный, а сам епархиальный владыка, и ничего, хоть бы что. Захочу и подойду: так мол и так, скажите, пожалуйста, который теперича час? И ответит, непременно ответит. Одним словом, культура.
На носу стали толпиться пассажиры. Подошел и я. Все глядят вниз, в третий класс, а там какой то мальчишка, усевшись на канатах, бренчит на балалайках и поет песнь про Государственную Думу да про Пуришкевича. Народ стал бросать ему медяки да гривенники, я же вынул серебряный рубль, повертел его эдак в пальцах, чтобы все хорошенько видели, да и бросил мальчонке.
Люди поглядели на меня с уважением – вот, мол, капиталист.
Ну, и пущай!
Побродил я эдак с часок по пароходу, да и захотел подняться наверх к капитану. Он здесь начальник и хозяин, и познакомиться следовает. Поднялся к нему. Подхожу и вежливо спрашиваю: "По какой, мол, параллели теперича плывем?" А он как заорут: "Проваливайте, проваливайте отсюда! Не знаете разве, что посторонним на рубку вход воспрещен". – "Позвольте", – говорю… "Ничего не позволю, убирайтесь!" И, нажав на что то ногой, он оглушительно засвистел. От неожиданности я чуть живой скатился вниз.
Ну и собака! Одним словом, необразованный. После эдакого эксперимента я уселся на носу в плетеное кресло и взгрустнул. В
Другом кресле, недалеко от меня сидел какой то важный бритый господин, еще молодой, годов тридцати. Посмотрел он на меня, посмотрел, да и спрашивает: откуда и куда, мол, еду. Я ответил.
"А по какой надобности в Москву?" – спросил он у меня. Я рассказал, что желаю повидать свет, обзавестись благородными знакомствами и прочее все как есть. Он выслушал и говорит:
– Это вы очень умно придумали. Что вам мариноваться в Елабуге. Повезет, и найдете свое счастье. А что вы везучий, так это я сразу вижу.
– Это почему же, позвольте вас спросить?
– Да как же, и тридцати верст от дома не отъехали, а этакое знакомство приобрели.
– Что то не возьму в толк, мусье.
– Да как же, знаете ли, с кем вы разговариваете? (И он ткнул себя пальцем в грудь.)
– Не могу знать.
– Я граф Строганов, пермский помещик, владелец обширных камских лесов. Чай, слышали в Елабуге мою фамилию?
Я так и привскочил.
– Еще бы не слыхать, ваше сиятельство. Ваша фамилия древняя и знаменитая.
– То то и оно. Если хотите, я займусь вами и во время дороги обучу тому, как обращаются благородные люди друг с другом.
– Сделайте милость! Век буду благодарить.
– Вот и отлично. Мы сразу же начнем. Запомните, молодой человек, что когда благородные люди знакомятся друг с другом, то младший всячески должен стараться разуважить старшего. Ну, там, угостить его сигарой, завтраком и т. д. Вы не вообразите, что я напрашиваюсь на угощенье. О, нет! Я сыт. Но это я так к примеру говорю.
– Отчего же, господин граф, я с превеликим удовольствием.
Для меня большая честь, к тому же и в утробе сосет. Покушал бы в лучшем виде.
– Вы думаете? – сказал задумчиво граф. – Ну, что ж. Пожалуй, я принимаю ваше угощенье. Но только с одним условием – я сам буду заказывать меню и вина, так как мой желудок не может переварить всякую дрянь. Затек, вот еще что. Чтобы было веселее, пригласите позавтракать с нами двух знаменитых артисток.
Они едут с нами, и я вчера с ними познакомился. Одна из них Вяльцева, ну, а другая, другая… Патти.
У меня так и екнуло сердце.
– Неужто та Вяльцева, что так здорово поет у меня в граммофоне "Гайда, тройка"!
– Она самая, а ее подруга познаменитее будет.
– Не слыхивал.
– Не слыхали о Патти? Да ее каждая собака знает. Хотите биться об заклад на десять рублей, что вон тот старенький офицер, и тот ее имя слыхал. Подите спросите у него.
Хоть мне и не хотелось иттить спрашивать, да уж больно было желательно ударить об заклад и пожать графскую ручку. Мы хлопнули по рукам, и я отправился.
– Извините, пожалуйста, за любопытство, господин офицер Скажите, пожалуйста, слыхали ли вы про артистку Патти?
Он удивленно поглядел на меня и говорит:
Кто же про нее не слышал?
Они хотели еще что то добавить, да я поскорее раскланялся и отошел. Тоже много вас найдется желающих выпить за чужой счет, какая мне от тебя польза?
Да, – говорю, – господин граф, ваша правда!
То– то и оно, раскошеливайтесь!
Я почтительно подал графу десятирублевый золотой, и он как то нехотя заложил его в жилетный карман.
– Вы здесь посидите, – сказал он мне, – а я пойду справлюсь у дам, желают ли они нового знакомства и завтрака.
Я остался один.
5 июня.
Вчерась граф с актерками высадился под вечер в Казани.
Я не прощался, так как, можно сказать, с ними рассорившись.
Расскажу с подробностями. Долго дожидался я графа. Прошло с полчаса времени, а ни его, ни дамочек не было. Не иначе, кобенятся, подумал я, ну да что, мне наплевать. Не хотят, и не надо. Однако они показались, и граф поманил меня пальцем.
Я подошел. "Вот, позвольте Вас познакомить, – сказал мне граф. – Это – г жа Вяльцева, а это мадам Патти". – "Очень рады, – говорю. – Много про вас наслышавшись. Обожаю граммофон и часто в Елабуге запузыриваю ваши пластинки, мадам Вяльцева. Очень даже прилично поете, особливо „Гайда, тройка“. Она улыбнулась и заметила: „Да это моя любимая песнь“. И тут же запела: „Гайда, тройка, снег пушистый, да ночь морозная кругом“. – „Она, ей Богу, она! Ейный голос, те же слова и в голосе те же переборы“. Посидели, поговорили о разных умных вещах и в конце концов граф говорит: „Соловья де баснями не кормят, воздух аппетитный, пора и за харчи приняться“. – „Что ж, разлюбезное дело“, – говорю. И мы отправились в столовую 1 го класса. Граф сам заказал завтрак, и пока половой накрывал, г жа Вяльцева села за пьянино и спела про какую то чайку. Очень у нее ладно и чувствительно вышло. Уселись мы за стол. Подали нам огромное блюдо раков. „Что ж вы не едите“, – спросил меня граф. „Нет с, – говорю, – не употребляю этих шутов“. – „Как хотите, – говорит, – нам больше останется“. Затем приволокли нам миску свежей икры. Затем стерляжью уху, затем сибирских рябчиков, отъевшихся кедровым орехом. Какое то сладкое, кофе, фрукты, сижу и сам себе не верю. А тут еще подошел владыко, сел за окном на лавочку – камскими видами любуется. А виды первый сорт: направо горизонты, сзади даль, а налево местосложение. Пьем мы рюмку за рюмкой, стакан за стаканом, и так на душе хорошо делается. Господи Ты Боже мой, и куда это я только попал. Кругом мозаика да бронза. Насупротив меня граф Строганов с Патти. Под боком сама Вяльцева вино хлещет. Фу ты ну ты, ножки гнуты, гайда тройка, епископ Палладий… Долго просидели мы за столом. Наконец, граф встали и пощли всхрапнуть часочек. Вскоре и Патти удалилась к себе в каюту, д Вяльцева говорит мне: „Хорошо бы выйти на свежий воздух поды, шать“. – „Что же, – говорю, – пойдемте“. Вышли на палубу обошли кругом раза три пароход, да только чувствую, что от свежего воздуха меня порядком развезло, в голове все ходуном пошло так что и сообразить толком не могу, где нос, а где корма. Замутило меня сильно, я и говорю: „Пройдитесь, мадам, вперед и не оглядывайтесь, а я ужо…“ Она действительно послушалась и ушла, я же перегнулся через перила, подумал маленько, да и что грех таить, опоганил матушку Каму. Выпрямился, вытер слезинку на глазах, повернулся – мать честная, аккурат против меня из окошка каюты сам владыка Палладий смотрит. Мне бы, дураку, шагнуть в сторону, будто не заметил ничего, а не знаю, как случилось, с конфуза ли или со страху, а только руки мои сложились корабликом и что то потянуло меня к нему – благословите, мол, владыко, а они как посмотрят, да и проговорили сердито:
– Проходите, проходите, скотоподобный человек.
Красный от стыда, кинулся я от них и на носу столкнулся с актерками, и рассказал им все, как было. Вяльцева улыбнулась, а Патти, упав в кресло, загоготала на весь пароход: "Вот так история! Ха ха, это великолепно, воображаю эту сцену. Владыко из окошечка захотел наслаждаться благорастворением воздухов, а вы явили ему этакое изобилие плодов земных. Ха ха ха! Побегу, расскажу графу – вот посмеется!"
И она умчалась.
– Что это подруга ваша ржет как кобыла? – сказал я в сердцах.
– Лишнее она о себе воображает, а приглядеться хорошенько, так ни кожи ни рожи в ней нет…
– Чего вы сердитесь, голубчик? – сказала мне Вяльцева. – Ведь история с вами приключилась действительно смешная. А что касается рожи и кожи, так это вы правильно говорите. Рылом она действительно не вышла.
И долго еще успокаивала она меня и, наконец, приведя в равновесие, пригласила даже к себе в каюту…
Всякий писатель должон авторитет свой соблюдать и учить своих читателей хорошему, а не плохому. Опять же, оберегая подрастающие поколения, которые будут зачитываться моими записками, от всяких венерических соблазнов, я и не буду описывать все то, что произошло у нас в каюте. А жаль, ей Богу, жаль! Есть о чем порассказать. Показала она мне "гайда тройку", одним словом– оскоромился!
Перейду прямо к утру. Протянул я ей четвертной билет и говорю:
– Позвольте пять рублей сдачи.
А она как швырнет мне деньги прямо в харю:
– Что это, – говорит, – вы никак с ума сошли. Мне, такой знаменитости, и такую сумму? Нет, брат, меньше ста рублей не отделаетесь!…
– Позвольте, – говорю, – странные слова вы говорите, и 25 руб – деньги немалые, а вы, эвона, сто. Взгляните на любую пристань, много мы их проехали, там батраки какие тяжести на спине таскают, а ни один из них, поди, ста рублей за целое лето не выгонит. Вы же одно удовольствие получили, это надо тоже понимать.
А она:
– Вы мне тут зубы не заговаривайте, и если не заплатите, то я вас ошельмую на всю Россию : напою пластинку да и пущу в продажу по дешевке. Зайдете вы там в Елабуге в гости, а хозяева будто невзначай и заведут вам в граммофоне что нибудь вроде:
Ехал из ярмарки Синюхин купец, Синюхин купец, мошенник, подлец…
А то и почище еще, на то я и артистка.
– Экая ядовитая, – подумал я, – и в самом деле осрамит на весь мир.
Ну и черт с ней, отвалил я ей сто рублев, плюнул и ушел к себе в каюту. Весь день просидел у себя в каюте и только после Казани (где они слезли) я вышел на палубу…
Щадя терпение моих читателей, я опускаю несколько десятков страниц из этого своеобразного дневника и перехожу прямо к записи, датированной 12 июня. Под этим числом следовало:
Ура! Наконец дело налаживается. Целых три дня убил на посещение столицы да на разные справочки по своему делу.
Однако никто толком мне не помог. Сегодня в Лоскутной гостинице, где я стою, познакомился с одним барином, Александром Ивановичем Рыковым. Ну, конечно, разговорились.
Рассказал ему, по какой причине нахожусь в Москве. Они выслушали да и говорят:
– Будьте без сомнениев, я вашу женитьбу обстряпаю.
– А сколько возьмете за вашу услугу? – спрашиваю.
А они:
– Да вы что, голубчик, с ума, что ли, сошли? Я не сваха и, конечно, с вас ни копейки не возьму.
– Как так? – говорю. – С чего вы будете стараться?
– Очень просто, – отвечает, – есть у меня тут в Москве Дальняя родственница, польская графиня Подгурская. Хоть происхождения она и знатного, но за душой у нее ни копейки. Хочу устроить ее судьбу, а вы мне кажетесь человеком подходящим. Не знаю, что из этого выйдет, а попробовать можно. Сегодня же повидаюсь и поговорю с ней.
13 июня.
Кипит работа. Александр Иванович сказал мне, что ихняя графиня желают получить мой портрет и подробное письмецо с моим жизнеописанием. Бегу в фотографию.
14 июня.
Вышел я на портрете ничего себе. Цепь во всю грудь, опять же перстень хорошо приметен. Сажусь за письмо.
Тут в дневнике следовало аккуратно списанное письмо – шедевр синюхинской элоквенции. Пропускаю его, предоставляя воображению моих читателей воспроизвести этот документ.
15 июня.
Ответа нет.
16 июня.
Ответа все еще нет.
17 июня.
Молчит как проклятая, а того не понимает, какой вред моему организму наносит.
18 июня.
Александр Иванович мне передал, что мурло мое пондравилось и графиня желают свести со мною знакомство. Я собрался было ехать немедленно, но Александр Иванович сказали, что это невозможно, потому что графиня уезжает сегодня в Питер на поклон к царице. Эвона какая птица! Даже страх берет.
22 июня.
Все эти дни промучился, ожидая прибытия графини. Сегодня вечером с Александром Ивановичем еду знакомиться. Стало бытв, будто смотрины. Ну что же, не ударим лицом в грязь.
23 июня.
Фу– ты ну ты! Ну и ассамблея вчера выдалась. Хоть напившись я был и здорово, однако что помню – расскажу. Разоделся я вовсе: длинный черный сюртук, белый галстук, белые перчатки и в петлице белый цветок, чуть не с подсолнух величиной, опять же лаковые ботинки. Вошли в прихожую, прошли коридорчиком, и Александр Иванович постучал в закрытую дверь.
– Антре, – послышался аристократический голос.
Мы вошли, Александр Иванович впереди, я сзади. Порядочная комната, вроде гостиной. На диване, подперев рукой голову, сидела сама графиня в голубом шелковом платье, красивая собой, с благородной такой личностью. В комнате окромя нас находилось еще человек пять шесть мужчин. Кто в пиджаке, кто в сюртуке.
Графиня нас усадила и представила гостям. У меня просто в ушах зазвенело – все князья, да графья, на худой конец, бароны.
Минут через пятнадцать мы говорили с ней по душам, точно и век знали друг друга. А через часок она отвела меня в сторону и шепнула:
– Если я вам нравлюсь, то докажите мне это и исполните мою просьбу.
– Да хоть сейчас, – отвечаю, – прикажите – и птичьего молока достану.
– Нет, – говорит, – птичьего молока я не пью, а закусить и выпить было бы действительно не вредно. Вы же знаете от Александра Ивановича, что я благородна, но бедна. Вот, милый, вы и слетайте, да живо дюжинку вина, да закусок разных привезите…
А то и дядюшку, с которым я вас познакомила, и гостей моих угостить нечем.
– С превеликим удовольствием, я сию минуту слетаю.
И действительно не поскупился. В полночь мы сели за стол и начался пир горой. Все шло очень интересно: общество, разговоры, графиня, коих в лорнетку оглядывает. Со мной ласково шутит.
Однако стал я примечать, что публика начинает поднапиваться.
Конечно, все по благородному. Не орут и в ухо не заедут, а так только раскрасневшись, да спорят чаще и погромче. Но к концу ужина приключилась такая история, что просто ужас меня взял.
На конце стола один из графов с князем заспорили. Сначала о чем – не слышал, а только граф говорит:
– Да знаете ли вы, что род мой я веду с основания Руси матушки?
А князь отвечает:
– Эка невидаль! Я свой род веду, можно сказать, чуть ли не с основания мира.
А граф:
– Ну, это пардон, не может быть, врете!
Тут князь гневно вскочил:
– Прошу вас, граф, не выражаться!
Граф что то ответил, и пошло, и пошло. А потом все стали кричать: "Дуэль, дуэль". Моя графиня заплакала, ейный дядюшка стал успокаивать ее и помахивать перламутровым веером. Поздно ночью мы выбрались с Александром Ивановичем и вернулись в гостиницу. Что то будет теперь?! Неужто и в самом деле стреляться будут?
24 июня.
Вчерась вечером был опять у своей графини. Разговоры разговаривали.
Прямо я еще ничего не говорил, разные намеки делал.
Графиня сентиментально слушала. Очень она тревожится о дуэли.
Говорит, что теперича, разругавшись, граф и князь сидят по домам, составляют духовные завещания и друг другу разные неприятности пишут. Сегодня с утра набрался духа да и налетел опять к ней, решил разом покончить, чего тут зря лясы точить. Приехал, повертелся на стуле, ну, конечно, для начала спросил о здоровье, не колет ли в животе, не болит ли горло и все прочее.
– Нет, – говорит, – мерси, я здорова.
– Так позвольте вам предложение руки и сердца сделать.
– Очень приятно, – говорит, – за мной дело не станет, а только в нашем кругу такие вопросы дамы сами не решают. Поговорите с моим дядюшкой, что он скажет.
– А где же мне его повидать?
– Да приезжайте завтра часика в два ко мне. Он к этому времени будет, вы и поговорите, а только, боюсь, он не согласится, ну да что Бог даст! 25 июня.
Победа по всем швам! Дело синюхинской династии на мази.
Было так: приезжаю сегодня в 2 часа, подождал в гостиной, наконец выходит дядюшка – граф Подгурский. Я ему прямо выкладываю: так, мол, и так, влюбился в вашу племянницу, желаю ее в жены взять, и хоть знаю, что насчет денег у ней не того, но это нам все равно, так как немалыми капиталами сами обладаем.
Граф выслушал и говорит:
– Не подходящее дело вы задумали. Разве моя племянница вам пара? Хоть вы и очень симпатичный человек и от души мне нравитесь, но подумайте сами, разного мы круга, разных понятиев, опять же Вандочка моя (ее зовут Ванда Брониславовна) привыкла к свету, хоть и бедна, но избалована. Подумайте, каково ей будет в Елабуге?!
– А что же, очень хорошо будет. Шикарная квартира, обстановка в стиле. Свои лошади и кучер, и вообще все удобства. Конечно, и родственников своих мы не забудем…
Это, видимо, поколебало графа. Он задумался; помолчал долго, а затем решительно заговорил:
– Ну, будь по вашему, все равно от судьбы не уйдешь, почем знать, может, вы и составите счастье Ванды.
Голос их дрогнул, и граф, вынув платок, обтер глаза. Опосля и говорит:
– Ну, дорогой зятек, поздравляю вас с высокоторжественным происшествием.
И, обняв меня, он трижды поцеловал.
– А теперь приступим к делу. Как для Ванды, так и для вас важно, чтобы невеста или жена ваша появилась в Елабуге и прилично одетая, и с сундуками с приданым. Вы же знаете, что у бедняжки и лишней рубашонки не имеется. Конечно, я чем могу, помогу, но и мои средства очень ограниченны, вот почему я требую, чтобы вы помогли нам и дали бы хоть тысяч пятнадцать немедленно на шляпки, тряпки, белье, обувь и прочее.
– Хорошо, – отвечаю, – граф, мы согласны, но только больше десяти дать не можем, так как при себе всего навсего пятнадцать имеем, а из Елабуги выписывать уж больно несподручно.
Граф поморщился:
– Ну хорошо, давайте десять, я доложу, как нибудь справимся.
Вытащил я бумажник, отсчитал десять тысяч да и говорю:
– Позвольте расписочку.
– Какую расписочку, в чем?
– Да в том, что вы на наш брак согласие дали и десять тысяч рублей от меня получили на обзаведение приданым.
Граф пожал плечами, однако присел и расписку написал. Одной рукой протянул я ему деньги, а другой принял от него расписку.
После этого граф крикнул:
– Ванда!
Из соседней комнаты вошла графиня.
– Ну, племянница, поздравляю тебя. Вот твой жених. Благословляю вас, живите в добром мире и счастливо.
Я поцеловал графиню в самые губки, посидел с ней часок да и вернулся домой. И на душе такая то радость, вроде как бы из почетных граждан да прямо в графья попал.
26 июня.
Сегодня проснулся очень в духах. Однако чаю выпил всего 3 стакана, аппетиту не было. После чаю, одевшись, отправился за покупками: невесте хотелось кой чего из бельишка приобрести да дюжину серебряных столовых ложек заказать с вензелями Веди Слово и графской короной над ними. Вышел из гостиницы, подошел к извозчику, говорю:
– Мне тут, милый человек, купить белья, серебра и всего прочего требуется, ну ка, свези меня по магазинам.
– Пожалуйте, господин, – отвечает, – у нас в Москве есть такой магазин, где от гвоздей и дегтя и до золота разного все имеется.
Сели, поехали, и привез он меня к громадному магазину с зеркальными окнами в три этажа. Расплатился. А смотрю только чудно больно: в парадном крыльце магазина двери не обыкновенные, а какое то диковинное приспособление. Вертится какой то будто огромадный барабан, и из него на полном ходу то выскакивают люди, то вскакивают в него. Поглядел я, поглядел, да и думаю, чем я хуже других. Раз ходят люди, так, стало быть, и нужно. Ну, подождал, конечно, пока эта хитрая механика остановилась, да и шмыгнул под одну из лопастей. Толкнул вперед стекло, а сам стою, а меня вдруг как что то огреет по затылку, ажио шляпа слетела. Я нагнулся было подбирать, а меня как что то шарахнет. Нет, вижу, плохо дело, надо толкаться вперед, да не останавливаться. И пошло, и пошло; я уже бегу бегом, все кружится, вертится, а как позамедлю шаг, так сзади что то и прет в спину. Напугался я до смерти, не своим голосом кричать стал.
Наконец, кто то изнутри остановил чертову мышеловку да чуть ли не за руку втащил меня в магазин и спрашивает:
– Чего это вы кричите, мусью?
А я со страху и обиды чуть в ухо ему не заехал и говорю:
– Что это у вас тут в Москве, везде этак покупателя ловят?
Этаких капканов настроили, прости Господи!
А человек отвечает:
– Это вовсе не капкан, а двери, и устроены онитак, чтобы и в помещение не дуло, да и человека при них держать не надобно.
Не стал я с ним спориться, а, отдышавшись, принялся за покупки.
– А где у вас здесь отделение по серебряной части?
– Пожалуйте, господин, в третий этаж, – отвечают.
Подошел я было к лестнице, а тут выскакивает мальчонка, распахивает какую то дверцу.
– Пожалуйте, – говорит.
– Чего тебе от меня надобно, – спрашиваю.
– А я вас вмиг на третий этаж доставлю.
Посмотрел я на него: такой дохленький, щупленький.
– Что ты, братец, никак с ума спятил? Во мне больше пяти пудов весу.
– Ничего не значит, – говорит, – пожалуйте, – и указывает на какую то будку.
Перешагнул я через порог, мальчишка за мною; затем запер дверь, нажал какую то пуговицу и… Господи твоя воля! Началось сущее вознесение, мчимся по какому то колодцу кверху, промелькнул этаж, в нем люди, мы дальше, наконец, остановились.
Вышел я на волю, а сердце так и стучит. Оглянулся, а мальчишка с аппаратом сквозь землю уходит. Ну и диковинка! На что Лоскутная перворазрядная гостиница, а эдакой хиромантией не обзавелась.
Выбрал я увесистые ложки, а насчет вензелей, говорят, приходите через 3 дня – готовы будут. Как, думаю, назад на воздух выбраться, неужто опять через проклятую вертушку. Однако дело обошлось, на хитрость пустился: попросил мальчика, вынеси, мол, голубчик, мои покупки на извозчика, да шмыг с ним в одно гнездо двери и вплотную за ним выскочил.
Приезжаю в Лоскутную. Думаю: подзакушу, да и айда к невесте.
Не успел я отдохнуть, как стук в дверь и входит Александр Иванович с каким то расстроенным лицом.
– Что невесело глядите? – спрашиваю.
– Какое тут веселье? – отвечает. – Эдакая беда стряслась.
– А что такое? – испугался я.
– Да как же, сегодня на заре поссорившиеся князь и граф выехали за Бутырскую заставу со свидетелями и доктором. Отмерили им на полянке 10 шагов друг от друга, дали по пистолету в руки, подали сигнал, и оба враз пальнули и оба же упали. Подбежал доктор и, представьте, оба убиты. У князя прострелено сердце, а у графа печенка. Повезли убитых к родным, те, конечно, в горе, сейчас же дали телеграмму в Питер, и последовало государево распоряжение: "Наложить 48 часовой придворный траур – 24 часа за одного покойника и 24 за другого".
– Вот так штука, – говорю, – жили, веселились люди, и нет их больше. Царство им небесное. Но а невесту свою все навестить нужно.
– Что вы, что вы, – замахал на меня руками Александр Иванович, – да разве это возможно сейчас?
– А почему бы нет? – спрашиваю.
– Я же говорю вам, что наложен придворный траур, и пока не истечет срок, графиня не только никого не может видеть, а обязана сидеть взаперти, шторы на окнах у нее спущены, на зеркалах кисея, а сама она сидит, грустит да постное кушает. Если вы вздумаете к ней сейчас поехать, то глубоко оскорбите всех ваших будущих родственников, а то, того и гляди, дядюшка вернут вам деньги и слово, т. е. не видать вам тогда графини как своих ушей. Впрочем, делайте как хотите, я вас предупредил, а там как знаете. Я отправлюсь сейчас к себе, запираюсь в номере и не увижусь с вами до послезавтра, т. е. до конца траура.
И он ушел.
– Что же мне теперича делать? – подумал я. – Экая, в самом деле, оказия. Неужто тоже запереться в номере на 48 часов?
А, пожалуй, следовает. Хошь я и не граф, а все таки, можно сказать, почти что графского происхождения.
Подумав еще маленько, я спустил шторку в окне, завесил простыней на шкафу зеркало и, усевшись в кресле, вздремнул. Скучища страшная была за весь день. Вечерком съел холодной осетринки, маринованных грибков, киселя, вспомнил покойничков, выпил стаканчиков пять чаю, да и на боковую.
27 июня.
Продрал глаза и испугался. В комнате тьма египетская. Уж не ослеп ли? Но затем припомнил траур! И шторка на окне наглухо завешана. Зажег электричество. Весь день не одевался, ни к чему, все равно в трауре, даже рожи не вымыл. Для занятия перечитывал свой дневник. Бойко, можно сказать, написано: со вкусом и с выражением.
Опасаюсь, что описание времяпрепровождения в каюте с Вяльцевой больно по похабному вышло, ну да наплевать – правда для писателя прежде всего! Днем поел блинчиков с икоркой, опять же кисель (упокой душу родственничков!). Тощища смертная!
Завтра увижу Вандочку, поди, похвалит за этикетность.
28 июня.
Караул!… Ограбили!… Ах, они, чтоб им… Вот уж опростоволосился.
И князья, и графья, и сам Александр Иванович – все оказались жуликами первосортными. А я то, дурак, десять тысяч отвалил, ложки заказал, вот тебе и Веди Слово, вот тебе и графская корона!
Ровно в 12 подкатываю по Скатертному переулку к 12 номеру Дома, бегу через двор в подъездок, звоню во 2 м этаже к графине.
Звоню раз, звоню другой – не открывают. Стал стучаться громче, громче – никого. А тут на площадку открывается дверь насупротив, высовывается бабья голова:
– Вам кого, господин, надобно?
– Как кого? – говорю. – Невесту, графиню Подгурскую.
– Никаких здесь графинь нет и не было.
– Что же вы, с ума спятили? Говорю вам, невеста моя здесь живет, графиня Подгурская.
Баба покачала головой и говорит:
– Нет, жила здесь девица Николаева, да только вчера утром выехала. Я сама видела, как дворник пожитки выносил. А коль не верите, справьтесь сами у него.
Сперло у меня дыхание, а в голове промелькнуло: уж не обчекрыжили ли меня? Полетел к дворнику.
– Да, действительно, – говорит, – в четвертом номере проживала по паспорту девица Николаева, а только вчерашний день от нас уехали. – И, подумав, добавил: – Да только это не жилица была – прожили у нас четыре месяца, за квартиру деньги задерживали, домой водили разных мужчин, одним словом, гулящая.
Вижу, дело плохо. Раз дворник, посторонний человек, и так карикатурно о ней выражается, значит птица не Бог весть какая.
Испугался я, обозлился я, да и денег жалко. Экий мерзавец Александр Иванович, ведь это он свел меня с графиней. Хоть денег с него и не получу, конечно, а все же за евонные пакости личность ему разобью.
Прыгнул на извозчика, помчался обратно в Лоскутную. На душе кипит, кулаки сжимаются, быдто сам не свой. Приехал. Влетел по лестнице и прямо к Александру Иванычу в номер. В комнате пусто.
– Что? Дрыхнешь еще, мошенник? – вскричал я и рванул полог на кольцах, закрывавший кровать. Что за черт! В кровати растрепанная женщина с искривленным от страха лицом прямо на меня смотрит, а потом как завизжит:
– Помогите! Спасите! Убивают…
– И чего вы орете, мадам? – сердито сказал я. – Ну, ошибся номером, пардон, велика штука.
Она не унималась:
– Вон, негодяй, да как вы смеете? Я честная женщина!
Тут я вовсе обозлился:
– Плевать бы я хотел на вашу честность, тоже графиня Подгурская, много о себе воображаете, вы хоть озолотите меня, а мне и то вас не надобно.
– Сумасшедший, караул! – завизжала она пуще прежнего.
Сгреб я со стола коробку раскупоренных сардинок, запустил ими ей в морду и выбежал в коридор. Кричу, требую управляющего.
Прибежал.
– Куда у вас здесь девался мошенник Рыков из 27 номера?
– Да он еще вчера к ночи расплатился, потребовал паспорт и уехал.
– Куда уехал?
– Этого мы знать не можем.
Я рассказал управляющему, как обмошенничал меня этот самый Рыков со всей своей шайкой. Управляющий развел руками, пожал плечами да и посоветовал обратиться в сыскную полицию.
Я конечно, туда отправился немедля, повидал начальника г. Кошкина, обещал принести ему эту тетрадь и, вернувшись от него, скорее записал все, что произошло со мной сегодня. Теперь бегу к нему с тетрадью. Что то будет! Эх, Синюхин, дал маху ты, братец!…"


***

Этим заканчивается дневник Синюхина. Уже шел 4 й час ночи. Глаза мои слипались, но, засыпая, я невольно обдумывал синю хинское дело. Не подлежало сомнению, что елабужский донжуан налетел на шайку ловких мошенников. Это явствовало хотя бы из той предусмотрительности "графини", каковую она проявила перед знакомством с Синюхиным. Она потребовала от него фотографию и письмо с подробным "жизнеописанием". И то, и другое ей были нужны для того, чтобы составить себе точное представление о миросозерцании и, так сказать, культурном уровне Синюхина.

Последний постарался блеснуть образованностью и наворотил ей такое письмо, ознакомившись с которым "графиня" нашла возможным применить, не стесняясь, грубую тактику и повела игру хотя и не тонкую, но достаточно убедительную для Синюхина. Я решил было заняться этим делом лично, но мне это не удалось, так как на следующий день я совершенно неожиданно получил срочную телеграмму от министра юстиции Щегловитова, вызывающего меня в Петербург.
 
Я предполагал истратить на эту поездку не более 3 4 дней, но просидел в Петербурге более месяца, так как министр поручил мне подробно ознакомиться с огромным материалом, накопившимся по громкому делу Бейлиса и дать по этому делу мое заключение, что я и исполнил. Таким образом, всю текущую работу в Москве (в том числе и синюхинское дело) мне пришлось передать на это время моему помощнику В. Е. Андрееву. Вот почему я не знаю, вернее, не помню, чем закончилась эпопея елабужского простофили. Я не знаю также, дул ли "сирокко" при возвращении последнего в Елабугу, но знаю наверное, что вернулся он туда в блестящем одиночестве – "без нежного бутона, увенчанного девятиглавой короной".
 
Тяжёлое воспоминание

Как– то ко мне в кабинет вбежал взволнованный надзиратель и доложил:
– Господин начальник, сейчас какой то негодяй выстрелом из револьвера уложил на месте нашего постового городового Алексеева. Он схвачен, обезоружен и приведен сюда. Как прикажете быть?
Убийство было, очевидно, политического характера. Расследования по этим преступлениям были вне моей компетенции, но раз арестованный уже при полиции, я счел необходимым снять с него первый допрос.
Убийцей оказался весьма благообразный господин, элегантно одетый, лет под пятьдесят, с сильной проседью, с усталым болезненным лицом. Он, не торопясь, подошел к письменному столу, взглянул на меня и тихо спросил:
– С кем имею честь разговаривать?
– С кем? – сердито отвечал я. – С начальником Московской сыскной полиции.
Он вежливо поклонился.
– Что побудило вас совершить это гнусное злодейство?
– Ну, знаете, – отвечал он, – этого в двух словах не расскажешь.
– Я не требую от вас лаконичности и по долгу службы готов выслушать ваше полное показание.
– Хорошо, но позвольте предварительно узнать, какая кара мне угрожает за совершенное преступление.
– Надеюсь – бессрочная каторга, а еще вернее – виселица.
– Как каторга?! – взволновался он. – Позвольте, ведь Москва объявлена на положении усиленной охраны: я с заранее обдуманным намерением убил должностное лицо при исполнении им служебных обязанностей, а вы говорите – каторга! Не может этого быть, вы ошибаетесь!
– Следовательно, вы настаиваете на смертной казни?
– Именно, именно! – убежденно и радостно сказал он.
Я удивленно вскинул глазами.
– Вы удивлены? Но вы все поймете, выслушав меня.
– Говорите!
– Я очень утомлен, разрешите сесть.
– Садитесь.
Мой странный субъект уселся в кресло, устало провел руками по лицу и начал:
– Мне было 25 лет, когда я блестяще окончил юридический факультет N ского университета и был оставлен при нем. В 28 лет я получил доцентуру, в тридцать был назначен экстраординарным профессором по кафедре энциклопедии права. К этому же времени я написал замечательное исследование "Эмоциональность правосознания".
Я сказал совершенно новое слово и имел все основания полагать, что мой труд явится капитальным вкладом в науку.
– Положим, судя по теме, тут ничего нового нет, так как профессор Петражицкий создал уже подобную теорию.
– Петражицкий?! – и он презрительно усмехнулся. – Нет с!
Моя теория ничего общего с ним не имеет. Впрочем – все это не важно и не в этом теперь дело. Однако для последовательности изложения должен вам сказать, что свой труд я перевел на иностранные языки и разослал всем монархам, президентам и университетам мира. Я не сомневался ни минуты, что Кембриджский, Оксфордский, Берлинский, Парижский и другие университеты не замедлят поднести мне свои почетные дипломы. Но прошел месяц другой, третий, монархи не отозвались, школы не откликнулись.
Надо думать, что главы правительств научно недостаточно подготовлены, а моим иностранным коллегам просто зависть помешала оценить мой труд. Так или иначе, но этот страшный удар сокрушил меня. Я с горечью оглянулся на прожитую жизнь и вновь пережил в воспоминаниях сотни бессонных ночей, проведенных мною за пыльными фолиантами. В будущем ничего не мог ждать, кроме одинокой, бесплодной, немощной старости. "Безумец и тысячу раз безумец! – подумал я, – так то ты распорядился тем кратким промежутком времени, что отмежеван судьбой каждому из нас от вечности?!" Какой нелепостью, непроходимой глупостью показались мне гуманизм, альтруизм, работа на благо человечества, – словом, все то, чем я жил доселе! "Конечно, – сказал я себе, – время упущено, тридцать лет пропали даром, старость не за горами.
Но все же, быть может, мне удастся еще наверстать потерянное и пережить всю сумму удовольствий и наслаждений, что рассеяны на житейском пути людей богатых, независимых и счастливых! Я ненавижу и боюсь старости – этой медленной агонии, этого постепенного увядания организма, сопряженного зачастую с физическими страданиями. Старости у меня не будет, как, в сущности, не было и молодости. Я вырву из своей жизни десятилетний период от 30 до 40 лет и посвящу его себе и только себе". К этому времени мое состояние определялось в пятьсот тысяч рублей. Я разбил его на десять равных частей, обеспечил себе, таким образом, 50 тысяч в год, не считая процентов. Я был одинок, и этой суммы мне было достаточно. Я был свободен, как ветер. Общественное мнение отныне для меня не существовало. О сохранении здоровья заботиться не приходилось, а к конечному сроку (21 ноября 19… года) я надеялся, что жизнь успеет для меня потерять всякую привлекательность, что я буду пресыщен ею. И в этом отношении я не ошибся.
Свою новую эру земного существования я начал с путешествий: я исколесил земной шар вдоль и поперек, принимал участие в полярных экспедициях, бороздил моря на подводных лодках, перенес одно из очередных землетрясений в Японии; привязанный ремнями к седлу, я проделывал на аэроплане самые рискованные полеты. Наконец, микроб туризма и авантюр, гнездившийся во мне, понизил свою вирулентность, и я вернулся на родину. В своих долгих скитаньях я утратил последнюю человеческую черту – пытливость и превратился, в сущности, в животное. Я широко пошел навстречу всем своим низменным инстинктам и нет тех "содомских" грехов, которыми бы я не был замаран. В диких оргиях проводил я время, обзаведясь для этой цели целыми гаремами.
Однако, быстро пресытившись всем, я вскоре почувствовал тяготение к наркотикам. Окутываемый голубыми клубами опиума, я витал в царстве теней и полутонов. Так я дотянул, наконец, до вчерашнего дня, т. е. до положенного срока. Вчера я вынул револьвер, но здесь приключилось со мной совершенно непредвиденное: меня обуял дикий ужас. Не смерти желанной страшился я, конечно, а того неизбежного болевого мига, что связан с нею. Тут я понял впервые, что желать и стремиться не то же, что мочь. "О если бы нашелся друг или враг, кто согласился бы взять на себя роль палача!" – воскликнул я громко, и вместе с этим звуком мой мозг пронзила мысль: в Москве усиленная охрана. Если я убью должностное лицо, палач свершит надо мной операцию, на которую у меня не хватает собственных сил. На минуту, правда, что то дрогнуло в сердце: за что я убью человека? Но я быстро отогнал эти малодушные соображения. Что значит жизнь какого нибудь городового, когда мной загублено уже столько юных душ?
Итак, я принял решение. Положив заряженный револьвер в карман, я вышел на улицу. На перекрестке я увидел городового, подошел и в упор выстрелил ему в голову. Теперь я требую справедливого применения ко мне закона.
В кабинете воцарилось молчание. Я прервал его словами:
– Конечно, ваше преступление гнусно, но все же вам место не на эшафоте, а в сумасшедшем доме.
Мой собеседник вскочил.
– Как, и вы туда же?! И вы стращаете меня проклятым призраком.
Ложь, тысячу раз ложь! Я здоров, как вы, и действовал в здравом уме и твердой памяти! Вы не смеете отказывать мне в правосудии. Если вы не казните меня, я сбегу из любой тюрьмы и убью вас, вашего градоначальника, вашего министра и, если понадобится, самого государя.
Я пустился на хитрость.
– Хорошо, я исполню вашу просьбу. Успокойтесь. Но еще раз подумайте, твердо ли вами принято решение умереть?
– О, да, да! – сказал он с дрожью в голосе, простирая руки.
Я нажал кнопку:
– Попросите ко мне Николая Ивановича (так звали нашего полицейского врача), – сказал я вошедшему курьеру.
И когда тот явился, я, подмигнув ему, приказал:
– Палач, вот твоя жертва! Сегодня же повесить!
Часа через два врач, отвезший больного в лечебницу, мне рассказывал:
– Всю дорогу в карете длился припадок больного. Он был решительно невменяем и умолял меня лишь об одном: "Как можно скорее и меньше боли. Намыльте, как следует быть, веревку и сделайте хорошенько петлю. Чрезвычайно важно, чтобы смерть наступила не от задушения, а с переломом шейного позвонка – от мгновенного паралича!" Я обещал и, привезя в больницу, сдал пациента старшему врачу, т. е. "председателю военного суда", как я пояснил больному.
 
Негодяй
 
Я уже говорил в одном из моих очерков, что начальнику сыскной полиции нередко приходится фигурировать в роли исповедника.
Иной раз самые сокровенные тайны поверяются ему клиентами. В этом отношении мне вспоминается следующий характерный случай.
В девятисотых годах, как то осенью, начальник Петербургской сыскной полиции Филиппов был в отсутствии и я заменял его. В приемные часы в мой кабинет вошла элегантно одетая дама, с густым вуалем на лице. Сев в предложенное кресло, она приподняла вуаль, и я увидел перед собой лицо, не лишенное следов былой красоты. На вид ей было лет сорок.
– Я приехала к вам, – сказала она с большим волнением в голосе, – по весьма щепетильному и мучащему меня делу. Но, ради самого Господа, все, все, что я вынуждена буду рассказать вам, должно навсегда остаться между нами. Этого требует и моя женская честь, и доброе имя моего мужа и детей!
– Вы можете, сударыня, говорить с полной откровенностью.
Поверьте, мне нередко по долгу службы приходится выслушивать самые откровенные признания людей и, разумеется, все ими сказанное не идет далее этих стен.
– Хорошо, я вам верю! Но мне так трудно говорить! – и дама, вынув из сумочки флакончик с английской солью, усиленно принялась ее нюхать.
– Говорите, сударыня, я вас слушаю.
Дама, краснея и волнуясь, принялась поспешно рассказывать.
– Я жена тайного советника Н. (она назвала довольно громкую фамилию одного из петербургских сановников). Как муж, так и я, мы пользуемся оба безукоризненной репутацией. Вот уже пятнадцать лет как я замужем и, конечно, всегда была честной женой и порядочной женщиной. Так продолжалось до встречи с моим теперешним другом. Мы познакомились с ним полгода тому назад.
Он молодой, начинающий артист; впервые я увидела его на одном из благотворительных вечеров, организованных под моим председательством.
Милый, воспитанный, талантливый! Он стал бывать у нас. Как это все случилось – не знаю; но вскоре я потеряла голову и как ни боролась с охватившей меня преступной страстью, не смогла побороть себя и… постыдно пала.
Дама прижала платок к глазам и остановилась на минуту. Затем продолжала:
– Мой муж чрезвычайно ревнив, всегда желает быть в курсе моего времяпрепровождения и любит проводить вечера в моем обществе.
Дома дети, гувернантки, прислуга, словом – видеться нам с глазу на глаз с моим другом очень трудно, тем более что он живет не один, а с приятелем. Все это вместе взятое заставило меня поддаться на его уговоры, и я как то согласилась устроить наше рандеву в Дмитровском переулке, в гостинице "Гигиена".
Конечно, это была непростительная оплошность с моей стороны, так как, оказывается, эта гостиница имеет специальную репутацию в Петербурге и подъезжать к ней среди белого дня – значит сильно рисковать своим именем. Но мой друг так настаивал, так полагался на мою плотную вуаль, что я, наконец, уступила. Все, как мне казалось, обошлось благополучно. Как вдруг, дня через три после этого злополучного свидания, я получаю письмо, написанное на машинке, с приложением фотографии. Взглянув на нее, я чуть не упала в обморок! Представьте, на фоне карточки подъезд пресловутой гостиницы, с отчетливой на нем вывеской, а перед ним наш лихач. Снимок был сделан в тот момент, когда я только что сошла с пролетки и направлялась в подъезд. Конечно, благодаря вуали, лица моего не видно, но по костюму, шляпке и вообще по фигуре не узнать меня невозможно. Мой друг же, как живой: задрал голову кверху, лицо ярко освещено солнцем и протягивает деньги извозчику. Впрочем, вот, взгляните сами.
И дама, порывшись в сумочке, извлекла оттуда письмо и фотографию.
Действительно, снимок был весьма отчетлив. В письме значилось:
М.Г.
"Я уже давно слежу за Вашей преступной связью. Третьего дня мне удалось запечатлеть один из пикантных ее моментов. Даю Вам недельный срок и предлагаю в будущую среду явиться в Летний сад, ровно в 12 ч. дня, и положить в конверт 5000 р. под крайнюю правую скамейку, считая от вазы, что против входа. Положив конверт, замаскируйте его песком и опавшими листьями. Я явлюсь за деньгами ровно в час. Не вздумайте меня подстерегать, а, положив конверт, уходите немедленно. Я предварительно внимательно осмотрю местность и если только хоть издали завижу Вас, то сочту это за отказ с Вашей стороны и фотография, подобная прилагаемой, будет мною немедленно переслана Вашему мужу. Не вздумайте обратиться к полиции, так как Вам же будет хуже – я отомщу!"
Дав мне время прочесть письмо, г жа Н. продолжала:
– Каким образом удалось этому шантажисту сделать снимок – не представляю себе, кругом нас никого не было. Может быть, с противоположной стороны улицы, или из дома визави? Мы, с моим Другом, теряемся в догадках. Получив это письмо, я, конечно, страшно взволновалась и решила посоветоваться с ним. Он был напуган, видимо, еще больше, чем я. Я выразила было желание немедленно обратиться к вам, но мой друг горячо запротестовал:
– Ради Бога, не делайте этого. Разве вы не понимаете, что это наша гибель?! Ну, – сцапают негодяя, отсидит он, в лучшем случае, несколько месяцев, а затем, выйдя из тюрьмы, а может быть, и ранее того, непременно исполнит свою угрозу и отомстит.
Как ни грустно, а требование его исполнить придется, послушайтесь меня, я верно вам говорю". Наконец, он уговорил меня, и я обещала последовать его совету. Он сразу успокоился, и мы пошли даже вместе в Летний сад осмотреть скамейку. "Как жаль, – сказал он мне, – что в среду у меня как раз дневной спектакль, а то я бы непременно выследил этого милостивого государя! Но не вздумайте, конечно, делать это вы!" Я его успокоила. Однако, поразмыслив на свободе, я вернулась к прежнему решению и решила все же повидать вас, рассказать все и поступить согласно вашему совету. Ведь какая же у меня может быть уверенность в том, что, получив эти пять тысяч, он оставит меня в покое.
– Вы совершенно правы, сударыня, – Никогда!
– Что же вы посоветуете мне?
Подумав, я сказал:
– Мы вот что сделаем. В среду, в условленное время вы положите объемистый конверт и в нем рублей на двести бумажек не крупного достоинства. Номера билетов перепишите и доставьте мне этот список. При аресте шантажиста список номеров ему будет предъявлен и, ввиду точного совпадения с найденными при нем деньгами, он увидит, что запираться бесполезно, а главное, – у нас будет, так сказать, вещественное доказательство.
Лучше всего будет уличить и арестовать этого типа, а затем, припугнув хорошенько, выпустить, предупредив, что при малейшей попытке к новому шантажу он будет немедленно арестован и понесет уже тогда судебное наказание.
Моя собеседница согласилась на эту программу, и мы расстались.
Я отдал соответствующие распоряжения, и три агента дежурили в среду в Летнем саду: один у входа, двое – фланируя по аллеям на приличном расстоянии от обозначенной скамейки. В 12 ч. появилась дама, села на скамейку, подбросила под нее конверт и незаметно ногой нагребла на него сухих листьев, после чего исчезла.
В час появился какой то тип, прошелся несколько раз взад и вперед, внимательно оглядываясь, и, непринужденно сев на скамейку, закурил. Посматривая по сторонам, он пошарил тросточкой под ней и вскоре, уронив палку, нагнулся и вместе с нею поднял и конверт, каковой быстро сунул в карман пальто. Посидев еще минуты две, он встал и, играя тросточкой, направился к выходу.
Здесь ему агент любезно предложил сесть с ним на извозчика, и тип был доставлен в полицию.
В среду с утра я был занят срочным делом. Около двух часов мне доложили о привозе арестованного.
– Хорошо, посадите его в камеру, мне сейчас некогда, я допрошу его позднее.
Часа в четыре явилась за результатом дама.
– Ну что? – спросила она с любопытством и тревогой. – Вам удалось его задержать?
– Как же с!
– Кто же он такой?
– Я все утро был занят, сударыня, а потому не успел его ни допросить, ни видеть. Но я сейчас его вызову и допрошу при вас.
– Ах, нет. Я лучше уйду, а то как то неловко.
– Напротив, сударыня, останьтесь, так будет лучше.
– Вы думаете?!
– Конечно!
– Ну что же, хорошо! – сказала она нерешительно.
Я велел привести арестованного. Минут через десять в кабинет вошел молодой человек лет двадцати пяти, отлично одетый, бритый, красивой внешности. Но здесь произошло нечто совершенно для меня неожиданное. С его появлением раздался вдруг задушенный крик моей посетительницы:
– Саша?!!
И в этом слове мне послышалось и изумление, и отчаяние, и ужас, и горе. Арестованный яростно взглянул на нее и, передразнивая, также протянул к ней руки, состроил страстно умильную рожу и с тремолем в голосе, с пафосом простонал:
– Офелия?! – после чего злобно отвернулся и плюнул.
– Господи, Саша, да как это ты мог?! Зачем было хитрить? За что?
– За что о о? И вы еще спрашиваете?! Да неужели же вы настолько глупы и нечутки? Неужели же вы воображали до сих пор, что ваши ласки мне нужны? Ведь посмотрите на себя хорошенько: вы поблекшая, старая женщина, почти старуха! Я с дрожью вспоминаю об этих отвратительных минутах, эти дряблые щеки, эта измятая кожа на шее! брр…! Да знаете ли вы, что в минуты ваших страстных ласк я плотно закрывал глаза, чтобы не видеть всего вашего убожества!
Я несколько раз намекал вам о том, что крайне нуждаюсь в деньгах, что имею срочные долги и т. д. Вы же, не то по глупости, не то по скупости, пропускали это мимо ушей и в результате заставили меня прибегнуть к хитрости. Вы же, вы мне противны, понимаете ли, – противны, старая Мессалина!
Несчастная женщина, закрыв лицо руками, безудержно рыдала.
На меня накатила злоба, и, полу задыхаясь, я проговорил:
– Ну, и негодяй же вы, милостивый государь! Много мошенников и негодяев видали эти стены, но вы побили рекорд!
– Ах, нет, не надо! – взмолилась Дама. – Бог с ним, я ему прощаю, отпустите его, исполните мою просьбу! – и встав, шатающейся походкой направилась к выходу.
– Как ваше имя, где вы живете и кто был фотографом? – спросил я сурово арестованного.
Он назвал себя, указал адрес и выдал приятеля. Я записал и, позвонив, вызвал агента:
– Отправляйтесь по этому адресу, произведите тщательный обыск и непременно отберите фотографии, подобные этой (я протянул агенту записанный адрес и фотографию, переданную мне дамой); разыщите и соответствующий негатив, конечно.
– Излишние предосторожности, – иронически сказал арестованный.
– Поверьте, что если отпустите меня, то я и думать забуду об этой дурище!
– Да разве можно верить таким типам, как вы? Ведь этакая гнусность! Пытались неудачно альфонсировать несчастную женщину, затем не более удачно прошантажировали ее и, наконец, влипнув, подло озлобились и принялись наносить ей удары по самым больным местам. Какая гадость! Конечно, я должен исполнить ее просьбу, хотя бы для того, чтобы не предавать огласке всю эту историю. Но помните, что если вы только вздумаете дать о себе знать, то не только немедленно я вас арестую, но и, отбыв тюрьму, вы будете высланы административным порядком и лишены права въезда в столицы. Не забывайте, что 200 рублей, отобранные у вас, были заранее переписаны и засвидетельствованный список их мне представлен, вот он. Ну, а теперь убирайтесь вон, вы мне органически противны.
Он не заставил себя долго просить и исчез немедленно.
Таким образом несчастной женщине удалось спасти свой семейный покой, но… но какою ценою!

Оглавление

 
www.pseudology.org