Перевод Горбова Д.А. и Розанова М.Я. Жан-Жак Руссо
Исповедь
Часть II. Книга 12
Здесь начинается черное дело, тьмой которого я окутан вот уже восемь лет, не имея возможности каким бы то ни было способом пронизать этот страшный мрак. В бездне страданий, поглотившей меня, я чувствую наносимые мне удары, вижу орудие, которым их наносят, но не могу разглядеть, чья рука ого направляет и каким образом пускает его в ход. Бесчестье и бедствия обрушиваются на меня словпо сами по себе, не выдавая ее присутствия. Когда из моего истерзанного сердца вырываются стоны, я произвожу впечатление человека, жалующегося без причины, и виновники моей гибели находят непостижимый способ сделать публику соучастницей своего заговора, хотя сама она не подозревает о нем и не замечает его результатов. Таким образом, повествуя о событиях, меня касающихся, о преследованиях, которым я подвергся, и обо всем, что со мной случилось, я не в состоянии добраться до направляющей руки и, передавая факты, установить их причины. Первичные причины все намечены в трех предыдущих книгах; там освещены все побуждения, все тайные мотивы. Но каким образом сочетаются эти различные причины, вызывая в моей жизни столь необычайные события,— этого я не могу объяснить даже предположительно. Если среди моих читателей найдутся настолько великодушные люди, что пожелают углубиться в эти тайны и открыть истину, пусть они внимательно перечтут три предыдущие книги. Пусть затем соберут доступные им сведения относительно всякого факта, о котором будут читать в следующих книгах, пусть переберут интригу за интригой и исполнителя за исполнителем вплоть до первых двигателей всего,— я твердо знаю, к чему приведут их эти исследования, но сам я теряюсь на темном и извилистом пути, в подземных ходах, которые туда ведут.

Во время своего пребывания в Ивердене я познакомился со всем семейством Рогена и, между прочим, с его племянницей г-жой Буа де ла Тур и ее дочерьми, с отцом которых, как я уже, кажется, говорил, я был когда-то знаком в Лионе. Она приехала в Иверден повидать дядю и сестер; ее старшая дочь — лет четырнадцати — привела меня в восхищение своим здравым смыслом и превосходным характером. Я проникся самой нежной дружбой к матери и к дочери. Последнюю Роген хотел выдать за своего племянника, полковника, человека уже пожилого, тоже выказывавшего мне большое расположение. Но хотя дядя горячо стоял за этот брак и племянник тоже очень желал его, а мне дорого было исполнение их желаний, большая

511

разница в летах и крайнее отвращение девушки к жениху, побудили меня посоветовать матери отклонить этот брак, и он не состоялся. Полковник женился позже на м-ль Дийан, своей родственнице, отличавшейся, по-моему, прекрасным характером и красотой, и она сделала его счастливейшим из мужей и отцов. Несмотря па это, Роген не мог забыть, что я в этом случае пошел наперекор его желаниям. Я утешился сознанием, что как в отношении его самого, так и в отношении его семьи выполнил долг священной дружбы, состоящей не в том, чтобы быть всегда приятным, а в том, чтобы подавать добрые советы.

Я недолго оставался в неведении, какой прием ожидает меня в Женеве, если я вздумаю туда вернуться. Мою книгу там сожгли, и постановление о моем аресте было издано 18 июня, то есть через девять дней после того, как это сделали в Париже. Столько невероятных нелепостей было нагромождено в женевском постановлении, и церковный эдикт был в нем так грубо нарушен, что я отказывался верить первым дошедшим до меня известиям о нем, а когда они окончательно подтвердились, я стал дрожать при мысли, как бы столь очевидное и вопиющее нарушение всех законов — начиная с закона здравого смысла — не перевернуло всю Женеву вверх дном. Вскоре я мог успокоиться: там все осталось на месте. Если и подымался ропот черни, он был против меня, и все болтуны и педанты публично говорили обо мне, как о школьнике, которого грозят высечь за то, что он плохо знает катехизис.

Оба эти постановления были сигналом к громким проклятьям, обрушившимся на меня во всей Европе с беспримерным неистовством. Все газеты, все журналы, все брошюры самым оглушительным образом забили в набат. Особенно французы,— этот мягкий, вежливый, великодушный народ, гордящийся благопристойностью и вниманием по отношению к несчастным,— вдруг, позабыв основные свои добродетели, отличились количеством и жестокостью оскорблений, которыми щедро осыпали меня. Как только меня не называли! Нечестивец, атеист, одержимый, бесноватый, хищный зверь, волк... По поводу приписываемой мне волчьей натуры новый издатель «Газеты Треву» опубликовал бред, ясно обнаруживавший его собственную сущность. Право, можно было подумать, что в Париже боятся познакомиться с полицией, опубликовав сочиненье на любую тему без приправы в виде какого-нибудь оскорбления по моему адресу. Тщетно стараясь открыть причину этой единодушной вражды ко мне, я готов был подумать, что все сошли с ума. Как? Редактор «Вечного мира» сеет раздор? Человек, выпустивший «Савойского викария»,— нечестивец? Автор «Новой Элоизы» — волк? Автор «Эмиля» — бесноватый? О господи! Кем бы я стал, если б опубликовал книгу «Об уме»*

512

или другое подобнее произведение? А м«жду тем в буре, поднявшейся против автора этой книги, публика не только не присоединила своего голоса к голосу его преследователей, но своими похвалами отмстила им за него. Пусть же сравнят его книгу с моими, пусть сравнят столь различный прием и обращение с обоими авторами во многих европейских государствах и подыщут для этих различий причины, способные удовлетворить человека разумного: вот все, чего я требую, и умолкаю.

Мне так понравилось в Ивердене, что я, по горячему настоянию Рогена и всей его семьи, принял решение там остаться. Г-н де Муари де Женжен, байи* этого города, своим вниманием тоже побуждал меня остаться в управляемом им краю. Полковник так настаивал, чтобы я занял маленький флигель, находившийся у него в усадьбе между двором и садом, что я согласился, и он тотчас же принялся меблировать его и обставлять всем необходимым для моего маленького хозяйства. Сам Роген хлопотал больше всех и не отходил от меня с утра до ночи ни на минуту. Я был всегда чувствителен к его ласке и вниманию, но иногда он мне сильно надоедал. Уже был назначен день моего переселения во флигель, и я написал Терезе, чтобы она ехала ко мне, как вдруг я узнал, что в Берне против меня собирается гроза, которую приписывали ханжам и первопричину которой я так и не мог понять. Сенат, неизвестно кем подстрекаемый, как будто решил не давать мне покоя в моем убежище. При первом же известии об этом волнении байи написал в мою защиту нескольким членам правительства, коря их за слепую нетерпимость и стыдя за намерение отказать в приюте преследуемому, но достойному человеку, тогда как столько преступников находят убежище в их стране. Некоторые благоразумные люди полагали, что горячность его упреков скорее ожесточила, чем смягчила умы. Как бы ни было, ни вес, ни красноречие моего защитника не могли отразить удара. Предупрежденный о приказе, который ему придется мне объявить, он заранее сообщил мне о нем, и, чтобы не ждать этого приказа, я решил уехать на другой же день. Затруднение было лишь в том, куда ехать; Женева и Франция были для меня закрыты, и легко было предвидеть, что в этом деле каждая страна поспешит последовать примеру своей соседки.

Г-жа Буа де ла Тур предложила мне поселиться в пустующем, но полностью меблированном доме, принадлежавшем ее сыпу и находившемся в деревне Мотье, в Валь-де-Травере, Невшательского графства*. Нужно было только перевалить через гору, чтобы попасть туда. Предложение было тем более кстати, что во владениях прусского короля я, само собой разумеется, становился недостижимым для преследований*, и во всяком

513

случае религия не могла быть для них предлогом. Но одно тайное затруднение, о котором мне нельзя было говорить, заставляло меня сильно колебаться. Моя врожденная любовь к справедливости и тайное влечение к Франции внушали мне отвращение к прусскому королю, который, казалось мне, своими принципами и поступками попирает всякое уважение к естественному закону и всем человеческим обязанностям. Среди гравюр в рамке, которыми я украсил свою башню в Монморанси, был портрет этого государя, а под ним вторая строка двустишия:

Он мыслит, как мудрец, а правит, как король.

Этот стих под всяким другим пером оказался бы довольно высокой похвалой, но у меня смысл его был достаточно ясен, и притом его вполне разъясняла предыдущая строка*. Двустишие это видели все, кто посещал меня, а таких было немало. Кавалер де Лоранзи даже записал его, чтобы показать д'Аламберу, и я не сомневался, что последний позаботился поднести его этому государю от моего имени. Я еще усугубил свою вину одним местом в «Эмиле», где было достаточно ясно, кого я подразумеваю под именем Адраста, царя данайцев*. Это не ускользнуло от внимания хулителей, поскольку г-жа де Буффле в беседе со мной неоднократно наводила разговор на этот предмет, Таким образом, я был вполне уверен, что занесен красными чернилами в списки прусского короля; и к тому же, если предположить, что он придерживался тех принципов, какие я осмелился приписывать ему, мои сочинения и их автор по одному этому могли быть ему только неприятны: известно, что злые люди и тираны всегда смертельно ненавидели меня, даже не зная меня лично, на основании одного чтения моих сочинений.

Тем не менее я решился отдаться на его милость и не думал, что особенно рискую. Я знал, что низкие страсти подчиняют себе только слабых, а на людей крепкого закала, каким я всегда признавал его, имеют мало влияния. Мне казалось, что в его мастерство правителя входит и уменье проявлять великодушие в такого рода случаях и что по его характеру это ему на самом деле доступно. Я полагал, что возможность низкой и легкой мести ни на минуту не поколеблет в нем любви к славе. Ставя себя на его место, я допускал, что он воспользуется обстоятельствами, чтобы подавить тяжестью своего великодушия человека, осмелившегося дурно думать о нем. Поэтому я отправился на жительство в Мотье, считая, что он способен почувствовать цену такого доверия. Я сказал себе: «Если Жан-Жак возвышается до Кориолана, окажется ли Фридрих ниже предводителя вольсков?»*

514

Полковник Роген захотел во что бы то ни стало совершить вместе со мной переезд через гору и устроить меня в Мотье. Одна из невесток г-жи Буа де ла Тур, г-жа Жирардье, для которой предназначенный мне дом был очень удобен, не испытала при моем появлении особенного удовольствия; однако она любезно ввела меня во владение моей квартирой, и я питался у нее в ожидании приезда Терезы и устройства моего маленького хозяйства.

После отъезда из Монморанси, хорошо понимая, что отныне я буду на земле скитальцем, я колебался, позволить ли Терезе присоединиться ко мне и делить со мной скитания, на которые я был обречен? Я понимал, что из-за этой катастрофы наши отношения изменятся, и все, что до сих пор было с моей стороны милостью и благодеянием, отныне станет тем же с ее стороны. Быть может, ее привязанность выдержит испытание моих бедствий, но сама она будет истерзана, и ее горе только увеличит мои муки. Если же моя опала охладит ее сердце, она даст мне почувствовать, что ее верность — жертва; и вместо того чтобы понять, какая для меня радость разделить с ней свой последний кусок хлеба, она будет думать только о том, как благородно поступила, согласившись следовать за мной повсюду, куда забросит меня судьба.

Надо сказать все; я не утаил ни пороков моей бедной маменьки, ни своих собственных; я не должен щадить и Терезу; и каким бы удовольствием ни было для меня воздать честь столь дорогому мне существу, я не хочу скрывать ее недостатков, если только невольное угасание сердечных привязанностей может считаться недостатком. Уже давно стал я замечать ее охлаждение. Я чувствовал, что она смотрит на меня не так, как прежде, когда мы были молоды; и чувствовал это тем сильней, что сам оставался по отношению к ней все таким же. Я опять попал в то же затруднительное положение, последствия которого испытал с маменькой, и те же самые последствия оно вызвало и у Терезы. Не будем искать совершенств за пределами естества; вероятно, то же самое случилось бы с любой женщиной. Решение, принятое мною относительно моих детей, каким бы разумным оно мне ни казалось, не всегда оставляло мое сердце спокойным. Обдумывая свой «Трактат о воспитании»*, я почувствовал, что пренебрег обязанностями, от которых ничто не могло освободить меня. Наконец угрызения совести достигли такой силы, что вынудили у меня почти открытое признание в начале «Эмиля»:* оно выражено так ясно, что после этого удивительно, как хватало мужества упрекать меня за мой поступок. Между тем мое положение было теперь такое же, и даже еще хуже из-за злобы моих недоброжелателей, только и жаждавших уличить меня в чем-нибудь дурном. Я опасался рецидива

S1S

и, не желая этим рисковать, предпочитал обречь себя на воздержание, чем подвергнуть Терезу возможности снова стать матерью. К тому же я заметил, что сношенья с женщинами сильно ухудшают мое здоровье. Это двойное основание заставляло меня принимать решения, которые я иногда плохо соблюдал; но за последние три-четыре года я выполнял их гораздо строже. С этого же времени я заметил охлажденье Терезы: она была по-прежнему привязана ко мне, но по чувству долга, а не по любви. Разумеется, это делало наши отношения менее приятными, и я подумал, что, будучи уверенной в неизменных моих заботах о ней, где бы я ни находился, она, может быть, предпочтет остаться в Париже, чем скитаться со мной. Однако она проявила такое горе при нашем расставании, так требовала от меня твердого обещания, что мы опять соединимся, и после моего отъезда выражала как принцу де Копти, так и герцогу Люксембургскому такое сильное желание быть со мною, что у меня не только не хватало духу заговорить с ней о разлуке, но даже сам я едва смел думать об этом. Почувствовав в своем сердце, до какой степени мне невозможно обойтись без нее, я немедленно стал звать ее к себе, и она приехала. Двух месяцев не прошло, как мы расстались; но за столько лет это была наша первая разлука. Мы оба сильно ее чувствовали. Как мы дрожали, обнимаясь! О, как сладки слезы любви и радости! Как упивалось ими мое сердце! Зачем мне дано было так мало их пролить?

По приезде в Мотье я написал милорду Кейту*, маршалу Шотландии, губернатору Невшателя, чтобы известить его о том, что я укрылся во владениях его величества, и попросить его покровительства. Он ответил мне со свойственным ему великодушием, которого я и ожидал. Он пригласил меня к себе. Я был у него с г-ном Мартине, коронным судьей* Валь-де-Травера, бывшим в большой милости у его превосходительства. Почтенная наружность этого славного и добродетельного шотландца произвела на меня большое впечатление, и с этой самой минуты между нами возникла крепкая дружба, которая с моей стороны всегда оставалась неизменной и была бы такой же и с его стороны, если бы злодеи, отнявшие у меня все утешенья в жизни, не воспользовались моим удаленьем и его старостью, чтобы оклеветать меня перед ним.

Джордж Кейт, наследственный маршал Шотландии и брат знаменитого генерала Кейта, прожившего славную жизнь и доблестно павшего на поле брани, в молодости оставил родину и был осужден на изгнание за то, что стал на сторону дома Стюартов*, в котором он, однако, скоро разочаровался, заметив в нем дух несправедливости и тирании, всегда составлявший характерную особенность этого рода. Он долго жил в Испании;

516

климат которой очень ему нравился, и, наконец, как и брат, перешел на службу к прусскому королю, умевшему разбираться в людях и принявшему их так, как они того заслуживали. Он был хорошо вознагражден за этот прием немалыми услугами, оказанными ему маршалом Кейтом, и кое-чем еще более ценным — искренней дружбой милорда маршала. Великая, истинно республиканская и гордая душа этого достойного человека могла подчиниться только игу дружбы; но ей она подчинялась так, что, имея совершенно иные принципы, он с той минуты, как привязался к Фридриху, видел только его одного. Король давал ему важные поручения, посылал его в Париж, в Испанию; и, наконец, когда он состарился и стал нуждаться в отдыхе, дал ему в виде пенсии губернаторство в Невшателе, возложив на него благородную задачу провести там остаток жизни в заботах о счастье этого маленького народа.

Невшательцы любят одну только мишуру и показной блеск, не умеют ценить истинные достоинства и принимают болтовню за ум; увидев человека спокойного и простого, они приняли его скромность за высокомерие, откровенность — за грубость, скупость на слова — за глупость и стали противиться его благодетельным заботам, потому что он желал быть полезным без вкрадчивости и не умел льстить тем, кого не уважал. Когда в нелепой истории с пастором Птипьером*, изгнанным своими собратьями за то, что он не хотел, чтобы они были осуждены на вечную муку, милорд воспротивился превышению власти со стороны пасторов,— против него поднялась вся страна, интересы которой он защищал; и в момент моего приезда этот глупый ропот еще не затих. Его считали во всяком случае человеком, склонным к предвзятости; и из всех взводившихся на него обвинений это было, пожалуй, наименее несправедливое. Первым моим чувством при виде этого почтенного старца была жалость: меня поразила худоба его тела, уже истощенного годами; но, взглянув на его живое, открытое и благородное лицо, я почувствовал доверие и уваженье, взявшие верх над всеми другими чувствами. На мое очень краткое приветствие он ответил тем, что заговорил о чем-то другом, словно прошла уже неделя, как я проживаю здесь. Он даже не предложил нам сесть. Чопорный судья тоже продолжал стоять. А я увидел в проницательном и хитром взгляде милорда что-то такое ласковое, что сразу почувствовал себя непринужденно и без церемоний уселся на софу рядом с ним. Он тотчас заговорил очень простым тоном; я понял, что такое свободное обращение доставляет ему удовольствие и что он подумал: «Это не невшателец».

Странное действие большого сходства характеров! В возрасте, когда сердце обычно уже утрачивает свое естественное тепло, у этого доброго старца оно прониклось ко мне горячей

517

приязнью, всех удивившей. Он посетил меня в Мотье под предлогом охоты на перепелов и провел там два дня, не дотронувшись до ружья. Между нами установилась такая дружба (в полном значении этого слова), что мы не могли друг без друга обойтись. Замок Коломбье, в котором он жил летом, находился в шести лье от Мотье; не реже чем раз в две недели я бывал у него, гостил сутки, потом возвращался пешком, и сердце мое всегда было полно им. Волненье, некогда мной испытанное во время моих путешествий из Эрмитажа в Обон, было совсем иное, конечно; по оно не было более нежным, чем то, с каким я приближался к Коломбье. Сколько слез умиленья проливал я нередко дорогой, думая об отеческой доброте, о милых добродетелях, о кроткой философии этого почтенного старца! Я называл его отцом, он меня сыном. Эти нежные имена отчасти дают представленье о привязанности, соединявшей нас, но еще не дают представления о нашей потребности друг в друге и о постоянном желании быть вместе. Он во что бы то ни стало хотел поселить меня в замке Коломбье и долго настаивал, чтобы я занял помещение, которое мне обычно отводили там. В конце концов я сказал ему, что чувствую себя в Мотье свободней и предпочитаю всю жизнь ходить к нему. Он одобрил мою откровенность, и об этом больше не было речи. О добрый милорд! О мой достойный отец! Как и теперь еще сердце мое волнуется при мысли о вас! Ах, варвары! Какой удар нанесли они мне, оторвав вас от меня! Но нет, нет, великий человек, вы остаетесь и останетесь всегда тем же для меня, как и я остался все прежним. Вам налгали, но не могли изменить вас.

Милорд маршал не лишен недостатков; он мудрец, но человек. При самом проницательном уме, при самом тонком чутье, какие только возможны, при самом глубоком знании людей он иногда позволяет себя обмануть и остается при этом в заблуждении. У него странный характер; что-то чудное, необычайное есть в самом складе его ума. Он как бы забывает о людях, которых видит каждый день, и вспоминает о них в тот момент, когда они меньше всего этого ожидают. Его внимание кажется своенравным, подарки — прихотью, а не желанием сделать приятное. Он тотчас же дает или посылает, что ему вздумается, будь это вещь очень дорогая или ничтожная — безразлично. К нему является, например, молодой женевец, желающий поступить на службу к прусскому королю: милорд дает ему вместо письма мешочек гороху и велит передать королю; при виде этой странной рекомендации король тотчас же принимает подателя на службу. У возвышенных натур есть общий язык, недоступный пошлым умам. Эти маленькие чудачества, напоминающие капризы хорошенькой женщины, делали милорда маршала в моих глазах еще интересней. Я был вполне уверен, и еще

518

больше убедился в этом впоследствии, что в серьезных случаях они не влияли ни на его чувства, ни на внимательное отношение к человеку, связанному с ним дружбой. Но правда и то, что самый способ делать одолженье отличается у него той же странностью, что и его манеры. Приведу один только случай. Так как переход из Мотье в Коломбье был для меня слишком утомителен, я обычно делал его в два приема: выходил из дому после обеда и ночевал в Бро, на полпути. Хозяин по фамилии Сандоз, которому приходилось хлопотать в Берлине об одной милости, крайне для него важной, попросил меня склонить его превосходительство к поддержке. Охотно соглашаюсь. Беру его с собой; оставляю его в прихожей и говорю о его деле милорду, но тот мне ничего не отвечает. Утро на исходе. Проходя через залу обедать, вижу бедного Сандоза, изнывающего в ожидании. Думая, что милорд забыл о нем, я, перед тем как сесть за стол, заговариваю о нем снова; в ответ — ни звука, как раньше. Я нашел этот способ дать мне почувствовать, что я назойлив, немного грубым и замолчал, втайне пожалев бедного Сандоза. Возвращаясь на другой день, я был очень удивлен его благодарностью за хороший прием и вкусный обед у его превосходительства, принявшего к тому же его прошение. Через три недели милорд прислал ему рескрипт, о котором он просил, подписанный королем и препровожденный министром; а ведь он не пожелал сказать ни мне, ни просителю ни слова об этом деле, и я думал, что он не захотел заниматься им. Я готов без конца говорить о Джордже Кейте! С ним связаны мои последние светлые воспоминания; вся остальная моя жизнь была сплошным горем и душевной мукой. Воспоминания о ней так печальны и так смутны, что мне уже невозможно внести сколько-нибудь порядка в свои рассказы. Отныне я буду вынужден излагать факты без всякой последовательности — так, как они будут возникать в моей памяти.

Мне недолго пришлось беспокоиться о приюте благодаря ответу короля» милорду маршалу, в котором, надо полагать, я нашел хорошего адвоката. Его величество не только одобрил то, что маршал сделал, но еще поручил ему (нужно все сказать) дать мне двадцать луидоров. Добрый милорд, смущенный подобным порученьем и не зная, как деликатней выполнить его, постарался устранить из него обиду, превратив эти деньги в подарок натурой, и сообщил мне, что он получил приказ снабдить меня дровами и углем для моего маленького хозяйства. Он даже прибавил,— быть может, по собственному почину,— что король охотно прикажет построить мне домик по моему вкусу, если я пожелаю выбрать для этого место. Такое предложенье очень меня тронуло и заставило забыть скудость первого подарка. Я не принял ни того, ни другого, но стал

519

смотреть на Фридриха, как на своего благодетеля и покровителя, и так искренне привязался к нему, что с тех пор стал в той же мере дорожить его славой, в какой прежде считал его успехи незаслуженными. По поводу мира, в скором времени им заключенного*, я очень тонко выразил свою радость, красиво убрав гирляндами занимаемый мною дом, и с мстительной гордостью потратил на это почти столько же, сколько король хотел подарить мне. Так как мир был заключен, я полагал, что, поскольку военная и политическая слава Фридриха достигла зенита, он захочет стяжать славу другого рода, оживив свои владения, восстановив в них торговлю, земледелие, обновив их почву, заселив все пустующие земли, поддерживая мир среди всех своих соседей, сделавшись арбитром Европы, после того как был ее бичом. Он без риска мог вложить шпагу в ножны, с уверенностью, что его не заставят снова обнажить ее. Видя, что он не разоружается, я стал опасаться, как бы он не злоулотребил своими преимуществами и не оказался великим лишь наполовину. Я осмелился написать ему на эту тему и, взяв непринужденный тон, который должен нравиться людям его склада, вознес к нему тот святой голос правды, который лишь немногие из королей способны слушать. Втайне, только между нами двумя, позволил я себе эту вольность. Я даже не посвятил в нее милорда маршала и передал ему мое письмо к королю запечатанным. Милорд отправил письмо, не спрашивая о содержании. Король не ответил, и через некоторое время, когда милорд маршал был в Берлине, Фридрих только сказал, что я его крепко выбранил. Из этого я понял, что письмо мое встретило плохой прием и откровенность моего усердия сочтена грубостью педанта. Возможно, что это так и было: я, может быть, сказал не то, что следовало, и взял не тот тон, который надо было взять. Я могу отвечать только за чувство, заставившее меня взяться за перо.

Вскоре после моего поселения в Мотье-Травер, располагая всеми возможными доказательствами, что меня оставят там в покое, я стал носить армянский костюм. Мысль об этом не была новой: она возникала у меня не раз и снова пришла мне в голову в Монморанси, где частое применение зондов, вынуждавшее меня подолгу не выходить из своей комнаты, заставило ясней почувствовать преимущества длинной одежды. Очень кстати под рукой оказался армянский портной, часто навещавший в Монморанси своего родственника; это побудило меня воспользоваться обстоятельством и перейти на новое одеяние, рискуя вызвать пересуды, о которых я очень мало беспокоился. Однако, прежде чем облечься в этот новый наряд, я хотел узнать мнение герцогини Люксембургской, и та очень советовала мне перейти на него. Я заказал себе небольшой

520

армянский гардероб, но поднявшаяся против меня буря заставила меня отложить перемену костюма до более спокойных времен; и только через несколько месяцев, когда мне пришлось из-за новых приступов опять прибегнуть к зондам, я нашел возможным, ничем не рискуя, надеть эту новую одежду в Мотье, — особенно после того, как посоветовался с местным пастором и он сказал мне, что я могу приходить в ней даже в храм, не вызывая скандала. И вот я надел куртку, кафтан, меховую шапку, пояс и, отстояв в этом одеянии церковную службу, убедился, что вполне удобно пойти в нем и к милорду маршалу. Его превосходительство, увидев, как я одет, произнес вместо всякого приветствия: «Салям алейкум!»; этим все кончилось, и я уже не носил другой одежды.

Совсем оставив литературу, я помышлял только о том, чтобы вести жизнь спокойную и приятную, насколько это от меня зависит. В одиночестве я никогда не знал скуки, даже при совершенном безделье: мое воображение, заполняя все пустоты, способно само по себе занять меня. Только праздная болтовня в комнате, когда все, сидя друг против друга, двигают одними языками, всегда была мне невыносима. Когда ходишь, гуляешь — пустые разговоры еще можно терпеть: по крайней мере ноги и глаза чем-то заняты; но оставаться на месте, скрестив руки, и толковать о погоде, о назойливых мухах либо, что еще хуже, обмениваться любезностями,— это для меня невыносимая пытка. Чтобы не одичать, я начал учиться плести шнурки. Я брал с собой подушку, когда шел в гости, или, как женщина, работал у порога своего дома, беседуя с прохожими. Это занятие помогало мне сносить бессодержательную болтовню и проводить время без скуки у соседок, среди которых были довольно милые и неглупые. Одна из них, Изабелла д'Ивернуа, дочь невшательского главного прокурора, показалась мне достойной того, чтобы завязать с ней дружбу, пригодившуюся ей вследствие моих полезных советов и услуг, которые я оказал ей в важных обстоятельствах. Теперь, сделавшись достойной и добродетельной матерью семейства, она, быть может, обязана мне своим благоразумием, мужем, своей жизнью и счастьем. Со своей стороны я обязан ей самыми сладкими утешениями,— особенно в течение очень печальной зимы, когда она, в разгар моих болезней и огорчений, проводила со мной и Терезой долгие вечера, казавшиеся нам очень короткими благодаря прелести ее ума и взаимным сердечным излияниям. Она называла меня своим папенькой, а я ее — дочерью; эти имена мы доныне даем друг другу, и, надеюсь, они всегда будут ей так же дороги, как и мне. Чтобы мои шнурки оказались на что-нибудь годны, я дарил их моим молодым приятельницам к свадьбе с условием, чтобы они сами кор-

521

мили своих детей. Старшая сестра Изабеллы получила шнурок и оправдала подарок; получила шнурок и сама Изабелла и заслужила его не меньше своим добрым намерением; но она не имела счастливой возможности поступить по своему желанию. Посылая им эти шнурки, я написал той и другой по письму, и первое из них облетело весь мир*, а второе не имело столь блестящего успеха: дружба не проявляется так шумно.

Среди знакомств, завязавшихся у меня по соседству и о которых не буду говорить подробно, я должен упомянуть знакомство с полковником Пюри, имевшим дом на горе, в котором он проводил лето. Я не стремился к сближению с ним, зная, что он на очень плохом счету при дворе и у милорда маршала, с которым даже не встречался. Однако он сам явился ко мне и держался очень любезно; пришлось и мне навестить его; так пошло дальше, и мы иногда обедали один у другого. Я познакомился у него с г-ном дю Пейру, с которым впоследствии так тесно подружился, что не могу не рассказать о нем.

Дю Пейру был американец, сын одного суринамского командира*, преемник которого, де Шамбрие из Невшателя, женился на его вдове. Овдовев вторично, она поселилась на родине своего второго мужа. Дю Пейру, единственный сын, очень богатый и нежно любимый матерью, был воспитан довольно тщательно, и образование пошло ему на пользу. Он приобрел много полузнаний, некоторый интерес к искусству и особенно гордился тем, что развил свой разум; его голландский облик — холодный и философский, смуглый цвет лица, молчаливый и скрытный характер сильно содействовали этому мнению. Он был глух и страдал подагрой, несмотря на молодость. Это придавало всем его движениям большую положительность, большую важность, и хоть он любил поспорить, иногда даже слишком затягивая спор,— в общем он говорил мало, потому что плохо слышал. Все эти внешние данные импонировали мне. Я говорил себе: «Вот мыслитель, человек мудрый; счастье иметь такого своим другом». Окончательно покорило меня то, что он охотно беседовал со мной, но никогда при этом не расточал мне никаких любезностей. Он мало говорил обо мне и о моих книгах и еще меньше о себе самом; он не был лишен способности мыслить, и все, что он говорил, было довольно верно. Эта рассудительность и беспристрастность привлекли меня. Ум его не был такой возвышенный и тонкий, как у милорда маршала, но простотой нрава он напоминал последнего. Я не восхищался им, но чувствовал к нему приязнь, уважение, и мало-помалу уважение это перешло в дружбу. На этот раз я совершенно забыл возражение, однажды сделанное мною барону Гольбаху, что тот слишком богат,— и, кажется, я был неправ. Опыт научил меня

522

сомневаться в том, что человек, обладающий большим состоянием,—каков бы он ни был,—может искренне любить мои принципы и их носителя.

Довольно долгое время я редко видел дю Пейру, потому что не бывал в Невшателе, а он только раз в год появлялся па горе у полковника Пюри. Почему я не бывал в Невшателе? Это ребячество, о котором я не должен умолчать.

Хоть я и находился под защитой прусского короля и милорда маршала и был сначала избавлен от преследований в своем убежище, но я не был избавлен от ропота публики, должностных лиц города, пасторов. После толчка, сообщенного Францией, было дурным тоном не нанести мне хотя бы какого-нибудь оскорбления: все опасались, что отказ от подражания моим преследователям будет принят за неодобрение. Духовенство Невшателя — то есть компания пасторов этого города — забило тревогу, стараясь возбудить против меня Государственный совет. Когда эта попытка не удалась, пасторы обратились к городскому управлению; последнее тотчас велело запретить мою книгу и, обращаясь со мной при всяком удобном случае не особенно любезно, давало попять и даже прямо заявляло, что если бы я вздумал поселиться в городе, меня бы там не потерпели. Они наполняли свой «Меркурий»* вздором и самой плоской ханжеской болтовней; хотя люди разумные над ней смеялись, но это натравливало и вооружало народ против меня. Однако, если послушать их, так я должен был быть весьма благодарен за необычайную милость, которую они мне оказывали, позволяя жить в Мотье, где они не имели никакой власти; они охотно стали бы отмерять мне воздух кружками — при условии, чтобы я подороже платил за него. Они хотели, чтобы я считал себя обязанным им за покровительство, которое король оказал мне помимо них и которого они упорно стремились лишить меня. Наконец, видя безуспешность своих происков, причинив мне весь возможный для них вред и очернив меня всеми доступными им способами, они превратили в заслугу собственное бессилие, хвастаясь предо мной, что они по своей доброте терпят меня в стране. Вместо ответа я должен был бы рассмеяться им в лицо; я же был настолько глуп, что обиделся и нелепо отказывался бывать в Невшателе; это решение я соблюдал около двух лет, хотя было слишком много чести обращать внимание на проделки подобных субъектов, за которые — будь эти проделки добрыми или злыми — их нельзя делать ответственными, потому что они никогда не действовали иначе, как бессознательно. К тому же люди невежественные и непросвещенные, почитающие только влияние, власть и деньги, даже и не подозревают, что надо иметь некоторое уважение к талантам и что позорно оскорблять их.

523

Один деревенский мэр, отстраненный от должности за растраты, сказал плац-майору Валь-де-Травера, мужу моей Изабеллы: «Говорят, этот Руссо очень умен; приведите его ко мне; я хочу убедиться, правда ли это?» Конечно, недовольство человека, принимающего подобный тон, не должно огорчать тех, на кого оно направлено.

По тому, как со мной поступали в Париже, в Женеве, в Берне, в самом Невшателе, я не ждал большей мягкости и от местного пастора. Между тем я был ему рекомендован г-жой Буа де ла Тур, и он встретил меня очень любезно. Но в этой стране, где льстят всем без разбора, любезное обращение ничего не означает. Однако после своего торжественного присоединения к реформатской церкви*, живя в реформатской стране, я не мог, не нарушая своих обетов и своего гражданского долга, пренебрегать публичным исповеданием культа, к которому присоединился; поэтому я присутствовал при богослужении. С другой стороны, я боялся, явившись к причастию, подвергнуться унизительному отказу; и не было никакого вероятия, чтобы после переполоха, поднятого в Женеве Советом двухсот, а в Невшателе духовенством, пастор согласился спокойно причастить меня в своей церкви. И вот, видя, что приближается время причастия, я написал г-ну де Монмолену (это фамилия пастора), решив пойти ему навстречу и объявить, что сердцем я всегда принадлежал к протестантской церкви; в то же время я сообщил ему, во избежание придирок по вопросам веры, что не требую никаких особых пояснений относительно догмы. Приведя в ясность свое положение с этой стороны, я стал спокойно ждать, не сомневаясь, что г-н де Монмолен откажется допустить меня к причастию без предварительного обсуждения, которого я не хотел, и, таким образом, все будет кончено без всякой вины с моей стороны. Не тут-то было: в тот момент, когда я меньше всего этого ожидал, де Монмолен пришел ко мне и объявил, что он не только допускает меня к причастию на предложенном мной условии, но и он сам, и его начальники считают для себя честью иметь меня в своей пастве. Никогда в жизни не был я так поражен и так утешен. Жить на земле вечным отщепенцем казалось мне очень печальным уделом,— особенно когда находишься в беде. Среди стольких гонений и преследований я испытывал несказанную радость при мысли, что могу сказать себе: «По крайней мере я среди братьев». И я пошел к причастию с сердечным трепетом и слезами умиления, которые были, быть может, самой угодной богу подготовкой, какая только возможна.

Спустя некоторое время милорд прислал мне письмо г-жи де Буффле, переданное ею (по крайней мере я так подумал) через посредство д'Аламбера, который был знаком с милордом

524

маршалом. В этом письме — первом, написанном мне этой дамой после моего отъезда из Монморанси,— она меня сильно бранила за письмо к де Монмолену и особенно за то, что я причастился. Я не понимаю, почему она напустилась на меня, тем более что со времени своего путешествия в Женеву я всегда открыто называл себя протестантом и публично бывал в церкви голландского посольства, причем решительно никто не находил этого дурным. Мне показалось забавным, что графиня де Буффле берется руководить моей совестью в вопросе религии. Как бы то ни было, поскольку я не сомневался, что она действует из самых лучших (хотя и совершенно мне непонятных) побуждений, я не обиделся на столь странный выпад и ответил ей без гнева, изложив свои основания.

Между тем оскорбления в печати продолжались своим чередом, и их благодушные авторы корили власть за слишком мягкое обращение со мной. Этот дружный лай, вдохновители которого продолжали действовать под сурдинку, таил в себе нечто зловещее и страшное. Но я не обращал внимания и ничуть не тревожился. Меня уверяли, что последовало осуждение со стороны Сорбонны;* я не поверил. С какой стати станет вмешиваться в это дело Сорбонна? Хотела ли она удостоверить, что я не католик? Все это знали. Хотела ли доказать, что я плохой кальвинист? Какое ей было до этого дело? Это значило бы взять на себя очень странную заботу; это значило бы подменять собой наших пасторов. До того как я увидел этот документ, я подумал, что его распространяют, приписывая Сорбонне, чтобы посмеяться над ней, и, прочтя его, укрепился в этом мнении. Наконец, когда больше уже не было возможным сомневаться в его подлинности, я мог вывести из него только то, что всю Сорбонну надо посадить в сумасшедший дом.

Другой документ задел меня гораздо больше, потому что исходил от человека, которого я всегда уважал и постоянству которого удивлялся, жалея об его ослеплении. Я говорю о послании архиепископа Парижского* против меня. Мне казалось, что я обязан перед самим собой ответить на него. Я мог это сделать, не унижаясь. Это напоминало инцидент с польским королем. Я никогда не любил грубых споров в духе Вольтера. Я умею сражаться только с достоинством и хочу, чтобы тот, кто на меня нападает, не бесчестил моих ударов,— иначе я не снизойду до защиты. Я не сомневался, что послание это написано в угоду иезуитам; и хотя в то время они сами были угнетены, я узнал в нем их старое правило — губить несчастных. Поэтому я тоже мог последовать своему всегдашнему правилу: оказывая почести титулованному автору, громить его сочиненье, что и сделал не без успеха.

525

Пребывание в Мотье я находил приятным; и, для того чтобы решить остаться там до конца моих дней, мне не хватало только твердого достатка. Жизнь там довольно дорога, а я видел, что все мои прежние планы разрушены: ведь мне пришлось упразднить мое хозяйство и заводить новое, продать и раздать всю мою мебель и нести большие расходы со времени отъезда из Монморанси. Я видел, как с каждым днем тает мой маленький капитал, на который я рассчитывал. Двух-трех лег будет достаточно, чтобы окончательно его исчерпать, а я не видел никакого способа возобновить его, разве только снова приняться за писание книг — гибельное ремесло, от которого я уже отказался.

Уверенный в том, что скоро отношение ко мне изменится и публика, опомнившись, заставит власти краснеть за свое обращение со мной, я старался только растянуть свои средства до этой счастливой перемены, когда у меня будет больше возможности выбрать новый способ существования среди тех, какие мне представятся. С этой целью я снова принялся за «Музыкальный словарь»; он сильно подвинулся за десять лет труда и нуждался только в последней отделке да переписке набело. Мои книги, незадолго перед тем мне присланные, дали мне возможность закончить этот труд; мои бумаги, присланные мне одновременно, позволили мне приступить к воспоминаниям, которым я хотел посвятить все свое время. Я начал переписывать письма в сборник, чтобы он послужил путеводной нитью для моей памяти в отношении событий и дат. Я уже произвел отбор тех писем, которые хотел для этого сохранить. Последовательность их, за период около десяти лет, была непрерывной. Между тем, подбирая их для переписки, я обнаружил в них пробел, удививший меня. Пробел этот был примерно месяцев в шесть — с октября 1756 до марта следующего года. Я отлично помнил, что отобрал много писем Дидро, Делейра, г-жи д'Эпине, г-жи де Шенонсо и других, которыми этот пробел был заполнен, но не находил их. Куда они делись? Касался ли кто-нибудь моих бумаг в течение тех месяцев, пока они оставались в Люксембургском дворце? Это было невозможно допустить: ведь я видел, как маршал взял ключ от комнаты, куда я их положил. Многие письма женщин и все письма Дидро не были датированы; чтобы разместить эти письма по порядку, мне пришлось проставить на них даты по памяти и вслепую; теперь я подумал было, что ошибся датировкой, и вновь перебрал все письма без дат или датированные мною самим, чтобы посмотреть, не найду ли тех, которые должны заполнить образовавшуюся пустоту. Эта попытка кончилась неудачей; я убедился, что пробел действительно существует и письма, без сомнения, похищены. Кем и с какой

526

целью? Вот чего я не мог понять. Письма эти, предшествовавшие моим крупным ссорам и относившиеся ко времени моего первого увлеченья «Юлией», не могли никого интересовать. Самое большее — в них были какие-нибудь придирки Дидро, какие-нибудь насмешки Делейра, уверения в дружбе г-жи де Шенонсо и даже г-жи д'Эпине, с которой я был тогда в самых лучших отношениях. Для кого эти письма могли иметь значение? Что хотели с ними сделать? Только через семь лет начал я подозревать, в чем заключалась страшная цель этой кражи.

Окончательно удостоверившись в этом ущербе, я решил поискать у себя в черновиках, не обнаружится ли и там что-нибудь подобное. Я нашел там несколько таких же пробелов и, принимая во внимание мою плохую память, предположил, что во множестве моих бумаг окажутся и другие недостачи. Я заметил, что недостает черновика «Чувственной морали» и части «Любовной истории милорда Эдуарда». Признаюсь, последнее заставило меня заподозрить герцогиню Люксембургскую. Эти бумаги пересылал мне ее лакей Ларош, и я не представлял себе, кто, кроме нее, мог бы заинтересоваться этим клочком. Но чем мог интересовать ее другой отрывок и похищенные письма, которыми даже при дурных намерениях нельзя было воспользоваться во вред мне, если только не фальсифицировать их? Я ни на одну минуту не заподозрил маршала, зная его неизменную прямоту и неподдельную дружбу ко мне. После долгих и утомительных поисков виновника этой кражи мне пришла более разумная мысль: я обвинил д'Аламбера, который, уже проникнув к герцогине, мог найти способ рыться в этих бумагах и взять из них, что ему вздумается как из рукописей, так и из писем,— для того ли, чтобы попытаться устроить мне какую-нибудь неприятность, или чтобы присвоить себе то, что могло ему понадобиться. Я предполагал, что, введенный в заблуждение заглавием «Чувственная мораль», он принял этот набросок за план настоящего трактата о материализме и, как легко себе представить, решил воспользоваться им против меня. Уверенный, что, познакомившись с черновиком, он скоро увидел свою ошибку, и, решив совсем оставить литературу, я мало беспокоился об этих хищениях (это было уже не первым с его стороны1) и примирился с ними без жалобы.

1 Я нашел в «Элементах музыки» много мест, взятых из моих работ об этом искусстве, написанных для «Энциклопедии»* и переданных ему за несколько лет до выхода в свет его «Элементов». Не знаю, принимал ли он какое-нибудь участие в книге, озаглавленной «Словарь изящных искусств», но я нашел там статьи, дословно списанные с моих, и это произошло задолго до того, как те же самые статьи были напечатаны в «Энциклопедии». (Прим. Руссо.)

527

Вскоре я думать забыл об этом предательстве, как будто его не существовало, и принялся собирать оставшиеся у меня материалы, нужные для моей «Исповеди».

Долгое время я полагал, что в Женеве компания пасторов или по крайней мере граждане и горожане* будут протестовать против беззакония, допущенного в направленном против меня постановлении. Все осталось спокойным, по крайней мере по внешности; наблюдалось всеобщее недовольство, ждавшее только случая, чтобы обнаружиться. Мои. друзья или те, кто называл себя так, писали мне письма за письмами с увещанием стать во главе их, уверяя, что со стороны Совета последует публичное извинение. Боязнь беспорядков и смут, которые могло вызвать мое присутствие, помешала мне уступить их настояниям. Верный однажды данной мною клятве никогда не участвовать ни в каких гражданских распрях в своей стране, я предпочел снести обиду и навсегда покинуть родину, чем возвращаться туда при помощи насильственных и опасных средств. Правда, я ждал со стороны буржуазии законных и мирных возражений против правонарушения, чрезвычайно ее затрагивающего. Их не последовало. Те, кто руководил ею, меньше хлопотали о подлинном удовлетворении жалоб, чем о возможности выслужиться. Они строили козни, но хранили молчание, предоставляя лаять сплетникам и ханжам или людям, прикидывающимся сплетниками и ханжами,— тем, кого Совет двухсот выставлял вперед, чтобы натравливать на меня чернь, объясняя эти нападки религиозным рвением.

Тщетно прождав больше года, чтобы кто-нибудь выступил е протестом против незаконного поступка, я в конце концов решил действовать сам; видя себя покинутым своими согражданами, я принял решение отречься от неблагодарной родины, где никогда не жил, где не видел ни добра, ни услуг и где в награду за честь, которую я старался ей оказать, подвергся столь недостойному обращению и притом по единодушному согласию, поскольку те, кто должен был протестовать, молчали. И вот я написал первому синдику — эту должность занимал в том году, кажется, г-н Фавр — письмо, где я торжественно отрекался от своих прав гражданина, впрочем соблюдая благопристойность и умеренность, всегда вкладываемые мною в гордые поступки, которыми я часто отвечал среди своих несчастий на жестокость врагов.

Этот шаг открыл наконец глаза моим согражданам: чувствуя, что они поступили неправильно с точки зрения собственных интересов, отказавшись защитить меня, они приступили к защите, когда уже было поздно. К моей обиде они присоединили и свои, накопившиеся у них, и сделали их предметом обоснованных представлений, расширяемых и подкрепляемых,

528

по мере того как резкие и грубые отказы Совета, чувствовавшего поддержку со стороны французского правительства, все яснее доказывали намеренье поработить их. Эти пререкания породили разные брошюры, ничего не решавшие, как вдруг появились «Письма с равнины» — сочиненье, написанное с величайшим искусством в защиту Совета, и партия представителей*, вынужденная замолчать, была на время уничтожена. Это произведение — прочный памятник редким талантам автора — принадлежало главному прокурору Троншену*, человеку умному, просвещенному, большому знатоку законов и устройства Женевской республики. Siluit terra1.

Представители, придя в себя от первой растерянности, принялись писать ответ и через некоторое время сносно справились с этой задачей. Но все взгляды устремились на меня, как на единственного, кто может вступить в бой с таким противником, имея шансы его опрокинуть. Признаюсь, я тоже так думал; и, побуждаемый прежними своими согражданами, вменявшими мне в обязанность помочь им своим пером в затруднении, причиною которого был я сам, я приступил к опровержению «Писем с равнины» и пародировал это заглавие, назвав свою книгу «Письмами с горы»*. Я задумал и выполнил это дело в такой тайне, что при свидании в Тононе* с вождями представителей для обсуждения их дел, когда они показали мне набросок своего ответа, я ни одним словом не обмолвился о моем, уже готовом,— опасаясь, как бы не возникло какого-нибудь препятствия при его печатанье, если о нем дойдут хоть малейшие слухи до властей, либо до моих личных врагов. И все же мне не удалось избежать этого; мое сочиненье стало известным во Франции до выхода в свет; но мешать его появлению не стали, чтобы не показать мне слишком ясно, как была раскрыта моя тайна. Расскажу об этом то немногое, что мне удалось узнать, и умолчу о своих предположениях.

В Мотье у меня было почти столько же знакомых, как в Эрмитаже и Монморанси; но в большинстве случаев они были совсем другого рода. До тех пор меня посещали люди, имевшие со мной нечто общее в отношении таланта, вкусов, взглядов; пользуясь этим поводом к посещению, они сразу начинали беседовать со мной на темы, о которых я мог с ними разговаривать. В Мотье было уже не так,— особенно с французами. Ко мне являлись офицеры или другие люди, не имевшие никакого вкуса к литературе, по большей части даже не читавшие моих книг, но, по их словам, сделавшие тридцать, сорок, шестьдесят, сто лье, с целью увидеть меня, полюбоваться на человека прославленного, очень знаменитого, чрезвычайно

1 Земля молчала (лат.).

529

знаменитого, великого и т. п. Мне расточали в лицо самую грубую, бесстыдную лесть, от которой я прежде был огражден уважением моих собеседников. Так как большинство этих гостей не удостаивало называть ни своего имени, ни звания, так как их познания не совпадали с моими и так как они даже не заглядывали в мои сочинения,— я не знал, о чем с ними говорить. Я ждал, чтобы заговорили они, поскольку они сами должны были знать и объяснить мне, зачем посетили меня. Нетрудно понять, что беседа получалась для меня не особенно занимательной, хотя для них и могла быть интересной — в зависимости от того, что они хотели узнать; я без всяких опасений, непринужденно высказывался по всем вопросам, с которыми они находили уместным обратиться ко мне, и обычно они уходили, осведомленные не хуже меня обо всех мелочах моей жизни.

Таким путем завязалось у меня, например, знакомство с г-ном де Феном, конюшим королевы и капитаном кавалерии в ее полку, имевшим настойчивость провести несколько дней в Мотье и даже последовать за мной пешком до Ферьера, ведя лошадь в поводу, хоть у нас не было с ним других точек соприкосновения, кроме той, что мы оба были знакомы с м-ль Фель да оба играли в бильбоке. Кроме г-на Фена, у меня было другое, гораздо более необычайное знакомство. Однажды являются пешком какие-то двое, ведя своих мулов, навьюченных багажом, останавливаются на постоялом дворе, сами чистят мулов и выражают желание видеть меня. Этих погонщиков приняли по одежде за контрабандистов; и тотчас же разнесся слух, что ко мне в гости пришли контрабандисты. Уже их манеры при первом обращении ко мне показали, что это люди из другого теста; но, не будучи контрабандистами, они легко могли оказаться искателями приключений, и это заставило меня быть некоторое время настороже. Они не замедлили меня успокоить. Один из них был де Монтобан, называемый графом де ла Тур дю Пен, дворянин из Дофине;* другой — Дастье из Карпантры*, бывший военный; он спрятал свой орден св. Людовика в карман, так как не имел возможности выставить его напоказ. Эти господа отличались любезностью и остроумием; беседа с ними была приятна и интересна; их способ путешествовать, так отвечавший моим вкусам и так мало отвечавший вкусам французских дворян, вызвал во мне известную симпатию к ним, которую общение с ними только укрепило; наше знакомство на этом не кончилось: оно продолжается и теперь, и они не раз снова появлялись у меня, однако уже не пешком,— это годилось только для начала. Но чем больше видел я этих господ, тем меньше общих интересов оказывалось у меня с ними, тем меньше обнаруживалось сходства между нашими взглядами,

530

тем менее близки становились им мои сочинения, тем меньше было между нами подлинной приязни. Чего же они от меня хотели? Зачем им было являться ко мне в этом наряде? Зачем оставаться по нескольку дней? Зачем повторять посещенья? Зачем так стремиться быть моими гостями? В то время мне не приходили в голову такие вопросы. Но с тех пор я иной раз задавался ими.

Тронутое вниманием этих людей, сердце мое раскрывалось безотчетно,— особенно перед Дастье, более откровенный характер которого очень мне нравился. Я даже вступил с ним в переписку; и когда я захотел напечатать «Письма с горы», мне пришло в голову обратиться к нему, чтобы обмануть тех, кто ждал пакета с моей рукописью на пути в Голландию. Он много толковал мне — может быть, с определенной целью — о свободе печати в Авиньоне* и предложил мне свои услуги на случай, если я захочу что-нибудь опубликовать там. Я обрадовался этому предложению и постепенно переправил ему но почте первые свои тетради. Продержав их у себя довольно долго, он прислал мне их обратно с сообщением, что ни один книгоиздатель не решается их напечатать; и я был вынужден вернуться к Рею, предусмотрительно высылая ему свои тетради не иначе, как одну за другой, и выпускал из рук следующую не прежде, чем получал известия о прибытии предыдущей. Я узнал, что до выхода в свет моего сочипенья его видели в кабинетах министров; и д'Эшорни из Невшателя говорил мне о книге «Человек с горы», о которой Гольбах сказал, что она моя. Я уверил его, как это и было в действительности, что никогда не писал книги с таким названием. Когда письма появились, он пришел в бешенство и обвинял меня во лжи, хотя я не сказал ему ничего, кроме правды. Вот каким образом я получил уверенность, что моя рукопись стала известной. Убежденный в преданности Рея, я был вынужден направить свои догадки по другому руслу и все больше останавливался на мысли, что мои пакеты вскрывались на почте.

Около того же времени у меня завязалось еще знакомство, но сначала только путем переписки, с некиим Лальо из Нима; он написал мне из Парижа, прося прислать ему мой силуэт, сделанный в профиль; по его словам, это было нужно ему, чтобы изваять из мрамора мой бюст, который он заказал Ле-муану для своей библиотеки. Если это была лесть, придуманная для того, чтобы задобрить, приручить меня, она удалась как нельзя лучше. Я подумал, что человек, желающий поставить мой мраморный бюст у себя в библиотеке, напитан моими произведениями, а значит, и моими взглядами и любит меня, потому что душа его созвучна моей душе. Как могла бы такая мысль не соблазнить меня? Впоследствии я встретился с г-ном

531

Лальо. Я увидел, что он охвачен рвением оказывать мне как можно больше мелких услуг и как можно больше вмешиваться в мои дела. Но сомневаюсь, чтобы хоть одно мое сочинение было в числе тех немногих книг; которые он прочел в своей жизни. Не знаю, есть ли у него библиотека и нуждается ли он в чем-либо подобном; что же касается бюста, то он удовлетворился плохим глиняным слепком, сделанным Лемуаном, и велел выгравировать с него отвратительный портрет, который все-таки считается моим, как будто имеет со мной какое-нибудь сходство.

Единственным французом, посещавшим меня, как мне казалось, из интереса ко мне и к моим произведениям, был молодой офицер Лимузенского полка, Сегье де Сен-Бриссон, который блистал, а может быть, и теперь еще блистает в Париже и в свете довольно приятными талантами и претензией на остроумие. Он приехал ко мне в Монморанси в зиму, предшествовавшую моей катастрофе. Он понравился мне живостью чувств. Впоследствии я получил от него в Мотье письмо; и потому ли, что он хотел мне польстить, или ему в самом деле вскружил голову «Эмиль», только он сообщил, что оставляет службу, чтобы жить независимо, и изучает столярное ремесло. У него был старший брат, капитан того же полка, и на этого брата изливалась вся любовь матери, которая, будучи чрезмерно богомольной и подпав под влияние какого-то ханжи аббата, очень дурно поступала по отношению к младшему, обвиняя его в неверии и даже в смертном грехе общения со мной. Эти ссоры побудили его порвать с матерью и устроиться так, как я сказал выше,— все для того, чтобы сделаться маленьким Эмилем.

Испуганный такой стремительностью, я поспешил написать ему, чтобы заставить его отказаться от этого решения, и вложил в свои доводы всю доступную мне силу убеждения. Они возымели действие. Он вспомнил свои обязанности по отношению к матери и взял обратно прошение об отставке, которому полковник имел благоразумие не давать никакого хода, чтобы Сен-Бриссон мог хорошенько обдумать свой шаг ва досуге. Излечившись от этого безумия, он впал в другое, менее странное, но тоже не понравившееся мне: сделался писателем. Он выпустил одну за другою две или три брошюры, обнаружившие некото^ рый талант; но я не могу себя упрекнуть, что расточал ему особенные похвалы, которые поощряли бы дальнейшие его шаги на этом поприще.

Несколько времени спустя он навестил меня, и мы совершили вместе паломничество на остров Сен-Пьер. В пути он держался как-то иначе, чем в Монморанси. В нем было что-то неестественное; сначала это не очень коробило меня, но впослед-

532

ствии не раз приходило мне на память. Он посетил меня еще раз в гостинице «Сен-Симон», когда я был в Париже, проездом по дороге в Англию. Тут я узнал то, о чем он не говорил мне,— что он вращается в высшем свете и довольно часто видит герцогиню Люксембургскую. Он не подавал никаких признаков жизни, когда я был в Три и ничего пе сообщал мне через свою родственницу м-ль Сегье, которая была моей соседкой, но, думается, никогда не была особенно расположена ко мне. Одним словом, увлечение де Сен-Бриссоном вдруг кончилось, как и отношения с де Феном: но последний ничем не был мне обязан, а тот был в долгу передо мною, если только глупость, которую я помешал ему сделать, не была лишь игрой с его стороны, что, в сущности, легко могло быть.

Столько же, и даже еще больше, бывало у меня гостей из Женевы. Делюки — отец и сын — поочередно выбирали меня в сиделки у своей постели: отец заболел в дороге; сын уже был болен, уезжая из Женевы; оба приехали ко мне выздоравливать. Из Женевы и Швейцарии являлись пасторы, родственники, ханжи, всякого рода проходимцы — не для того чтобы восхищаться мною или высмеивать меня, как посетители из Франции, а чтобы бранить и поучать. Единственно, кто мне был приятен, это Мульту, приехавший ко мне на три или четыре дня; я охотно удержал бы его подольше. Самый настойчивый из них, упорствовавший больше всех и одолевший меня своей назойливостью, был некий д'Ивернуа, женевский купец, французский эмигрант и родственник невшательского главного прокурора. Этот д'Ивернуа приезжал два раза в год из Женевы в Мотье только для того, чтобы повидаться со мной, проводил со мной несколько дней подряд, с утра до вечера, принимая участие в моих прогулках, привозил мне тысячу маленьких подарков, втирался помимо моей воли ко мне в доверие, вмешивался во все мои дела, несмотря на то что между нами не было ничего общего ни в мыслях, ни в склонностях, ни в чувствах, ни в знаниях. Сомневаюсь, чтоб за всю свою жизнь он прочел до конца хоть какую-нибудь серьезную книгу или хотя бы подозревал, о чем трактуют мои сочинения. Когда я начал собирать гербарий, он стал следовать за мной в моих ботанических экскурсиях, не испытывая влечения к этой забаве, не зная, о чем со мной говорить,— да и мне нечего было сказать ему. У него даже хватило мужества провести целых три дня наедине со мной в трактире в Гумуани*, откуда я рассчитывал выжить его, наскучив ему и дав ему понять, как он надоел мне. Но, несмотря на все это, я не мог ни преодолеть его невероятного упорства, ни распознать причину последнего.

Среди всех этих знакомств, завязапных и поддерживаемых мною только по необходимости, не могу не упомянуть един-

533

ственное, которое было мне приятно и в котором я был искрение и сердечно заинтересован: я говорю о молодом венгре, переселившемся в Невшатель, а потом в Мотье, через несколько месяцев после того, как я сам там устроился. В этой местности его звали бароном Сотерном — фамилия, под которой он был рекомендован из Цюриха. Он был высокого роста и хорошо сложен, имел приятную наружность, отличался обаятельным и милым обхождением. Он говорил всем и дал понять мне самому, что приехал в Невшатель только ради меня и для того, чтобы в общении со мной научиться служить добродетели. Его лицо, топ, манеры, казалось мне, согласуются с его речами; и я считал бы, что пренебрег одной из величайших своих обязанностей, если бы выпроводил молодого человека, производившего такое приятное впечатление и искавшего моего общества ради такой достойной цели. Сердце мое не умеет отдаваться наполовину. Скоро этому юноше принадлежала вся моя дружба, все мое доверие; мы стали неразлучны. Он участвовал во всех моих прогулках пешком, и это ему нравилось. Я свел его к милорду маршалу, и тот очень обласкал его. Сотерн не мог еще выражать свои мысли по-французски; он говорил со мной и писал мне только по-латыни, я отвечал ему по-французски, и это смешение двух языков не уменьшало ни легкости, ни полнейшей живости наших бесед. Он рассказывал мне о своей семье, о своих делах, приключениях, о венском дворе, о котором он, видимо, знал немало интимных подробностей. Словом, в течение почти двух лет, проведенных нами в самой тесной близости, я наблюдал в нем при всех обстоятельствах мягкость характера и не только честность, но даже душевное изящество и большую внутреннюю чистоту, чрезвычайную благопристойность в речах, наконец — все признаки человека благородного; и он не только внушал мне глубокое уважение к себе, но и стал мне дорог.

В самый разгар моей дружбы с ним д'Ивернуа написал мне из Женевы, чтоб я остерегался поселившегося близ меня молодого венгра, так как уверяют, что это шпион, приставленный ко мне французским правительством. Это сообщение могло тем более встревожить меня, что в местности, где я жил, все предупреждали меня о необходимости быть настороже, о том, что за мной следят и что существует намеренье завлечь меня на французскую территорию, чтобы расправиться там со мной.

Желая раз навсегда заткнуть рот этим неуместным советчикам, я предложил Сотерну, ни о чем не предупреждая его, совершить прогулку пешком в Понтарлье;* он согласился. Когда мы оказались в Понтарлье, я дал ему прочесть письмо д'Ивернуа, а потом, горячо поцеловав его, сказал: «Сотерн не нуждается в доказательствах моего доверия к нему, по публика должна узнать, что я имел для этого основание». Поцелуй

534

был очень нежен; это было, одно из тех наслаждений души, которого преследователи не могут ни сами испытать, ни лишить его своих жертв.

Я никогда не поверю, чтобы Сотерн был шпионом или предал меня; но он меня обманул. В то время как я изливал ему свое сердце без размышлений, он имел твердость постоянно закрывать от меня свое и вводил меня в заблуждение, прибегая ко лжи. Он сплел мне какую-то историю, заставившую меня думать, что он необходим у себя на родине. Я умолял его ехать как можно скорей; он уехал. Я думал, что он в Венгрии, но узнал, что оп в Страсбурге. Он был там уже не в первый раз. Он расстроил там одну семью; муж, зная, что я встречаюсь с ним, написал мне. Я приложил все усилия, чтобы вернуть молодую женщину к добродетели, а Сотерна к сознанию долга. В то время как я думал, что они разошлись, они сблизились, и муж был даже настолько снисходителен, что опять принял молодого человека к себе в дом; после этого мне нечего было больше сказать. Я узнал, что мнимый барон опутал меня целой сетью лжи. Фамилия его была не Сотерн, а Саутерсхайм. Что касается баронского титула, приписанного ему в Швейцарии, я не мог упрекать его за это, так как он никогда им не пользовался; но я не сомневаюсь, что оп был на самом деле дворянин; милорд маршал, умевший разбираться в людях и в свое время побывавший у него на родине, всегда считал его дворянином и обращался с ним, как с таковым.

Как только он уехал, служанка трактира, где он столовался, живя в Мотье, объявила, что беременна от него. Это была такая грязная потаскуха, а Сотерн, всюду уважаемый и почитаемый в том краю за свое поведение и высокую нравственность, придавал такое значение чистоте, что ее бесстыдство всех возмутило. Самые привлекательные тамошние женщины, напрасно расточавшие ему свои любезности, пришли в ярость. Я был вне себя от негодования. Я приложил все усилия, чтобы заставить замолчать эту негодницу: предложил оплатить все издержки и поручиться за Саутерсхайма. Я написал ему, глубоко уверенный не только в том, что эта беременность не имеет к нему никакого отношения, но что она выдумана и все это только козни его и моих врагов. Я хотел, чтобы он вернулся и уличил мошенницу и тех, кто подучил ее. Меня поразила уклончивость его ответа. Он написал пастору, в приходе которого жила потаскуха, и, так сказать, замял дело. Видя это, я перестал вмешиваться, очень удивленный, что такой распутник мог до того владеть собой, что вводил меня в заблуждение своей сдержанностью при самой тесной дружбе.

Из Страсбурга Саутерсхайм направился в Париж искать счастья, но нашел там одну нищету. Он написал мне, призна-

535

ваясь в своем peccavi1. Воспоминание о нашей прежней дружбе взволновало меня до глубины души; я послал ему немного денег. На следующий год, находясь проездом в Париже, я снова увидел его, почти в таком же положении, но в большой дружбе с г-ном Лальо, причем так и не мог узнать, откуда у него это знакомство и старое оно или новое. Два года спустя Саутерсхайм вернулся в Страсбург, откуда написал мне, и там же умер. Вот краткая история наших отношений и все, что мне известно из его приключений; но, оплакивая судьбу этого несчастного молодого человека, я никогда не перестану думать, что он был хорошего происхождения и что вся его беспорядочность была следствием условий, в которые он попал.

Таковы были мои приобретения в Мотье в смысле связей и знакомств. Не такие были бы нужны мне люди, чтобы возместить горькие утраты, постигшие меня в это время.

Первой утратой была смерть герцога Люксембургского. Долгое время терзаемый врачами, он наконец сделался их жертвой: они не хотели признать его подагры, а действовали так, как будто это была болезнь, которую они умеют лечить.

Если можно положиться в данном случае на сообщение, сделанное мне доверенным супруги маршала, Ларошем, то именно на основании этого примера, жестокого и поучительного, следует оплакивать несчастье великих мира сего.

Утрата этого доброго вельможи была для меня тем чувствительней, что он был моим единственным настоящим другом во Франции; а доброта его была такова, что заставила меня совсем забыть его высокое положение и привязаться к нему, как к равному. Наша связь с моим отъездом не прекратилась, и он продолжал писать мне, как прежде. Однако мне показалось, что разлука или мое несчастье охладили его чувство. Трудно придворному сохранить прежнюю привязанность к человеку, попавшему в немилость у властей. К тому же я полагал, что большое влияние, оказываемое на него супругой, было неблагоприятно для меня, и она воспользовалась моим отсутствием, чтобы повредить мне в его глазах. Что до нее, то, несмотря на некоторые подчеркнутые и все более редкие проявления благосклонности, она с каждым днем все менее скрывала, что переменилась ко мне. Она написала мне три или четыре раза в Швейцарию, в разное время, после чего совсем перестала писать; и нужно было все мое пристрастие, все доверие, все ослепление, в котором я еще находился, чтобы не замечать в ней нечто большее, чем охлаждение ко мне.

Книгоиздатель Ги, компаньон Дюшена, после моего отъезда часто посещавший Люксембургский дворец, написал мне, что

1 Прегрешении (лат.).

536

я упомянут в завещании маршала. Это было вполне естественно и правдоподобно, и я в этом не сомневался. Известие это заставило меня задуматься над тем, как поступить. Взвесив все, я решил принять наследство, в чем бы оно ни заключалось,— из уважения к порядочному человеку, который, будучи по своему рангу малодоступным для дружбы, был связан со мной настоящей дружбой. Я был освобожден от этой обязанности, потому что больше не слыхал о наследстве, действительном или мнимом. По правде говоря, мне было бы больно нарушить одно из величайших своих нравственных правил и чем-то поживиться после смерти дорогого мне человека. Во время последней болезни нашего друга Мюссара* Ленье предложил мне воспользоваться тем, что он, видимо, тронут нашим уходом за ним, и внушить ему кой-какие распоряжения в нашу пользу. «Ах, дорогой Ленье,— ответил я,— не будем осквернять мыслями о выгоде печальный, но священный долг, исполняемый нами по отношению к умирающему другу. Надеюсь, что я никогда не буду упомянут ни в чьем завещании, и во всяком случае в завещании кого-либо из моих друзей». Около того же времени милорд маршал заговорил со мной о своем завещании й о намерении упомянуть меня в нем, и я ему ответил так, как сказал в первой части моей «Исповеди»*.

Второй утратой, еще более чувствительной и гораздо более невозместимой, была смерть лучшей из женщин и матерей; ужо обремененная годами, недугами и несчастьями, она покинула эту долину скорби и слез для обители праведных, где отрадное воспоминание о добре, совершенном здесь, является вечной наградой. Иди, кроткая и благородная душа, к Фенелону, Берне, Катина* и всем, кто в еще более смиренной доле, подобно им, открывал сердце истинному милосердию; иди наслаждаться плодами добрых дел твоих и приготовь своему воспитаннику место, которое он надеется когда-нибудь занять подле тебя. Ты счастлива в своих несчастьях тем, что небо, положив им предел, уберегло тебя от их жестокого зрелища! Боясь опечалить ее сердце повестью о первых своих бедствиях, я ничего не писал ей со своего приезда в Швейцарию. Но я написал г-ну де Конзье, чтобы узнать о ней, и он сообщил мне, что она перестала утешать страждущих и страдать сама. Скоро перестану страдать и я; но если б я не верил, что встречусь с нею в иной жизни, мое слабое воображение не могло бы представить себе там того полного счастья, о каком я мечтаю.

Моей третьей и последней утратой (потому что у меня уже не осталось друзей, которых я мог бы потерять) была утрата милорда маршала. Он не умер; но, устав служить неблагодарным, покинул Невшатель,— и с тех пор я больше его не видел. Он жив и, падеюсь, переживет меня. Он жив, и поэтому не все мои

537

привязанности порваны на свете: существует еще человек, достойный моей дружбы. Истинная цена дружбы определяется более тем чувством, какое испытываешь, нежели тем, какое вызываешь. Но я потерял ту отраду, которую давала мне его дружба, и могу числить его только среди тех, кого я еще люблю, но с которыми уже не связан. Он уехал в Англию, чтобы получить прощение короля и выкупить свои конфискованные имения. Расставаясь, мы строили планы новой встречи, и они, по-видимому, были так же приятны ему, как и мне. Он хотел поселиться в своем замке Кейт-Холл, возле Абердина*, и я должен был отправиться туда к нему; но мечты эти были слишком для меня привлекательны, чтобы я мог надеяться на их осуществление. Милорд не остался в Шотландии, Настоятельные просьбы прусского короля вернули его в Берлин, и скоро будет видно, что помешало мне туда к нему поехать.

Перед своим отъездом, предвидя бурю, которую уже начинали подымать против меня, он по собственному почину прислал мне грамоту о натурализации, что, казалось, должно было послужить мне надежной защитой от опасности быть изгнанным из страны. Община Куве в Валь-де-Травере последовала примеру губернатора и выдала мне грамоту о принятии в члены общины — бесплатную, как и та. Так, став во всех отношениях гражданином этой страны, я был гарантирован от всяких попыток изгнать меня на основании закона,— даже со стороны государя; но ведь не законными путями преследуют того, кто больше всех уважает законы.

Не думаю, что я должен причислять к своим утратам, относящимся к тому времени, смерть аббата Мабли. Прожив некоторое время у его брата, я завязал кое-какие отношения с ним, но они никогда не были особенно тесными; и у меня есть основания полагать, что характер его чувства ко мне изменился с тех пор, как я стал более знаменит, чем он. Но только после опубликования «Писем с горы» я натолкнулся на первое проявление его вражды ко мне. В Женеве получило распространение письмо к г-же Саладен, приписываемое ему, в котором он отзывался о моем сочинении, как о мятежных воплях разнузданного демагога. Мое уважение к аббату Мабли и высокая оценка его просвещенности не позволили мне ни на минуту поверить, чтобы это странное письмо принадлежало ему. Я поступил в этом случае так, как мне подсказала моя прямота. Я послал ему копию этого письма и сообщил, кого считают его автором. Он ничего мне не ответил. Это. молчание удивило меня; но каково же было мое изумление, когда г-жа де Шенонсо сообщала мне, что это письмо действительно принадлежит аббату, а мое поставило его в большое затруднение. Ведь если даже предположить, что он прав,— как мог он оправдать свое резкое и публичное выступ538

ление, сделанное с легким сердцем, не по обязанности, без нужды, с единственной целью обрушиться на глубоко несчастного человека, никогда ни в чем не провинившегося перед ним, и которому он всегда выказывав расположение. Несколько времени спустя появились «Диалоги Фокиона»*, представлявшие безудержную и бесстыдную компиляцию из моих сочинений. Я убедился при чтении этой книги, что автор составил себе план действий относительно меня и что отныне у меня не будет более лютого врага. По-видимому, он не простил мне ни «Общественного договора», который был ему не по плечу, ни «Вечного мира» и желал, чтоб я изложил сочинения аббата де Сен-Пьера, видимо лишь в расчете на то, что я не справлюсь с этим так удачно.

Чем больше подвигаюсь я вперед в своих рассказах, тем менее могу вносить в них порядка и последовательности. Тревоги моей дальнейшей жизни не дали времени впечатлениям от событий устояться у меня в голове. События эти были слишком многочисленны, слишком запутанны, слишком неприятны, чтобы их можно было излагать последовательно. Единственное и отчетливое впечатление, оставшееся у меня от них,— это впечатление чудовищной тайны, скрывающей их причину, и плачевного состояния, в какое они привели меня. Свой рассказ я могу вести только наудачу, по мере того как воспоминания будут возникать у меня в уме. Помню, что в то время, о котором идет речь, поглощенный своей «Исповедью», я неосторожно говорил всем о ней, даже не воображая, чтобы кто-нибудь имел интерес, желанье или власть воспрепятствовать этому предприятию. Если б даже я поверил этому, я не стал бы от этого сдержанней, так как по самой природе своей не способен таить свои чувства и мысли. Слух о моей «Исповеди», поскольку я могу судить, и был настоящей причиной бури, поднятой против меня с целью выжить из Швейцарии и передать в руки тех, кто помешал бы мне осуществить мое намерение.

У меня был и другой план, и те, кто боялся первого, отнеслись бы к нему, вероятно, не более благосклонно. Я задумал издать полное собрание моих сочинений. Издание это казалось мне необходимым для того, чтобы засвидетельствовать, какие именно книги из числа распространяемых под моим именем действительно мои, и дать публике возможность отличить их от тех псевдонимных сочинений, которые мои «друзья» приписывали мне, чтобы опорочить и унизить меня. Кроме того, это издание было для меня способом обеспечить себе кусок хлеба — простым, честным и притом единственным, поскольку, отказавшись от писания книг и не имея возможности выпустить свои записки при жизни, не зарабатывая ни одного су никаким другим способом и только тратя, я видел, что мои средства

539

иссякают вместе с доходом от моих последних сочинений. Это обстоятельство заставило меня ускорить издание моего «Музыкального словаря», еще не обработанного. Я выручил за него сто луидоров наличными и сто экю пожизненной ренты; но и ста луидорам должен был скоро прийти конец при годовом расходе, превышающем шестьдесят луидоров, а рента в сто экю была все равно что ничего для человека, на которого разные проходимцы и бездельники налетали, как скворцы.

Для полного издания моих сочинений образовалась компания невшательских коммерсантов; один лионский владелец типографии или книготорговец но фамилии Регийа, не знаю каким образом, втерся к ним, чтобы ею руководить. Соглашение было заключено на материальной основе, приемлемой и достаточной для моей цели. Считая мои напечатанные и рукописные произведения, у меня было чем заполнить шесть томов in quarto;1 кроме того, я взялся наблюдать за изданием. За все это они должны были выплачивать мне пожизненно тысячу шестьсот французских ливров в год и выдать единовременно тысячу экю.

Договор был заключен, но еще не подписан, когда появились «Письма с горы». Страшный взрыв негодования против этого адского произведения и против его ненавистного автора привел компанию в смятение, и предприятие распалось. Я сравнил бы действие этого сочинения с действием «Письма о французской музыке»*, если б то письмо, навлекши на меня ненависть и подвергнув опасности, не сохранило мне по крайней мере уважения и почета. А после этого сочинения в Женеве и в Версале словно были удивлены, что чудовищу, подобному мне, позволяют еще дышать. Малый совет, подстрекаемый французским резидентом и руководимый главным прокурором, издал по поводу моего сочинения постановление, в котором, клеймя его самым ужасным образом, объявлял его даже недостойным сожжения рукой палача и с изворотливостью, не лишенной шутовского привкуса, прибавлял, что, не обесчестив себя, нельзя ни отвечать на него, ни даже упоминать о нем. Я с удовольствием привел бы здесь этот курьезный документ, но, к сожалению, у меня его нет и я не помню из него ни слова. Я страстно желаю, чтобы кто-либо из моих читателей, одушевленный стремлением к правде и справедливости, решился прочесть целиком «Письма с горы»; он заметит господствующую в этом сочинении, смею сказать, стоическую сдержанность, несмотря на тяжелые и жестокие оскорбления, которыми без стеснения осыпали автора. Но, не имея возможности ни ответить бранью, ибо я воздержался от нее, ни опровергнуть мои доводы, ибо они были неоспоримы, мои противники решили

1 В четвертую долю листа (лат.).

540

совсем не отвечать, якобы от чрезмерного возмущения. И. действительно, если они принимали неопровержимые доводы за брань, им приходилось считать себя сильно обиженными.

Представители не только не заявили по поводу этой отвратительной декларации никакой жалобы, но пошли по начертанному ею пути; вместо того чтобы сделать «Письма с горы» своим оружием, они притаились, чтобы воспользоваться ими как щитом,— из трусости они не смели воздать ни почестей, ни справедливости этому сочинению, написанному в их защиту и по их настояниям, не смели цитировать и даже упоминать его, хотя втихомолку черпали из него все свои доводы и в точности последовали совету, которым оно заканчивалось, что оказалось единственной причиной их спасения и победы. Они возложили на меня обязанность заступника, я ее выполнил; я до конца послужил родине и их интересам. Я просил их забыть обо мне и думать в своих распрях только о себе. Они поймали меня на слове, и я больше не вмешивался в их дела, только беспрестанно призывал их к миру,— в уверенности, что если они станут упорствовать, то будут раздавлены Францией. Этого не произошло, и я понимаю, в чем причина, но здесь не место говорить о ней.

«Письма с горы» сначала были встречены в Невшателе очень мирно. Я послал экземпляр их де Монмолену; он отнесся к книге хорошо и прочел ее без возражений. Он был болен, так же как и я; поправившись, он по-дружески навестил меня и ни о чем мне не говорил. Между тем подымался шум; где-то книгу сожгли. Из Женевы, из Берна и, быть может, из Версаля очаг негодования скоро перекинулся в Невшатель и особенно в Валь-де-Травер, где, еще прежде чем произошло сколько-нибудь заметное движение в духовенстве, начали при помощи тайных происков подстрекать народ. Смею сказать, народ должен был любить меня в этой стране, как любил во всех странах, где я жил, потому что я раздавал милостыню щедрой рукой, не оставляя без поддержки ни одного неимущего вокруг себя, не отказывая никому ни в какой услуге, доступной мне и законной, обращался со всеми, быть может, даже слишком запросто и всегда избегал всяких отличий, которые могли бы вызвать зависть. Все это не помешало тому, что чернь, не знаю кем тайно подстрекаемая против меня, мало-помалу дошла до ярости, стала публично оскорблять меня среди бела дня, не только в деревнях и на дорогах, но и на людных улицах. Те, кому я сделал больше всего добра, набрасывались на меня с особенным остервенением, и люди, которым я продолжал благодетельствовать, не смея выступать открыто, возбуждали других, как будто желая таким образом отомстить за униженье быть мне обязанными. Монмолен словно ничего не замечал и все не показывался; но так как приближалось время причастия, он пришел ко мне и посовето-

541

вал не являться,— впрочем, уверяя, что он ничего не имеет против меня и оставит меня в покое. Эта любезность показалась мне довольно своеобразной; она напомнила мне о письме г-жи де Буффле, и я не мог понять, кому это так важно, буду я причащаться или нет. Так как подобная уступчивость с моей стороны казалась мне трусостью и к тому же я не хотел дать народу новый повод вопить против нечестивца, я наотрез отказался от предложения священника, и он ушел недовольный, дав мне понять, что я пожалею об этом.

Лишить меня причастия своей властью он не мог: требовалось запрещение консистории, принявшей меня, и до тех пор, пока она не протестовала, я мог явиться смело, не боясь отказа. Монмолен добился у духовенства поручения просить консисторию затребовать у меня объяснений по вопросам веры и, в случае моего отказа дать их, отлучить меня. Отлучение это точно так же не могло быть осуществлено никем, кроме консистории, и иначе как большинством голосов. Но крестьяне, составлявшие, под названием старейшин, это собрание, возглавляемое и, как нетрудно догадаться, руководимое этим священником, естественно, не могли разойтись с ним но мнении,— особенно в вопросах богословских, в которых они разбирались еще меньше, чем он. И вот я был вызван и решил явиться.

Каким счастливым обстоятельством и каким триумфом было бы для меня, если б я умел говорить и перо мое было бы, так сказать, у меня в устах. С каким превосходством, с какой легкостью я поверг бы наземь этого жалкого священнослужителя на глазах шести его приверженцев-крестьян. Жажда господства заставила протестантское духовенство забыть принципы реформации, и, чтобы напомнить их и привести Монмолена к молчанию, мне достаточно было прокомментировать свои первые «Письма с горы», за которые он имел глупость хулить меня. Текст был у меня совсем готов, надо было только развить его, и мой противник был бы посрамлен. И я не ограничился бы только обороной; мне нетрудно было бы перейти к нападению, так что он даже не заметил бы этого и не мог защищаться. Столь же легкомысленные, сколь и невежественные, попы сами дали мне возможность — наилучшую, о какой я только мог мечтать,— уничтожить их как мне вздумается. Но вот беда! — надо было говорить, и говорить тотчас же, находить в нужный момент мысли, обороты, слова, неизменно сохранять присутствие духа, хладнокровие, ни разу не смешаться, ни на минуту не смутиться. Но разве я мог ждать этого от себя? Я так ясно сознавал свое неуменье высказываться экспромтом. Я был приведен к самому позорному молчанию в Женеве,— перед собранием, расположенным целиком в мою пользу и уже готовым все одобрить. Здесь все было наоборот: я имел дело с крючкотвором, заменя-

542

ющим знание коварством, способным расставить мне тысячу ловушек, прежде чем я замечу хоть одну, и решившимся изловить меня во что бы то ни стало. Чем более вдумывался я в положение, тем более оно казалось мне онасным, и, чувствуя невозможность успешно выпутаться из него, а придумал другой выход. Я подготовил речь для произнесения в консистории, чтобы сделать отвод ее составу и освободиться от необходимости отвечать. Это было очень легко. Я написал эту речь и с небывалым усердием принялся учить ее наизусть. Тереза смеялась надо мной, слыша, как я бормочу и беспрестанно повторяю одни и те же фразы, стараясь вбить их себе в голову. Я надеялся, что наконец произнесу свою речь; я знал, что королевский судья, в качестве представителя короля, будет присутствовать на заседании; что, несмотря на происки и на бутылки Монмолена, большинство старейшин весьма расположены в мою пользу; за меня были разум, истина, справедливость, покровительство короля, авторитет Государственного совета, сочувствие всех добрых патриотов, заинтересованных в назначении этого расследования,— все способствовало тому, чтобы ободрить меня.

Накануне назначенного дня я знал свою речь наизусть; я повторял ее без ошибки. Всю ночь я перебирал ее у себя в голове,— утром я уже ничего не помнил. Я колеблюсь на каждом слове, я уже представляю себя в высоком собрании, я смущаюсь, бормочу, теряю голову; наконец почти в самый момент ухода мужество окончательно покидает меня; я остаюсь дома и решаю написать консистории, приведя наспех причины, меня удержавшие, и ссылаясь на недуги, которые и в самом деле при тогдашнем моем состоянии не позволила бы мне выдержать заседание до конца. Пастор, поставленный в затрудненье моим письмом, отложил вопрос до другого заседания. В промежутке он предпринял сам и через своих клевретов тысячу шагов, чтобы соблазнить тех старейшин, которые, предпочитая следовать внушениям своей совести, а не его наставлениям, держались образа мыслей, неблагоприятного для духовенства и для него самого. Но как ни убедительно должны были действовать на этот сорт людей аргументы, добытые им из винного погреба, ему удалось склонить на свою сторону лишь двух или трех, уже заранее ему преданных и, как говорили, продавших ему свою душу. Представитель короля и полковник Пюри, принявший горячее участие в этом деле, поддержали в остальных сознание их долга, в когда Монмолен заговорил об отлучении, консистория большинством голосов воспротивилась. Тогда он обратился к последнему средству: решил взбунтовать чернь. Он открыто приступил к делу вместе со своими клевретами и некоторыми другими лицами и действовал с таким успехом, что, несмотря на многократные и строгие рескрипты короля, несмотря на все приказы

543

Государственного совета, я оказался в конце концов вынужденным покинуть эту страну, чтобы не подвергать представителя государя опасности самому быть убитому, защищая меня. У меня осталось такое смутное воспоминание обо всем этом деле, что я не в состоянии внести какой бы то ни было порядок, какую бы то ни было связь в мысли, возникающие у меня по поводу него, и могу только передавать события в том разбросанном и разрозненном виде, в каком они всплывают в моем уме. Помню, что с духовенством велись какие-то переговоры, причем посредником был Монмолен. Он заявил, будто существует опасение, как бы мои книги не нарушили спокойствия страны, ибо ей поставят в вину предоставленную мне свободу писать. Он дал мне понять, что, если я обещаю оставить перо, на прошлое будут смотреть сквозь пальцы. Я уже дал такое обещание самому себе и без колебаний дал его духовенству, но только условно и только относительно вопросов религиозных. Монмолен ухитрился получить от меня это обязательство в двух экземплярах, потребовав некоторых изменений в тексте. Так как условие духовенством было отвергнуто, я попросил свое обязательство обратно, Монмолен вернул мне один экземпляр, а второй оставил у себя, заявив, что потерял его. После этого народ, открыто подстрекаемый пасторами, смеясь над рескриптами короля и приказами Государственного совета, закусил удила. Меня громили с церковной кафедры, называли антихристом и преследовали в деревне, как оборотня. Моя армянская одежда служила черни опознавательным знаком; я мучительно чувствовал это неудобство, но снять ее при таких обстоятельствах казалось мне малодушием. Я не мог на это решиться и спокойно расхаживал в своем кафтане и меховой шапке, не боясь гикания сволочи и камней, иногда летевших в меня. Не раз, проходя мимо того или иного дома, я слышал, как находившийся в нем говорил: «Подайте-ка мне ружье, я пущу ему пулю вслед». Я не ускорял шага, и это еще больше приводило их в ярость; но они всегда ограничивались угрозами,— по крайней мере по части огнестрельного оружия.

Во время этих волнений мне все же выпало два больших удовольствия, очень мне дорогих. Первое то, что я имел возможность через посредство милорда маршала отблагодарить за одну услугу. Все честные люди в Невшателе, возмущенные оскорблениями, которым я подвергался, и происками, которых я был жертвой, относились к пасторам с омерзением, хорошо понимая, что они подчиняются чужеземному влиянию и являются лишь приспешниками других людей, которые скрываются за ними и заставляют их действовать вместо себя. Возникли опасения, как бы пример со мной не послужил к установлению настоящей инквизиции. Судьи, особенно г-н Мерон, сменивший

544

д'Ивернуа в должности главного прокурора, делали все от них зависящее, чтобы защитить меня. Полковник Пюри, хоть и частное лицо, сделал больше и с лучшим успехом. Это он нашел средство одолеть Монмолена в его консистории, удержав старейшин от нарушения долга. Пользуясь известным влиянием, Пю-ри употребил его на то, чтобы сдержать мятеж, но авторитету денег и вина он мог противопоставить только авторитет закона, справедливости и разума. Шансы были неравны, и в этом пункте Монмолен восторжествовал над ним. Однако, тронутый его заботами и усердием, я хотел отплатить услугой за услугу и каким-нибудь образом расквитаться с ним. Я знал, что он очень желал получить место государственного советника, но, повредив себе во мнении двора в связи с делом пастора Птипьера, он был в немилости у короля и губернатора. Я все-таки рискнул написать о нем милорду маршалу; я осмелился даже заговорить о должности, которой Пюри желал, и так удачно, что, вопреки всем ожиданиям, она была почти тотчас же пожалована ему королем. Так судьба, всегда ставившая меня одновременно слишком высоко и слишком низко, продолжала кидать меня из одной крайности в другую, и в то время как чернь забрасывала меня грязью, я назначал государственного советника.

Другим большим удовольствием было для меня посещение г-жи де Верделен с дочерью, которую она взяла с собой на воды в Бурбонн*. Оттуда она приехала в Мотье и прогостила у меня два-три дня. Своим вниманием и заботами она преодолела наконец мою давнишнюю антипатию, и сердце мое, покоренное ее ласками, заплатило ей дружбой за дружбу, так долго мне выказываемую. Я был тронут этим приездом, особенно при обстоятельствах, в каких находился: для поддержания мужества мне так нужны были утешения дружбы. Я опасался, как бы оскорбления, наносимые мне чернью, не огорчили ее, и хотел скрыть от нее их зрелище, чтобы избавить ее от сердечного сокрушения. Однако это оказалось невозможным: хотя се присутствие несколько сдерживало наглецов, но во время наших прогулок ей пришлось увидеть достаточно, чтобы иметь представление о том, что происходит в другое время. Случилось даже так, что именно в период ее пребывания начались ночные нападения на меня в моем собственном жилище. Однажды утром ее горничная обнаружила па моем окне множество камней, которые в него бросали ночью. Очень массивная скамья, стоявшая на улице возле моей двери и хорошо прикрепленная, была сорвана, перенесена и прислонена стоймя к двери, так что, если б ее не заметили, первый кто, выходя, открыл бы наружную дверь, был бы убит па месте. Г-жа де Верделен знала все, что происходит, так как, помимо того, что видела она сама, ее слуга, человек надежный, завел многочисленные знакомства в деревне, со всеми там раз-

545

говаривал, и его даже видели беседующим с Монмоленом. Однако она как будто не обращала никакого внимания на все, что со мной происходило, не спрашивала меня ни о Монмолене, ни о ком другом и скупо отвечала на то, что я иногда говорил ей об этом. Но, видимо, убежденная, что пребывание в Англии подойдет мне больше всего, она зато много рассказывала мне о Юме, находившемся тогда в Париже, о его расположении ко мне, о его желании быть мне полезным у себя на родине.

Пора сказать несколько слов о г-не Юме. Он получил большую известность во Франции, особенно среди энциклопедистов, своими трактатами о торговле и политике, а в последнее время— своей историей дома Стюартов*, единственном его сочинении, из которого я кое-что прочел в переводе аббата Прево. Не читав других его сочинений, я был убежден, на основании рассказов о нем, что у Юма душа подлинного республиканца, несмотря на его чисто английские парадоксы в защиту роскоши. На основании этого я считал всю его апологию Карла I образцом беспристрастия и был такого же высокого мнения о его добродетели, как и о таланте. Желание познакомиться с этим необыкновепным человеком и подружиться с ним сильно увеличивало для меня соблазн отправиться в Англию, поддавшись уговорам г-жи де Буффле, близкой приятельницы Юма. Прибыв в Швейцарию, я получил от него через посредство этой дамы чрезвычайно лестное письмо, в котором он к величайшим похвалам моему таланту присоединял настойчивое приглашение приехать в Англию и обещал воспользоваться всем своим влиянием и влиянием всех своих друзей, чтобы сделать мне пребывание там приятным. Милорд маршал, соотечественник и друг Юма, подтвердил мне все хорошее, что я о нем думал, и даже рассказал о нем случай из литературной жизни, сильно поразивший маршала, так же как меня: Уоллес, выступавший против Юма по вопросу о народонаселении древних стран, был в отсутствии, когда печаталось его сочинение. Юм взял на себя просмотр корректур и наблюдение за изданием. Такой образ действий был в моем духе. Ведь и я распространял — по шесть су за экземпляр — песенку, сложенную против меня. Итак, у меня были всяческие основания относиться к Юму с симпатией, когда г-жа де Верделен начала горячо толковать о его дружбе ко мне и о его готовности оказать мне гостеприимство в Англии,— именно так она выразилась. Она настойчиво уговаривала меня воспользоваться этим расположением и написать г-ну Юму. Так как Англия мне не особенно нравилась и я хотел остановить свой выбор на ней только в крайнем случае, я отказался писать в давать обещания, но предоставил ей делать все, что она найдет уместным, чтобы поддержать доброе отношение ко мне г-на Юна. Покидая Мотье, она оставляла меня в уверенности, после

546

всего сказанного ею об этом знаменитом человеке, что он принадлежит к моим друзьям и что она сама еще больший мой друг.

После ее отъезда Монмолен усилил свои происки, и чернь закусила удила. Я между тем продолжал спокойно прогуливаться среди гиканья, а любовь к ботанике, пробудившаяся у меня в общении с доктором д'Ивернуа, придавала новый интерес моим прогулкам; я бродил по окрестностям, собирая растения, и не волновался из-за криков всей этой сволочи, которую такое хладнокровие только бесило. Более всего удручало меня то обстоятельство, что семьи моих друзей или тех, кто называл себя так, довольно открыто примыкали к союзу преследователей1. Так поступали, например, семейство д'Ивернуа, не исключая даже отца и брата моей Изабеллы, затем Буа де ла Тур, родственник моей приятельницы, у которой я жил, и г-жа Жирардье, ее невестка. Этот Пьер Буа был такой мужлан, такой тупица и держался так грубо, что, для того чтоб не сердиться, я позволил себе высмеять его и составил в духе «Маленького Пророка» брошюру в несколько страниц, озаглавленную «Видение горного отшельника Петра по прозванию Ясновидящий»*, в которой мне удалось сделать довольно забавный вынад против чудес, составлявших тогда главный повод для моего преследования. Дю Пейру напечатал в Женеве этот пустяк, имевший лишь посредственный успех: невшательцы при всем своем уме не понимают аттической соли и шутки, чуть она потоньше.

Несколько более тщательно написал я другое сочинение, относящееся к тому же времени; рукопись его найдут среди моих бумаг, а о сюжете нужно здесь рассказать.

В самую бурю постановлений и преследований женевцы особенно отличились, крича изо всех сил караул, и среди прочих мой друг Верн* с поистине богословским великодушием выбрал как раз это время, чтобы опубликовать против меня письма, в которых утверждал, что я не христианин. Письма эти, написанные в крайне самодовольном тоне, не были от этого лучше, хотя шел слух, что естествоиспытатель Бонне* прило-

1 Это несчастье началось с самого начала моего пребывания в Ивердене; когда знаменный владетель* Роген через год или два после моего отъезда из этого города умер, старый папаша Роген вмел порядочность е горечью сообщить мне, что в бумагах его родственника обнаружены доказательства его участия в заговоре, имевшем целью изгнать меня из Ивердена и государства Берна. Это обстоятельство чрезвычайно ясно доказывает, что заговор этот не был, как это утверждали, делом ханжей, поскольку знаменный владетель Роген не только не был набожен, но доходил в своем материализме и неверии до нетерпимости и фанатизма. Впрочем, никто в Ивердене так не занимался мной, не расточал мне столько ласк, похвал и лести, как означенный знаменный владетель Роген. Он строго следовал замыслу, взлелеянному моими преследователями. (Прим. Руссо.)

547

жил к ним руку: названный Бонне, хоть и материалист, тем не менее обнаруживает чрезвычайно нетерпимое правоверие, как только заходит речь обо мне. Конечно, я не испытывал особого желанья отвечать на это произведение, но поскольку представился случай сказать о нем два слова в «Письмах с горы», вставил туда довольно пренебрежительный, краткий отзыв, приведший Верна в ярость. Он поднял бешеный крик на всю Женеву, и д'Ивернуа сообщил мне, что он вне себя. Через некоторое время появился анонимный листок, написанный словно водой из Флегетона* вместо чернил. В этом послании меня обвиняли в том, что я выбросил своих детей на улицу, что я таскаю за собой солдатскую девку, что я расстроил свое здоровье развратом, что я сгнил от дурной болезни, и в тому подобных прелестях. Мне нетрудно было узнать автора. При чтении этого пасквиля я прежде всего подумал о том, чего стоит так называемое доброе имя и репутация, если можно назвать завсегдатаем борделей человека, ни разу в жизни там не бывавшего, самым большим недостатком которого является робость и застенчивость, как у невинной девушки; и если смеют утверждать, что я гнию от дурной болезни, тогда как я не только никогда не имел болезней этого рода, но медики считали даже, что я по самому своему устройству не могу заразиться ими. Тщательно взвесив все, я нашел, что не сумею лучше опровергнуть эту книжонку, как напечатав ее в том городе, где дольше всего жил, и я послал ее Дюшену, чтобы он издал ее без изменений, с указанием авторства г-на Верна а кое-какими примечаниями для освещения фактов. Не удовлетворившись опубликованием этого листка, я послал его нескольким лицам, в том числе принцу Людовику Вюртембергскому*, выказывавшему большую любезность по отношению ко мне и бывшему в то время со мной в переписке. Этот принц, дю Пейру и другие, по-видимому, сомневались, что Берн был автором пасквиля, и порицали меня за то, что я так легкомысленно назвал его. Их доводы заставили меня призадуматься, и я написал Дюшену, чтобы он уничтожил этот листок; Ги сообщил мне, что уничтожил его, но не знаю, сделал ли он это: сколько раз я убеждался, что он лжец, и один лишний его обман не удивил бы меня. С тех пор меня окутала такая глубокая тьма, что мне невозможно сквозь нее различить истину.

Верн перенес это обвинение со сдержанностью, более чем удивительной в человеке, который ею не заслуживал, особенно после ярости, проявленной им прежде. Он написал мне два или три очень обдуманных письма, задавшись целью, как мне показалось, выяснить по моим ответам, насколько я осведомлен и нет ли у меня каких-нибудь доказательств против него. Я послал ему два коротких сухих ответа, резких по смыслу, но без певежливых выражений, и он не рассердился. На третье письмо

548

я уже не ответил, видя, что он хочет завязать нечто вроде переписки; он заставил меня говорить через д'Ивернуа. Г-жа Крамер написала дю Пейру, что, по твердому ее убеждению, Верн не писал этого пасквиля. Все это ничуть не поколебало моей уверенности; но так как я мог ошибаться и в таком случае обязан был дать Верну надлежащее удовлетворение, я передал ему через д'Ивернуа, что сделаю это в желательной для него форме, если он может указать мне настоящего автора книжонки или хоть доказать, что не он написал ее. Я сделал больше: хорошо понимая, что в конце концов, если он не виноват, я не имею права требовать каких-либо доказательств, я решил изложить в достаточно обстоятельной записке основания моей уверенности, и представить их на рассмотрение третейского суда, которого Берн не мог бы отвести. Никто не отгадает, кого я выбрал в судьи: Совет Женевы. В конце своей записки я заявлял, что-если, рассмотрев ее и произведя все те расследования, какие Совет найдет необходимым произвести, имея полную возможность это сделать, он решит, что г-н Верн не является автором пасквиля, я тотчас же искренне возьму свои слова обратно, кинусь ему в ноги и буду просить у него прощенья до тех пор, пока не получу его. Смею сказать, что никогда еще моя пламенная жажда справедливости, никогда прямота, великодушие моей натуры, никогда моя вера во врожденную всем любовь к справедливости не проявились полней, очевидней, чем в этой скромной и трогательной записке, где я без колебаний брал самых непримиримых моих врагов в судьи между мной и моим клеветником. Я прочел эту записку дю Пейру; он нашел, что нужно повременить, и я так и сделал. Он посоветовал мне подождать обещанных Верном доказательств; я стал ждать их — и жду до сих пор. Он посоветовал мне пока молчать; я молчал — и буду молчать до конца жизни и терпеть порицания за то, что взвел на Верна тяжкое, ложное и бездоказательное обвиненье, хотя внутренне я остаюсь уверенным и убежденным, как в собственном существовании, в том, что он автор пасквиля. Моя записка находится у дю Пейру. Если она когда-нибудь увидит свет, в ней найдут мои доводы и, надеюсь, тогда узнают душу Жан-Жака, которую мои современники так мало стремились узнать.

Пора перейти к моей катастрофе в Мотье и моему отъезду из Валь-де-Травера, после двух с половиной лет пребыванья там и восьми месяцев самого недостойного обращения со мной, которое я сносил с редкой невозмутимостью. Я не в состоянии отчетливо вспомнить подробности этой неприятной эпохи, но их можно найти в сообщении, опубликованном дю Пейру, о чем мне придется говорить впоследствии.

После отъезда г-жи де Верделен возбуждение усилилось, и, несмотря на повторные рескрипты короля, несмотря на неодно-

549

кратные приказы Государственного совета, несмотря на усилие королевского судьи повлиять на местных чиновников, народ, считая меня в самом деле антихристом и видя, что все его вопли ни к чему не ведут, пожелал наконец перейти к делу: уже па дорогах камни начали падать подле меня, но их пока еще бросали издалека, и они не попадали в цель. Наконец в ночь под ярмарочный день в Мотье, приходившийся в начале сентября, я подвергся нападению в своем доме, причем жизнь всех его обитателей была в опасности.

В полночь я услыхал сильный шум на галерее, огибающей заднюю часть дома. Град камней, кидаемых в окно и дверь, выходящие на эту галерею, посыпался на нее с таким грохотом, что моя собака, спавшая на галерее и поднявшая было лай, от испуга замолчала, забилась в угол и стала там грызть и царапать доски, стремясь убежать. Я поднимаюсь на шум, хочу выйти из своей комнаты в кухню, как вдруг камень, пущенный сильной рукой, пролетел через кухню, разбив в ней окно, распахнул дверь в мою комнату и упал возле постели, так что, поднимись я одной секундой раньше, он попал бы мне в живот. Я подумал, что шум был поднят, чтобы вызвать меня, а камень бросили, чтоб угостить меня при выходе. Бегу в кухню, вижу Терезу: она тоже поднялась и, вся дрожа, спешила ко мне. Мы прислоняемся к стене, в стороне от окна, чтобы уклониться от камней и обсудить, что нам делать: выйти, чтоб позвать на помощь, значило рисковать быть убитыми. К счастью, служанка одного старика, жившего подо мной, поднялась на шум и побежала к королевскому судье, помещавшемуся рядом с нами. Тот соскакивает с постели, поспешно хватает халат и тотчас является со стражей, совершавшей но случаю ярмарки ночной обход и оказавшейся поблизости. Разгром произвел на королевского судью такое ужасное впечатление, что он побледнел и при виде камней, усеявших галерею, воскликнул: «Господи, да это каменоломня!» При осмотре нижнего этажа было обнаружено, что высажена дверь в один дворик и что имела место попытка проникнуть в дом через галерею. Стали доискиваться, почему стража не заметила беспорядка или не помешала ему; было установлено, что жители Мотье настойчиво желали караулить в эту ночь вне очереди, хотя должна была караулить другая деревня. На другой день королевский судья послал донесение Государственному совету, а тот через два дня приказал расследовать дело, обещав награду и соблюдение тайны тем, кто укажет виновных; он велел также поставить ночью за счет государя стражу к моему дому и к смежному с ним дому королевского судьи. На другой день полковник Пюри, главный прокурор Мерон, королевский судья Мартине, сборщик податей Гьене, казначей д'Иверлуа и его отец — словом, все, что было лучшего

550



в той местности,— пришли ко мне и дружно принялись уговаривать, чтобы я уступил буре и хоть на время выехал из прихода, где мне невозможно жить в покое и почете. Я заметил даже, что королевский судья, испуганный яростью этого одержимого народа и опасаясь, как бы она не направилась и на него, был бы очень доволен, если б я поскорее уехал, чтоб ему не приходилось больше защищать меня и он сам мог бы уехать,— что он и сделал после моего отъезда. Я уступил, и даже довольно легко, так как зрелище народной ненависти нестерпимо раздирало мне сердце.

У меня был выбор убежища. Возвратившись в Париж, г-жа де Верделен в нескольких письмах ко мне упоминала о некоем Уольполе, называя его милордом. Проникнутый, как он уверял, исключительным сочувствием ко мне, он предлагал мне приют в одном из своих имений, который г-жа де Верделен описывала в самых привлекательных красках, причем входила в подробности относительно помещения и питания, доказывавшие, до какой степени означенный милорд Уольполь был занят вместе с ней этим проектом. Милорд маршал постоянно советовал мне уехать в Англию или Шотландию и тоже предлагал приютить меня в одном из своих имений. Но он предлагал мне еще одно убежище, соблазнявшее меня гораздо больше: в Потсдаме, возле пего. Он передал мне слова, сказанные ему обо мне королем и представлявшие собой своего рода приглашение приехать туда. Герцогиня Саксен-Готская, рассчитывая на это путешествие, написала мне, усиленно приглашая заехать к ней по дороге и пе-которое время погостить у нее. Но я был так привязан к Швейцарии, что не мог решиться покинуть ее до тех пор, пока у меня будет возможность жить там, и я воспользовался этим временен, чтобы привести в исполнение план, занимавший меня уже несколько месяцев: я еще не говорил о нем здесь, чтобы не прерывать нити повествования.

План мой заключался в том, чтобы поселиться на острове Сен-Пьер, составлявшем владение Бернской больницы и находящемся посредине Бьенского озера. Во время путешествия пешком, которое я совершил вместе с дю Пейру предыдущим летом, мы посетили этот остров; я был очарован им, и с тех пор не переставал думать, как бы мне там обосноваться. Самое большое препятствие заключалось в том, что остров принадлежал бернцам, которые за три года перед тем подло выгнали меня. Моя гордость страдала при мысли о том, чтобы вернуться к людям, так дурно меня принявшим; кроме того, у меня было основание думать, что и теперь они не оставят меня в покое на этом острове, как в Ивердене. Я посоветовался с милордом маршалом, и он, полагая, как и я, что бернцы будут очень рады видеть меня заключенным на этом острове и держать меня там

551

как заложника, в ожидании произведений, которые мне, может быть, захочется там написать,— поручил разведать их намерения на этот счет некоему г-ну Стюрлеру, прежнему своему соседу в Коломбье. Стюрлер обратился к властям; на основании их ответа он уверял милорда маршала, что бернцы, стыдясь прежнего своего поведения, не хотят ничего больше, как видеть меня обосновавшимся на острове Сен-Пьер, и оставят меня там в покое. Из сугубой предосторожности я, прежде чем рискнуть отправиться туда на постоянное жительство, поручил собрать сведения еще полковнику Шайе, и он повторил мне то же самое. После того как сборщик острова получил от своего начальства позволение устроить меня там, я подумал, что ничем не рискую, остановившись у него с молчаливого согласия как властей, так и собственников; не мог же я рассчитывать, чтобы господа из Берна открыто признали причиненную мне несправедливость и, таким образом, погрешили против самого нерушимого правила всех властителей.

Остров Сен-Пьер, называемый в Невшателе островом Ламотта, расположен на Бьенском озере и имеет около полулье в окружности; но на этом небольшом пространстве он дает все главные продукты первой необходимости. Там есть поля, луга, фруктовые сады, леса, виноградники; местность, разнообразная и гористая, имеет тем более приятный вид, что пространство острова открывается не сразу, а постепенно, и кажется обширнее, чем на самом деле. Западпая часть острова, обращенная к Глерессе и Бонвилю, представляет очень высокую террасу. На этом выступе устроена длинная аллея, перерезанная посредине большим павильоном, где во время сбора винограда, по воскресеньям, собирается народ из всех окрестностей повеселиться и потанцевать. На острове только один дом, но просторный и удобный,— там живет сборщик; дом расположен в углублении, под защитой от ветра.

В пятистах или шестистах шагах оттуда, к югу, есть другой остров, поменьше, невозделанный и пустынный, словно оторванный когда-то бурями от большого; на его покрытой гравием почве растут только ивы да тысячелистник; но там есть все же высокий холмик, покрытый травой и очень привлекательный. Форма озера — почти правильный овал. Берега его, менее богатые, чем берега Женевского или Невшательского озера, образуют, однако, довольно красивую панораму, особенно в западной части, густо заселенной и окруженной виноградниками, раскинутыми у подножья горной цепи — как в Кот-Роти,— но не дающими такого хорошего вина. В направлении с юга на север находятся округа Сен-Жан, Бонвиль, Бьен и у северной оконечности озера — Нидо, все усеянные очень милыми деревушками.

Таково было намеченное мною убежище, куда я решил пере

552

селиться, покинув Валь-де-Травер1. Выбор этот так отвечал моим мирным вкусам, моей склонности к уединению и лени, что я причисляю его к тем сладким мечтам, которыми сильнее всего увлекался. Мне казалось, что на этом острове я буду более отрезан от людей, более защищен от их оскорблений, более забыт ими, — словом, буду более погружен в наслаждение бездействием и созерцательной жизнью. Мне хотелось бы замкнуться на этом острове, вовсе не иметь ни с кем общения; и, само собой понятно, я принял все возможные меры, чтобы уклониться от необходимости это общение поддерживать.

Встал вопрос о средствах к существованию; дороговизна съестных припасов, так же как трудность доставки их, сильно удорожает жизнь на этом острове, где к тому же находишься в полной зависимости от сборщика. Это затруднение было устранено сделкой, преддоженной мне дю Пейру: он взял на себя издание всех моих сочинений, предпринятое и потом остановленное компанией. Я передал ему все материалы для этого издания, распределил их и привел в порядок. К этому я присоединил обязательство передать ему записки о своей жизни и сделал его хранителем вообще всех моих бумаг, с непременным условием воспользоваться ими только после моей смерти, так как втайне я замыслил спокойно окончить свой жизненный путь больше не напоминая публике о себе. Пожизненная пенсия, которую он обязался мне выплачивать, оказалась достаточной для моего существования. Милорд маршал, получив обратно все свои имения, также предложил мне пенсию в тысячу двести франков; я принял ее, уменьшив наполовину. Он хотел прислать мне и капитал, но я отказался, не зная, куда его поместить. Тогда он передал этот капитал дю Пейру, в руках которого тот и остался, и последний выплачивает мне пожизненную пенсию на условиях, установленных дарителем. Итак, соединив свой договор с дю Пейру, пенсию милорда маршала, две трети которой должны были выплачиваться Терезе после моей смерти, и ренту в триста франков, получаемую от Дюшена, я мог рассчитывать на приличное существование для себя, а после моей смерти — для Терезы, которой я оставлял семьсот франков ренты из пенсий Рея и милорда маршала. Мне не приходилось больше бояться, что она или я будем нуждаться в куске хлеба. Но так уж было суждено, что чувство чести заставило меня

1 Может быть, не бесполезно будет заметить, что я оставил там личного врага в лице г-на дю Терро, мэра Верьеров, пользующегося в этом краю очень небольшим уважением: но его брат, как говорят, честный человек, служил в канцелярии г-на Сен-Флорантена. Мэр приезжал к нему незадолго до истории со мной. Такого рода маленькие наблюдения сами по себе ничтожные, могут привести впоследствии к раскрытию многих козней. (Прим. Руссо.)

553

отвергнуть обеспеченность, к которой счастье и мой труд откроют мне доступ, и я умру таким же бедным, как жил. Пусть рассудят, мог ли я, не будучи последним негодяем, оставить в силе соглашения, если их все время старались сделать унизительными и при этом предусмотрительно лишали меня всякого другого источника существования, чтобы я был вынужден примириться с бесчестьем. Разве эти люди могли представить себе, каково будет на самом деле мое решенье при таком выборе? Ведь они всегда судили о моем сердце по своему собственному.

Успокоившись относительно средств к существованию, я больше ни о чем не тревожился. Хотя в свете я очистил поле для своих врагов,— однако в благородном энтузиазме, породившем мои произведения, и в постоянной стойкости принципов заключалось свидетельство о моей душе, согласное с тем, что говорило о моем характере все мое поведенье. Я не нуждался в другой защите от клеветников. Они могли рисовать под моим именем образ другого человека, но этим обманывали только тех, кто хотел быть обманутым. Я мог бы отдать им на разбор всю свою жизнь от начала до конца; я уверен, что сквозь мои ошибки и слабости, сквозь мою неспособность нести какое бы то ни было иго всегда будет видеп человек справедливый, добрый, без желчи, чуждый ненависти и зависти, всегда готовый признать свою неправоту, еще более готовый забыть чужую, полагающий все свое счастье в тихих и добрых чувствах и во всем доводящий свою искренность до безрассудства, до самого невероятного беспристрастия.

Итак, в известном смысле я расставался со своим веком и современниками, прощался со светом, намереваясь затвориться на этом острове до последних своих дней. Таково было мое решение; там рассчитывал я исполнить наконец великий замысел начать праздную жизнь, осуществлению которого до тех пор напрасно посвящал малую способность к деятельности, дарованную мне небом. Этот остров должен был стать для меня островом Папиманией* — блаженным краем, где все спят...

Где больше делают: в бездействии живут*.

Это «больше» очень подходило мне, так как я всегда мало жалел о сне: мне достаточно праздности; и при условии, что я могу ничего не делать, я даже предпочитаю грезить наяву, а не в сновиденьях. После того как пора романтических мечтаний прошла и дым тщеславия скорей одурманил меня, чем усладил, у меня осталась только последняя надежда — жить без стеснения, в вечном досуге. Это жизнь блаженных на том свете, и в ней отныне полагал я высшее свое счастье здесь, на земле.

Те, кто упрекает меня в стольких противоречиях, не упустят случая упрекнуть меня еще в одном. Я сказал, что праздность,

554

царящая в гостиных, делает их несносными для меня; а теперь стремился к уединению лишь для того, чтобы предаться праздности. Однако я именно таков; если в этом есть противоречие, то оно лежит в моей природе и не зависит от меня; на самом же деле здесь не только нет противоречия, по именно благодаря этому-то я и остаюсь всегда самим собой. Праздность в гостиных убийственна, потому что она вынужденна; праздность в уединении пленительна, потому что она свободна и добровольна. Ничего не делать в компании мне тягостно, потому что я к этому принужден. Я должен оставаться на месте, словно приклеенный к стулу, или стоять, торча как столб, не двигая ни рукой, ни ногой, не смея ни бегать, ни прыгать, ни петь, ни кричать, ни жестикулировать когда захочется; не смея даже мечтать, испытывая одновременно всю скуку праздности и всю муку стеснения; вынужденный быть внимательным ко всем глупостям, раздающимся вокруг, ко всем любезностям, которые произносятся, и беспрестанно утомлять свою голову, чтобы не упустить случая в свою очередь ввернуть остроту и ложь. И это вы называете праздностью! Да это каторжная работа.

Праздность, любимая мной,— не праздность лентяя, который остается неподвижным, скрестив руки в полном бездействии, и размышляет не больше, чем он действует. Нет, это одновременно праздность ребенка, находящегося в постоянном движении, хотя ничего не делающего, и праздность пустомели, несущего всякий вздор, в то время как руки его отдыхают. Я люблю заниматься пустяками, браться за сто дел и ни одного не кончать; идти куда глаза глядят, ежеминутно изменяя направление; следить за полетом мухи; стараться передвинуть каменную глыбу, чтоб посмотреть, что под ней; горячо приняться за работу, требующую десятилетнего труда, и через десять минут без сожаления бросить ее; наконец — целый день бездельничать и во всем следовать лишь минутному капризу.

Ботаника, в том виде, как я всегда понимал ее и в каком она постепенно становилась моей страстью, была как раз тем праздным занятием, которое способно было заполнить всю пустоту моих досугов, не оставляя места ни для бреда воображения, ни для скуки полного безделья. Лениво бродить по полям и лесам, машинально срывая там и тут то цветок, то ветку, живя случайными впечатлениями, наблюдая тысячу раз — и всякий раз с одинаковым интересом — одно и то же,— этим я мог бы заполнить целую вечность, не соскучившись ни на минуту. Как бы изящно, как бы удивительно, как бы разнообразно ни было строение растений, оно недостаточно поражает невежественный взгляд, чтобы заинтересовать его. Постоянное сходство и в то же время чудесное различие в их устройстве, приводят в восхи-

555

щение только тех, у кого уже есть некоторое представление о систематике растений. Остальные испытывают при виде всех этих сокровищ природы одно лишь тупое и однообразное удивление. Они не видят подробностей, так как даже не знают, на что смотреть, и не видят целого, потому что не имеют никакого представления о цепи соответствий и сочетаний, поражающей своими чудесами ум наблюдателя. Недостаток памяти всегда удерживал меня на той счастливой ступени, когда знаешь достаточно мало для того, чтобы все тебе было ново, и достаточно много, чтобы все было внятно. Разнообразие почвы на этом острове, хотя и маленьком, обеспечивало мне на всю жизнь довольно большое разнообразие растений для изучения и для забавы. Я не хотел оставить там ни одной былинки без исследования и уже задумал составить из огромного собрания любопытных наблюдений сборник Flora Petrinsularis1.

Я вызвал к себе Терезу с моими книгами и вещами. Мы стали столоваться у сборщика острова. У жены его, в Нидо, были сестры, которые приезжали по очереди; они составляли компанию для Терезы. Здесь я испытал ту тихую жизнь, какою хотел жить; она мне так поправилась, что я только сильней почувствовал горечь того существования, которое, должно было за нею вскоре последовать. Я всегда страстно любил воду, и вид ее вызывает у меня сладкую, хотя нередко и беспредметную мечтательность. Каждый день, встав с постели, я бежал на террасу, если погода была хорошая, подышать свежим и здоровым утренним воздухом и окинуть взглядом простор этого прекрасного озера, чьи берега и обступившие его горы восхищали меня. Я не знаю другого, более достойного способа почтить божество, чем этот немой восторг, возбуждаемый созерцанием его творений и не поддающийся выражению при помощи определенных действий. Я понимаю, почему у горожан, не знающих ничего, кроме стен, улиц и преступлений, мало веры; но не могу попять, как в деревне,— особенно у людей, живущих одиноко,— может не быть ее. Как душа их сто раз на дню не вознесется в восторге к творцу чудес, которые их поражают! Что до меня, то особенно утром, вставая с постели, истомленный своей обычной бессонницей, я в силу долгой привычки испытываю эти сердечные порывы, не связанные с утомительной необходимостью мыслить. Но для этого нужно, чтобы глаза мои были очарованы чудной картиной природы. У себя в комнате я молюсь реже и холоднее; но при виде прекрасного пейзажа я чувствую себя взволнованным, не умея сказать отчего. Я где-то читал, что один мудрый епископ, объезжая свою епархию, увидел старуху, которая вместо всякой молитвы умела восклицать только:

1 Флора острова Сеп-Пьер (лат.).

556

«О!» Он сказал ей: «Всегда молитесь так, матушка; ваша молитва лучше наших». Эта лучшая молитва — также моя.

После завтрака я торопился написать с досадой несколько злосчастных писем, жадно мечтая о том счастливом миге, когда можно будет вовсе не писать их. Некоторое время я возился с книгами и бумагами, но больше раскладывал их и приводил в порядок, нежели читал. Разборка эта, становившаяся для меня работой Пенелопы*, давала мне возможность несколько минут предаваться безделью; потом это мне надоедало, я бросал ее и посвящал оставшиеся три или четыре утренних часа занятиям ботаникой, особенно системой Линнея*, к которой до того пристрастился, что не мог вполне излечиться от этой страсти даже после того, как понял пустоту этой системы. Линней — великий наблюдатель и на мой взгляд единственный ученый, который вместе с Людовигом* подходил до сих пор к ботанике как натуралист и философ; но он слишком изучал ее по гербариям и в садах и недостаточно — в самой природе. Для меня же весь остров был садом. Как только мне нужно было сделать или проверить какое-нибудь наблюдение, я бежал в лес или на луг с книгой под мышкой; там я ложился на землю подле интересующего меня растения и рассматривал его на корню, сколько мне было угодно. Этот способ очень помог мне узнать растения в их естественном состоянии, до того как они были возделаны и искажены рукой человека. Говорят, Фагон*, главный врач Людовика XIV, умевший назвать и отлично знавший все растения королевского сада, обнаруживал такое невежество в деревне, что совершенно терялся там. Со мной как раз наоборот: я знаю кое-что из произведений природы и не знаю ничего из произведений садовника.

В послеобеденное время я давал полную волю своему праздному и беспечному нраву, следуя без всяких правил побуждениям минуты. Нередко, если было тихо, я, встав из-за стола, тотчас бросался в маленькую лодку, которой сборщик научил меня управлять при помощи одного весла, и выплывал на середину озера. Момент, когда я отваливал, доставлял мне наслаждение, доходившее до дрожи, причину которого я не умел ни назвать, ни понять; возможно, это было тайное ликованье при мысли, что сейчас я буду недосягаемым для злых людей. Потом я одиноко блуждал по озеру, иногда приближаясь к берегу, но никогда к нему не причаливая. Нередко, пустив свою лодку по воле ветра и волн, я предавался беспредметным мечтам, быть может глупым, но от этого не менее упоительным. Порой я восклицал в умилении: «О природа! О мать моя! Вот я всецело под твоей защитой; здесь нет изворотливого и коварного человека, который стал бы между тобой и мной». Я удалялся таким образом на полмили от суши; мне хотелось, чтоб

557

это озеро было океаном. Между тем, чтобы доставить удовольствие моей бедной собаке, в противоположность мне не любившей долгого пребывания на воде, я обычно придумывал какую-нибудь цель для этих прогулок: она состояла в том, чтобы высадиться на маленьком острове, погулять там час-другой, либо растянуться на траве, на вершине холмика, чтобы досыта наглядеться на озеро и его окрестности, рассмотреть и исследовать все находящиеся около меня растения и, как второй Робинзон, выстроить себе на этом островке воображаемое жилище. Я очень привязался к этому пригорку. Когда мне удавалось взять туда погулять Терезу с женой сборщика и ее сестрами, с какой гордостью я служил им лоцманом и проводником. Мы торжественно отвезли туда кроликов, чтобы заселить его,— новый праздник для Жан-Жака. Этот народец сделал островок еще интересней для меня. С тех пор я стал бывать там чаще и с большим удовольствием, отыскивая признаки успешного размножения его новых обитателей.

К этим развлечениям я присоединил одно, напоминавшее мне о милой жизни в Шарметтах и к которому меня особенно располагало осеннее время года. Мне нравились мелкие сельские работы, связанные со сбором овощей и плодов; Тереза и я с удовольствием помогали в них жене сборщика и ее семейству. Помню, что когда ко мне зашел один житель Берна по фамилии Кирхбергер,— он застал меня га большом дереве, с привязанным к поясу мешком, который был уже так полон яблок, что я не мог пошевелиться. Я не был огорчен этой встречей и еще некоторыми такими же. Я надеялся, что бернцы, увидев, как я заполняю свои досуги, уже не захотят возмущать спокойствия моего мирного уединения. Я решительно предпочел бы оказаться в нем по их воле, чем по своей: по крайней мере я был бы уверен, что они оставят меня в покое.

Вот еще одно из тех признаний, относительно которых я заранее знаю, что они будут встречены с недоверием читателями, упорно желающими судить обо мне по самим себе,— несмотря на то что они должны были убедиться по всей моей жизни, что у меня множество склонностей, не сходных с их склонностями. Особенно чудно то, что, отказываясь признать за мной чувства добрые или безразличные, которых они не видят у себя, они всегда готовы приписать мне столь дурные, что человеческое сердце не может вместить их. Тогда им кажется очень простым поставить меня в противоречие с природой и сделать из меня невообразимого изверга. Никакая нелепость не кажется им невероятной, если только она способна очернить меня. Все сколько-нибудь незаурядное кажется им неправдоподобным, если оно может сделать мне честь.

Но что бы они ни думали и ни говорили, я все-таки не пере-

558

стану добросовестно повествовать о том, чем был, что делал и думал Ж.-Ж. Руссо, не объясняя и не оправдывая странностей его чувств и мыслей и не доискиваясь, думали ли другие, как он. Мне так понравилось на острове Сен-Пьер, и пребывание на нем было мне так приятно, что, привыкнув связывать все свои желания с этим островом, я в конце концов стал мечтать о том, чтобы никогда не покидать его. Визиты, которые мне надо было сделать соседям, поездки в Невшатель, Бьен, Иверден, Нидо, которые мне предстояло совершить, утомляли меня даже в воображении. День, проведенный вне острова, казался мне украденным у моего счастья, а покинуть пределы озера было для меня то же, что выйти из своей стихии. К тому же, по опыту прошлого я стал боязливым. Достаточно было чему-нибудь хорошему обрадовать меня, как я уже ждал его утраты; и пламенное желание кончить свои дни на острове было неразлучно с боязнью, что меня заставят его покинуть. Я взял обыкновение сидеть по вечерам на песчаном берегу, особенно когда озеро волновалось. Мне доставляло странное удовольствие наблюдать, как волны разбивались у моих ног. Это напоминало мне житейские бури и мир моего убежища; и я приходил иногда в такое умиленье при этой отрадной мысли, что слезы текли у меня из глаз. Покой, которым я наслаждался со страстью, нарушался только опасением утратить его; но опасение это было велико и портило наслаждение. Мое положение казалось мне настолько непрочным, что я не смел рассчитывать на его продолжительность. Я говорил самому себе: «О, как охотно отдал бы я свободу выхода отсюда, о которой мне и думать не хочется, за уверенность, что я могу остаться здесь навсегда. Вместо того чтоб терпеть меня на этом острове из милости, зачем не держат меня здесь насильно! Те, кто только терпит меня здесь, могут каждую минуту изгнать меня*, и могу ли я надеяться, что мои преследователи, видя, как я здесь счастлив, оставят меня в этом положении? Мне мало, чтобы мне позволили здесь жить; я хотел бы, чтобы меня обрекли на это, чтоб я был вынужден здесь оставаться; иначе меня изгонят». Я не без зависти думал о счастливом Мишели Дюкре*, спокойно пребывавшем в замке Арберг: ему стоило бы только пожелать, и он стал бы счастлив. Наконец под влиянием этих размышлений и тревожных предчувствий новых гроз, всегда готовых обрушиться на меня, я дошел до того, что стал желать — и притом с невероятной силой,— чтобы мое пребывание па этом острове превратили в пожизнеп-ное заключение. И могу поклясться, что, если бы только я мог приговорить самого себя к такому заключению, я, право, сделал бы это с величайшей радостью, тысячу раз предпочитая провести остаток жизни на этом острове, чем подвергаться опасности быть оттуда изгнанным.

559

Эта боязнь недолго оставалась напрасной. В тот момент, когда я меньше всего этого ожидал, я получил письмо из Нидо, от байи, в округе которого находился остров Сен-Пьер; в этом письме он передавал мне от имени их превосходительств приказ покинуть остров и их владения. Мне показалось, что это дурной сон. Не могло быть ничего более противоестественного, бессмысленного, неожиданного, чем подобный приказ: я считал свои предчувствия скорее тревогами человека, напуганного несчастьями, чем предвиденьем, имевшим хоть какое-нибудь основание. Меры, принятые мной, чтоб обеспечить молчаливое одобренье высшей власти, спокойствие, с каким мне предоставили устраиваться на новом месте, посещения нескольких жителей Берна и самого байи, осыпавшего меня знаками дружбы и внимания, суровое время года, когда было варварством изгонять больного человека,— все это заставляло меня думать, вместе с многими другими, что этот приказ — какое-то недоразумение и что злонамеренные люди нарочно воспользовались временем сбора винограда и перерывом в заседаниях сената, чтобы грубо нанести мне этот удар.

Если б я уступил первому порыву гнева, я уехал бы сразу. Но куда направиться? Куда ехать в начале зимы, без цели, без подготовки, без проводника, без экипажа? Если я не хотел бросить все на произвол судьбы свои бумаги, вещи, все свои дела, мне нужно было время, чтоб обо всем этом позаботиться, а в приказе не говорилось, дается мне срок или нет. Под влиянием непрерывных несчастий мужество мое начало слабеть. Впервые я почувствовал, что моя прирожденная гордость Сгибается под гнетом необходимости, и, несмотря на протест моего сердца, я был вынужден унизиться до просьбы об отсрочке. Я обратился к г-ну Графенриду, приславшему мне постановление, прося его похлопотать за меня. По его письму заметно было, что он горячо осуждает приказ и переслал его мне лишь с величайшим сожаленьем; доказательства соболезнования и уваженья, наполнявшие это письмо, казались мне не чем иным, как чрезвычайно ласковым приглашением раскрыть перед ним свое сердце; и я сделал это. Я не сомневался даже, что мое письмо откроет глаза этим несправедливым людям на их варварство, и если жестокий приказ не будет отменен, мне по крайней мере дадут достаточную отсрочку,— может быть, целую зиму — чтобы я мог приготовиться к отъезду и выбрать себе приют.

В ожидании ответа я принялся обдумывать свое положенье и размышлять о том, как из него выйти. Со всех сторон я видел столько затруднений, горе так меня подавило, и здоровье мое было в это время в таком плохом состоянии, что я совсем упал духом, пришел в отчаянье и был уже не в состоянии придумать

560

выход из моего печального положенья. В какой бы приют ни захотел я укрыться, было ясно, что мне не избежать в нем любого из двух способов, применявшихся для моего устранения: либо против меня при помощи тайных козней возбудят чернь, либо открыто изгонят меня без объяснения причин. Поэтому я не мог рассчитывать ни на какое надежное убежище,— во всяком случае его нужно было бы искать дальше, чем позволяли мне мои силы и время года. Все это опять навело меня на мысли, которыми я был недавно занят, и я осмелился желать и просить, чтобы меня лучше держали в вечной неволе, чем заставляли беспрестанно скитаться по свету, изгоняя последовательно из всех убежищ, какие я ни изберу. Через два дня после своего первого письма я написал г-ну Графенриду второе, прося его сделать их превосходительствам такое предложенье. Ответом Берна на то и на другое письмо был приказ, составленный в выражениях самых официальных и резких: мне предписывалось покинуть в двадцать четыре часа остров, а также прилегающую и отдаленную территорию республики и никогда туда не возвращаться под страхом сурового наказанья.

Эта минута была ужасна. С тех пор мне случалось испытывать и худшее, но никогда я не был в большем затруднении. Сильней всего огорчило меня то, что я был вынужден отказаться от плана, заставлявшего меня особенно желать провести зиму на острове. Пора рассказать о роковом случае, переполнившем чашу моих бедствий и повлекшем за собой гибель несчастного народа, зарождавшиеся добродетели которого обещали когда-нибудь сравняться с добродетелями Спарты и Рима. В «Общественном договоре» я говорил о корсиканцах*, как о народе новом — единственном в Европе, еще не испорченном законодательством, и высказал мнение, что на такой народ нужно возлагать большие надежды, если ему посчастливится найти мудрого руководителя. Мое сочиненье прочли несколько корсиканцев, и их тронуло уважение, с которым я о них отозвался; а тот факт, что они были заняты устройством своей республики, навел их руководителей на мысль спросить, как я смотрю на эту важную работу. Некий Буттафуоко*, представитель одного из лучших семейств страны и капитан французской службы в королевском Итальянском полку, прислал мне в связи с этим письмо и снабдил меня некоторыми материалами, которые я у него попросил, чтобы познакомиться с историей этого народа и положением страны. Г-н Паоли* тоже писал мне несколько раз. Хотя я чувствовал, что подобное предприятие мне не по силам, я не считал возможным отказываться от участия в таком великом и прекрасном деле, после того как соберу все необходимые для этого сведения. В этом смысле я и ответил тому и другому, и эта переписка продолжалась до моего отъезда.

561

Как раз в это же время я узнал, что Франция посылает войска на Корсику и что она заключила договор с генуэзцами*. Договор и посылка войск встревожили меня. Даже не подозревая о том, что все это может иметь какое бы то ни было отношение ко мне, я признал невозможным и нелепым приступать к такому требующему глубокого спокойствия труду, как устройство жизни народа, в тот момент, когда этот народ, может быть, будет покорен. Я не скрыл своих опасений от г-на Буттафуоко, но он успокоил меня заверением, что, если бы в этом договоре имелись пункты, противоречащие свободе его народа, такой добрый гражданин, как он, не оставался бы па службе Франции. В самом деле, его усердие в области корсиканского законодательства и тесная связь с Паоли не допускали на его счет никаких сомнений. Узнав, что он совершает частые поездки в Версаль и Фонтенбло и поддерживает отношения с г-ном Шуазелем, я вывел из этого только то, что он располагает гарантиями относительно подлинных намерений французского двора, о чем он мне намекал, не желая яснее высказываться в письмах.

Все это отчасти успокоило меня. Однако, ничего не понимая в этой посылке французских войск, не допуская, чтобы они появились там для защиты свободы корсиканцев, так как последние сами отлично могли защищать ее, я не мог вполне успокоиться и всерьез заняться намеченным законодательством, не получив веских доказательств, что все это — не игра, имеющая целью посмеяться надо мной. Я очень хотел иметь свиданье с Буттафуоко,—это было бы лучшим способом получить от него нужные мне разъяснения. Он дал мне надежду на это свиданье, и я ждал его с величайшим нетерпеньем. Я не знаю, было ли у него действительно такое намеренье, но если б даже он его имел, мои бедствия помешали бы мне этим воспользоваться.

Чем больше раздумывал я над намеченным предприятием, чем больше погружался в рассмотрение материалов, которые были у меня в руках, тем более чувствовал потребность изучить вблизи подлежащий устроению народ и землю, им населенную, и все отношения, которые надо было учесть, чтобы устройство отвечало его потребностям. С каждым днем мне становилось все ясней, что я не могу собрать издалека те сведения, которыми мне нужно руководствоваться. Я написал об этом Буттафуоко: он сам понимал это, и если я не принял окончательного решения ехать на Корсику, то много думал о том, каким способом совершить это путешествие. Я говорил об этом с Дастье; он служил когда-то под начальством де Майбуа на этом острове и должен был знать его. Он. всячески старался отговорить меня от этого намерения и, признаюсь, изображал корсиканцев и их страну в таких ужасных красках,

562

что сильно охладил во мне желание поехать пожить среди лих. Но когда преследования в Мотье заставили меня подумать об отъезде из Швейцарии, желание это оживилось благодаря надежде найти наконец у островитян тот покой, которого меня хотели лишить повсюду. Одно только отпугивало меня от этого путешествия: моя неспособность и всегдашнее отвращение к деятельной жизни, на которую я был бы там обречен. Созданный для того, чтобы размышлять на досуге, в уединении, я не годился для того, чтобы говорить, действовать, заниматься делами среди людей. Природа, давшая мне талант к первому, отказала в таланте ко второму. Между тем я понимал, что, не принимая прямого участия в общественных делах, я буду вынужден, как только попаду на Корсику, уступить настояниям народа и очень часто совещаться с руководителями. Самая цель моего путешествия требовала, чтобы вместо поисков убежища я принялся искать необходимые мне сведения среде народа. Было ясно, что мне не придется располагать собой и что, увлеченный против воли в водоворот, для которого я не был рожден, я буду вести там жизнь, совершенно противную моим склонностям, и произведу самое нежелательное впечатление. Я предвидел, что не сумею подтвердить своим присутствием то мнение о моих способностях, какое они могли получить на основании моих книг, подорву свой авторитет в глазах корсиканцев и потеряю, к их невыгоде и к своей собственной, их доверие; а без него я не мог бы успешно совершить тот труд, какого они от меня ожидают; я был уверен, что вне своей сферы я буду бесполезен для них и сделаю несчастным самого себя. Истерзанный, измученный всякого рода бурями, усталый от многолетних переездов и преследований, я остро чувствовал потребность в покое, которого мои бессердечные враги, забавляясь, лишали меня. Больше чем когда-либо я вздыхал по той милой праздности, по тому сладостному миру души и тела, которых так жаждал и в чем мое сердце, очнувшись от химер любви и дружбы, полагало свое высшее благополучие. С ужасом глядел я на предстоящие работы и на ожидающую меня беспокойную жизнь, и если величие, красота, полезность предмета пробуждали во мне мужество, то мысль, что я бесплодно пожертвую собой, совершенно отнимала его у меня. Двадцать лет глубоких размышлений наедине с самим собой стоили бы мне меньше, чем шесть месяцев деятельной жизни среди людей и дел; и при этом я был уверен, что мне не будет удачи.

Я решил прибегнуть к выходу, казалось мне, способному устранить все противоречия. Опасаясь козней моих тайных преследователей, настигавших меня во всех убежищах, и не видя, кроме Корсики, другого места, где я бы мог надеяться в старости обрести покой, которого меня повсюду лишали,

563

я решил, как только у меня будет к тому возможность, отправиться в эту страну с рекомендациями Буттафуоко, но, чтобы жить там спокойно, отказаться, по крайней мере по видимости, от работы в области законодательства и, в виде некоторой отплаты моим хозяевам за гостеприимство, ограничиться составлением на месте их истории,— не переставая собирать потихоньку сведения, необходимые для того, чтобы сделаться им более полезным, если только я доживу до того дня, когда мне это удастся. Не беря на себя поначалу никаких обязательств, я надеялся получить возможность втайне и с большим удобством обдумать план устроения их, который мог бы им подойти, притом не слишком нарушая ради этой работы дорогое мне уединение и не подчиняясь образу жизни, мне невыносимому и к которому я не был приспособлен.

Но в моем положении это путешествие было делом не легким. Судя по тому, что говорил мне Дастье, из самых простых жизненных удобств я мог рассчитывать только на те, которые сам туда доставлю: белье, одежду, посуду, кухонную утварь, бумаги, книги — все это надо было везти с собой. Чтоб переселиться туда с моей домоправительницей, я должен был перебраться через Альпы и проехать двести лье, таща за собой большой багаж; я должен был пересечь владения нескольких монархов, и, имея в виду тон, заданный по всей Европе, следовало ждать, что после всех моих несчастий мне придется всюду сталкиваться с препятствиями и видеть, как каждый будет ставить себе за честь нанести мне какое-нибудь новое оскорбление, нарушая по отношению ко мне всякое международное и человеческое право. Большие расходы, утомительность, рискованность подобного путешествия обязывали меня заранее предвидеть и хорошо взвесить все связанные с ним трудности. Мысль о том, что я в конце концов останусь один, без средств, в моем возрасте и вдали от знакомых, в полной зависимости от этого дикого и жестокого парода, каким мне описывал его Дастье, заставляла меня пораздумать над подобным шагом, прежде чем осуществить его. Я страстно желал встречи с Буттафуоко, на которую он давал мне основания рассчитывать, и ждал ее результата, прежде чем принять окончательное решенье.

Пока я колебался, начались преследования в Мотье, вынудившие меня удалиться оттуда. Я не был подготовлен к длительному путешествию, особенно к путешествию на Корсику. Ожидая письма от Буттафуоко, я укрылся на острове Сен-Пьер, откуда был изгнан с наступлением зимы, как рассказал выше. Покрытые снегом Альпы делали тогда для меня это переселение неосуществимым*, особенно при той поспешности, какую мне предписывали. Правда и то, что нелепость подобного распоряжения делала его неисполнимым: в этом окруженном


564

водами уединении, располагая одними только сутками с момента объявления приказа, чтобы собраться в дорогу и подыскать лодки и экипажи для отъезда с острова и со всей территории,— имей я даже крылья, мне было бы нелегко повиноваться. Я написал об этом в Нидо г-ну байи, в ответ на его письмо, и поспешил удалиться из этого края несправедливости. Вот каким образом мне пришлось отказаться от своего любимого проекта; и тогда, в отчаянии, не сумев добиться, чтобы меня заточили, я решился по приглашению милорда маршала на путешествие в Берлин, оставив Терезу зимовать на острове Сен-Пьер с моими вещами и книгами и передав свои бумаги дю Пейру. Я устроил такую гонку, что уже на другой день утром выехал с острова и прибыл в Бьен еще до полудня. Тут мне едва не пришлось окончить свое путешествие из-за случайности, о которой необходимо рассказать.

Как только прошел слух, что мне приказано оставить мое убежище, ко мне хлынул целый поток посетителей из близлежащих местностей, особенно бернцев; с отвратительнейшим лицемерием они пресмыкались передо мной, улещали меня и уверяли, что, только воспользовавшись каникулами и перерывом в занятиях сената, удалось состряпать и вручить мне этот приказ, вызвавший по их словам негодование всего Совета двухсот. В этой своре утешителей было несколько человек из города Бьен, маленького свободного государства, вклинившегося в Бернское, и, между прочим, молодой человек, по фамилии Вильдреме, семейство которого занимало в этом городке первое положение и пользовалось величайшим авторитетом. Вильдреме горячо убеждал меня от имени своих сограждан выбрать себе убежище среди них, уверяя, что они очень желают видеть меня у себя, что они почтут за честь и сочтут своим долгом заставить меня забыть перенесенные преследования, что мне не придется опасаться у них какого бы то ни было влияния бернцев, что Бьен — свободный город, не подчиняющийся чужим законам, и что все граждане единодушно решили не слушать ничьих настояний, которые клонились мне во вред.

Видя, что ему не удастся поколебать меня, Вильдреме призвал на помощь еще нескольких лиц, как из Бьена и его окрестностей, так и из самого Берна, и, между прочим, того самого Кирхбергера, о котором я говорил,— искавшего меня со времени моего приезда в Швейцарию и интересного мне своими способностями и взглядами. Но более вескими оказались неожиданные настояния г-на Бартеса, секретаря французского посольства; придя ко мне с Вильдреме, он усиленно убеждал меня уступить приглашению последнего и удивил меня своим горячим, трогательным участием. Я совершенно не знал г-на Бартеса, однако видел, что он вкладывает в свои речи пыл-

565

кое рвение дружбы и принимает близко к сердцу свой план устроить меня в Бьене. Он самым красноречивым образом расхваливал мне этот город и его жителей, с которыми, по его словам, был тесно связан, и даже несколько раз назвал их при мне своими покровителями и отцами.

Вмешательство Бартеса рассеяло все мои прежние догадки. Я всегда подозревал, что г-н де Шуазель является тайным виновником всех преследований, которым я подвергался в Швейцарии. Поведение французского резидента в Женеве и посла в Солере только подтверждало мои подозрения; я считал, что Франция имеет тайное касательство ко всему, что произошло со мной в Берне, Женеве, Невшателе, и полагал, что у меня пет во Франции другого влиятельного врага, кроме герцога Шуазеля. Что же должен был я думать о посещении Бартеса и нежном участии, какое он, видимо, принимал в моей судьбе? Гонения еще не разрушили свойственной мне доверчивости, и опыт еще не научил меня повсюду видеть козни, прикрытые лаской. С удивлением искал я причину доброжелательства со стороны Бартеса: я был не настолько глуп, чтобы думать, что он сделал этот шаг по собственному почину: я видел здесь гласность и даже нарочитость, свидетельствующую о какой-ю скрытой цели, и, разумеется, отнюдь не мог предполагать во всех этих зависимых мелких служащих ту великодушную неустрашимость, которая горела в моем сердце, когда я занимал такой же пост.

Когда-то я встречал в доме герцога Люксембургского кавалера де Ботвиля: он относился ко мне с некоторым доброжелательством. Со времени своего назначения послом он дал мне несколько доказательств того, что помнит меня, и даже велел передать мне приглашение приехать к нему в Солер. Это приглашение — хоть я туда и не поехал — очень тронуло меня: я не привык к достойному обращению со стороны людей, занимающих такие места. Поэтому я предположил, что де Ботвиль, вынужденный следовать полученным инструкциям во всем, что касается женевских дел, но жалея меня в моих несчастиях, приготовил мне личными стараниями этот приют в Бьене, чтобы я мог спокойно жить там под его покровительством. Меня тронуло это внимание, хоть я и не думал им воспользоваться, ибо окончательно решился на путешествие в Берлин и пламенно жаждал минуты, когда приеду к милорду маршалу,— в убеждении, что только возле него найду настоящий покой и прочное счастье.

При моем отъезде с острова Кирхбергер проводил меня до Бьена. Там я встретил Вильдреме и несколько других бьенцев, ожидавших меня у причала. Мы пообедали вместе па постоялом дворе. По прибытии первой моей заботой было заказать

566

место в дилижансе, так как я хотел ехать на другой же день утром. За обедом эти господа возобновили свои уговоры, желая удержать меня в своей среде,— и с таким жаром, с такими трогательными увещаниями, что, несмотря на все мои решения, сердце мое, никогда не умевшее противиться хорошему обращению, взволновалось. Как только опи увидели, что я заколебался, они с такой энергией усилили настояния, что наконец я дал одержать над собой победу и согласился остаться в Бьене по крайней мере до весны.

Тотчас же Вильдреме поспешил обеспечить меня квартирой и принялся расхваливать мне как находку скверную комнатушку в задней части дома, на третьем этаже, выходящую окнами во двор, где взор мой услаждала выставка вонючих кож какого-то мастера по выделке замши. Хозяин мой был маленький человечек с хитрой, плутоватой физиономией; а на другой день я узнал, что он кутила, игрок и пользуется очень дурной славой в околотке; у него не было ни жены, ни детей, ни прислуги; и, уныло замкнутый в своей одинокой комнате, я в самой веселой стране в мире оказался обреченным на то, чтобы в несколько дней зачахнуть с тоски. Больше всего меня поразило то, что, несмотря па все разговоры о желании жителей принять меня, я, проходя по улицам, не замечал в их манере держаться ничего любезного по отношению ко мне и ничего приветливого в их взглядах. Все же я был в твердой решимости остаться там; но, начиная со следующего же дня, узнал, увидел и понял, что в городе из-за меня происходит страшное волненье. Несколько услужливых особ любезно пришли предупредить меня, что завтра же мне объявят со всей возможной суровостью приказ безотлагательно покинуть государство, то есть город. Мне не на кого было опереться: все, кто меня удерживал, бросились врассыпную. Вильдреме исчез; я ничего не слышал о Бартесе, и его рекомендация, по-видимому, не доставила бы мне должной благосклонности со стороны «покровителей и отцов», которых он себе приписывал. Впрочем, некий де Во-Травер, бернец, имевший красивый дом возле города, предложил мне приют, надеясь, что там я, по его выражению, смогу избегнуть участи быть побитым камнями. Это преимущество показалось мне недостаточно привлекательным и не соблазнило меня продлить свое пребывание у столь гостеприимного парода.

Между тем, задержавшись на три дня, я уже сильно превысил срок в двадцать четыре часа, данный мне бернцами для выезда из их государства, и, зная их жестокость, несколько беспокоился, как проехать через Берн. Но вдруг очень кстати явился байи округа Нидо и вывел меня из затруднения. Открыто осудив грубый поступок их превосходительств, он великодушно почел себя обязанным публично засвидетельствовать мне

567

свою непричастность к нему и не побоялся приехать из своего округа, чтобы посетить меня в Бьене. Он явился накануне моего отъезда, причем не только не соблюдал инкогнито, но даже устроил некоторую помпу, прибыв in fiocchi1 в своей карете, с секретарем, и привез мне паспорт от своего имени, чтобы я мог проехать через государство Берн с удобствами, не опасаясь какого-либо беспокойства. Посещенье тронуло меня больше, чем паспорт. Едва ли я был бы к нему менее чувствителен, если бы даже оно относилось не ко мне. Не знаю ничего, что обладало бы большей властью над моим сердцем, чем мужество, своевременно проявленное в пользу слабого, которого несправедливо угнетают.

Наконец, с трудом достав место в дилижансе, я на следующее утро уехал из этой страны убийц, не дожидаясь прибытия депутации, которой должны были меня почтить, не дожидаясь даже возможности еще раз увидаться с Терезой, которой я велел ехать ко мне, когда предполагал остаться в Бьене, и которую едва имел время задержать запиской, уведомив о своей новой беде. В третьей части, если у меня только хватит сил когда-нибудь написать ее, будет видно, почему, предполагая отправиться в Берлин, я на самом деле отправился в Англию, и как обеим дамам, желавшим распоряжаться мной*, после того как они выжили меня при помощи интриг из Швейцарии, где я был недостаточно в их власти, удалось направить меня к своему другу.

Читая это сочинение графу и графине д'Эгмон, принцу Пиньятелли, маркизе де Мем и маркизу де Жюинье, я добавил: Я рассказал правду. Если кому известно что-нибудь противоположное рассказанному здесь, ему известны только ложь и клевета; и если он отказывается проверить и выяснить их вместе со мной, пока я жив, он не любит ни правды, ни справедливости. Что до меня, то я объявляю во всеуслышание и без страха, что всякий, кто, даже не прочитав моих произведений, рассмотрит своими собственными глазами мой нрав, характер, образ жизни, мои склонности, удовольствия, привычки и сможет поверить, что я человек нечестный, тот сам достоин виселицы.

Так кончил я чтение. Все молчали. Одна только г-жа д'Эгмон показалась мне взволнованной: она заметно вздрогнула, но очень скоро оправилась и продолжала хранить молчание, как и все присутствующие. Таков был плод, который я извлек из этого чтения и своего заявления.
-------------
1 Парадно (итал.).

Оглавление

 
www.pseudology.org