| |
Перевод
Горбова Д.А. и Розанова М.Я. |
Жан-Жак
Руссо |
Исповедь
Часть II.
Книга 9
|
Нетерпеливое желание
переселиться в Эрмитаж не позволило мне дожидаться тепла, и как только
мое помещение было готово, я поспешил переехать туда под громкое гиканье
гольбаховской клики, надменно предсказывавшей, что я не перенесу трех
месяцев одиночества и в скором времени возвращусь с позором, чтобы жить,
как они, в Париже. Не обращая никакого внимания на их насмешки, я
счастлив был вернуться в свою стихию после пятнадцатилетнего пребывания
вне ее. С тех пор как я против воли вступил в свет, я не переставал
жалеть о своих милых Шарметтах и о тихой жизни, которую вел там. Я
чувствовал себя созданным для уединения и деревни: мне невозможно было
жить счастливо в другом месте; в Венеции, в круговороте общественных
дел, когда я был облечен своего рода представительством, среди гордых
замыслов продвижения вверх; в Париже, в вихре большого света, среди
наслаждений вечерних пиров, среди блеска театральных представлений, в
чаду тщеславия — всюду мои рощи, мои ручьи, мои одинокие прогулки
являлись мне в воспоминаниях, чтобы отвлечь меня, опечалить, пробудить
во мне вздохи и желанья. Все работы, к которым мне удалось принудить
себя, все честолюбивые замыслы, порывами воодушевлявшие мое рвенье,
349
не имели другой цели, как достичь когда-нибудь этих блаженных сельских
досугов, и я уже тешил себя надеждой, что возвращаюсь к ним. Не
добившись прочного довольства, которое одно, как мне прежде казалось,
могло привести меня к радостям сельской жизни, я полагал, что, по своему
особому положению, я в состоянии обойтись без него и достичь той же цели
совершенно противоположным путем. У меня не было ни одного су ренты, но
у меня было имя, были дарования; я был умерен и отрешился от наиболее
разорительных потребностей, навязываемых общественным мнением. Кроме
того, хоть и ленивый по натуре, я бывал трудолюбивым, если хотел этого;
и моя леность не была леностью бездельника, а человека независимого,
любящего работать, только когда он считает нужным. Мое ремесло
переписчика нот не было блестящим и доходным, но оно было надежно. Меня
одобряли в обществе за то, что я имел мужество избрать его. Я мог
рассчитывать, что в работе у меня не будет недостатка и при усердном
труде мне будет хватать на жизнь. Две тысячи франков, остававшихся у
меня от дохода с «Деревенского колдуна» и других моих произведений,
составляли запас, избавлявший меня от нужды; несколько сочинений,
находившихся у меня в работе, должны были составить мне, минуя
обирал-книгопродавцев, дополнительные средства, достаточные для того,
чтобы я мог работать без спешки, не изнуряя себя и даже располагая
досугом для прогулок. Мое маленькое семейство, состоявшее из трех
человек, занятых полезным трудом, не было очень обременительным. Словом,
мои средства, соответствующие моим нуждам и желаниям, позволяли мне
устроить себе счастливую и долгую жизнь в условиях, к каким я чувствовал
наибольшую склонность.
Я мог бы выбрать занятие гораздо более прибыльное: вместо того чтобы
закабалять свое перо перепиской, я мог посвятить ето всецело собственным
произведениям, и по размаху, мной взятому и который я чувствовал себя в
силах удержать, они принесли бы мне достаток и даже богатство,— стоило
мне только присоединить кое-какие писательские уловки к стремлению
публиковать хорошие книги. Но я чувствовал, что если буду писать для
хлеба, то скоро погублю свое дарование, ибо оно заключается у меня не
столько в искусном пере, сколько в сердце, порождено возвышенным и
благородным образом мыслей, который только один и мог его питать. Ничего
могучего, ничего великого не может выйти из-под продажного пера.
Необходимость и жадность, пожалуй, заставили бы меня работать быстрее,
но не лучше. Если бы потребность в успехе и не вовлекла меня в интриги,
она все-таки заставила бы меня говорить не то, что полезно и правдиво, а
то, что нравится
350
толпе, и вместо выдающегося писателя, каким я мог стать, я сделался бы
только бумагомарателем. Нет, нет, я всегда чувствовал, что положение
писателя может давать и известность и почет только до тех пор, пока оно
не является ремеслом. Слишком трудно мыслить благородно, когда мыслишь
для того, чтобы жить. Чтобы быть в состоянии, чтобы иметь смелость
говорить великие истины, надо быть независимым от успеха. Я бросал свои
книги в публику с уверенностью, что высказываюсь в них для общего блага,
не заботясь об остальном. Если произведение оказывалось отвергнутым, тем
хуже для тех, кто не хотел извлечь из него пользу. Что до меня, я не
нуждался в их одобрении, чтобы жить. Ремесло переписчика могло
прокормить меня, даже если бы мои книги оставались на полках, но именно
поэтому они и расходились.
9 апреля 1756 года я покинул город, с тем чтобы больше туда не
возвращаться. Я не считаю проживанием нескольких своих паездов в Париж,
Лондон и другие города, всегда на короткое время и против желания. Г-жа
д'Эпине приехала к нам, желая доставить нас троих в своей карете; ее
арендатор явился за моим небольшим багажом, и я был водворен в тот же
день. Мое маленькое убежище оказалось отделанным и обставленным просто,
но чисто и даже со вкусом. Рука, приложившая свои заботы к этому
убранству, делала его неоценимым в моих глазах, и я находил
восхитительным, что буду жить гостем у своего друга, в доме, нарочно
выстроенном ею для меня.
Было холодно, и кое-где еще лежал снег, но земля уже начинала
покрываться растительностью; показывались фиалки и подснежники, па
деревьях начали распускаться почки, и ночь моего приезда была даже
отмечена первым пением соловья, почти у меня под окном, в лесу,
прилегавшем к дому. Поутру, пробудившись после легкого сна, я забыл о
своем переселении и подумал, что все еще нахожусь на улице Гренель, как
вдруг щебетанье птиц заставило меня вздрогнуть, и я воскликнул в
восторге: «Наконец все мои желания исполнились!» Первой моей заботой
было отдаться впечатлениям от сельских предметов, окружавших меня.
Вместо того чтобы устраиваться на новом месте, я стал предпринимать
прогулки, и не было тропинки, просеки, рощи, уголка вокруг моего жилища,
которых я не обошел бы на другой же день. Чем больше я присматривался к
этому прелестному убежищу, тем больше чувствовал, что оно создано для
меия. Это место, скорее уединенное, чем дикое, заставило меня мысленно
переноситься на край света. В нем были те трогательные красоты, которых
не встретишь в окрестностях городов; и, очутившись здесь, нельзя было
подумать, что находишься только в четырех милях от Парижа.
351
Через несколько дней, отданных упоенью сельской жизнью, я принялся
приводить в порядок свои старые бумаги и распределил время для занятий.
Утренние часы я, как всегда, отвел переписке, а послеобеденное время —
прогулке с записной книжкой и карандашом в руках. Я никогда не мог
писать и свободно размышлять иначе, как sub dio1, и не хотел менять этот
метод; я решил, что лес Монморанси, начинавшийся почти у моей двери,
будет отныне моим рабочим кабинетом. У меня было несколько начатых
работ, я пересмотрел их. Я был довольно богат замыслами, но в городской
суете выполнение их шло медленно. Я рассчитывал проявить больше
прилежания, когда буду меньше отвлекаться. Кажется, я довольно хорошо
оправдал это ожиданье и, хотя часто болел, часто отлучался в Шевретту, в
Эпине, в Обон, в замок Монморанси, хотя в моем жилище меня часто
осаждали любопытные бездельники, а полдня я был всегда занят
перепиской,— если сочтут и измерят сочинения, написанные мной за шесть
лет в Эрмитаже и в Монморанси,— то признают, я уверен, что если я в этот
промежуток и терял время, то во всяком случае не в праздности.
Из всех моих сочинений я всего больше обдумывал и охотнее обрабатывал
«Политические установления»; им я готов был посвятить всю свою жизнь: в
этом произведении я видел венец своей славы. Мысль о нем впервые
зародилась у меня тринадцать или четырнадцать лет тому назад, когда я
находился в Венеции и имел случай заметить недостатки ее прославленного
государственного устройства. С тех пор взгляды мои значительно
расширились благодаря изучению истории нравов. Я увидел, что все
коренным образом связано с политикой и, как бы ни старались это
изменить, каждый народ будет только таким, каким его заставляет быть
природа его государственного устройства. А великий вопрос о наилучшем
государственном устройстве, какое только возможно, казалось мне,
сводится к следующему: какова природа государственного устройства,
способного создать народ самый добродетельный, самый просвещенный, самый
мудрый,— словом, самый лучший, понимая это в широком смысле? Мне
казалось, что этот вопрос очень тесно связан с другим, как бы он ни был
от пего отличен: какое государственное устройство по природе своей ближе
всего к закону? Отсюда — что такое закон? И цепь вопросов такой же
значительности. Я видел, что все это приводит меня к великим истинам,
полезным для счастья человеческого рода, но особенно для счастья моей
родины, где я не пашел во время своей недавней поездки туда достаточно
правильных и достаточно ясных, на мой взгляд, понятий о законе и
свободе. И я
1 Под открытым небом (лат.).
352
счел, что лучше всего внушить им такие понятия косвенным путем, ибо это
не заденет их самолюбия и они не будут оскорблены тем, что я оказался
дальновиднее их.
Хотя я уже пять или шесть лет работал над этим произведением, оно еще
мало подвинулось вперед. Книги такого рода требуют размышления, досуга,
спокойствия. Кроме того, я писал, как говорится, наудачу и не хотел
сообщать о своем замысле никому, даже Дидро. Я опасался, как бы книга не
показалась слишком смелой для века и страны, в которых я писал, и как бы
ужас моих друзей не помешал мне выполнить этот замысел1. Я не знал
также, будет ли моя книга готова вовремя и появится ли в свет еще при
моей жизни. Я хотел иметь возможность без стесненья дать своему предмету
все, чего он требует от меня; само собой разумеется, что, не имея
склонности к сатире и вовсе не желая никого задевать, я буду всегда
безупречно справедлив. Конечно, я хотел полностью воспользоваться
принадлежащим мне от рождения правом мыслить, но неизменно сохраняя
уваженье к государственному устройству той страны, где мне приходится
жить, и никогда не выходя из повиновенья ее законам; и, очень
внимательный к тому, чтобы не нарушить международного права, я не хотел
также пугливо отказываться от предоставляемых им преимуществ.
Признаюсь даже, что как иностранец, живущий во Франции, я находил свое
положение чрезвычайно удобным: я мог смело говорить истину, хорошо зная,
что если не стану, как я и намеревался, ничего печатать в этом
государстве без разрешения, то не буду обязан никому отчетом в своих
убеждениях и в их обнародовании за его пределами. Я был бы гораздо менее
свободен даже в Женеве, где магистрат имел право придраться к содержанию
моих книг, в каком бы месте они ни были напечатаны. Это соображение
много содействовало тому, что я уступил настояниям г-жи д'Эпине и
отказался от намерения переселиться в Женеву. Я чувствовал, как сказал
это в «Эмиле»*, что если кто-либо, не будучи интриганом, хочет посвятить
свои книги истинному благу родины, тот не должен сочинять их в ее
пределах.
Я считал свое положение наиболее благоприятным,— будучи уверен, что хотя
французское правительство, может быть.
1 Такое опасение внушала мне главным образом благоразумная строгость
Дюкло; что касается Дидро, то, не знаю почему, во всех моих беседах с
ним я становился более насмешливым и язвительным, чем это свойственно
моей природе. Это-то как раз и удержало меня от того, чтобы посовещаться
с ним о предприятии, в которое я хотел вложить только силу разума, без
малейшего признака настроения и пристрастия. О тоне сочинения можно
судить по «Общественному договору»*, представляющему извлечение оттуда.
(Прим. Руссо.)
353
не слишком благосклонно смотрит па меня, но оно поставит себе за честь —
если не покровительствовать мне, то по крайней мере оставить меня в
покое. Как мне казалось, с его стороны будет очепь простым и, однако ж,
очень ловким политическим ходом — вменить себе в заслугу терпимость к
тому, чему нельзя помешать: ведь если бы меня изгнали из Франции,— а это
было единственное, что имели право сделать,— мои книги все-таки были бы
написаны и, может быть, с меньшей сдержанностью, тогда как, оставляя
меня в покое, автора делали поручителем за его сочинения и, кроме того,
уничтожая предубеждение, прочно укоренившееся в остальной Европе,
создавали Франции репутацию просвещенного государства, соблюдающего
уважение к международному праву.
Тот, кто заключит на основании последующих событий, что моя доверчивость
обманула меня, может очень ошибиться. В буре, захлестпувшей меня, книги
послужили предлогом, а целью нападения была моя личность. Очень мало
беспокоились об авторе, но хотели погубить Жан-Жака; и величайший вред
моих сочинений видели в том, что они могли доставить мне славу. Но не
будем забегать вперед. Я не знаю, разъяснится ли впоследствии в глазах
читателей эта тайна, до сих пор не понятная для меня. Знаю только, что
если бы гонения, которым я подвергся, вызваны были провозглашенными мною
принципами, то я стал бы жертвой гораздо раньше. Мое сочинение, где эти
припципы провозглашены с наибольшей смелостью*, чтобы не сказать
дерзостью, появилось и, по-видимому, произвело свое действие еще до
моего удаления в Эрмитаж, но никому и в голову не приходило не только
нападать на меня, но даже мешать распространению моей книги во Франции,
где она продавалась так же открыто, как в Голландии*. После того столь
же беспрепятственно появилась и встречена была, смею сказать, с таким же
восторгом «Новая Элоиза»; между тем (это покажется почти невероятным)
предсмертное исповедание веры этой самой Элоизы* совершенно то же, что
исповедание савойского викария. Все, что есть смелого в «Общественном
договоре», было высказано раньше в «Рассуждении о неравенстве»; все, что
есть смелого в «Эмиле», уже имелось в «Юлии». Если эти смелые мысли не
возбудили никакого ропота против первых двух сочинений — значит, не они
возбудили его и против последних.
В тот момент гораздо более занимало меня другое начинание,
приблизительно в том же духе, задуманное не столь давно: это было
изложение трудов аббата де Сен-Пьера* — замысел, о котором я, увлекаемый
нитью своего повествования, не мог говорить до сих пор. Идея эта была
мне подсказана после моего возвращения из Женевы аббатом де Мабли,— не
непосредст-
354
венно, а через г-жу Дюпен, до некоторой степени заинтересованную в том,
чтобы я взялся за этот труд. Г-жа Дюпен была одной из трех или четырех
красивых женщин Парижа, чьим баловнем являлся старый аббат де Сен-Пьер;
и хотя ей но было отдано решительное предпочтение, она все же делила его
с г-жой д'Эгийон. Она сохранила к памяти этого добряка уважение и
преданность, делавшие честь им обоим, и ее самолюбие было бы польщепо,
если б ее секретарь воскресил мертворожденные произведения ее друга. В
этих сочинениях попадались превосходные мысли, но они были так плохо
выражены, что чтение их являлось нелегким делом: удивительно, что аббат
де Сен-Пьер, смотревший на своих читателей, как на больших детей,
говорил с ними, однако, как со взрослыми, слишком мало заботясь о том,
чтоб заставить их понять его. Мне предложили эту работу, как полезную
саму по себе и очень подходящую для человека трудолюбивого в качестве
ремесленника, но ленивого в качестве автора, находящего труд мышления
очень утомительным и предпочитающего разъяснять и развивать в своем духе
чужие идеи, чем создавать собственные. К тому же, не ограничивая меня
ролью толкователя, мне не запрещали иногда думать самому; и я мог
придать своему произведению такую форму, чтобы многие важные истины
прошли в нем в облачении аббата де Сен-Пьера еще более счастливо, чем в
моем. Задача, впрочем, была нелегкая. Предстояло прочесть, продумать,
изложить двадцать три тома — расплывчатых, нелепых, полных длиннот
повторений, близоруких или ложных взглядов, среди которых надо было
выудить несколько великих, прекрасных мыслей, дававших мне мужество
перенести тяжкое бремя этой работы. Не раз я готов был бросить ее, если
б мог под приличным предлогом от нее уклониться; но, получив рукописи
аббата, переданные мне его племянником, графом де Сен-Пьером, по просьбе
Сен-Ламбера, я некоторым образом взял на себя обязательство использовать
их; надо было либо вернуть их, либо постараться что-нибудь из них
сделать. Именно с этим последним намерением я перевез рукописи аббата в
Эрмитаж и решил, что это будет первая работа, которой я отдам свои
досуги.
Я обдумывал еще третий труд, идеей которого был обязав наблюдениям,
сделанным над самим собой; и я чувствовал в себе тем большую смелость
предпринять его, что надеялся создать книгу, действительно полезную
людям, и даже одну из самых полезных, какую только можно им дать, если
только выполнение будет достойно намеченного мною плана. Известно, что
большинство людей в течение своей жизни часто бывают непохожи на самих
себя и как будто превращаются совсем в других людей; я хотел создать
книгу не для того, чтобы уста-
355
новить этот общеизвестный факт,— в виду у меня был предмет более новый и
даже более важный: отыскать причины таких изменений, остановиться на
тех, которые зависят от нас, и показать, как мы сами можем ими
управлять, чтобы сделаться лучше и увереннее в себе. Ведь бесспорно, что
честному человеку труднее противиться уже сформировавшимся желаниям,
которые он должен побороть, чем предупреждать, заменять или видоизменять
те же самые желанья, если он в состоянии найти их источник. Человек,
подвергающийся искушению, один раз устоит, потому что он силен, а в
другой раз падет, потому что слаб; но если б и на этот раз он был таким
же, как прежде, то удержался б от падения.
Глубоко исследуя самого себя и изыскивая в других, с чем связаны эти
душевные состояния, я нашел, что они зависят большей частью от
предшествовавшего впечатления, произведенного внешними предметами, что
внутренне нас непрерывно видоизменяют наши ощущения и наши органы, и мы
носим, сами того не замечая, в своих мыслях, чувствованиях, в самих
своих поступках, последствия этих видоизменений. Поразительные и
многочисленные наблюдения, собранные мной, были совершенно неоспоримы и
по своим физическим свойствам казались мне пригодными для выработки
внешнего режима, который, изменяясь согласно обстоятельствам, может
привести душу в состояние, наиболее благоприятное для добродетели, или
удержать ее в этом состоянии. От скольких заблуждений уберегли бы разум,
скольким порокам помешали бы родиться, если бы умели принудить животные
силы служить на благо нравственному порядку, который они так часто
нарушают! Климат, времена года, звуки, цвета, мрак, свет, стихии, пища,
шум, тишина, движение, покой — все воздействует па наш организм и,
следовательно, на нашу душу; все это дает тысячи почти безошибочных
способов управлять чувствами, обращаясь к их источнику, и не позволять
им господствовать над нами. Такова была основная мысль, уже занесенная
мною на бумагу; я надеялся, что эта идея окажет воздействие на людей
благородных и искренне любящих добродетель, но опасающихся своей
слабости; мне казалось нетрудным сделать из этой мысли книгу, которую
будет столь же приятно читать, как мне приятно писать ее. Однако я очень
мало работал над этим произведением, озаглавленным «Чувственная мораль,
или Материализм мудреца»*. Обстоятельства, которые скоро станут
известны, отвлекли мепя и помешали заниматься этим произведением;
читатель узнает, какова была судьба моего наброска, связанная с моей
собственной гораздо теснее, чем это может показаться.
Кроме всего этого, я обдумывал с некоторых пор систему
356
воспитания: г-жа де Шенонсо, очень боявшаяся для сына системы, которой
придерживался ее муж, просила меня заняться этим вопросом. Хотя этот
предмет был мне не особенно по вкусу, но власть дружбы такова, что он
занимал меня больше всех других. Поэтому-то из всех замыслов, о которых
я только что говорил, только этот я довел до конца. Цель, которую я себе
ставил, работая над ним, должна была, мне кажется, заслужить автору
другую участь. Но не будем преждевременно касаться здесь этого
печального предмета. И без того мне придется слишком много говорить о
нем в дальнейшем повествовании.
Все эти разнообразные планы давали мне темы для размышлений во время
прогулок; я, кажется, уже говорил, что не могу размышлять иначе, как во
время ходьбы; как только я останавливаюсь, я перестаю думать: голова моя
действует только вместе с ногами. Однако я был настолько
предусмотрителен, что запасся и кабинетной работой на случай дождливой
погоды. Это был мой «Музыкальный словарь»*, разбросанные, искромсанные,
бесформенные материалы которого делали необходимой коренную переработку
этого труда. Я привез несколько книг, нужных для этого; я употребил два
месяца на выписки из многих других книг, выданных мне Королевской
библиотекой, причем мне было даже разрешено взять некоторые в Эрмитаж.
Это были мои запасы для компилятивной работы на дому, когда погода не
позволяла выходить, а переписывать надоедало. Такой распорядок был мне
весьма удобен; я прибегал к нему как в Эрмитаже, так и в Монморанси, и
даже потом — в Мотье, где окончил эту работу, делая одновременно и
другие; я всегда находил, что перемена труда — настоящий отдых.
Некоторое время я довольно точно следовал этому распорядку и чувствовал
себя очень хорошо; но в весеннюю пору г-жа д'Эпине стала чаще приезжать
в Эдипе или в Шевретту, и я убедился, что обстоятельства, сначала не
тяготившие меня, но которых я не принял в расчет, сильно мешают моим
планам. Я уже упомянул, что у г-жи д'Энине были чрезвычайно милые
качества: она очень любила своих друзей, с большим усердием оказывала им
услуги, не жалела для них пи своего времени, ни хлопот и безусловно
заслуживала, чтобы и друзья отвечали ей вниманием. До сих пор я выполнял
эту обязанность, не считая ее бременем; но в конце концов я понял, что
наложил на себя цепи и что только дружба мешала мне почувствовать их
тяжесть; последняя усугублялась еще моим отвращением к многолюдному
обществу. Г-жа д'Эпине вышла из затруднения, сделав мне предложение,
казалось, удобное для меня, но более удобное для нее: она предложила,
что будет сообщать всякий
357
раз, как будет оставаться одна, или почти одна. Я согласился, не
сообразив, к чему это меня обязывает. Вышло так, что я ходил к ней не в
те часы, какие были удобны для меня, а в те, которые удобны ей, и
никогда не был уверен, что смогу располагать собой хоть один день. Это
стеснение сильно уменьшало удовольствие моих встреч с нею. Я обнаружил,
что обещанная мне свобода была мне дана лишь под условием, чтобы я
никогда ею не пользовался; и когда я раз-другой попробовал не пойти к
г-же д'Эпине, это вызвало столько посланий, записок, столько тревог о
моем здоровье, что лишь ссылка па тяжелую болезнь — я видел это ясно —
могла избавить меня от необходимости бежать по первому зову. Пришлось
подчиниться этому игу; я это сделал, и даже довольно охотно, для такого
великого врага зависимости, как я,— моя искренняя привязанность к г-же
д'Эпине в значительной мере мешала мне замечать оковы, которые налагало
это чувство. Вызывая меня к себе, она стремилась сколько-нибудь
заполнить пустоту, образуемую вокруг нее отсутствием ее обычных
приближенных,— замена для нее довольно скудная, но все-таки это было
лучше полного одиночества, которого она не могла выносить. У нее был
гораздо более приятный способ заполнить эту пустоту, с тех нор как она
вздумала приобщиться к литературе и забрала себе в голову во что бы то
ни стало сочинять романы, письма, комедии, сказки и другие пустяки в
этом роде. Но ее занимало не столько писание, сколько чтение своих
произведений, и если ей случалось намарать подряд две-три страницы, ей
нужно было быть уверенной, что по окончании столь огромного труда
найдутся по крайней мере двое-трое благосклонных слушателей. Я имел
честь быть включенпым в число избранных только при условии присутствия
кого-нибудь еще. Один же я почти всегда считался существом ничтожным:
так относились ко мне не только у г-жи д'Эпине, но и у г-на Гольбаха, и
всюду, где задавал тон г-н Гримм. Это ничтожество мое было для меня
очень удобно при всех обстоятельствах, за исключением беседы вдвоем,
когда я не знал, как держать себя, не смел толковать о литературе, о
которой мне пе следовало судить, ни говорить о любви, так как я был
слишком робок и больше смерти боялся смешного положения старого
волокиты. Да и мысль об этом никогда не приходила мне в голову в
присутствии г-жи д'Эпине и, возможно, не пришла бы даже в том случае,
если б я провел всю свою жизнь возле нее: не потому, чтоб я испытывал
отвращение к ее личности; наоборот — может быть, я слишком любил ее как
друг, чтобы любить как любовник. Для меня было удовольствием видеть ее,
говорить с нею. Ее беседа, довольно приятная в обществе, была суха
наедине; я тоже не обладал даром цветистой речи и не мог оказать ей
большой под-
358
держки. Стыдясь слишком долгого молчанья, я изощрялся, чтоб оживить
разговор, и часто он утомлял меня, но никогда мне не надоедал. Мне было
очень приятно оказывать ей маленькие услуги, а мои невинные, совсем
братские поцелуи, по-видимому, и в ней не вызывали чувственности. Она
была очень худа, очень бледна, и грудь у нее была плоская, как ладонь.
Одного этого недостатка было бы довольно, чтоб заморозить меня: мое
сердце и мои ощущения всегда отказывались видеть женщину в существе
плоскогрудом; да и другие причины, о которых незачем говорить,
заставляли меня забывать ее пол.
Решившись, таким образом, на неизбежную подчиненность, я отдался ей без
сопротивлепья и находил ее, по крайней мере первый год, менее тягостной,
чем мог ожидать. Г-жа д'Эпине, обычно проводившая почти все лето в
деревне, на этот раз пробыла в Шевретте лишь часть его,— потому ли, что
дела задержали ее в Париже, потому ли, что отсутствие Гримма делало для
нее пребывание в Шевретте менее приятным. Я пользовался промежутками,
когда она не жила там или когда у нее собиралось большое общество, и в
эти дни наслаждался уединением с моей доброй Терезой и ее матерью,— так,
чтобы хорошенько почувствовать его цену. Хотя я довольно часто ездил в
деревню, но уже в течение нескольких лет почти не пользовался ее
благами; и поездки за город всегда в обществе людей с претензиями,
всегда испорченные условностью, только обостряли во мне жажду сельских
удовольствий, картину которых я видел лишь мельком, словно для того,
чтобы сильней почувствовать их отсутствие. Мне так падоели гостиные,
фонтаны, рощи, цветники, а еще больше скучное тщеславие, выставлявшее
все это напоказ; я был так измучен брошюрами, клавесином, игрой в
«три»*, новыми знакомствами, глупыми остротами, пошлым жеманством,
ничтожными пустомелями и торжественными ужинами, что, когда украдкой
бросал взгляд на скромный простой куст терновника, на изгородь, луг,
овин, когда я вдыхал, проходя по деревушке, запах вкусной яичницы с
кервелем*, когда слышал вдалеке безыскусственную песню пастушек,— я
посылал к черту и румяна, и фижмы, и амбру. С сожаленьем помышляя о
домашнем обеде и местном вине, я от всего сердца дал бы оплеуху и
господину главному повару, и господину дворецкому, заставлявших меня
обедать в тот час, когда я обычно ужинаю, и ужинать в тот час, когда я
сплю, а в особенности — господам лакеям, пожиравшим глазами куски у меня
на тарелке и, под страхом смерти от жажды, вынуждавшим меня
расплачиваться за поддельное вино своего хозяина в десять раз дороже,
чем я заплатил бы за лучшее вино в кабачке.
359
Но вот я наконец у себя, в приятном и уединенном приюте; я волен вести
здесь ту независимую, ровную и спокойную жизнь, для которой чувствовал
себя созданным. Прежде чем говорить о действии на мое сердце столь
нового для меня положения, следует возобновить в памяти мои тайные
привязанности, чтобы можно было лучше проследить причины успеха этих
новых изменений.
Я всегда считал день, соединивший меня с моей Терезой, днем,
определившим мое нравственное существо. Мне нужна была привязанность,
поскольку узы прежней привязанности, которая могла бы заполнить всю мою
жизнь, были так жестоко разорваны. Жажда счастья никогда не иссякает в
сердце человека. Маменька старилась и опускалась! У меня было
доказательство, что она больше не может быть счастливой здесь, на земле.
Оставалось искать своего собственного счастья, так как я потерял всякую
надежду когда-нибудь разделить его с ней. Я переходил некоторое время от
одной идеи к другой и от одного замысла к другому. Мое путешествие в
Венецию могло бы вовлечь меня в общественную жизнь, если б человек, с
которым я связался, имел хоть каплю здравого смысла. Я легко падаю
духом, особенно в предприятиях трудных и требующих выдержки. Неудача
этого начинания отвратила меня от всякого другого; считая согласно моему
давнему убеждению предметы отдаленные приманкой для простаков, я решил
жить с тех пор день за днем, не видя в жизни больше ничего, что
побуждало бы меня напрягать силы.
Как раз в то время состоялось мое знакомство с Терезой. Мягкий характер
этой хорошей девушки, казалось, так подходил к моему, что я привязался к
ней чувством, неуязвимым для времени и обид, и все, что могло бы его
уничтожить, только увеличивало его. Сила этой привязанности будет видна
впоследствии, когда я обнажу глубокие раны, которыми она истерзала мне
сердце в самый разгар моих бедствий, но вплоть до той минуты, когда я
это пишу, у меня ни разу ни перед кем не вырвалось ни единого слова
жалобы.
Когда станет известно, что, сделав все, презрев все, чтобы только не
разлучаться с ней, после двадцати пяти лет, проведенных с нею наперекор
судьбе и людям, я кончил тем, что на старости лет женился на ней, хотя
она этого не ожидала и не просила, а я не давал ни обязательств, ни
обещаний,— то решат, что неистовая страсть с первого же дня вскружила
мне голову и постепенно довела меня до последнего сумасбродства; и еще
больше подумают так, когда узнают те особые и важные причины, которые
должны были помешать мне когда-либо дойти до этого. Что же подумает
читатель, если я скажу ему со всей искренностью, которую он теперь
должен за мной при-
360
знать, что с первой минуты, как я увидел ее, и до сих пор, я ни разу не
почувствовал ни малейшей искры любви к ней, что я желал обладать ею так
же мало, как и г-жой де Варанс, и что чувственная потребность, которую я
удовлетворял с нею, была у меня только потребностью пола, не имевшей
ничего общего с личностью? Он подумает, что я устроен иначе, чем другие
люди, и, видимо, не способен испытывать любовь, раз она не имела
отношения к чувствам, привязывавшим меня к женщинам, которые были мне
всего дороже. Терпенье, мой читатель! Приближается роковой момент, когда
вам придется слишком ясно убедиться в своей ошибке.
Я повторяюсь, это верно; но так надо. Первая моя потребность, самая
большая, самая сильная, самая неутолимая, заключалась всецело в моем
сердце: это потребность в тесном общении, таком интимном, какое только
возможно; поэтому-то я нуждался скорей в женщине, чем в мужчине, скорей
в подруге, чем в друге. Эта странная потребность была такова, что самое
тесное соединение двух тел еще пе могло быть для нее достаточным; мне
нужны были две души в одном теле; без этого я всегда чувствовал пустоту.
И вот мпе казалось моментами, что такой пустоты я больше не ощущаю. Эта
молодая женщина, привлекательная тысячью превосходных качеств, а в то
время даже и внешностью, без тени искусственности или кокетства,
заключила бы в себе одной мое существованье, если бы я мог, как сначала
надеялся, заключить ее существованье в себе. Мне нечего было бояться
мужчин,— я уверен, что был единственным, которого она действительно
любила, и ее спокойный темперамент не нуждался в других, даже когда я
перестал быть для нее мужчиной. У меня не было семьи; у нее она была; по
эта семья, в которой все были столь отличны от нее по характеру,
оказалась не такой, чтоб я мог сделать ее своей семьей. В этом была
первая причина моего несчастья. Чего только я не отдал бы, чтобы стать
сыном ее матери! Я все для этого сделал, но не достиг цели. Напрасно я
старался слить в одно наши интересы: это оказалось невозможным. У г-жи
Левассер всегда находились свои личные интересы, противоположные моим и
даже интересам ее дочери, которые уже не были отдельными от моих. Она и
другие ее дети и внуки уподобились пиявкам и обкрадывали Терезу,— что
было еще самым меньшим злом из всех, какие они причиняли ей. Бедная
девушка, привыкшая покоряться даже своим племянницам, молча нозво-ляла
обирать себя и распоряжаться собой; и я с болью видел, что расточаю свой
кошелек без всякой пользы для нее. Я попытался отдалить ее от матери;
она этому решительно воспротивилась. Я отнесся с уважением к ее
сопротивлению и стал ценить ее за это еще больше; но отказ ее тем не
менее послу-
361
жил во вред и ей и мне. Преданная своей матери и родным, она
принадлежала им больше, чем мне, больше, чем себе самой; их жадность
была для нее не так разорительна, как пагубны их советы. Наконец, если
благодаря своей любви ко мне, благодаря своей хорошей натуре она избегла
полного порабощения, то все же была подчинена настолько, что это в
большинстве случаев мешало воздействию хороших правил, которые я
старался ей внушить; и какие меры я ни принимал, мы всегда оставались
разъединенными.
Вот каким образом, несмотря на искреннюю и взаимную привязанность, в
которую я вложил всю нежность своего сердца, пустота в нем все-таки
никогда не была заполнена. Явились дети, которые могли бы эту пустоту
заполнить; стало еще хуже. Я содрогнулся перед необходимостью поручить
их этой дурно воспитанной семье,— ведь они были бы воспитаны ею еще
хуже. Пребывание в Воспитательном доме было для них гораздо менее
опасным. Вот основание принятого мной решения, более веское, чем все
выставленные мной в письме к г-же де Франкей; однако оно было
единственным, о котором я не смел говорить. Я предпочел остаться менее
оправданным в столь тяжком проступке и пощадить семью женщины, которую
любил. Но можно судить по поведению ее несчастного брата, должен ли я
был — что бы об этом ни говорили — подвергать своих детей такому
воспитанию, какое было дано ему?
Не имея возможности насладиться во всей полноте необходимым тесным
душевным общением, я искал ему замены, которая, не заполняя пустоту,
позволяла бы мне меньше ее чувствовать. За неимением друга, который был
бы всецело моим другом, я нуждался в друзьях, чья порывистость
преодолела бы мою инертность, вот почему я берег, укреплял свою дружбу с
Дидро, с аббатом Кондильяком и завязал с Гриммом новую дружбу, еще более
тесную, и вот, наконец, из-за этого несчастного «Рассуждения», историю
которого я рассказал, я, сам того не думая, оказался снова брошенным в
литературу, хотя считал, что навсегда отошел от нее.
Мой дебют привел меня новым путем в другой умственный мир, простой и
превосходный порядок которого я не мог созерцать без восхищения. Вскоре,
углубившись в него, я стал видеть во взглядах наших мудрецов только
заблужденье и безумство, в нашем общественном строе — только гнет и
нищету; обольщенный своей глупой гордостью, я считал себя призванным
уничтожить все эти авторитеты и, решив, что для того, чтобы заставить
себя слушать, надо согласовать свои поступки со своими принципами,
усвоил необычное поведение, следовать которому мне не позволили: мои
мнимые друзья не могли с ним примириться, потому что я подавал пример
другим; между тем,
362
сделав меня сначала смешным, поведение это в конце концов принесло бы
мне почет, если б у меня была возможность твердо его держаться.
До тех пор я был добр; с того времени я стал добродетелеп или по крайней
мере опьянен добродетелью. Это опьянение началось у меня в голове, по
перешло в сердце. Самая благородная гордость зарождалась там на обломках
вырванного с корнем тщеславия. В моем поведении не было ничего
наигранного, я на самом деле стал таким, каким казался; и в течение по
крайней мере четырех лет, пока это восторженное состояние сохраняло всю
свою силу, я был бы способен совершить все самое великое и прекрасное,
что только свойственно человеческому сердцу. Вот источник моего
внезапного красноречия, вот откуда распространился в моих первых книгах
тот поистине небесный огонь, который воспламенял меня, но ни единая
искра которого не вырвалась в течение сорока предшествующих лет, потому
что он еще не был зажжен.
Я в самом деле преобразился; мои друзья, мои знакомые не узнавали меня.
Я уже больше не был тем робким, скорее застенчивым, чем скромным,
человеком, не умевшим ни держать себя, ни говорить в обществе,
приходившим в замешательство от шутливых слов, красневшим от женского
взгляда. Смелый, гордый, неустрашимый, я повсюду нес с собой
уверенность, тем более твердую, что она была проста и заключалась в моей
душе, а не в манере себя держать. Презренье, внушенное мне глубокими
размышлениями, к нравам, правилам поведенья и предрассудкам нашего века
делало меня нечувствительным к насмешкам тех, кто был подвластен этим
понятиям, и я подавлял острые словечки насмешников своими приговорами,
как раздавил бы насекомое между пальцев. Какая перемена! Весь Париж
повторял едкие и язвительные сарказмы того самого человека, который за
два года до этого и десять лет спустя не знал, что ему сказать и где
найти слова, чтобы выразить спои мысли. Пусть поищут в мире состояние,
наиболее чуждое моей натуре,— найдут именно это. Если захотят вспомнить
один из тех коротких моментов в моей жизни, когда я становился другим и
переставал быть самим собой,— такой момент найдут именно в том периоде,
о котором я говорю; но длился он не каких-нибудь шесть дней или шесть
недель, а около шести лет и, быть может, длился бы до сих пор, если б
особые обстоятельства не прекратили его и не вернули меня к моей натуре,
над которой я хотел возвыситься.
Перемена во мне началась, как только я уехал из Парижа, как только
избавился от зрелища пороков этого большого города, вызывавших мое
негодование. Не видя людей ничтожных, я перестал их презирать, не видя
злых, я перестал их
363
ненавидеть. Мое сердце, не созданное для ненависти, стало лишь
оплакивать их бедствия и больше не замечало их злобы. Такое состояние
души, более спокойное, но менее возвышенное, вскоре убило пламенный
энтузиазм, так долго воодушевлявший меня, и незаметно для других, почти
незаметно для самого себя, я опять стал боязливым, снисходительным,
робким,—словом, я стал тем Жан-Жаком, каким был прежде.
Если бы переворот только вернул меня к самому себе и на этом
остановился,— все было бы хорошо; но, к несчастью, он пошел дальше и
быстро увлек меня в другую крайность. С тех пор мятущаяся душа моя
постоянно переходила за черту спокойствия, и такие колебания,
беспрестанно возобновляясь, никогда не позволяли ей удержаться на этой
черте. Вникнем в подробности этого второго переворота — страшной и
роковой эпохи в моей жизни, не имеющей примера среди смертных.
Нас было только трое в нашем убежище, досуг и уединенье должны были,
естественно, еще более сблизить нас. Так это и случилось со мной и
Терезой. Мы проводили вдвоем под древесной сенью очаровательные часы, и
я никогда так хорошо не чувствовал их отраду. Мне казалось, что и Тереза
тоже наслаждается ею больше, чем прежде. Она открыла мне свое сердце без
утайки и сообщила о своей матери и семье то, что имела силы долгое время
скрывать от меня. Обе они получали от г-жи Дюпен множество подарков,
которые та делала из приязни ко мне; но мать, старая плутовка, чтоб не
сердить меня, брала их себе или отдавала другим своим детям, не оставляя
ничего для Терезы, и строго-настрого запрещала ей говорить мне об этом,
что бедняжка и выполняла с невероятной покорностью.
Но больше всего я был удивлен, когда узнал, что, кроме особых
разговоров, которые Дидро и Гримм часто вели с той и с другой, чтоб
отдалить их от мепя, хотя и не достигли цели благодаря сопротивлению
Терезы,— оба они беседовали по секрету с ее матерью; и Тереза никак не
могла узнать, что они между собой замышляли. Она знала только, что тут
были замешаны маленькие подарки и имели место какие-то посещения,
которые старались держать от нее в тайне и поводы которых были ей
совершенно неизвестны. Уже задолго до того, как мы уехали из Парижа, у
г-жи Левассер вошло в обычай посещать Гримма два или три раза в месяц и
проводить у него по нескольку часов в таких секретных разговорах, что
Гримм всегда отсылал из комнаты лакея.
Я решил, что они возобновили свой прежний замысел, в который старались
втянуть Терезу, обещая устроить ей и матери через г-жу д'Эпине розничную
торговлю солью, табачную лавочку,— одним словом, соблазняя их приманкой
при-
364
были. Их уверяли, что я не только по имею возможности что-нибудь сделать
для них, но из-за лих не могу достигнуть чего бы то ни было даже для
самого себя. Во всем этом я не видел ничего, кроме добрых намерений, и
ничуть не был за это в претензии. Только таинственность возмущала меня,
особенно со стороны г-жи Левассер: старуха становилась с каждым днем все
угодливей и вкрадчивей со мной, что не мешало ей исподтишка беспрестанно
упрекать дочь за то, что та меня слишком любит и по глупости все мне
рассказывает сама себе во вред.
Эта женщина обладала исключительным искусством снимать десять урожаев с
одного поля, скрывая от одного то, что получала от другого, а от меня
то, что получала от всех. Я мог бы простить ей жадность, но не мог
простить притворства. Зачем ей нужно было от меня таиться, когда она
хорошо знала, что я видел свое счастье почти единственно в счастье ее
дочери и ее собственном? Все, что я делал для ее дочери, я делал для
себя; но то, что я делал для матери, заслуживало с ее стороны некоторой
благодарности; ей следовало быть признательной за это по крайней мере
своей дочери и любить меня из-за любви к ней. Я избавил эту старуху от
крайней нищеты; она получала от меня свое содержание, она была обязана
мне всеми знакомствами, из которых извлекала такую выгоду. Тереза долгое
время кормила ее своим трудом, а теперь кормила моим хлебом. Она
получала все от дочери, для которой ничего не сделала, а другие ее дети,
которых она одарила, ради которых сама разорилась, не только ее не
содержали, но еще пожирали и ее и мои средства. Я полагал, что в эхом
положении она должна была бы считать меня своим единственным другом,
самым надежным своим покровителем и не только не держать от мепя в тайне
мои собственные дела, не только не составлять против мепя заговоров в
моем собственном доме,— но преданно осведомлять меня обо всем, что могло
мепя интересовать, если она узнавала об этом раньше меня. Какими же
глазами должен был я смотреть на ее фальшивое и загадочное поведение?
Что должен был я думать, особепно о чувствах, которые она старалась
привить своей дочери? Какой чудовищной должна была быть ее
неблагодарность, если и дочери она пыталась внушить ее!
Все эти размышления отвратили наконец мое сердце от этой женщины до
такой степени, что я не мог больше глядеть на нее, не презирая. Тем не
менее я не переставал обращаться почтительно с матерью моей подруги,
оказывая ей во всем почти сыновнее уважение и внимание; но, правда, я не
любил долго оставаться с ней: совсем не в моем характере стеснять себя.
Вот еще один из тех моментов моей жизни, когда я видел счастье очень
близко, но не имел возможности его достигнуть
365
и без всякой своей вины упустил его. Если б у этой женщины оказался
хороший характер, мы были бы счастливы все трое до конца наших дней; тот
из нас, кто остался бы в живых последним, был бы достоин сожаления.
Между тем посмотрите, какой оборот приняли дела, и рассудите, мог ли я
изменить его.
Г-жа Левассер, видя, что я занял большое место в сердце ее дочери, а она
потеряла в нем свое, попробовала отвоевать его и, вместо того чтобы
приблизиться ко мне через дочь, попыталась совсем отдалить ее от меня.
Один из способов, которые она применила, заключался в том, что она
призвала на помощь свою семью. Я просил Терезу не приглашать никого из
них и Эрмитаж, она обещала. Их вызвали туда в мое отсутствие, но
спрашиваясь у нее; а потом вынудили у нее обещание не говорить мне
ничего. Когда первый шаг был сделан, все остальное было легко; если хоть
раз что-нибудь скроешь от того, кого любишь, больше уж пе будет совестно
так поступать с ним во всем. Всякий раз как я был в Шевретте, Эрмитаж
наполнялся гостями, которые недурно проводили там время. Мать всегда
возьмет верх над дочерью, доброй по природе; однако, каким бы путем г-жа
Левассер ни принималась за дело, она никогда не могла вовлечь Терезу в
свои замыслы и уговорить ее объединиться с пей против меня. Что до самой
старухи, то ее решение было бесповоротно: видя на одной стороне свою
дочь и меня, у которых можно было жить и только, а на другой — Дидро,
Гримма, Гольбаха, г-жу д'Эпине, многое обещавших и кое-что дававших, она
решила, что невозможно промахнуться, примкнув к жепе главного откупщика
и к барону. Будь я дальновидней, я понял бы уже в то время, что пригрел
змею у себя на груди; но по своей слепой доверчивости, которую тогда еще
ничто не поколебало, я даже не представлял себе, что можно желать вреда
тому, кого ты должен любить. Видя, как вокруг меня плетут тысячи козней,
я только умел жаловаться на тиранию тех, кого называл своими друзьями и
кто хотел, по моему мнению, заставить меня быть счастливым скорей на их,
чем на мой собственный лад.
Хотя Тереза отказалась заключить союз с матерью, она опять сохранила ее
тайну; ее побуждение было похвально; пе скажу, хорошо или дурно она
поступила. Две женщины, имеющие секреты, любят болтать между собой; это
сближает их; Тереза, деля свою привязанность между нами двоими,
заставляла меня иногда чувствовать, что я одинок, потому что я не мог
считать настоящим обществом то, которое составляли мы втроем. Тогда-то я
живо почувствовал, какую сделал ошибку в первое время нашей связи, что
не воспользовался покорностью, вызванною любовью, чтобы развить в Терезе
ее ум и
366
дать ей знания; тесней сближая нас в нашем уединении, они приятно
заполнили бы и ее и мое время, никогда не давая нам почувствовать
тягость беседы вдвоем. Нельзя сказать, чтобы разговор между нами не
клеился, что у нас не было тем для беседы и что Тереза казалась
скучающей во время наших прогулок, но у нас попросту было слишком мало
общих интересов, чтобы они доставляли большой запас тем. Мы уже не могли
без конца говорить о наших планах, отныне ограниченных намерением
наслаждаться жизнью. Предметы, нам встречавшиеся, вызывали во мне
размышления, которые были ей недоступны. Двенадцатилетняя привязанность
уже не нуждалась в речах; мы слишком хорошо знали друг друга, чтобы
открыть один другому что-нибудь новое. Оставалась возможность чесать
язык, злословить и отпускать плоские шутки. В уединении особенно
чувствуешь, какое преимущество жить с человеком, умеющим мыслить. Я и
без этого всегда находил удовольствие в ее обществе; но ей было бы нужно
оценить это, чтобы постоянно находить удовольствие в моем. Хуже всего
было то, что нам вдобавок приходилось искать случая для наших свиданий:
ее мать, сделавшаяся мне невыносимой, вынуждала ловить их. Я был стеснен
у себя в доме; этим все сказано; видимость любви портила добрую дружбу.
Мы жили в близком общении, пе имея близости между собой.
Как только мне показалось, что Тереза ищет иногда предлогов, чтобы
уклониться от прогулок, которые я ей предлагал, я перестал предлагать
их, не досадуя на нее за то, что они нравятся ей меньше, чем мне.
Удовольствие вовсе не зависит от нашей воли. Я был уверен в ее сердце,
этого мне было достаточно. Пока мои удовольствия были ее удовольствиями,
я наслаждался ими вместе с ней; когда этого не стало, я предпочел ее
удовлетворение своему собственному.
Вот каким образом, лишь наполовину обманутый в своих надеждах, ведя
жизнь по своему вкусу, в месте, мною избранном, с женщиной, которая была
мне дорога, я все-таки дошел до того, что почувствовал себя почти совсем
одиноким. То, чего мне недоставало, мешало мне наслаждаться тем, что я
имел. В счастье и к наслаждении мне надо было все или ничего. Дальше
будет видно, почему я счел эти подробности необходимыми. Теперь
возобновлю свой рассказ.
Я думал, что найду сокровища в рукописях, переданных мне графом де
Сен-Пьером. Разбираясь в них, я увидел, что там нет почти ничего, кроме
собрания уже напечатанных сочинений его дяди, с заметками и поправками
его рукой, и некоторых его статеек, еще не увидевших свет. Прочтя его
сочинения о морали, я укрепился в мысли, возникшей у меня на основании
нескольких его писем, которые показала мне г-жа де
367
Креки: ум у него был обширней, чем я думал. Но углубленное изучение его
политических трудов обнаружило передо мной лишь поверхностные взгляды,
проекты полезные, но невыполнимые из-за идеи, от которой автор никак не
мог отрешиться: будто люди руководятся больше своими познаниями, чем
страстями. Высокое мнение де Сен-Пьера о современной науке заставило его
усвоить ложный принцип об усовершенствованном разуме, как основе всех
проектируемых им учреждений и источнике всех его политических софизмов.
Этот редкий человек, составлявший украшение своего века и всего
человечества с тех пор, как оно существует, быть может единственный, не
знавший другой страсти, кроме страсти к разуму,— однако только и делал,
что переходил во всех своих системах от заблуждения к заблуждению, так
как хотел сделать людей подобными себе самому, вместо того чтобы брать
их такими, каковы они есть и какими останутся. Он трудился лишь для
воображаемых существ, думая, что трудится для своих современников.
Ввиду всего этого я находился в некотором затруднении, какую форму
придать своему труду? Оставить вымыслы автора без опровержения — значило
но сделать ничего полезного; опровергнуть их со всей строгостью —
значило поступить аечестно, потому что хранение этих рукописей, на
которое я согласился и которое даже просил предоставить мне, обязывало
меня отнестись к их автору с почтением. Наконец я принял решение,
показавшееся мне самым пристойным, разумным и целесообразным: изложить
идеи автора и свои собственные отдельно, а для этого стать на его точку
зрения, осветить ее, развить и сделать все, чтобы ее можно было оценить
по достоинству.
Таким образом, мой труд должен был состоять из двух совершенно отдельных
частей: одной, предназначенной для изложения различных проектов автора в
том виде, как я только что сказал; и другой, которая должна была
появиться лишь после того, как первая произведет свое действие, и где я
высказал бы свое суждение об этих проектах, что, сознаюсь, могло бы
порой подвергнуть их участи сонета в «Мизантропе»*. Во главе всего труда
должно было идти жизнеописание автора, для которого я собрал довольно
хорошие материалы, льстя себя надеждой использовать их, не испортив. Мне
случалось видеть аббата де Сен-Пьера в старости, и благоговение, которое
я хранил к его памяти, было ручательством, что граф не остался бы
недоволен моим обращением с его родственником.
Я сделал опыт с «Вечным миром» — самым значительным и разработанным из
всех сочинений, входивших в это собрание, и, прежде чем погрузиться в
свои размышления, имел муже-
368
ство перечесть решительно все, что аббат написал на эту прекрасную тему,
причем я ни разу не пришел в отчаяние ни от его длиннот, ни от
повторений. Публика видела этот пересказ, так что мне нечего говорить о
нем. Что же касается разбора, которому я подверг «Вечный мир», то он
вовсе не был напечатан, и не знаю, будет ли напечатан когда-нибудь; но
разбор этот был написан в одно время с пересказом. От «Вечного мира» я
перешел к «Полисинодии»* или «Множественности советов»; сочинение это
было написано при регенте, с целью поддержать назначенное им
правительство, но привело к изгнанию аббата де Сен-Пьера из Французской
академии за некоторые выпады против предшествующего правительства,
рассердившие герцогиню дю Мен и кардинала де Полиньяка. Я довел этот
труд, как и предыдущий, до конца — как в смысле разбора, так и
изложения,— но на этом остановился, не желая продолжать работу, к
которой мне не следовало бы и приступать.
Соображение, побудившее меня от нее отказаться, напрашивалось само
собой, и удивительно, как оно не пришло мне в голову раньше. Большая
часть писаний аббата де Сен-Пьера состояла из критических замечаний о
некоторых сторонах французского правительства, причем иные были такие
смелые, что было непопятно, как они прошли для него безнаказанно. Но в
министерских канцеляриях аббата де Сен-Пьера всегда считали скорее
кем-то вроде проповедника, нежели настоящим политическим деятелем, и
позволяли ему говорить все, что ему захочется, так как прекрасно видели,
что его никто не слушает. А если б я добился того, чтобы его стали
слушать, дело приняло бы другой оборот. Он был француз, я нет; и,
осмелившись повторять его суждения, хоть и под его именем, я давал повод
задать мне вопрос, немного резкий, но небезосновательный,— с какой стати
я вмешиваюсь? К счастью, я понял, какие нарекания навлеку на себя, и
постепенно отступил. Я знал, что, живя одиноко среди людей, к тому же
более могущественных, чем я, при всех моих стараниях не смогу оградить
себя от зла, которое они пожелают мне причинить. Только одно тут
зависело от меня: поступать по крайней мере так, что, если им вздумается
причинить мне зло, оно оказалось бы несправедливостью. Это правило,
побудившее меня оставить аббата де Сен-Пьера, часто заставляло меня
отказываться от замыслов, гораздо более мне дорогих. Некоторые люди,
всегда готовые превратить беду в преступленье, были бы очень удивлены,
если б узнали, как я всю жизнь старался, чтобы никто не имел основания
сказать мне о моих бедствиях: «Ты их вполне заслужил!»
Оставив этот труд, я некоторое время был в нерешительности, за какой мне
после него приняться, и этот промежуток бездействия был моей гибелью,
позволив моим размышлениям
369
обратиться на меня самого, за отсутствием иного предмета, который бы
меня занял. У меня больше не было планов на будущее, которые могли бы
увлечь мое воображение; у меня даже не было возможности составлять их,
потому что мое положение было как раз таким, к какому влекли меня мои
желания; новых желаний не возникало, а сердце мое было еще пусто. Это
состояние было тем мучительней, что я но представлял себе другого,
достойного предпочтения. Я сосредоточил самую нежную свою привязанность
на одной женщине, нравившейся мне и отвечавшей мне взаимностью. Я шил с
ней, ни в чем себя не стесняя и, так сказать, с полной
непринужденностью. Однако тайная сердечная тоска не докидала меня ни
подле нее, ни вдали. Обладая ею, я чувствовал, что она все еще не моя; и
одна мысль, что я для нее — не все, делала то, что она была для меня
почти ничем.
У меня были друзья обоего пола, к которым я был привязан чувством самой
чистой дружбы, самого глубокого уважения; я рассчитывал на полнейшую
взаимность с их стороны, и мне даже не приходило в голову усомниться в
их искренности: между тем эта дружба была для меня скорее терзанием, чем
радостью, из-за их упорного, даже ожесточенного противоречия моим
вкусам, склонностям, образу жизни, — до такой степени, что стоило мне
только высказать желание по поводу чего-нибудь, что могло интересовать
только меня и не имело отношения к ним, как они тотчас же объединялись
против меня, вынуждая меня от этого отказаться. Это упорное
контролирование всех моих поступков, тем более несправедливое, что я не
только не контролировал их поступки, но даже не осведомлялся о них,
стало мне до того тягостным, что даже письма их внушали мне какой-то
ужас, когда я их распечатывал. И — увы! — ужас этот слишком часто
оправдывался при чтении. Я находил, что люди, которые все были моложе
меня и сами очень нуждались в уроках, расточаемых ими мне, не имели
права обращаться со мной, как с ребенком. «Любите меня, как я люблю
вас,— говорил я им,— в остальном не вмеши-кайтесь в мои дела больше, чем
я вмешиваюсь в ваши; вот все, о чем я вас прошу». Если из этих двух
просьб они соглашались исполнить одну, то уж во всяком случае не
последнюю.
У меня появилось отдельное жилище в очаровательном уединении; там я был
сам себе» господин и мог жить на свой лад, не опасаясь, что кому-нибудь
вздумается меня контролировать. Однако это обиталище налагало на меня
обязанности, приятные для исполнения, но непременные. Вся моя свобода
зависела от случая; больше, чем приказаниями, я был порабощен
собственной волей. У меня не было ни одного дня, когда, просыпаясь, я
мог бы сказать: «Я проведу этот день как мне захочется».
370
Больше того — кроме зависимости от распоряжений г-жи д'Эпине, у меня
была еще другая, гораздо более несносная: зависимость от публики и
незваных гостей. Расстояние, отделявшее меня от Парижа, не мешало тому,
чтобы ко мне ежедневно являлись толпы бездельников; не зная, что делать
со своим временем, они без всякого стеснения расхищали мое. Я
подвергался беспощадному нападению, когда меньше всего ожидал этого, и
редко мне случалось составить какой-нибудь славный распорядок дня без
того, чтобы его не расстроили посетители.
Короче говоря, не находя настоящей радости среди благ, которых я больше
всего желал, я возвращался мыслью к ясным дням своей юности и порой
восклицал со вздохом: «Ах, это совсем не то, что было в Шарметтах!»
Воспоминания о разных периодах моей жизни привели меня к размышлениям о
том пределе, которого я достиг, и я увидел себя уже на склоне лет
жертвой мучительных недугов; может быть, недалек конец моего пути, а
между тем я еще не вкусил полностью почти ни одного из тех наслаждений,
которых жаждало мое сердце, не дал. выхода сильным чувствам, которые — я
это знал — сохранились в нем, не изведал, даже не коспулся того
опьяняющего сладострастия, властное присутствие которого чувствовал в
своей душе и которое, за отсутствием предмета, оставалось подавленным и
могло найти себе выход только во вздохах.
Как могло случиться, что, имея душу от Природы чувствительную, для
которой жить — значило любить, я не мог до тех пор найти себе друга,
всецело мне преданного, настоящего друга,— я, который чувствовал себя до
такой степени созданным для дружбы. Как могло случиться, что, обладая
столь пылкими чувствами и сердцем, исполненным любви, я хоть раз в жизни
не зажегся ее пламенем к определенному предмету? Пожираемый потребностью
любить и не получив ни разу возможности удовлетворить ее в полной мере,
я видел себя в преддверии старости и смерти, хотя еще не жил.
Эти печальные, но трогательные размышления заставляли меня замыкаться в
самом себе с сожалением, не лишенным приятности. Мне казалось, что
судьба в долгу передо мной в чем-то таком, чего она мне не дала. Зачем
одарила она меня от рождения исключительными способностями, если они
останутся до конца моей жизни без применения? Чувство своей внутренней
ценности, порождая сознание этой несправедливости, до некоторой степени
вознаграждал©; меня за нее; я плакал, и мне было отрадно давать волю
слезам.
Я предавался этим размышлениям в самое лучшее время года, в июне месяце,
в тени зеленых рощ, под пенье соловья
371
и журчанье ручьев. Все наперерыв старалось снова погрузить меня в ту
соблазнительную негу, для которой я был рожден, по от которой строгий и
суровый образ жизни, вызванный долгим кипением чувств, должен был бы
навсегда освободить меня. К несчастью, я вспомнил обед в Тунском замке и
свою встречу с двумя очаровательными девушками — в то же время года и
почти в такой же местности, в какой я был теперь. Это воспоминание,
которому невинность придавала особую прелесть, вызвало другие, подобные
ему. Вскоре я увидел в еборе вокруг себя всех, кто волновал меня в моей
юности: мадемуазель Галлей, мадемуазель де Графеприд, мадемуазель де
Брейль, г-жу Базиль, г-жу де Ларнаж, своих хорошеньких учениц,— кончая
обольстительной Джульеттой, которую сердце мое не может забыть. Я увидел
себя, окруженного целым сералем гурий — моими старинными зпакомками;
горячее влеченье к ним не было для меня новым чувством. И вот кровь моя
бурлит, голова моя кружится, несмотря на уже седеющие волосы,— и
степенный гражданин Женевы, суровый Жан-Жак, приближаясь к сорока пяти
годам, вдруг опять превращается в сумасбродного пастушка. Охватившее
меня опьянение, внезапное и безумное, было, однако, столь длительным и
столь сильным, что для того, чтобы мне излечиться от него, понадобился
целый переворот — неожиданный и ужасный по тем бедствиям, в которые он
меня вверг.
Это опьянение, до какой бы степени оно ни доходило, все же не одурманило
меня настолько, чтобы я забыл свои лета и свое положение, чтобы я льстил
себя надеждой еще внушить любовь к себе, чтобы я попытался наконец
заронить в чье-нибудь сердце искру того пожирающего, но бесплодного
огня, который, я чувствовал, с самого детства сжигает мне сердце. Я
нисколько не надеялся на это, даже не желал этого. Я знал, 'что время
любви миновало, слишком хорошо понимал, как смешны старые волокиты. Я
вовсе не хотел оказаться в их положении; и такой человек, как я, не мог
бы стать самонадеянным и уверенным в себе на склоне дней, не обнаружив
этих качеств в лучшую пору жизни. К тому же, друг мира, я побоялся бы
домашних бурь и слишком сердечно любил свою Терезу, чтобы доставлять ей
огорчения, проявляя к другим более горячие чувства, чем те, какие она
внушала мне. Как же поступил я в этом случае? Несомненно, мой читатель
уже догадался об этом, если хоть немного следовал за мной до сих пор.
Невозможность овладеть реальными существами толкнула меня в страну
химер; не видя в житейской действительности ничего, что было бы достойно
моего бреда, я нашел ему пищу в идеальном мире, который мое богатое
воображение скоро населило существами, отвечавшими потребности моего
сердца, и никогда
372
это средство не являлось более кстати и не было более плодотворным. В
своих непрерывных восторгах я упивался бурными потоками самых
восхитительных чувств, когда-либо наполнявших сердце человека. Совсем
забывая о человеческом роде, я создал себе общество из существ
совершенных, божественных как своей добродетелью, так и красотой,—
друзей надежных, нежных, верных, каких никогда не находил здесь, на
земле. Я так пристрастилря витать в эмпиреях, среди прелестных творений
моей фантазии, что отдавал ей без счета часы и дни и забывал обо всем на
свете; едва съедал я второпях кусок, как уже горел нетерпением вырваться
из дому, и поскорее вернуться в свои милые рощи. Если в ту минуту, когда
я спешил в очарованный мир, ко мне приезжали жалкие смертные, чтобы
удержать меня на земле, я не мог ни скрыть, ни умерить досады и, больше
не владея собой, оказывал им такой резкий прием, что его можно было бы
назвать грубым. Все это только увеличивало мою репутацию мизантропа,—
хотя я заслужил бы совсем противоположное мнение о себе, если бы
окружающие лучше читали в моем сердце.
В разгар моей самой сильной экзальтации я вдруг уподобился бумажному
змею, которого потянули за шнурок: сама природа вернула меня с небес на
землю при помощи довольно сильного приступа моего недуга. Я прибегнул к
зонду — единственному средству, облегчавшему мои боли, и это положило
конец моей ангельской любви; помимо того, что нельзя быть влюбленным,
когда испытываешь боль, мое воображение, воспламеняющееся среди природы,
под сенью дерев, томится и угасает в комнате, под балками потолка. Я
часто жалел, что на свете нет дриад; среди них я неминуемо нашел бы
предмет своей привязанности.
Другие домашние передряги усилили в это время мои огорчения. Г-жа
Левассер, хотя и была со мной любезпа, восстанавливала против меня свою
дочь как только могла. Я получил письма от своих прежних соседей, в
которых сообщалось, что милая старушка сделала без моего ведома
несколько долгов от имени Терезы, а та знала, но ничего не сказала мне
об этом. Необходимость уплатить эти долги сердила меня гораздо меньше,
чем тайна, которую из них делали. Как могла женщина, от которой у меня
не было никаких секретов, что-то скрывать от меня? Разве можно
что-нибудь утаивать от тех, кого любишь? Гольбаховская клика, видя, что
я совсем не езжу в Париж, начала не на шутку опасаться, как бы мне не
полюбилась деревня и я не оказался бы до того сумасбродным, чтобы
остаться там навсегда. И вот начались козни, при помощи которых пытались
окольным путем вернуть меня в город. Дидро, не желая сразу показываться
в подлинном своем виде, начал
373
с того, что отдалил от меня Делейра, которого я познакомил с ним; Делейр
воспринимал и передавал мне мнения, внушаемые ему Дидро, не понимая его
настоящей цели.
Казалось, все способствовало тому, чтобы вывести меня из моей сладкой и
безрассудной мечтательности. Я еще не оправился от своего припадка,
когда получил экземпляр поэмы «О разрушении Лиссабона»;* я подумал, что
опа была послана мне автором, а это обязывало меня написать ему и
высказаться о его произведении. Я сделал это в письме; много времени
спустя оно было напечатано без моего согласия, о чем будет рассказано
нише.
Пораженный тем, что этот «бедняга», так сказать, подавленный
благополучием и славой, тем не менее горько вопиет о бедствиях
человеческой жизни и твердит, что на земле все плохо, я задался
безрассудной целью заставить его прийти в себя и доказать ему, что все
на свете прекрасно. Вольтер, всегда делавший вид, будто верит в бога, на
самом деле верил только в дьявола, ибо его мнимый бог — существо
злокозненное, которое, по его представлению, находит наслаждение только
в том, чтобы вредить людям. Бросающаяся в глаза нелепость этой доктрины
особенно возмутительна, когда человек пользуется всевозможными
жизненными благами, вкушает полное счастье, но стремится довести своих
ближних до отчаяния страшной и жестокой картиной всевозможных бедствий,
от которых он сам избавлен. Имея больше его прав исчислять и взвешивать
злополучия человеческой жизни, я добросовестно исследовал их и доказал
ему, что ни за одно из этих несчастий нельзя винить провидение и что
источником их является не столько природа, сколько злоупотребление
человека своими способностями. Я обращался к нему в этом письме со всем
вниманием, учтивостью, осторожностью и, могу сказать, уважением, какие
только возможны. Впрочем, зная исключительную чувствительность его
самолюбия, я отправил это письмо не лично ему, а доктору Троншену, его
домашнему врачу и другу, уполномочив его передать письмо или уничтожить,
в зависимости от того, что он найдет уместным. Трон-шен передал письмо.
Вольтер ответил мне в немногих строках, что, будучи сам больным и имея
на руках другого больного, откладывает на время свой ответ, и не сказал
ни слова по существу вопроса. Троншен, пересылая мне эти строки,
присоединил к ним свою записку, где выказал мало уважения к их автору.
Я никогда не опубликовывал и даже никому не показывал этих двух писем,
потому что не люблю хвастать такого рода маленькими триумфами; но
подлинники их целы и находятся в ноем собрании (связка А, № 20 и 21).
Позднее Вольтер опуб-
374
ликовал обещанный мне, но не присланный ответ. Это не что иное, как
роман «Кандид»*, о котором я ничего сказать не могу, потому что не читал
его.
Все эти события должны были бы окончательно отвлечь и излечить меня от
моих фантастических любовных мечтаний, и, может быть, это было средство,
посланное мне небом, чтобы предупредить их пагубные последствия; но моя
несчастная звезда оказалась сильней, и только я начал опять выходить,
как мое сердце, голова и ноги направились по прежнему пути. Я хочу
сказать — прежнему в некоторых отношениях: помыслы мои, уже менее
выспренние, остались на этот раз на земле, но предметами их я тщательно
избирал только самое привлекательное во всем, что на ней существует, так
что избранное было не менее химерично, чем воображаемый мир, покинутый
мной.
Я представил себе любовь, дружбу — эти два кумира моего сердца — в самых
восхитительных образах. Я украсил их всеми очарованиями пола, всегда
обожаемого мной. Я рисовал себе скорее двух подруг, чем двух друзей,
потому что если подобный пример редок, тем более он привлекателен. Я
одарил их характерами, подходящими друг к другу, но различными,
наружностью не совершенной, но в моем вкусе,—одушевленной добротой и
чувствительностью. Одну я сделал брюнеткой, другую — блондинкой; одну —
живой, другую — нежной; одну наделил благоразумием, другую —
легкомыслием, но легкомыслием таким трогательным, что, казалось, от него
выигрывает сама добродетель. Я дал одной из них возлюбленного, для
которого другая была нежным другом и даже чем-то больше; но я не
допускал ни соперничества, ни ссор, ни ревности, потому что всякое
тягостное чувство дорого обходится моему воображению, и я не хотел
омрачать эту радостную картину ничем, унижающим природу. Влюбленный в
эти два прелестных образа, я отождествил себя с возлюбленным и другом,
насколько это было возможно; по я представил его молодым и
привлекательным, наделив его, кроме того, достоинствами и недостатками,
которые знал за собой.
Чтобы поместить своих героев в подходящую обстановку, я перебрал одно за
другим самые красивые места, которые видел в своих путешествиях. Но я не
нашел рощи, достаточно свежей, пейзажа, достаточно трогательного,
которые отвечали бы моим желаниям. Может быть, меня удовлетворили бы
долины Фессалии*, если б я видел их; но мое воображение, утомленное
вымыслами, стремилось найти какой-нибудь действительно существующий
уголок, чтобы он служил точкой опоры и сообщил бы видимость реальности
тем обитателям, которых я хотел там поселить. Я долго думал о
Борромейских островах*,
375
где меня приводили в восторг чудесные сады, по решил, что там для моих
героев слишком мпого украшений и искусства. Однако мне необходимо было
озеро, и я наконец остановился на том, вокруг которого мое сердце
никогда не переставало блуждать. На берегу этого озера я выбрал место, к
которому уже с давних пор влекли меня мои мечты о счастье, не дарованном
мне судьбой. Родина моей бедной маменьки все еще имела для меня особую
привлекательность. Контрасты рельефа, богатство и разнообразие пейзажей,
великолепие, величие целого, восхищающего чувства, волнующего сердце,
возвышающего душу, заставили меня сделать окончательный выбор, и я
поселил своих молодых воспитанниц в Веве.
Вот все, что я придумал поначалу; остальное было прибавлено уже
впоследствии.
Я долго ограничивался таким неопределенным планом, потому что его было
достаточно, чтобы наполнить мое воображение приятными предметами, а мое
сердце — чувствами, которые оно любит питать. Эти призраки, возвращаясь
вновь и вновь, приобретали все большую четкость и наконец получили в
моем мозгу определенную форму. Тогда-то мне пришла фантазия выразить
некоторые из созданных мною положений на бумаге и, вспомнив все, что я
пережил в юности, дать таким образом своего рода выход той потребности
любви, которую я не мог удовлетворить, хотя она обуревала меня.
Сперва я набросал на бумаге несколько разрозненных писем, без всякой
связи и последовательности, а когда решил связать их, то часто бывал в
большом затруднении. Как ни маловероятно, тем не менее это правда:
первые две части были написаны почти целиком таким способом — без
продуманного плана и даже без расчета на то, что у меня когда-нибудь
возникнет соблазн сделать из этого законченное произведение. Поэтому-то
обе эти части, составленные позже из материалов, не предназначавшихся
для такой цели, полны словесных излишеств, от которых свободны
последующие.
В самом разгаре моих сладких грез меня посетила г-жа д'Удето в первый
раз в своей жизни, но, к несчастью, как будет видно ниже,—не в
последний. Графиня д'Удето была дочь покойного де Бельгарда, главного
откупщика, и сестра д'Эпине, а также де Лалива и де ла Бриша, которые
оба потом были церемониймейстерами при дворе. Я говорил, что
познакомился с ней, когда она была еще в девицах. После ее замужества я
встречался с ней только на празднествах в Шевретте у г-жи д'Эпине, ее
невестки. Часто проводя с ней по нескольку дней то в Шевретте, то в
Эпине, я не только всегда встречал с ее стороны очень любезное
обращение, но мне даже казалось, что она относится ко мне с
благосклонностью. Мы оба были хоро-
376
шими ходоками, она любила гулять со мной, и беседа между нами не
иссякала. Однако я никогда не бывал у нее в Париже, хотя она много раз
звала меня и даже настаивала, чтоб я приехал. Ее близость с де
Сен-Ламбером*, с которым у меня начала завязываться дружба, сделала ее
еще интересней в моих глазах, и как раз для того, чтобы сообщить мне
вести об этом друге, бывшем тогда, кажется, в Магоне*, она посетила меня
в Эрмитаже.
Этот визит был немного похож на начало романа. Она заблудилась в пути.
Ее кучер, свернув с дороги на повороте, хотел проехать напрямик от
мельницы в Клерво до Эрмитажа, но в топкой лощине карета увязла в грязи,
г-жа д'Удето решила выйти из экипажа и дойти пешком. Ее легкие башмачки
скоро промокли, она попала в болото; ее слугам стоило большого труда
вытащить ее оттуда; наконец она добралась до Эрмитажа, в мужских
сапогах, оглашая воздух громким смехом; при виде ее я тоже расхохотался.
Ей необходимо было переодеться; Тереза позаботилась об этом, а я,
отбросив этикет, пригласил ее отведать наших деревенских кушаний,
которые очень ей понравились. Было поздно; она оставалась недолго; но
свидание было такое веселое, что пришлось ей по вкусу, и она, видимо,
была не прочь повторить его. Однако осуществила она это намерение только
через год; но — увы! —это запоздание ни от чего меня не спасло.
Никто не отгадает, чем я занимался осенью: караулил фруктовый сад г-на
д'Эпине. В Эрмитаже был пруд, откуда была проведена вода для парка в
Шевретте; кроме того, там был фруктовый сад, окруженный стенами и
приносивший г-ну д'Эпине больше плодов, чем ею огород в Шевретте, хотя
три четверти их разворовывались. Чтобы не быть совершенно бесполезным
гостем, я взял на себя управление садом и надзор за садовником. Все шло
хорошо, пока плоды были зеленые, но по мере их созревания я стал
замечать, что они исчезают, и не мог понять, куда они деваются. Садовник
уверял меня, что их поедают сурки. Я объявил войну суркам, истребил их
большое количество, по плоды продолжали исчезать по-прежнему. Так как я
караулил усердно, то наконец обнаружил, что сам садовник и есть главный
сурок. Он жил в Монморанси, приходил оттуда по ночам с женой и детьми,
уносил собранные за день плоды и отправлял их для продажи на парижский
рынок так открыто, будто у него свой собственный сад. Этот негодяй,
которого я осыпал благодеяниями, детей которого Тереза одевала, а отца,
занимавшегося нищенством, я почти содержал, преспокойно и нагло
обкрадывал нас, пользуясь тем, что никто из нас троих не проявил
достаточно бдительности, чтобы навести порядок; он, например, сумел в
одну ночь опустошить мой
377
погреб, так что наутро я ничего не нашел. Пока он крал только мое добро,
я терпел, но, взяв на себя ответственность за фруктовый сад, я вынужден
был указать вора. Г-жа д'Эпине просила меня дать ему расчет, прогнать
его и подыскать другого, что я и сделал. Так как этот отъявленный
мошенник каждую ночь бродил вокруг Эрмитажа, вооруженный толстой,
окованной железом дубиной вроде палицы, в сопровождении других таких же
бездельников, я, для успокоения моих домоправительниц, которые страшно
его боялись, приказал его преемнику постоянно ночевать в Эрмитаже; но и
это их не успокоило; тогда я велел попросить у г-жи д'Эпине ружье,
которое стал держать в комнате нового садовника, наказав этому человеку
пустить ружье в ход только в случае крайней необходимости, при попытке
взломать дверь или забраться в сад, и притом стрелять холостыми зарядами
— только для того, чтобы напугать воров. Конечно, это было наименьшей
предосторожностью, какую мог принять ради всеобщей безопасности человек
больной, вынужденный провести зиму в лесу в обществе двух робких женщин.
Кроме того, я приобрел собачку, чтобы она служила нам сторожем. В это
время меня навестил Делейр; я рассказал ему о происшествии и посмеялся
вместе с ним над своими военными приготовлениями. Вернувшись в Париж, он
захотел в свою очередь позабавить всем этим Дидро, и вот каким образом
Гольбахова клика узнала, что я не на шутку решил провести зиму в
Эрмитаже. Эта твердость, которой они не ожидали, сбила их с толку; и,
еще не придумав какой-нибудь новой выходки, чтобы сделать мне мое
убежище неприятным1, они через посредство Дидро отдалили от меня
Делейра; сперва он находил мои меры предосторожности вполне понятными,
но в конце концов объявил их несовместимыми с моими принципами и более
чем нелепыми. В своих письмах он осыпал меня насмешками, достаточно
язвительными, чтобы меня обидеть, если б я был расположен к этому. Но,
преисполненный тогда чувств ласковых и нежных и невосприимчивый к
чему-либо другому, я не видел в этих ядовитых сарказмах ничего, кроме
шутки, и находил их только забавными, тогда как всякий другой нашел бы
их оскорбительными*.
Бдительностью и заботливым присмотром мне удалось так
1 В настоящее время я дивлюсь своей глупости, помешавшей мне заметить,
когда я писал эти строки, что досада, с которой гольбаховцы смотрели на
мой отъезд в деревню и пребывание там, касалось главным образом старухи
Левассер, потому что таким образом ее не было у них под рукой и она не
могла руководить ими в их клеветнических выдумках, снабжая их точными
указаниями времени и места. Эта мысль, пришедшая мне на ум так поздно,
отлично объясняет мне странность их поведения, которое при всяком другом
предположении необъяснимо. (Прим. Руссо.)
378
хорошо уберечь сад, что, несмотря на очень плохой урожай фруктов в том
году, сбор оказался втрое больше против предыдущих лет; правда, я совсем
не щадил себя, оберегая его, вплоть, до того, что сам сопровождал возы,
отправляемые в Шевретту и в Элине, даже сам таскал корзины; и я
вспоминаю, как однажды мы с Терезой тащили такую тяжелую корзину, что,
изнемогая под этой ношей, были вынуждены отдыхать каждые десять шагов, а
когда донесли, то обливались потом.
Когда дождливая осень обрекла меня па затворничество, мне захотелось
вернуться к своим домашним занятиям; это оказалось невозможным. Всюду я
видел перед собой только двух очаровательных подруг, их друга, их
окружение, тот край, где они жили, и предметы, созданные или украшенные
для них моим воображением. Я ни минуты не принадлежал себе, бред не
покидал меня. Несмотря на долгие, но тщетные усилия отогнать от себя эти
вымыслы, они в конце концов совсем околдовали меня, и я стал уж думать
только о том, чтобы внести в них некоторый порядок, последовательность и
создать из этого нечто вроде романа*.
Самым большим затруднением был для меня стыд за то, что я так
определенно и открыто вступаю в противоречие с самим собою. После тех
строгих принципов, которые я только что так шумно провозгласил, после
всех суровых правил, которые так рьяно проповедовал, после стольких
язвительных выпадов против расслабляющих, напоенных любовью и пегой
книг, можно ли было представить себе что-нибудь более неожидап-пое и
возмутительное, чем то, что я сам, своей собственной рукой, вношу себя в
списки авторов подобных книг, столь жестоко мною осужденных. Я сознавал
свою непоследовательность во всей ее силе, упрекал себя в ней, краснел
за нее, негодовал на себя, но всего этого было недостаточно, чтобы
образумить меня. Окончательно покоренный, я вынужден был пойти на риск и
решиться бросить вызов молве, оставляя за собой возможность позже
обсудить вопрос, показывать кому-нибудь свою работу или нет: тогда я еще
не предполагал, что дойду до ее опубликования.
Остановившись на этом решении, я с головой погружаюсь в свои грезы и, по
мере того как их обдумываю, нахожу наконец что-то вроде плана,
выполнение которого теперь известно. Это было, конечно, лучшим исходом,
к какому я мог прийти в своих безумствах: любовь к добру, никогда не
покидавшая моего сердца, дала им полезное применепие, так что и
нравственность могла бы извлечь из них выгоду. Созданные мной
сладострастные картины потеряли бы всю свою прелесть, если бы в них
отсутствовал нежный колорит невинности.
379
Не устоявшая перед соблазном девушка вызывает жалость; любовь может
сделать ее интересной, и она часто ничего не теряет в привлекательности;
но кто может вынести без негодования зрелище современных нравов? И что
может быть возмутительнее гордости неверной жены, открыто попирающей все
свои обязанности, претендующей на благодарность мужа за то, что она
оказывает ему милость, не давая себя застать на месте преступления?
Совершенных существ нет в природе, и уроки их недоступны нам. Но если
молодая женщина, наделенная от рождения сердцем столь же нежным, сколь
честным, еще девушкой позволяет любви одержать над собой победу, а в
супружестве находит в себе силы в свою очередь победить эту любовь и
снова стать добродетельной,— то кто бы ни говорил вам, что вся эта
картина в целом непристойна и малопоучительна,— тот лгуп и лицемер, не
слушайте его.
Кроме этой задачи — изобразить нравы и супружескую честность,— задачи,
коренным образом связанной со всем общественным устройством, я втайне
поставил себе и другую, имеющую в виду общественный мир и согласие, быть
может более высокую, более значительную,— во всяком случае в
переживаемое нами время. Буря, поднятая «Энциклопедией»*, не только не
улеглась, но была тогда в самом разгаре. Обе партии, устремившиеся друг
на друга с величайшей яростью, больше походили на бешепых волков, в
ожесточении терзающих друг друга, чем на христиан и философов, желающих
просветить, убедить и вернуть друг друга на путь истины. Той и другой
партии недоставало, может быть, только деятельных и пользующихся
доверием вождей, чтобы борьба между ними превратилась в гражданскую
войну; и бог знает, к чему привела бы религиозная гражданская война, в
которой жесточайшая нетерпимость была, в сущности, с обеих сторон
одинакова. Прирожденный враг всякого духа пристрастия, я откровенно
высказывал тем и другим суровые истины, но они не слушали меня. Я прибег
к другому средству, в своей простоте считая его превосходным: я думал
смягчить их взаимную ненависть, уничтожив их предрассудки, и попытаться
показать каждой партии заслуги и добродетели другой, достойные
общественного уважения и почета со стороны всех смертных. Эта не
особенно благоразумная затея, предполагавшая в людях добросовестность,
ввергла меня в ту самую ошибку, за которую я упрекал аббата Сен-Пьера, и
имела лишь тот успех, которого следовало ожидать: партии объединились
только для того, чтобы общими силами обрушиться на меня. Пока опыт не
доказал мне моего безумия, я предавался ему, смею сказать, с усердием,
достойным моих побуждений; я рисовал характеры Вольмара и Юлии* с
восхищением, надеясь, что мне удастся представить
380
их обоих привлекательными и даже более того — заставить любить одного из
любви к другому.
Довольный тем, что в общих чертах набросал свой план, я вернулся к
созданным раньше подробным ситуациям и построил две первые части «Юлии»,
законченные и переписанные мной набело в ту же зиму с невыразимым
наслаждением, причем я употреблял для этого самую прекрасную бумагу с
золотым обрезом, голубой и серебряный песок для просушивания чернил,
голубую ленточку для сшивания тетрадей — словом, не находил ничего
достаточно изящным и милым для очаровательных девушек, по которым сходил
с ума, как второй Пигмалион*. Каждый вечер, сидя у горящего камина, я
читал и перечитывал эти две части моим домоправительницам. Дочь, не
говоря ни слова, рыдала вместе со мной от умиления; мать, не находя
здесь никаких галантностей и ничего не понимая, оставалась безучастной и
довольствовалась тем, что в минуты молчания твердила: «Это очень
красиво, сударь».
Г-жа д'Эпине, беспокоясь, что я живу зимой один среди лесов, в
уединенном доме, очень часто присылала справляться обо мне. Никогда еще
не получал я от нее таких бесспорных доказательств дружбы ко мне и
никогда моя дружба к ней не отвечала на них с такой горячностью. С моей
стороны было бы дурно не отметить в числе этих доказательств то, что она
прислала мне свой портрет и просила указаний, как ей получить мой,
написанный Латуром* и выставлявшийся в Салоне*. Точно так же не должен я
обойти молчанием другое проявление ее внимания; оно покажется смешным,
но добавляет еще одну черту к истории моего характера благодаря
впечатлению, произведенному им на меня. Однажды, в сильный мороз,
открывая присланный ею пакет с несколькими покупками, которые она
взялась для меня сделать, я нашел в нем короткую нижнюю юбку из
английской фланели; г-жа д'Эпине писала, что носила ее сама и хочет,
чтобы я сделал себе из нее жилет. Записка была прелестна, полна ласки и
наивности. Эта забота, более чем дружеская, показалась мне такой нежной,
словно г-жа д'Эпине сняла с себя одежду, чтобы одеть меня, и я в
волнении раз двадцать, плача, поцеловал записку и юбку. Тереза решила,
что я помешался. Странно, что из всех знаков дружбы, выказываемых мне
г-жой д'Эпине, ни один не трогал меня так, как этот, и даже после нашего
разрыва я ни разу не вспомнил его без умиления. Я долго берег ее
записочку, и она была бы у меня до сих пор, если б ее не постигла участь
других моих писем того времени.
Хотя моя болезнь в ту зиму почти не давала мне передышки и я часто
прибегал к помощи зондов, в общем, однако, с самого моего приезда во
Францию не было времени, которое я провел
381
бы так отрадно и спокойно. В течение четырех или пяти месяцев, когда
дурная погода ограждала меня от неожиданных посетителей, я упивался
больше чем когда-либо этой жизнью — независимой, ровной и простой,
которую я тем более ценил, чем более ею наслаждался, не имея иного
общества, кроме двух моих домоправительниц в реальной действительности и
двух кузин — в воображении. С каждым дней я все больше и больше
радовался, что имел благоразумие принять это решение, несмотря на вопли
друзей, недовольных тем, что я освободился от их тирании; а когда я
узнал о покушении сумасброда*, когда Делейр и г-жа д'Эпине сообщили мне
в своих письмах о беспокойстве и волнении, охвативших Париж, как я
благодарил небо за то, что оно избавило меня от зрелища ужасов и
преступлений, которые только питали бы и обостряли желчное расположение
духа, вызванное во мне общественными тревогами, тогда как в своем
уединении, видя вокруг только радостные и и ласковые предметы, сердце
мое предавалось одним приятным чувствам. Я с удовольствием отмечаю эти
последние мирные минуты, посланные мне судьбою. Весна, последовавшая за
этой спокойной зимой, ознаменовалась началом тех несчастий, которые мне
остается описать, и в сплетенье их уже не встретится подобного
промежутка, когда бы я мог свободно вздохнуть.
Впрочем, мне как будто припоминается, что и в течение этого мирпого
промежутка, даже в глуши моего уединения, гольбаховцы не совсем оставили
меня в покое. Дидро затеял какие-то дрязги, и, если я не ошибаюсь,
именно в эту зиму напечатан был его «Побочный сын»*, о котором мне скоро
придется говорить. По причинам, которые будут объяснены в дальнейшем, у
меня осталось очень мало достоверных документов об этой эпохе моей
жизни, а те, что сохранились, очень неточны в отношении дат. Дидро,
например, никогда не ставил чисел на своих письмах. Г-жа д'Эпине, г-жа
д'Удето помечали свои письма только днем педели, и Делейр большей частью
поступал, как они. Когда я захотел расположить эти письма по порядку,
пришлось ставить в углу даты, за которые я не могу ручаться. Поэтому я
не имею возможности с точностью установить начало этих ссор и
предпочитаю рассказать ниже в одном месте все, что могу вспомнить о них.
Возвращение весны усилило мой нежный бред, и среди моих любовных
восторгов я сочинил для последних частей «Юлии» несколько писем,
насыщенных тем упоением, в котором я их написал. Среди других могу
указать на письма об Элизиуме и о катании на лодке по озеру;* если мне
не изменяет память, они находятся в конце четвертой части. Всякий, кто,
читая эти два письма, не почувствует, что сердце его смягчается и тает
382
от того же умиления, которое мпе их продиктовало, должен закрыть книгу:
он не создан для того, чтобы судить в вопросах чувства.
Как раз в это время г-жа д'Удето неожиданно посетила меня второй раз. В
отсутствие мужа, капитана кавалерии, и любовника, тоже служившего, она
поселилась в Обоне, в долине Монморанси, где сняла довольно красивый
домик. Оттуда она и приехала вторично в Эрмитаж. Эту поездку она
проделала верхом, в мужском костюме. Хоть я не люблю такого рода
маскарадов, романтический характер этого пленил меня — и вспыхнула
любовь. Так как она была первой и единственной во всей моей жизни, ее
последствия сделали ее навсегда для меня памятной и ужасной; да будет
мне позволено войти в некоторые подробности.
Графине д'Удето было в ту пору около тридцати лет, и она не была
красива; лицо ее портили следы оспы, цвет его был недостаточно нежен;
она была близорука, и глаза у нее были немного круглые; но при всем этом
она казалась очень молодой, и лицо ее, живое и милое, дышало лаской; у
нее был целый лес длинных черных волос, вьющихся от природы и падавших
почти до колен; фигура ее отличалась изяществом, а во всех ее движениях
была какая-то угловатость и вместе с тем грация. У нее был бесхитростный
и приятный ум: веселье, ветреность я наивность счастливо сочетались в
нем. Речь ее порой искрилась очаровательными остротами, которых она не
выискивала — они вырывались сами собой. Она обладала многими приятными
талантами: играла на клавесине, хорошо танцевала, писала недурные стихи.
Характер у нее был ангельский: душевная мягкость являлась его основой;
он соединял в себе все добродетели, за исключением осторожности и силы.
А главное — имея дело с ней, на нее можно было так твердо полагаться,
зная ее неизменную честность, что даже врагам ее не было надобности от
нее прятаться. Под врагами я разумею людей или, вернее, женщин,
ненавидевших ее; сама же она не умела ненавидеть, и я думаю, что эта
общая нам обоим черта много способствовала зарождению моей страсти. В
минуты самых дружеских бесед с нею я никогда не слыхал, чтобы она дурно
отзывалась об отсутствующих, даже говоря о своей невестке. Она не умела
ни утаить перед кем бы то ни было свою мысль, ни скрыть какое-нибудь
чувство, и я убежден, что она говорила о своем возлюбленном даже с
мужем, как говорила о нем со своими друзьями, знакомыми — положительно
со всеми. Наконец — и это неопровержимо доказывает чистоту и искренность
ее прекрасного права,— хотя она была склонна к самому отчаянному
легкомыслию, к самой смешной опрометчивости, и нередко у нее бывали
выходки, очень опасные для нее самой,—
383
никогда она не делала ничего оскорбительного для кого бы то ни было.
Ее выдали замуж очень рано и цротив воли за графа д'Удето, человека с
положением, хорошего офицера, но игрока, сутягу, человека нелюбезного;
она никогда не любила его. Она нашла в г-не де Сен-Ламбере все
достоинства своего мужа, но в сочетании с более приятными качествами:
умом, добродетелями и талантами. Если что-нибудь заслуживает прощения в
нравах нашего века, так это, конечно, привязанность, очищенная
продолжительностью, облагороженная своими проявлениями и проникнутая
взаимным уважением.
Она приезжала ко мне, как я предполагаю, отчасти по личному побуждению,
но еще больше ради того, чтобы доставить удовольствие де Сен-Ламберу. Он
поощрял ее к этому и был прав, полагая, что дружба, зарождавшаяся между
нами, сделает общение приятным для всех троих. Она знала, что мне
известна их связь, и, имея возможность говорить со мной о нем без
стесненья,— естественно, находила удовольствие в моем обществе.
Она приехала; я увидел ее; я был опьянен беспредметной любовью, это
опьянение ослепило меня; предмет любви был найден в ней, я увидел свою
Юлию в г-же д'Удето и скоро уже ничего не видел, кроме г-жи д'Удето, но
облеченной всеми совершенствами, какими я в мечтах украшал кумир своего
сердца. И, на мою погибель, она завела речь о Сен-Ламбере, говоря о нем,
как страстная любовница. Заразительная сила любви! Слушая ее, чувствуя
ее близость, я был охвачен восхитительным трепетом, какого никогда не
испытывал возле другой. Она говорила, и я был растроган. Мне казалось,
что я интересуюсь только ее чувствами, но я сам заражался ими; я пил
большими глотками из отравленной чаши, ощущая пока одну лишь ее
сладость. Наконец, незаметно для меня и незаметно для нее самой, она
внушила мне к себе все чувства, какие выражала по отношению к своему
возлюбленному. Увы! Слишком поздно, слишком мучительно было загораться
страстью — столь же. бурной, сколь и несчастной,— к женщине, сердце
которой было полно любви к другому!
Несмотря на необычайные душевные движения, которые я испытывал возле
нее, я не сразу заметил, что со мной произошло; только после ее отъезда,
когда я захотел обратить свои мысли к Юлии, я был поражен тем, что мог
теперь думать только о г-же д'Удето. Тут глаза мои раскрылись, и я
застонал от боли, поняв свое несчастье,— но я еще не предвидел его
последствий.
Я долго колебался, раздумывая, как мне вести себя с ней, точно истинная
любовь оставляет место рассудку и размышле-
384
ниям. Я еще не принял никакого решения, как она приехала еще раз и
захватила меня врасплох. На этот раз я уже знал, что со мною. Стыд,
спутник зла, сделал меня безмолвным, дрожащим перед ней: я не смел
произнести ни слова, не смел поднять на нее глаза; меня охватило
невыразимое волнение, и она это не могла не заметить. Я решил не
скрывать своего состояния, но предоставить ей, самой угадать причину:
это значило сказать ей все достаточно ясно.
Будь я молод и привлекателен и окажись г-жа д'Удето слаба, я осудил бы
ее; но этого не было; я могу лишь одобрять ее и восхищаться ею. Путь,
избранный ею, был путем великодушия и благоразумия. Она не могла резко
отдалиться от меня, не объяснив причины Сен-Ламберу, желавшему, чтобы
она меня посещала: это значило бы вызвать между двумя друзьями разрыв и,
быть может, столкновение, которого она хотела избежать. У нее ко мне
было уважение и благожелательность. Она сжалилась над моим безумием, не
поощряя его; она желала и старалась излечить меня от него. Ей очень
хотелось сохранить для своего возлюбленного и для самой себя друга,
которого она высоко ценила; ни о чем не говорила она с таким
удовольствием, как о том. интимном и милом обществе, которое мы могли бы
составить втроем, когда я стану благоразумным; она не всегда
ограничивалась дружескими увещаниями и не скупилась при случае на более
резкие упреки, вполне мной заслуженные.
Сам я скупился на них еще меньше: оставшись один, я пришел в себя;
оттого, что высказался, я стал спокойней; безответная любовь, известная
той, которая внушила ее, переносится легче. Я с такой силой упрекал себя
за свою любовь, что должен был бы излечиться, если б это было возможно.
Какие веские основания призывал я себе на помощь, чтобы задушить ее! Мой
образ жизни, мои чувства, мои принципы, стыд, измена, предательство,
злоупотребление дружеским доверием, нелепость в моем возрасте пылать
сумасбродной страстью к женщине, сердце которой уже занято, которая не
сможет ни ответить взаимностью, ни оставить мне какую-нибудь надежду,— к
тому же страстью, не только не способной что-нибудь выиграть от
постоянства, но становившейся с каждым днем все более мучительной.
Кто поверит, что это последнее соображение, которое должно было
прибавить веса всем остальным, как раз и помогло мне обойти их. «Зачем
мне упрекать себя за безумие, вредное только мне одному? — думал я. —
Разве я молодой кавалер, опасный для г-жи д'Удето? Судя но моим
угрызениям совести, я воображаю, будто мои изящные манеры, наружность,
мой наряд могут обольстить ее? Эх, бедный Жан-Жак, люби еколько взду-
385
мается со спокойной совестью и не бойся, что твои вздохи повредят
Сен-Ламберу!»
Уже известно, что я никогда не был самонадеян, даже в молодости. Такой
образ мыслей соответствовал моему умственному складу, льстил моей
страсти; этого было достаточно, чтоб я отдался ей безраздельпо и даже
стал смеяться над пеуместными угрызепиями совести, вызванными, как
казалось мне, скорее тщеславием, нежели благоразумием. Поучительный
пример для честных душ: порок никогда не нападает открыто, а находит
способ захватить врасплох, всегда прикрываясь каким-нибудь софизмом и
нередко какой-нибудь добродетелью.
Виновный без угрызений совести, я скоро стал виновным без меры; и пусть
взглянут, бога ради, на то, как страсть моя следовала моей натуре, чтобы
в конце концов увлечь меня в пропасть. Сначала она приняла вид
смиренный, чтобы успокоить меня, а для того, чтобы сделать
предприимчивым, довела это смирение до подозрительности. Г-жа д'Удето,
не переставая напомипать мне о моем долге, о благоразумии, ни на одну
минуту не поощряя моего безумия, относилась ко мне в остальном с
величайшей добротой и взяла в обращении со мной тон самой нежной дружбы.
Дружбы было бы для меня довольно,— утверждаю это,— если б я считал ее
искренней; но, находя ее слишком пылкой, чтобы быть подлинной, я
почему-то вбил себе в голову, что любовь, так мало подходящая к моему
возрасту, моему поведению, унизила меня в глазах г-жи дУдето; что
молодая ветреница хочет только посмеяться надо мной и над моими
запоздалыми нежностями; что она поверила мою тайну Сен-Ламберу; что он,
негодуя на мое вероломство, принял участие в ее замыслах, и оба
действуют в согласии, чтобы вскружить мне голову и высмеять меня. Такой
вздор, заставивший меня сумасбродствовать в двадцать шесть лет, когда я
встретился с г-жой де Ларнаж, которой совсем не знал, был бы мне,
пожалуй, простителен и в сорок пять лет в отношениях с г-жой д'Удето,
если бы мне не было известно, что она и ее любовник слишком порядочные
люди, чтобы позволить себе столь жестокую забаву.
Г-жа д'Удето продолжала посещать меня, и я немедленно отдавал ей визиты.
Она любила гулять, как и я; мы совершали продолжительные прогулки в
очаровательной местности. Счастливый своей любовью и возможностью
говорить о ней, я был бы в самом сладостном положении, если бы мое
сумасбродство не нарушало всей его прелести. Она сначала совершенно но
понимала моего глупого отношения к ее ласкам, но сердце мое никогда не
умеет скрывать того, что в нем происходит, и она недолго оставалась в
неведении относительно моих подозрений.
386
Она попыталась обратить это в шутку, но уловка не удалась: припадки
бешенства были ее следствием, и она переменила тон. Ее сострадательная
нежность была неодолима; она делала мне упреки, проникавшие мне в душу;
она проявила по поводу моих несправедливых опасений беспокойство,
которым я злоупотребил, потребовав доказательств, что она не смеется
надо мной. Она поняла, что не было иного средства успокоить меня. Я
сделался настойчивым; положение было щекотливое. Удивительно,
беспримерно, быть может, что женщина, уже вынужденная идти на уступки,
так дешево отделалась. Она не отказала мне ни в чем, на что могла пойти
самая нежная дружба. Она не уступила мне ничего, что могло бы сделать ее
неверной, и я испытал унижение, убедившись, что пламя, разгоравшееся во
мне от малейшего проявления ее благосклонности, не зажигало в ней ни
одной искры.
Я где-то сказал, что чувственности не надо уступать ничего*, если хочешь
отказать ей в чем-нибудь. Чтобы понять, до какой степени это правило
оказалось неверным по отношению к г-же д'Удето и насколько она была
права, полагаясь на самое себя, нужно было бы вникнуть в подробности
наших долгих и частых бесед с глазу на глаз и проследить их во всей их
пылкости за четыре месяца, проведенные нами вместе, в близости, почти
беспримерной для двух друзей разного пола, придерживающихся известных
границ, которых мы ни разу не переступили. О, как поздно узнал я
настоящую любовь и как дорого заплатили мои чувства и мое сердце за
утраченное время! И каковы же должны быть восторги, испытываемые подле
любимого существа, которое нас любит, если даже неразделенная любовь
приносит блаженство!
Но я не прав, говоря «неразделенная любовь»: моя любовь в известном
смысле разделялась; она была одинакова с обеих сторон, хотя и не
взаимна. Мы оба были опьянены любовью: она — к своему возлюбленному, а я
— к ней; наши вздохи, наши восхитительные слезы сливались; нежные
поверенные друг друга, наши чувства были в таком соответствии, что им
было бы невозможно в чем-нибудь не смешаться. И тем не менее среди этого
опасного опьянения она ни разу не забылась ни на минуту, а я утверждаю,
клянусь, что если, увлеченный своим чувством, иногда и пытался
поколебать ее верность, то никогда по-настоящему этого не желал. Самая
сила моей страсти сдерживала мои порывы. Необходимость жертвы возвышала
мою душу. Ореол всех добродетелей украшал в моих глазах кумир моего
сердца; осквернить ее божественный облик — значило уничтожить его. Я мог
бы совершить преступление; сто раз оно было совершено в моем сердце; но
осквернить мою Софи? Да разве это возможно? Нет, нет,— я сто раз гово-
387
рил ей самой, что если б я был властен утолить свое желание, если б по
собственной своей воле она подчинилась мне, то, за исключением
нескольких кратких минут забытья, я отказался бы быть счастливым такой
ценой. Я слишком любил се, чтобы желать обладанья.
От Эрмитажа до Обона около мили; во время моих частых поездок мне
случалось ночевать там; однажды вечером, после ужина мы вдвоем пошли в
сад прогуляться при чудном лунном свете. За садом рос довольно большой
лесок, и мы прошли по нему к красивой купе деревьев, украшенной
водопадом, мысль о котором подал я, а она велела ее осуществить.
Бессмертное воспоминание невинности и наслажденья! В этой роще, сидя с
ней на дерновой скамье, под цветущей акацией, я нашел, чтобы выразить
движения своего сердца, поистине достойпый их язык. Это было в первый и
единственный раз в моей жизни, но я был велик, если можно назвать
великим все то, что любовь, самая нежная и самая пламенная, может
вызвать милого и пленительного в сердце мужчины. Сколько упоительных
слез пролил я, припав к ее коленям! Сколько слез заставил ее пролить
против ее воли! Наконец в невольном восторге она воскликнула: «Нет, ни
один человек не был так Достоин любви и ни один влюбленный не любил так,
как вы! Но ваш друг Сен-Ламбер слушает вас, и мое сердце не может любить
дважды». Я умолк, вздыхая, я поцеловал ее. Что за поцелуй! Но и только.
Уже шесть месяцев она жила одна, то есть вдали от любовника и от мужа;
три месяца я видел ее почти ежедневно, и любовь всегда была третьей
между нами. Мы только что ужинали вдвоем, мы были одни в роще, при
лунном свете, и после двухчасовой беседы, самой пылкой и самой нежной,
она вышла ночью из этой рощи и из объятий своего друга такой же
нетронутой, такой же чистой телом и душой, какой пришла. Читатель,
взвесьте все эти обстоятельства, я больше ничего не прибавлю!
И пусть не воображают, что и тут моя чувственность оставалась в покое,
как возле Терезы или маменьки. Я уже сказал, что на сей раз это была
любовь — любовь во всей своей силе и во всем своем исступлении. Я не
буду описывать ни волнений, ни содроганий, ни трепета, ни судорожных
порывов, ни замираний сердца, постоянно тогда испытываемых мною: об этом
можно судить уже по тому впечатлению, которое производил на меня один
лишь ее образ. Я уже сказал, что от Эрмитажа до Обона было довольно
далеко. Я ходил туда через очаровательные холмы Андийи. Я шел, мечтая о
той, которую сейчас увижу, о ее ласковой встрече, об ожидавшем меня
поцелуе. Один этот поцелуй, этот роковой поцелуй, еще прежде чем она
дарила мне его, воспламенял мою кровь до такой степени, что
388
у меня мутилось в голове, темнело в глазах, мои дрожащие колени
отказывались поддерживать меня; я бывал вынужден остановиться, сесть;
весь мой организм приходил в неописуемое расстройство; я был близок к
обмороку. Сознавая опасность, я старался, уходя из дому, развлечься и
думать о другом. Но не успевал я пройти и двадцати шагов, как
воспоминания и порождаемые ими явления возвращались, чтобы накинуться на
меня, не давая мне возможности освободиться, и как я ни старался, мне,
кажется, ни разу не удалось проделать в одиночестве этот путь
безнаказанно. Я приходил в Обон слабый, изнуренный, в изнеможении, едва
держась на ногах. Но стоило мне увидеть ее — и все опять было хорошо; я
чувствовал возле нее только бремя неисчерпаемой, но всегда бесполезной
силы. На моем пути, недалеко от Обона, был живописный горный уступ под
названием Олимп, куда мы иногда ходили, каждый со своей стороны. Я
являлся первый,— мне всегда приходилось ждать ее. И как дорого стоило
мне это ожиданье! Чтобы развлечься, я пробовал писать ей записки, и то,
что я писал в них карандашом, я мог бы начертать своей собственной
кровью; я никогда не мог дописать до конца ни одной так, чтобы ее можно
было прочесть. Когда г-жа д'Удето находила одну из этих записок в нише —
нашем условленном тайнике,— она могла только убедиться, в каком поистине
отчаянном состоянии я писал ей. Это состояние, и особенно его
длительность, три месяца непрерывного возбуждения и сдержанности, довели
меня до такого изнурения, что я не мог оправиться от него в течение
нескольких лет; и в конечном счете оно было причиной грыжи, которую я
унесу или которая сама унесет меня в могилу. Такова история
единственного любовного наслаждения человека с темпераментом, быть может
самым пламенным, но в то же время самым робким, какой только создавала
природа. Таковы были последние счастливые дни, отсчитанные мне на земле.
С этого времени моя жизнь — почти непрерывная цепь несчастий.
Из всей моей жизни видно, что мое сердце, прозрачное как хрусталь, ни на
минуту не могло скрыть сколько-нибудь сильного чувства, овладевшего им.
Пусть же решают, мог ли я долго таить свою любовь к г-же д'Удето. Наша
близость бросалась всем в глаза, мы не делали из нее никакого секрета.
Она была не такова, чтобы нуждаться в этом. Г-жа д'Удето питала ко мне
самую нежную дружбу и нисколько не упрекала себя за это; я относился к
ней с величайшим уважением, лучше всех зная, как она достойна этого, и
нам казалось, что мы в безопасности от пересудов; но так как она была
откровенна, рассеянна, ветрена, а я — правдив, неловок, горд,
нетерпелив, вспыльчив, мы больше подавали повода к толкам, чем если бы
действительно
389
были виновны. Мы оба бывали в Шевретте, часто встречались там, иногда
заранее условившись о встрече. Там мы проводили время, как обычно:
гуляли каждый день вдвоем, беседовали о любви того и другого, о своем
долге, о нашем друге, о своих невинных замыслах; и мы всегда
прогуливались в парке против апартаментов г-жи д'Эпине, под ее окнами,
откуда она непрестанно наблюдала за нами, думая, что мы бросаем ей
вызов, и глаза ее насыщали ей сердце яростью и негодованием.
Все женщины владеют искусством скрывать свой гнев, особенно когда он
силен; г-жа д'Эпине, вспыльчивая, но рассудительная, обладала этим
искусством в высшей степени. Она притворилась, будто ничего не замечает,
ничего не подозревает; она удвоила ко мне внимание, заботливость, чуть
не кокетство, однако с невесткой обращалась подчеркнуто неучтиво,
выказывала презрение к ней и, казалось, хотела приобщить к этому и меня.
Легко понять, что это ей не удалось; но для меня это было пыткой.
Разрываемый противоречивыми чувствами, я в одно и то же время был тронут
ее вниманием и с трудом сдерживал свой гнев, видя, как она неуважительно
относится к г-же д'Удето. Ангельская доброта последней заставляла ее
переносить все, не жалуясь и даже не сердясь. К тому же она часто бывала
так рассеянна и всегда так мало чувствительна к подобным вещам, что в
большинстве случаев ничего не замечала.
Я был поглощен своей страстью, не видел ничего, кроме Софи (это было
одно из имен г-жи д'Удето), и даже не заметил того, что стал посмешищем
всего дома и гостей. В числе их оказался барон Гольбах, насколько мне
известно, до тех пор никогда не бывавший в Шевретте. Будь я тогда таким
же недоверчивым, каким стал впоследствии, у меня явилось бы сильное
подозрение, что г-жа д'Эпине нарочно пригласила его, чтобы доставить ему
забавное зрелище влюбленного гражданина. Но тогда я был так глуп, что не
видел того, что всем бросалось в глаза. Однако вся моя глупость не
помешала мне заметить, что у барона более довольный, более веселый вид,
чем обычно. Вместо того чтобы угрюмо смотреть на меня, по своему
обыкновению, он бросал мне насмешливые намеки, которых я совсем не
понимал. Я широко раскрывал глаза, ничего не отвечая; г-жа д'Эпипе
хваталась за бока от хохота; я не мог взять в толк, какая муха их
укусила. Так как пока не было ничего, переходящего границы шутки, самое
лучшее, что я мог сделать, если б что-нибудь заметил,— это отвечать в
том же духе. Но надо сказать, что сквозь насмешливое веселье барона в
глазах его просвечивало злорадство, которое, может быть, встревожило бы
меня, если бы в
390
то время я заметил это так же ясно, как вспомнил впоследствии.
Однажды, навестив г-жу д'Удето в Обоне после одной из ее поездок в
Париж, я нашел ее печальной и заметил, что она плакала. Я принужден был
сдержать себя, так как тут была г-жа де Бленвиль, сестра ее мужа; но как
только я улучил минуту, я выразил ей свое беспокойство. «Ах,— сказала
она, вздыхая,— я очень боюсь, как бы ваше безумие не стоило мне покоя
всей моей жизни. Сен-Ламбер осведомлен — и в дурную сторону. Он не
обвиняет меня, но недоволен и, что еще хуже, отчасти скрывает это от
меня. К счастью, я ничего не утаила от него в моих отношениях с вами,
завязавшихся при его поддержке. Мои письма были полны вами, как мое
сердце; я скрыла от него только вашу безрассудную любовь, от которой
надеялась вас исцелить; но я вижу, что он хоть и не упоминает о ней, все
же ставит мне ее в вину. На нас донесли, меня оклеветали, но не в том
дело! Или порвем совсем, или будьте таким, каким вы должны быть. Я
больше не хочу ничего скрывать от своего возлюбленного ».
Тут я в первый раз почувствовал стыд, унизительное сознание своей вины
перед молодой женщиной, чьи справедливые упреки выслушал и чьим
руководителем должен был быть. Этого возмущения самим собой, быть может,
было бы достаточно, чтобы преодолеть мою слабость, но нежное сострадание
к жертве моего безрассудства снова размягчило мое сердце. Увы! Могло ли
оно в эту минуту стать твердым, когда оно было переполнено заливавшими
его слезами? Однако умиление вскоре перешло в гнев против гнусных
доносчиков, видевших только дурное в чувстве преступном, но невольном, и
не замечавших, даже не представлявших себе искренней честности сердца,
искупавшей его. Недолго оставались мы в неведении относительно того,
чьей рукой был нанесен удар.
Мы оба знали, что г-жа д'Эпине в переписке с Сен-Ламбером. Это была пе
первая буря, поднятая ею против г-жи д'Удето; она делала тысячи попыток
оторвать его от возлюбленной, причем иные из них были так успешны, что
заставляли дрожать и страшиться последствий. Кроме того, Гримм, кажется,
сопровождавший де Кастри в армию, был в Вестфалии*, как и Сен-Ламбер.
Они виделись иногда. Гримм несколько раз пытался добиться
благосклонности г-жи д'Удето, но безуспешно. Очень обиженный, он совсем
перестал встречаться с ней. Можно представить себе, с каким
хладнокровием он, при своей пресловутой скромности, отнесся к тому, что
она, по-видимому, оказывает предпочтение человеку значительно старше его
и о ком он, Гримм, с тех пор как стал вхож к великим мира сего, всегда
говорил покровительственным тоном.
391
Мои подозрения относительно г-жи д'Эпине превратились в уверенность,
когда я узнал о том, что произошло у меня дома. Когда я бывал в
Шевретте, Тереза часто приходила туда, либо для передачи мне писем, либо
для ухода за мной, необходимого при моих немощах. Г-жа д'Эпине спросила
ее, не переписываюсь ли я с г-жой д'Удето. Тереза призналась в этом, и
г-жа д'Эпине стала уговаривать ее передавать ей для прочтения письма
г-жи д'Удето, уверяя, что сумеет запечатывать их так ловко, что ничего
не будет заметно. Тереза даже вида не подала, что это предложение
возмущает ее, и ничего не сказала мне, а только стала лучше прятать
письма, которые мне приносила,— очень уместная предосторожность, потому
что г-жа д'Эпине приказала следить за ее приходом и, ожидая ее на пути,
несколько раз доходила в своей дерзости до того, что сама шарила у нее
за корсажем. Больше того! Однажды, напросившись вместо с г-пом де
Маржанси на обед в Эрмитаж (в первый раз, с тех пор как я там
поселился), она воспользовалась временем, когда я гулял с Маржанси,
вошла в мой кабинет вместе с г-жой Левассер и дочерью и стала
настаивать, чтобы она показала ей письма г-жи д'Удето. Если бы мать
знала, где я прячу эти письма, они были бы выданы; к счастью, только
дочь знала об этом и заявила, что я ни одного не сохранил. Ложь,
разумеется,— но полная честности, преданности и великодушия, тогда как
правда была бы не чем иным, как предательством! Г-жа д'Эпине, видя, что
уговорить Терезу ей не удастся, попробовала возбудить в ней ревность,
упрекая ее за снисходительность и ослепленье. «Как можете вы не видеть,
что между ними преступная связь? — сказала она ей.— Если, несмотря на
все, что бросается вам в глаза, вы нуждаетесь еще в доказательствах,
постарайтесь получить их; вы говорите, что он уничтожает письма г-жи
д'Удето, как только прочтет их; ну, так собирайте аккуратно клочки и
давайте их мне: я берусь складывать их». Вот какие наставления давал мой
друг близкой мне женщине.
У Терезы хватило такта довольно долго молчать обо всех этих происках,
но, видя мое замешательство, она сочла себя обязанной все мне сказать,
для того чтоб я знал, с кем имею дело, и принял меры, ограждая себя от
готовившихся против меня козней. Мое негодование, моя ярость не
поддаются описанию. Вместо того чтобы скрыть свою осведомленность от
г-жи д'Эпине и по ее примеру прибегнуть к хитрости, я дал волю своему
порывистому нраву и с обычной своей опрометчивостью открыто разразился
гневом. Можно судить о моей неосторожности по следующим письмам,
достаточно показывающим образ действий обеих сторон.
392
Записка г-жи д'Эпине (связка А, № 44):
«Что это вас не видно, дорогой друг? Я беспокоюсь о вас. Ведь вы обещали
мне как можно чаще приходить сюда из Эрмитажа. Я на это полагалась, а
между тем вы не была уже целую неделю. Если б мне не сказали, что вы в
добром здоровье, я подумала бы, что вы хвораете. Ждала вас третьего дня
и вчера, а вы так и не появились. Боже мой! Что же с вами? У вас нет
никаких дел и огорчений, иначе — льщу себя этой надеждой — вы тотчас же
пришли бы поделиться ими со мной. Значит, вы больны! Успокойте меня
поскорее, прошу вас. Прощайте, дорогой друг; и пусть это «прощайте»
принесет мне от вас «добрый день».
Ответ:
Среда, утром
«Я еще ничего не могу сказать вам. Жду, когда буду лучше осведомлен, и
это случится рано или поздно. Пока будьте уверены, что обвиненная
невинность найдет пламенного защитника и клеветники раскаются, кто бы.
они ни были».
Вторая записка от той же (связка А, № 45):
«Знаете, ваше письмо пугает меня! Что вы хотите им сказать? Я перечитала
его раз тридцать. Право, ничего не понимаю. Вижу только, что вы
встревожены, обеспокоены и ждете, когда это пройдет, чтобы рассказать
мне все. Мой дорогой друг, разве такой у нас был уговор? Что же сталось
с нашей дружбой, с нашим доверием? И как я потеряла их? На меня или за
меня сердитесь вы? Как бы там пи было, приходите сегодня же вечером,
умоляю вас; вспомните, что еще недели не прошло, как вы обещали мне
ничего не таить в сердце и сейчас же говорить мне все. Мой дорогой друг,
я живу этим доверием... Только что еще раз перечитала ваше письмо;
понимаю в нем не больше прежнего, по оно приводит меня в трепет. Мне
кажется, вы страшно взволнованы. Я хотела бы успокоить вас, но, не ведая
причин вашего волнения, не знаю, что вам сказать, кроме того, что я буду
так же несчастна, как вы, пока не увижу вас. Если вы не придете сегодня
вечером в шесть часов, я отправлюсь завтра в Эрмитаж, какова бы ни была
погода и как бы я себя ни чувствовала, потому что не могу больше
выносить такого беспокойства. Прощайте, мой дорогой, добрый друг. На
всякий случай решаюсь вам сказать, не зная, нужно это вам или нет, чтобы
вы поберегли себя и постарались не давать тревоге разрастаться в
одиночестве. Муха превращается в чудовище, я часто это испытывала».
393
Ответ:
Среда, вечером
«Не могу ни навестить вас, ни принять вас у себя, пока длится моя
тревога. Доверия, о котором вы пишете, уже нет, и вам будет нелегко
восстановить его. Я теперь вижу в вашей настойчивости только желание
извлечь из признаний другого какую-нибудь выгоду, которая
соответствовала бы вашим намерениям, и сердце мое, всегда готовое
излиться в сердце, раскрывшееся для него, замкнулось перед хитростью и
лукавством. Узнаю обычную вашу ловкость в том, что вы находите мою
записку непонятной. Неужели вы считаете меня таким простаком, чтобы я
мог поверить, что вы ее не поняли? Нет, но я сумею победить ваши уловки
чистосердечием. Объясняюсь ясней, чтоб вы меня поняли еще меньше.
Двое возлюбленных, тесно друг с другом связанные и достойные взаимной
любви, дороги мне: я, конечно, уверен, что вы не поймете, о ком я
говорю, если я не назову их вам. Я предполагаю, что делались попытки их
разъединить и мной воспользовались, чтобы вызвать ревность в одном из
них. Выбор не очень ловок, но он показался удачным злобе; и в этой злобе
я подозреваю вас. Надеюсь, что дело становится ясней.
Итак, та женщина, которую я больше всего уважаю, якобы совершила с моего
ведома гнусность — разделила свое сердце и самое себя между двумя
любовниками, а я, оказывается, был одним из этих подлецов? Если б я
знал, что вы хоть одну минуту могли думать так о ней и обо мне, я
возненавидел бы вас до самой смерти. Но я обвиняю вас не в том, что вы
это думали, а в том, что вы это сказали. Не понимаю только, кому из
троих хотели вы в этом случае повредить, но если вы дорожите покоем,—
страшитесь несчастья, которое принесла бы удача вашего замысла. Я не
скрывал ни от вас, ни от нее, как много дурного я вижу в известного рода
связях; но я хочу, чтобы они кончались способом, столь же благородным,
как и их источник, и чтобы незаконная любовь превратилась в вечную
дружбу. Неужели я, никогда никому не сделавший зла, потерплю, чтобы его
причинили моим друзьям? Нет, я никогда бы вам этого не простил; я стал
бы вашим непримиримым врагом. Только ваши тайны я бы пощадил, так как
никогда не буду человеком бесчестным.
Полагаю, что мое недоумение продлится не очень долго. Я не замедлю
узнать, ошибся ли я. Тогда мне придется, быть может, загладить большую
вину, и ничего в жизни я не сделаю с таким легким сердцем. Но знаете ли
вы, как искуплю я свои ошибки в течение недолгого времени, которое мне
еще осталось провести возле вас? Я сделаю то, чего не сделает никто,
кроме меня,— откровенно скажу вам все, что о вас думают в свете,
394
и какие изъяны в своей репутации вам нужно устранить. Несмотря на мпимых
друзей, вас окружающих, после моего отъезда можете проститься с правдой:
вы уж не найдете никого, кто бы сказал ее вам».
Третья записка oт той же (связка А, № 46):
«Я не поняла вашего утреннего письма; я сказала вам это, потому что это
правда. Сегодняшнее вечернее понимаю; не опасайтесь, чтобы я стала
когда-нибудь отвечать на него: я постараюсь поскорее забыть его; мне вас
жаль, но я не могу отделаться от горечи, которым оно наполняет мою душу.
Как! Я прибегала к хитрости, к лукавству с вами? Вы обвиняете меня в
самой последней низости? Прощайте, я жалею, что вы имеете... Прощайте, я
сама не знаю, что говорю... Прощайте; постараюсь как можно скорее
простить вас. Приходите, когда пожелаете; вы будете приняты лучше, чем
заслужили своими подозрениями. Только избавьте себя от забот о моей
репутации. Какое мне дело до того, что обо мне говорят. Мое поведение
хорошо, и мне этого довольно. Между прочим, я совсем не знаю, что
произошло с двумя лицами, столь же дорогими мне, как и вам».
Последнее письмо вывело меня из страшного затруднения, но повергло в
другое, ничуть не меньшее. Хотя обмен этими письмами происходил в
течение одного дня с чрезвычайной быстротой, однако этого промежутка
было достаточно, чтобы мои приступы ярости поутихли и я осознал вею
чудовищную неосторожность своих действий. Г-жа д'Удето больше всего
настаивала на том, чтобы я сидел смирно, предоставив ей одной найти
выход из создавшегося положения и устранить, особенно в данную минуту,
возможность разрыва и огласки; я же самыми открытыми и самыми ужасными
оскорблениями довел дело до того, что вызвал бешеную злобу в сердце
женщины, и без того слишком склонной к ненависти. Я, понятно, должен был
ожидать от нее лишь такого гордого, высокомерного и презрительного
ответа, после которого мне оставалось только покинуть ее дом, если я не
хотел признать себя человеком недостойным. К счастью, еще более ловкая,
чем я был вспыльчив, она характером своего ответа избавила меня от такой
крайности. Но нужно было или уезжать, или немедленно идти к пей; иного
выбора не было. Я решился на последнее, очень затрудняясь, как держать
себя при неизбежном объяснении. Как мне уладить дело, не компрометируя
ни г-жи д'Удето, ни Терезы? Горе той, которую я назвал бы! Жестокая и
опытная интриганка вечно преследовала бы ее беспощадной местью. С целью
предупредить это несчастье я нарочно в своих письмах говорил лишь о
подозрениях, чтобы не быть вынужденным приводить доказательства. Правда,
это делало мою несдержанность еще более непро-
395
стительной, поскольку одни только подозрения не давали мне права
обращаться с женщиной — и особенно с другом — так, как я обращался с
г-жой д'Эпине. Но здесь-то и возникала великая и благородная
обязанность, достойно мною выполненная,— обязанность искупить свои
тайные ошибки и слабости, приняв на себя ответственность за более
серьезные поступки, хотя я не был на них способен и никогда их не
совершал.
Мне не пришлось отражать нападение, которого я опасался,— я отделался
страхом. При моем появлении г-жа д'Эпине, вся в слезах, кинулась мне на
шею. Такой неожиданный прием, да еще со стороны старого друга,
чрезвычайно меня растрогал, и я тоже расплакался. Я сказал ей несколько
слов, не имевших особенного смысла, она тоже сказала несколько слов, в
которых его было еще меньше, и все этим кончилось. Подали ужин, мы пошли
к столу; я решил, что объяснение отсрочено, но обязательно произойдет
после ужина, а потому вид у меня был жалкий. Я бываю так подавлен
малейшей тревогой, что не могу скрыть ее от самых непроницательных
взглядов. Мое смущение должно было придать ей смелости; однако она не
хотела действовать наудачу, и после ужина объяснений было не больше, чем
до него. Их не было и на следующий день; мы провели его с глазу на глаз,
но говорили мало и только о предметах безразличных; лишь иногда я
учтивыми фразами старался показать, что хотя еще ничего не могу сообщить
относительно своих подозрений, но уверяю ее с полной правдивостью, что,
если они окажутся необоснованными, вся моя жизнь будет посвящена тому,
чтобы загладить такую несправедливость. Она не проявила ни малейшего
желания точно узнать, каковы эти подозрения, почему они у меня возникли,
и все наше примирение свелось к объятию при первой встрече. Так как
обиженной была только она, по крайней мере по форме, я подумал, что не
мне искать разъяснений, если она не ищет их, и я ушел как пришел. В
дальнейшем мы поддерживали прежние отношения; я скоро почти совсем забыл
об этой ссоре и по глупости решил, что она тоже забыла о ней, ибо она
ничем не показывала, что помнит ее.
Как будет видно дальше, это огорчение, навлеченное на меня моей
слабостью, было не единственным: у меня были и другие, не менее
чувствительные, в которых я совсем не был виновен, и единственной
причиной их было желание вырвать меня из моего уединения1, не давая мне
там покоя. Такого рода по-
1 Вернее, вырвать из него старуху, в которой они нуждались для
устройства заговора. Удивительно, как за все время этой длительной бури
моя глупая доверчивость мешала мне попять, что именно ее, а но меня
хотят снова видеть в Париже. (Прим. Руссо.)
393
пытки исходили от Дидро и гольбаховцев. Со времени моего поселения в
Эрмитаже Дидро не переставал изводить меня то сам, то через Делейра;
скоро я увидел по насмешкам Делейра над моими прогулками в рощах, с
каким удовольствием они перерядили отшельника во влюблепного пастушка.
Но в моих схватках с Дидро речь шла не об этом: они имели более важные
причины. После опубликования «Побочного сына» он прислал мне экземпляр
этой книги, и я прочел ее с тем интересом и вниманием, с каким
относишься к произведениям друга. Читая нечто вроде поэтики в форме
диалога, приложенной к пьесе, я был удивлен и даже немного опечален,
увидев среди многих неучтивых, по сдержанных выпадов против отшельников
следующее суровое и резкое суждение, произнесенное без всяких оговорок:
«Только злой любит уединение». Это суждение неясно и, мне кажется, может
быть понято в двух смыслах: один из них очень верный, другой — очень
ложный; ведь невозможно, чтобы человек, любящий одиночество и желающий
быть одиноким, мог и желал бы кому-нибудь вредить,— а следовательно, его
нельзя считать злым. Суждение это само по себе требовало пояснения, тем
более со стороны автора, у которого, в то время как он его опубликовал,
был друг, удалившийся в уединение. Мне казалось непристойным и
неучтивым, что, публикуя это суждение, он забыл этого одинокого друга, а
если вспомнил о нем, то не сделал, хотя бы в общей форме, достойного и
справедливого исключения — не только ради этого самого друга, но и ради
других почтенных мудрецов, во все времена искавших тишины и покоя в
уединении, и которых в первый раз, с тех пор как существует мир,
писатель осмеливался одним росчерком пера всех без различия превратить в
злодеев.
Я нежно любил Дидро, искренне уважал его и с полным доверием рассчитывал
на те же чувства с его стороны. Но выведенный из терпения неутомимым
упорством, с каким он вечно нападал на мои вкусы, склонности, образ
жизни, на все, что касалось только одного меня; возмущенный тем, что
человек моложе меня хочет во что бы то пи стало руководить мной, как
ребенком; задетый легкостью, с какой он давал обещания, и небрежностью,
с какой он их, исполнял; наскучив столькими назначенными им, но не
состоявшимися по его вине свиданиями и дерзостью, с какою он вновь и
вновь назначал их, чтобы опять не прийти; раздраженный тщетными
ожиданиями его по три-четыре раза в месяц, в дни, установленные им
самим, и обедами в одиночестве по вечерам, после того как я ходил к нему
навстречу в Сен-Дени и ждал его весь день,— я чувствовал, что сердце мое
переполнено этими многократными обидами. Но последняя показалась мне
более важной и больше уязвила
397
меня, чем все остальные. Я написал ему, сетуя на него, но с такой
мягкостью и нежностью, что вся бумага моя была залита слезами; и письмо
мое было так трогательно, что должно было вызвать слезы и у него. И что
же он ответил мне! Бот его письмо от слова до слова (связка А, № 33):
«Я очень рад, что мое произведение вам понравилось и растрогало вас. Вы
не разделяете моего мнения об отшельниках. Говорите о них сколько хотите
хорошего, но вы будете единственным из них, о ком я буду думать хорошо;
да и то еще много нужно было бы тут сказать, если б с вами можно было
говорить, не раздражая вас. Женщина восьмидесяти лет! и прочее. Мне
передали одну фразу из письма сына г-жи д'Эпине,— эта фраза должна была
очень вас огорчить, или же я плохо знаю глубину вашей души».
Надо объяснить последние строки этого письма.
В начале моего пребывания в Эрмитаже казалось, что г-же Левассер там не
нравится и она находит дом слишком уединенным. Когда мне были переданы
ее разговоры по этому поводу, я предложил отправить ее обратно в Париж,
если ей там больше нравится, обещав, что я буду платить за ее помещение
и заботиться о ней так же, как если б она жила с нами. Она отвергла мое
предложение, уверял, что в Эрмитаже ей очень хороша, что деревенский
воздух ей полезен; и было видно, что это правда, потому что она там,
можно сказать, помолодела и чувствовала себя гораздо лучше, чем а
Париже. Тереза уверяла меня даже, что в глубине души ее мать была бы
очень недовольна, если бы мы покинули Эрмитаж,: который действительно
был восхитительным уголком; к тому же она очень любит возиться в саду и
в огороде, отданным в ее ведение, а говорит она то, что ей велено
говорить, чтобы побудить меня вернуться в Париж.
Когда эта попытка не удалась, они попробовали задеть мою совестливость,
чтобы добиться того, чего не добились любезностью, и объявили
преступлением, что я держу эту старую женщину в деревне, вдали от
врачебной помощи, которая могла понадобиться в ее годы; они не подумали
о том, что и она, и многие другие старики, жизнь которых продлил
прекрасный воздух этого края, могли получить эту помощь в Монморанси,
находившемся в двух шагах от Эрмитажа. Как будто старики существуют
только в Париже и нигде в. другом месте жить не в состоянии. Г-жа
Леваесер ела много и с крайней прожорливостью, поэтому она была
подвержена разлитию желчи и сильным поносам, продолжавшимся у нее по
нескольку дней и заменявшим ей лекарство. В Париже она никогда ничего не
пред-
398
принимала, предоставляя действовать природе. Так же она поступала и в
'Эрмитаже, хорошо зная, что это лучшее средство. Все равно: раз в
деревне нет ни докторов, ни аптекарей, оставлять ее там — значило,
оказывается, желать ее смерти, хотя она чувствовала себя превосходно.
Дидро следовало бы определить, до каких лет можно держать старых людей
вне Парижа, ее подвергаясь обвинению в человекоубийстве. Вот одно из
ужасных обвинений, на основании которых он не желал исключить меня из
своего приговора, будто только злой ищет уединения; вот что обозначал
его патетический возглас и слово «прочее», которое он благодушно к нему
добавил: «Женщина восьмидесяти лет! и прочее». Я подумал, что не могу
лучше ответить «а этот упрек, как обратившись к самой г-же Левассер. Я
попросил ее откровенно написать г-же д'Эпине о своем желании. Чтобы она
чувствовала себя непринужденной, я не стал читать ее письма и показал ей
свое письмо к г-же д'Эпине, которое написал по поводу другого, еще более
резкого письма Дидро, оставленного мною по ее настоянию без ответа.
Приведу свое письмо к г-же д'Эпине полностью:
Четверг
«Г-жа Левассер будет вам писать, мой добрый друг; я просил ее искрение
высказать вам свое мнение. Чтобы она чувствовала себя совсем
непринужденно, я сказал ей, что не хочу читать ее письма, и прошу вас
ничего не говорить мне о его содержании.
Я не отправлю своего ответа Дидро, раз вы против этого; но я чувствую
себя глубоко оскорбленным, и признать себя виноватым было бы с моей
стороны низостью и ложью, которых я себе не позволю. Евангелие
предписывает получившему пощечину подставить другую щеку, но не просить
прощения. Помните ли вы того человека в комедии, который кричит:
«Караул!», нанося удары палкой? Вот — роль нашего философа.
Не обольщайтесь тем, что не позволите ему приехать в такую дурную
погоду. Гнев даст ему время и силы, в которых отказывает дружба, и в
первый раз в жизни он приедет в тот день, когда обещал. Он будет из кожи
лезть, только бы приехать и повторить мне на словах те оскорбления,
какие бросает мне в своих письмах; я и тут перенесу их терпеливо. Он
вернется в Париж и заболеет там, а я, по обыкновению, прослыву ужасным
человеком. Что поделаешь? Надо терпеть.
Но не удивляет ли вас мудрость этого человека; он хотел приехать в
Сен-Дени в фиакре, пообедать там и привезти меня обратно в фиакре, а
через неделю пишет (связка А, № 34), что по своим средствам он может
отправиться в Эрмитаж только пешком. Говоря его языком, нельзя считать
совершенно исклю-
399
ченной возможность, что эти речи искренни; но в таком случае за неделю
произошли странные изменения в его средствах.
Сочувствую вашему горю по поводу болезни вашей матушки, но вы видите,
что мое горе еще тяжелее. Меньше страдаешь, когда люди, которых любишь,
болеют, чем когда они жестоки и несправедливы.
Прощайте, мой добрый друг. В последний раз говорю с вами об этом
несчастном деле. Бы мне пишете о поездке в Париж с хладнокровием,
которое очень обрадовало бы меня в другое время».
По совету г-жи д'Эпине я написал Дидро о том, как поступил по отношению
к г-же Левассер. И когда г-жа Левассер, как и следовало ожидать,
предпочла остаться в Эрмитаже, где она чувствовала себя прекрасно, где
всегда имела общество й приятно проводила время, Дидро, уж не зная,
какое приписать мне преступление, стал ставить мне в вину эту мою
предосторожность, по-прежнему обвиняя меня также за то, что г-жа
Левассер живет в Эрмитаже, хотя она сама это выбрала й хотя только от
нее зависело вернуться в Париж, сохранив ту поддержку с моей стороны,
какую она получала возле меня.
Вот объяснение первого упрека в письме Дидро (№ 33). Объяснение второго
упрека содержится в его письме № 34:
«Книжник (это было шутливое прозвище, данное Гриммом сыну г-жи д'Эпине),
наверное, писал вам, что на валу было двадцать нищих, погибавших от
голода и холода и ожидавших лиара, который вы им обычно давали. Вот
образец нашей болтовни, и если бы вы слышали остальное, она позабавила
бы вас не меньше».
А вот ответ на этот страшный аргумент, которым Дидро, видимо, весьма
гордился:
«Я, кажется, уже ответил Книжнику, то есть сыну откупщика, что не жалею
ожидающих моего лиара бедняков, которых он видел на валу; что он,
вероятно, щедро вознаградил их; что я назначаю его своим заместителем;
что парижским беднякам не придется жаловаться на эту замену; что мне
нелегко будет найти столь же подходящую замену для бедных в Монморанси,
кои гораздо больше в ней нуждаются. Здесь есть добрый и почтенный
старик, который, проведя всю жизнь в труде и больше к нему не способпый,
на старости лет умирает с голоду. Совесть моя испытывает больше
удовлетворения от того, что я каждый понедельник даю ему два су, чем от
милостыни оборванцам на валу, даже если б я роздал им сто лиаров. Как
400
вы забавны, философ: вы смотрите на городских жителей, как на
единственных людей, по отношению к которым у вас есть обязанности. Между
тем только в деревне научаешься любить человечество и служить ему: в
городах учишься только презирать его».
Таковы были странные соображения, на основании которых умный человек
имел глупость серьезно вменять мне в преступление мое добровольное
удаление из Парижа и намеревался доказать мпе на моем собственном
примере, что нельзя жить вне столицы, не будучи дурным человеком. Мне
непонятно теперь, как мог я отвечать ему и сердиться, вместо того чтобы
попросту рассмеяться ему в лицо. Тем не менее решения г-жи д'Эпине и
вопли, поднятые гольбаховским лагерем, так подкупили умы в его пользу,
что большинство считало меня неправым в этом деле и что г-жа д'Удето,
восторженная поклонница Дидро, пожелала даже, чтоб я поехал к нему в
Париж и сделал первые шаги к примирению; оно было полным и искренним с
моей стороны, но оказалось очень непродолжительным. Г-жа д'Удето
прибегла к аргументу, победившему мое сердце, указав на то, что Дидро
несчастен. Помимо бури, разразившейся против «Энциклопедий»*, ему
пришлось тогда вынести другую, очень сильную,— по поводу сюжета его
пьесы: несмотря на предпосланное пояснение, говорили, что он взят
целиком у Гольдони*. Дидро, еще более чувствительный к критике, чем
Вольтер, был этим подавлен. У г-жи де Графиньи даже хватило злости
распустить слух, будто я порвал с ним из-за этого. Мне казалось, что
справедливость и великодушие требуют, чтобы я публично доказал
противное. Я отправился в Париж и не только провел два дня с Дидро, но и
жил у него. С тех пор как я поселился в Эрмитаже, это было мое второе
путешествие в Париж. Первое я совершил, поспешив на помощь бедному
Гофкуру, когда у него был удар, от которого он никогда вполне не
Оправился, и во все время болезни Гофкура я не отходил от его постели,
пока не миновала опасность,
Дидро принял меня хорошо. Сколько обид может загладить объятье друга!
Какие следы их могут после этого остаться в сердце? Объяснений было у
нас немного. В них нет нужды, когда обвинения взаимны. Нужно сделать
только одно — предать их забвенью. Он не вел против меня подкопов,— по
крайней мере я о них не знал; положение было иное, чем с г-жой д'Эпине.
Он показал мне план «Отца семейства». «Вот лучшая защита «Побочного
сына»,— сказал я ему.— Храните молчание, тщательно отделайте эту пьесу и
потом вместо всякого ответа киньте ее сразу в лицо своим врагам». Он так
и сделал и остался доволен. Месяцев за шесть до этой встречи я послал
401
ему две первые части «Юлии», чтобы узнать его мнение. Он еще не читал
их. Мы прочли вместе одну тетрадь. Он сказал, что все это «листки»—это
было его выражение,—то есть нашел, что они многословны и напыщенны. Я и
сам это чувствовал, но это была болтовня в бреду; я никогда уж не мог
исправить ее. Последние части не такие. Особенно четвертая и шестая —
они представляют образец слога.
На другой день после моего приезда он непременно захотел повести меня
ужинать к Гольбаху. Расчеты между нами были далеко не в порядке; я даже
хотел разорвать соглашение относительно рукописи по химии, так как меня
приводила в негодование мысль быть чем-нибудь обязанным этому человеку.
Дидро одержал верх. Он поклялся, что Гольбах любит меня всем сердцем,
что нужно простить ему тон, который он принимает со всеми и от которого
его друзьям приходится страдать больше других. Он стал доказывать, что
отказаться от дохода с этой рукописи, после того как я за два года перед
тем принял его, значило нанести Гольбаху незаслуженное оскорбление, и
этот отказ можно было бы даже истолковать в дурную сторону, как скрытый
упрек за такое долгое ожидание сделки. «Я вижу Гольбаха каждый
день,—прибавил он,—и лучше вас знаю его душевное состояние. Если б вы не
имели основания быть им довольны, неужели вы думаете, что ваш друг был
бы способен советовать вам пойти на низость?» Короче говоря, с обычной
своей уступчивостью я дал себя уговорить, и мы отправились ужинать к
барону. Он принял меня, как всегда, но жена его была со мной холодна,
почти неучтива. Я не узнал любезной Каролины, до своего замужества
проявлявшей ко мне большую благосклонность. Но мне уже давно казалось,
что, с тех пор как Гримм стал посещать семейство д'Эн, ко мне там стали
относиться не столь приязненно, как прежде.
Когда я был в Париже, туда приехал из армии Сен-Ламбер*. Я ничего об
этом не знал и увидел его только после своего возвращения в деревню,—
сперва в Шевретте, потом в Эрмитаже, куда он пришел вместе с г-жой
д'Удето, чтобы пригласить меня обедать. Можно себе представить, с каким
удовольствием я принял их! Но еще большее удовольствие доставило мне их
доброе согласие. Довольный тем, что не нарушил их счастья, я сам был
счастлив от этого, и могу поклясться, что в период моей безумной
страсти, и даже в тот момент, когда я мог отнять у него г-жу д'Удето, я
не хотел и не испытывал никакого искушения сделать это. Я находил, что
она прелестна, любя Сен-Ламбера, и не мог представить себе, чтобы она
была такой же, любя меня самого; нисколько пе желая нарушать их союз, я
на самом деле домогался в своем бреду только, того, чтоб она позволила
мне любить себя. Наконец,
402
какой бы сильной страстью и к ней ни пылал, я находил, что быть
поверенным ее любви для меня не менее сладостно, чем быть ею любимым, и
ни одной минуты я не смотрел на ее возлюбленного, как на своего
соперника, а всегда, как на своего друга. Скажут, что это тоже не была
любовь,— пусть, но в таком случае это было чем-то большим.
Сен-Ламбер держал себя, как человек порядочный и рассудительный:
поскольку я один был виновен, я один и был наказан, да и то
снисходительно. Он обошелся со мной строго, но по-дружески; я увидел,
что кое-что потерял в его уважении, но ничего — в его дружбе. Я утешался
этим, зная, что первое мне будет гораздо легче восстановить, чем второе,
и что он слишком умен, чтобы принять невольную и мимолетную слабость за
порочный нрав. Если и была моя вина в том, что произошло, то она была
невелика. Разве я добивался общества его любовницы? Не сам ли он прислал
ее ко мне? Не она ли искала моего общества? Мог ли я уклониться от ее
посещений? Что должеп был я сделать? Они одни были причиной зла, а мне
пришлось пострадать за это. На моем месте он поступил бы так же, как
я,—может быть, хуже. Ведь в конце концов как ни верна, как ни достойна
уважения была г-жа д'Удето, она была женщина; он отсутствовал; случаи
представлялись часто, искушение было сильно, и ей было бы очень трудно
защищаться все время с одинаковым успехом против человека, более
предприимчивого. Право, в таком положении нелегко было и для нее и для
меня установить определенные границы, которых мы ни разу не позволили
себе переступить.
Хотя в глубине души я и оправдывал себя, видимость говорила так
убедительно против меня, что мной владел непреодолимый стыд; я держал
себя при Сен-Ламбере как виноватый, и он нередко злоупотреблял этим,
чтобы унизить меня. Один случай может обрисовать наши взаимоотношения. Я
читал ему после обеда письмо, написанное за год перед тем Вольтеру;
Сен-Ламбер слышал об этом письме. Во время чтения он заснул; и я,
когда-то такой гордый, а теперь такой глупец, не смел прервать чтения и
продолжал читать под его храп. Таковы были мои поступки и такова была
его месть; но, как человек великодушный, он проявлял ее только в
обществе лас троих.
Когда он уехал, я убедился, что г-жа д'Удето очень изменила свое
отношение ко мне. Я был так удивлен, как будто не мог этого ожидать; я
был задет этой переменой больше, чем следовало, и мучительно страдал.
Казалось, что все, от чего я ожидал своего исцеления, только глубже
вонзило мне в сердце стрелу, и я лишь переломил ее, но не вырвал.
Я решил пересилить себя и ничего не пожалеть, чтобы превратить свою
безумную страсть в чистую и прочную дружбу.
403
Я составлял для этого самые прекрасные планы, но для их выполнения мне
необходимо было содействие г-жи д'Удето. Когда я заговорил с ней об
этом, она слушала мепя рассеянно и смущенно; я почувствовал, что мое
общество перестало доставлять ей удовольствие, и ясно понял, что
произошло нечто такое, чего опа не хочет мне сказать и чего я так
никогда и не узнал. Эта перемена, объяснения которой я никак пе мог
добиться, приводила меня в отчаяние. Г-жа д'Удето потребовала, чтобы я
вернул ей все ее письма; я вернул их все до единого, но одно время она
сомневалась в этом. Такое оскорбительное недоверие было новым ударом для
моего сердца, а ведь ей следовало бы хорошо знать его. Она отдала
справедливость моей порядочности, но не сразу. Я догадался, что,
пересмотрев пакет, переданный мной, она убедилась в своей ошибке; я даже
заметил, что ей совестно, и это дало мне возможность кое-чего
достигнуть. Она не могла взять обратно свои письма, не возвратив мои.
Она сказала, что сожгла их; я в свою очередь осмелился усомниться в этом
и, признаюсь, сомневаюсь до сих пор. Нет, таких писем не бросают в
огонь. Письма «Юлии» нашли пылкими. Боже мой, что же сказали бы об этих!
Нет, нет, никогда у женщины, которая могла внушить такую страсть, не
хватит духу предать огню ее доказательства. И я не опасаюсь также, чтобы
она злоупотребила ими; я не считаю ее способной на это, и, кроме того, я
принял свои меры. Глупый, но сильный страх быть осмеянным заставил меня
повести переписку с нею в таком тоне, что она не решилась бы показывать
мои письма другим. В своем опьянении я доходил до столь большой
вольности, что говорил ей ты, но какое ты! Наверное, оно не оскорбляло
ее. Впрочем, несколько раз она протестовала против этого, но безуспешно.
Ее протесты только усиливали мою тревогу; к тому же я уже не мог
отступить. Если эти письма еще существуют* и если их когда-нибудь
прочтут, то узнают, как я любил.
Горе, причиненное мне охлаждением г-жи д'Удето, и уверенность в том, что
я его не заслужил, привели меня к странному решению пожаловаться на нее
самому Сен-Ламберу. В ожидании ответа на мое письмо к нему я накинулся
на развлечения, которых мне следовало бы искать раньше. В Шевретте стали
устраивать празднества; я писал для них музыку. Желание блеснуть перед
г-жой д'Удето ее любимым талантом возбуждало мое вдохновение; его
оживляла и другая причина: стремление показать, что автор «Деревенского
колдуна» знает музыку; я давно замечал, что кто-то втайне старается
сделать это сомнительным, по крайней мере в отношении композиции. Мой
дебют в Париже, испытания, которым я там неоднократно подвергался в доме
г-на Дюпена и у г-жи де ла Поплиньер,
404
вся музыка, сочиненная мною там, за четырнадцать лет, среди самых
знаменитых артистов и у них на глазах, наконец опера «Галантные музы»,
даже «Колдун», а также мотет, написанный мною для мадемуазель Фель и
спетый ею в Духовном концерте*, мои частые беседы об этом прекрасном
искусстве с величайшими мастерами — все, казалось, должно было помешать
возникновению подобного сомнения или рассеять его. Тем не менее оно
существовало даже в Шевретте, и я увидел, что и г-н д'Эпине не свободен
от него. Притворяясь, будто не замечаю этого, я взялся сочинить мотет по
случаю освящения часовни в Шевретте и просил г-на д'Эпине снабдить меня
текстом по своему выбору. Он поручил де Линану, гувернеру своего сына,
составить текст. Де Линан подобрал слова, подходящие к сюжету, и через
неделю, после того как мне их дали, мотет был закончен. На этот раз
досада была моим Аполлоном, и никогда еще такая звучная музыка не
выходила из-под моего пера. Слова начинаются так: Ессе sedes hiс
Tonantis1. Торжественность вступления соответствует словам2, и во всем
мотете красота напева такова, что поразила всех. Я писал для полного
оркестра. Г-н д'Эпине собрал лучших оркестрантов. Г-жа Бруна,
итальянская певица, пела мотет, и под хороший аккомпанемент. Мотет имел
такой успех, что его потом давали в Духовном концерте и, несмотря па
тайные козни и негодное исполненье, он два раза вызвал аплодисменты. Для
празднования именин г-на д'Эпине я подал мысль о постановке особого рода
пьесы — полудрамы, полупантомимы; ее написала г-жа д'Эпине, а я сочинил
музыку. Гримм, приехав, услыхал о моих успехах в гармонии. Через час о
них уже не было речи; но по крайней мере — насколько мне известно —
больше не поднимался вопрос о тон, знаю ли я композицию.
Как только Гримм приехал в Шевретту, где я и без того не чувствовал себя
особенно приятно, он сделал для меня пребывание там невыносимым своим
важным видом, какого я никогда ни у кого не замечал и даже не мог себе
представить. Накануне его приезда меня выселили из занимаемой мною
почетной комнаты — смежной с комнатой г-жи д'Эпине: ее приготовили для
г-на Гримма, а мне дали другую, более отдаленную. «Вот как новые гости
выживают старых»,— смеясь, сказал я г-же д'Эпине. Она как будто
смутилась. В тот же вечер я хорошо понял причину этого, узнав, что между
ее комнатой и той, что я освободил, есть потайная дверь, которую она
сочла излишним мне показывать. Ее связь с Гриммом не была тайной
1 Вот он, трон Гремящего (лат.).
2 Я узнал потом, что эти слова принадлежат де Сантею* и что г-н де Линан
украдкой присвоил их себе. (Прим. Руссо.)
405
пи для кого — ни в ее доме, ни в обществе, ни даже для ее мужа; тем не
менее, вместо того чтобы признаться мне, она эту связь решительно
отрицала, хотя я был поверенным ее тайн, имевших для нее гораздо больше
зпачения, и она была за них совершенно спокойна. Я понял, что эта
скрытность исходила от Гримма: зная все мои тайны, он не хотел, чтоб я
был посвящен хоть в одпу из его собственных.
Несмотря на мое прежнее чувство дружбы, не совсем еще угасшее, и на
действительные достоинства этого человека, мое расположение к нему пе
могло не исчезнуть, ибо он сам постарался его уничтожить. Он обращался
со мною будто какой-нибудь граф де Тюфьер:* едва удостаивал отвечать на
мой поклон, ни разу не заговорил со мной и своим молчанием на мои
вопросы скоро отучил меня заговаривать с ним. Он всюду входил первым,
всегда занимал первое место, не обращая на мепя ни малейшего внимания.
Пусть бы так, если б он не вкладывал во все это подчеркнутой
оскорбительности. Вот один из тысячи примеров. Однажды вечером г-жа
д'Эпине, чувствуя себя не совсем здоровой, распорядилась, чтобы ей
принесли поесть в ее комнату, и поднялась к себе наверх ужинать у
камина. Она предложила мне пойти с ней, что я и сделал. Вслед за нами
явился Гримм. Столик был уже накрыт; на нем было только два прибора.
Подают; г-жа д'Эпине садится с одной стороны у камина, г-н Гримм берет
кресло, устраивается с другой стороны; придвинув столик, ставит его
посредине, развертывает салфетку и принимается за еду, пе говоря мне ни
слова. Г-жа д'Эпине краснеет и, чтоб побудить его загладить свою
грубость, предлагает мне свое собственное место. Он не произносит ни
слова, даже не смотрит на меня. Не имея возможности подойти к камину, я
хожу по комнате, ожидая, когда мне принесут прибор. Он заставил меня
ужинать на краю стола, вдали от камина, не проявив ни малейшей учтивости
к человеку больному, старше его годами, раньше его принятому в доме,
куда я же и ввел его, и где он в качестве фаворита хозяйки должен был бы
всячески оказывать мне внимание. Все его обращение со мной было в том же
роде. Даже нельзя сказать, чтобы он обходился со мной, как с человеком,
стоящим ниже его: он просто не ставил меня ни во что. Я с трудом узнавал
в нем прежнего жалкого учителя, который в доме принца Саксен-Готского
считал себя польщенным, если я обращал на него взгляд. Еще труднее было
мне примирить это глубокое молчание и наглую спесь с нежной
привязанностью ко мне, которой он хвастался перед всеми, кто
действительно был моим другом. Правда, он вспоминал о ней только для
того, чтобы пожалеть о моей судьбе, хотя я никогда на нее не жаловался,
посочувствовать моей печальной доле, хотя я был вполне доволен ею,
406
и посокрушаться о том, что я наотрез отказываюсь от благодетельных
забот, которые он на словах готов был расточать мне. Вот с каким
искусством заставлял он восхищаться своим трогательным великодушием и
порицать неблагодарного мизантропа, незаметно приучая всех к мысли, что
между таким покровителем, как он, и таким несчастным, как я, могут
существовать только отношения благодетеля, с одной стороны, и обязанного
— с другой, но отнюдь не дружеские отношения равного с равным. Но я
тщетно пытался понять, чем могу быть обязанным своему новому
покровителю. Я давал ему деньги взаймы, он мне никогда не давал денег; я
ухаживал за ним во время его болезни, он почти вовсе пе навещал меня,
когда я бывал болен; я сблизил его со всеми своими друзьями, оп старался
отдалить от мепя своих друзей; я всячески прославлял его, он если
когда-нибудь и прославлял меня, то не публично и совсем на другой лад.
Ни разу он пе оказал мне и даже не предложил пи малейшей услуги. Каким
же образом являлся он моим меценатом? В каком отношении был я обязан
ему? Это выходило за пределы моего понимания и выходит до сих пор.
Правда, он был более или менее высокомерен со всеми, но ни с кем не
обращался до такой степени грубо, как со мной. Помню, как однажды
Сен-Ламбер чуть не запустил в Гримма тарелкой, когда тот за столом
пытался уличить его во лжи, дерзко сказав: «Это неправда». К своему
тону, резкому от природы, он прибавил еще самодовольство выскочки и стал
просто забавен своей дерзостью. Общение с великими мира сего до того
вскружило ему голову, что он стал напускать на себя важность, какая
бывает только у самых неразумных вельмож. Он никогда не звал своего
лакея иначе, как: «Эй!», как будто монсеньор Гримм не знал, кто из
множества его слуг дежурит при нем. Посылая слугу за покупками, он
бросал деньги на пол, вместо того чтоб дать в руку. Словом, он
совершенно забывал, что его слуга — человек, и обращался с ним с таким
возмутительным презрением, с таким черствым пренебреженьем, что этот
бедный малый, очень добродушный, рекомендованный ему г-жой д'Эпине,
попросил расчет только потому, что не мог больше терпеть подобного
обращения. Он был Лафлер этого нового Хвастуна*.
Столь же пустой и фатоватый, сколь тщеславный, с мутными глазами
навыкате, с развинченными манерами, он имел претензию нравиться женщинам
и после своей комедии из-за мадемуазель Фель слыл среди многих дам
человеком с сильными чувствами. Это ввело его в моду и привило ему вкус
к чисто женскому щегольству: он начал прихорашиваться, его туалет стал
для него вопросом первостепенной важности; все знали, что он белится; я
сперва не верил этому, но потом поверил —
407
не только потому, что цвет лица у него стал лучше и что я сам видел
чашки с белилами на его туалете, но и потому, что, войдя однажды утром к
нему в комнату, застал его за чисткой ногтей особой щеточкой*, и он с
гордостью продолжал это занятие при мне. Я решил, что человек, способный
проводить каждое утро по два часа за чисткой ногтей, может также
посвящать несколько минут на то, чтобы покрывать свою кожу белилами.
Добряк Гофкур, не лишенный остроумия, довольно забавно прозвал его Tyran
le Blanc*.
Все это были только чудачества, но совершенно чуждые моему нраву. Они
меня окончательно отвратили от него. Мне трудно было представить себе,
чтобы человек, у которого до такой степени вскружилась голова, мог
сохранить доброе сердце. Ничем он так не хвастался, как душевной
тонкостью и горячими чувствами. Но как же все это сочеталось с
недостатками, свойственными мелким душам? Разве могут сильные и
поетоянные порывы чувствительного сердца оставлять человеку столько
времени для мелких забот о своей маленькой особе? Боже мой! Кто
чувствует в своем сердце этот божественный огонь, тот стремится излить
его и раскрыть свою душу. Такой человек желал бы на лице своем выразить
все свое сердце; он никогда не станет искать прикрас в белилах и
румянах.
Я вспомнил сущность его теории, изложенной мне г-жой д'Эпине и усвоенной
ею. Она заключалась в одном пункте: единственная обязанность человека —
во всем следовать влечениям своего сердца. Этот взгляд, когда я узнал о
нем, заставил меня сильно призадуматься, хотя в то время я принял его
только за игру остроумия. Но вскоре я увидел, что этот принцип на самом
деле составляет правило его поведения, а впоследствии испытывал это, к
сожалению, на самом себе. Это и есть та внутренняя доктрина, о которой
столько говорил мне Дидро, хотя никогда не объяснял ее. Я вспомнил, как
за несколько лет перед тем меня часто предупреждали, что это человек
фальшивый, что он только прикидывается чувствительным и, главное, что он
не любит меня. Вспомнил я несколько эпизодов, рассказанных мне по этому
поводу де Франкеем и г-жой де Шенонсо, которые не уважали его; а между
тем они должны были хорошо его знать, потому что г-жа де Шенонсо была
дочерью г-жи де Рошешуар, близкого друга покойного графа де Фриеза, а де
Франкей, в то время очепь дружный с де По-линьяком, подолгу жил в
Пале-Рояле как раз в то время, когда Гримм стал вхож туда. Весь Париж
знал, какое он проявлял отчаяние после смерти графа де Фриеза. Он решил
поддержать репутацию, которую создал себе после суровости мадемуазель де
Фель; я лучше, чем кто бы то ни было, разгадал бы обман,
408
будь я тогда менее ослеплен. Пришлось отвезти страдальца в особняк де
Кастри, где он достойно сыграл свою роль, предавшись безутешной скорби.
Каждое утро он отправлялся в сад, чтобы поплакать вволю, и прикладывал к
глазам мокрый от слез платок, пока его можно было видеть из окон дома;
но люди, о которых он и не думал, видели, как на повороте аллеи он
тотчас же клал платок в карман и вытаскивал книгу. Это наблюдение,
несколько раз повторенное, скоро распространилось по Парижу и почти
тотчас же было забыто. Я сам о нем забыл; случай, касавшийся меня лично,
напомнил мне о нем. Тяжелобольной, я лежал в постели на улице Гренель;
он был в деревне; однажды утром он прибежал ко мне запыхавшись и сказал,
что сию минуту приехал; я узнал через несколько минут, что он приехал
накануне и в тот же вечер его видели в театре.
Мне вспомнилось множество фактов в том же роде. Особенно поразило меня
одно наблюдение, и я был крайне удивлен, что сделал его так поздно. Я
познакомил Гримма со всеми без исключения своими друзьями; все они стали
его друзьями. Я был неразлучен с ним и не хотел иметь ни одного
знакомого дома, где бы он ни бывал. Одна лишь г-жа де Креки отказалась
принять его, и с тех пор я почти перестал посещать ее. Гримм, со своей
стороны, приобрел другие знакомства — самостоятельно или при помощи
графа де Фриеза. Из всех его друзей ни один никогда не стал моим другом;
он ни разу не предложил хотя бы познакомить меня с ними, а из тех, кого
я иногда встречал у него, никогда ни один не проявил ко мне ни малейшего
доброжелательства, даже граф де Фриез, хотя Гримм жил у него и,
следовательно, мне было бы очень приятно завязать с пим отношения; даже
граф де Шомбер, его родственник, с которым Гримм был на еще более
короткой ноге.
Более того, мои собственные друзья, сделавшиеся благодаря мне и его
друзьями, нежно привязанные ко мне до знакомства с ним, заметно
изменились ко мне после того, как это знакомство состоялось. Он никогда
не поделился со мной ни одним из своих друзей, я поделился с ним всеми
своими, и он в конце концов всех их отнял у меня. Если таковы плоды
дружбы, каковы должны быть плоды ненависти?
Сам Дидро вначале не раз предупреждал меня, что Гримм, которому я так
доверяю, мне вовсе не друг. Впоследствии он заговорил иначе, когда сам
перестал быть моим другом.
Способ, каким я распорядился судьбою своих детей, не требовал содействия
ни с чьей стороны. Я сказал о нем, однако, своим друзьям,— единственно
для того, чтоб их об этом осведомить и не казаться им лучше, чем я был
на самом деле. Этих друзей было трое: Дидро, Гримм, г-жа д'Эпине. Дюкло,
человеку, наиболее достойному моего доверия, я не сказал ничего.
409
Однако он узнал об этом. От кого? Не знаю. Маловероятно, чтобы тайну
нарушила г-жа д'Эпине, знавшая, что я мог бы жестоко отомстить ей,
последовав ее примеру,— будь я на это способен. Оставались Гримм и
Дидро, в то время весьма тесно связанные между собой, особенно в своих
действиях против меня; и более чем вероятно, что они сообща совершили
это преступленье. Я готов побиться об заклад, что Дюкло — единственный
из близких мне людей — сохранил мою тайну, хотя узнал о ней не от меня
и, следовательно, имел право говорить об этом.
Гримм и Дидро, задумав отпять у меня моих домоправительниц, старались
вовлечь в свой заговор я Дюкло, но тот всегда с презрением отклонял их
замыслы. Только впоследствии узнал я от него все, что произошло между
ними по этому поводу. Но уже в то время я узнал достаточно от Терезы,
чтобы понимать, что во всем этом есть какая-то затаенная цель и что мной
хотят распоряжаться, если не наперекор моим желаниям, то во всяком
случае без моего ведома; или же хотят превратить этих двух женщин в
орудия для достижения какой-то скрытой цели. Все это, конечно, было мало
похоже на прямодушие. Сопротивление Дюкло доказывает это неопровержимо.
Пусть верит кто хочет, что это была дружба.
Мнимая дружба двух этих людей была для меня одинаково гибельной как в
моем доме, так и вне его. Их долгие и частые разговоры с г-жой Левассер
в течение нескольких лет значительно изменили отношение этой женщины ко
мне и, конечно, не в мою пользу. О чем шла речь во время этих странных
бесед наедине? Зачем эта глубокая таинственность? Неужели разговор с
этой старухой был настолько приятен, чтобы его поддерживать с такой
готовностью, и настолько значителен, чтоб делать из него такую тайну? В
течение трех или четырех лет, пока длились эти совещания, они казались
мне смешными; размышляя о них позднее, я начал им удивляться. Это
удивление превратилось бы в тревогу, если б уже в то время я знал, что
эта женщина готовит мне.
Несмотря на мнимую заботу обо мне,— чем Гримм кичился в обществе и что
трудно было согласовать с тоном, принятым им в обращении со мной,— я не
видел с его стороны решительно ничего, что шло бы мне на пользу, и его
притворное сострадание гораздо меньше имело целью помочь мне, чем
унизить меня. Он даже лишал меня, насколько это было в его власти,
заработка, который давало мне избранное мною ремесло, объявляя повсюду,
что я плохой переписчик. Признаю, что тут он говорил правду, но не ему
было говорить ее. Он показывал, что это не шутка, так как пользовался
услугами другого переписчика и не оставлял мне ни одного заказчика,
которого только мог у меня отнять. Можно было подумать, что его
410
цель — поставить меня в материальную зависимость от него и, чтобы этого
добиться, лишить мепя средств существования.
Взяв все это во внимание, рассудок мой заставил наконец замолчать мое
прежнее расположение, все еще подымавшее голову. Я признал характер
Гримма в лучшем случае сомнительным, а его дружбу неискренней. Решив
больше с ним не видеться, я предупредил об этом г-жу д'Эпине и обосновал
свое решение несколькими неоспоримыми фактами, теперь уже всеми
позабытыми.
Г-жа д'Эпине сильно возражала против этого решения, хотя мало что могла
выдвипуть против моих доводов. Она еще не сговорилась с Гриммом. Но на
другой день, вместо того чтобы на словах объясниться со мной, прислала
мне письмо, очень ловко составленное ими вместо. Не входя ни в какие
фактические подробности, она оправдывала Гримма, ссылаясь на его
замкнутый характер; вменяя мне в преступление, что я заподозрил своего
друга в измене, она убеждала примириться с ним. Это письмо поколебало
меня. После этого у нас произошел разговор, к которому она оказалась
лучше подготовленной, чем в первый раз, и я окончательно сдался: я
пришел к мысли, что, может быть, ошибся и что в таком случае я серьезно
виноват перед другом и должен загладить свою вину.
Короче говоря — как это уже бывало у меня с Дидро и с бароном
Гольбахом,— я и на этот раз, наполовину по собственному желанию,
наполовину по своей слабости, сам сделал все шаги, которых имел право
требовать от другого: я отправился к Гримму, как второй Жорж Данден*,
просить у него извинения за обиды, которые он мне нанес. Я сделал это,
повинуясь ложному убеждению, заставлявшему меня тысячу раз в жизни
подвергаться унижениям перед мнимыми друзьями: ведь я воображал, будто
нет такой ненависти, которую нельзя было бы обезоружить мягкостью и
ласковым обращением, тогда как, наоборот,— ненависть злых только
усиливается, когда для нее нет никаких оснований, а сознание собственной
несправедливости для них — лишний повод обвинять того, кто является ее
жертвой. Я убедился в этом на своем собственном жизненном опыте,
встретив в лице Гримма и в лице Троншена разительное подтверждение этого
правила: оба стали неумолимыми моими врагами по прихоти, ради
удовольствия, из каприза; ни тот, ни другой не могут приписать мне
какую-нибудь вину1, а между
1 Только впоследствии я дал Троншепу прозвище «жонглер», но это было
много позднее — после того как он открыто стал моим врагом и возбудил
жестокие преследования против меня в Женеве и других местах. Но я скоро
перестал применять даже и это прозвище, когда окончательно стал жертвой
гонений. Низкое мщение недостойно моего сердца, и ненависть никогда не
находит в нем почвы. (Прим. Руссо.)
411
тем ярость их растет с каждым днем, как у тигров, оттого что им так
легко ее удовлетворить.
Я рассчитывал., что, пристыженный моей снисходительностью, моей
готовностью примириться, Гримм встретит меня с распростертыми объятиями,
дружески и нежно. Но он встретил меня точно римский император, и никогда
еще мне не приходилось видеть подобной спеси. Я совершенно не был
подготовлен к такому приему. Смущенный ролью, так мало мне подходящей, я
в нескольких словах с робким видом объяснил цель своего посещения, а он,
прежде чем милостиво простить меня, очень величественно произнес
многословную, заранее приготовленную речь, содержащую длинный перечень
его редких добродетелей, особенно в отношениях с друзьями. Он усиленно
подчеркивал одно обстоятельство, сначала очень меня удивившее: всем
известно, что он всегда сохраняет своих друзей. Во время его речи я
думал, что для меня было бы очень печально оказаться единственным
исключением из этого правила. Он много раз и с большой аффектацией
возвращался к этому и навел меня на мысль, что, следуй он только
влечению своего сердца,— он меньше бы восхищался этим «правилом» и что
он сделал себе из него полезное средство для достижения успеха в жизни.
До тех пор я и сам всегда сохранял своих друзей, с самого раннего
детства я не потерял ни одного из них, если только их не отнимала у меня
смерть; но я никогда не задумывался над этим, это не было «правилом»,
которое я себе предписал. Но если это было качество, общее тогда нам
обоим, почему же он кичился им передо мной, как преимуществом, если
только заранее не имел в виду приписать мне его отсутствие? Потом он
постарался унизить меня, приводя доказательства предпочтения, которое
наши общие друзья оказывали ему передо мной. Я знал об этом предпочтении
так же хорошо, как и он; вопрос был в том, в силу чего он приобрел его:
при помощи заслуг или ловкости? возвышаясь сам или стремясь унизить
меня? Наконец, когда он по своему усмотрению установил между собой и
мной надлежащее расстояние, чтобы придать цену своей милости, он
соблаговолил дать мне поцелуй мира в легком объятии, похожем на
прикосновение короля к посвящаемому в рыцари вассалу. Я свалился с
облаков, я был ошеломлен, я не знал, что сказать, я не находил слов. Вся
эта сцена была похожа на выговор, который воспитатель делает своему
ученику, милостиво отменив розги. Всякий раз как я вспоминаю о ней, я не
могу не подумать о том, насколько обманчивы суждения, основанные на
видимости, которой толпа придает такое значение, и как часто виноватые
проявляют смелость и гордость, а невиновные — стыд и смущение.
Мы помирились; это все-таки принесло облегчение моему
412
сердцу: всякая ссора погружает его в смертельную тоску. Нетрудно
представить себе, что такое примирение не изменило обращение Гримма, а
только отняло у меня право жаловаться. Поэтому я принял решение все
терпеть и больше ничего не говорить.
Столько огорчений, сыпавшихся одно за другим, повергли меня в состояние
подавленности, не оставлявшей мне сил, чтобы снова овладеть собой. Не
получая ответа от Сен-Ламбера, забытый г-ж(тад'Удето, не решаясь больше
ни с кем делиться своими мыслями, я начал опасаться, что, сделав дружбу
кумиром своего сердца, быть может принес свою жизнь в жертву призракам!
Из всех, с кем я был связан, после проверки у меня осталось только два
человека, к которым я сохранил прежнее уважение и доверие: Дюкло (по со
времени своего удаления в Эрмитаж я потерял его из виду) и Сен-Ламбер.
Мне казалось, что я могу загладить свою вину перед последним, только
излив перед ним свое сердце без утайки, и я решил принести ему полную
исповедь во всем, что только не компрометировало его любовницу. Не
сомневаюсь, что такое решение было западнёй, в которую вовлекала меня
моя страсть, чтобы приблизить меня к г-же д'Удето, и все же я, конечно,
бросился бы в объятия ее любовника, безраздельно предался бы его
руководству и довел бы откровенность до последних возможных пределов. Я
уже готов был написать ему второе письмо, будучи уверен, что на этот раз
он ответит мне,— как вдруг узнал печальную причину его молчанья. Он не
вынес трудностей военного похода: г-жа д'Эпине сообщила мне, что у него
был удар; г-жа д'Удето сама заболела от огорчения и была не в состоянии
тотчас же написать мне, но через два-три дня известила меня из Парижа,
где находилась в то время, что он велел отвезти себя в Аахен, так как
хотел лечиться там ваннами. Я не говорю, что это печальное известно
огорчило меня так же, как ее, по думаю, что вызванная им тоска была не
менее мучительной, чем ее скорбь и слезы. Печальные мысли о тяжелом
положении Сен-Ламбера, опасения, что, может быть, и душевные тревоги
были тому причиной, терзали меня больше, чем все случившееся со мною
самим, и я болезненно почувствовал, что мне не хватает сил необходимых
для того, чтобы перенести столько невзгод. К счастью, этот великодушный
друг недолго оставлял меня в столь удрученном состоянии; он не забыл
меня, несмотря на свою болезнь, и я скоро узнал из его письма, что я
слишком дурно оценил его чувства и преувеличил опасность его положения.
Но пора перейти к великому перевороту в моей судьбе, к катастрофе,
разделившей мою жизнь на две столь различные части, и рассказать, какая
незначительная причина привела к таким ужасным последствиям.
413
Однажды, когда я меньше всего об этом думал, за мной прислала г-жа
д'Эпине. Войдя к ней, я заметил в ее взгляде и во всей ее манере
держаться смущение, тем более поразившее меня, что это было ей
совершенно несвойственно,— никто в мире не умел лучше, чем она, владеть
выражением своего лица и своими чувствами. «Мой друг,— сказала она,— я
еду в Женеву; у меня болит грудь, здоровье мое расстроено до такой
степени, что я должна все бросить и ехать, чтобы повидать Тропшена и
посоветоваться с ним». Это решение, принятое так внезапно и накануне
зимних холодов, тем более меня удивило, что, когда я расстался с ней за
тридцать шесть часов до этого, о нем не было и речи. Я спросил ее, кого
она возьмет с собой; она ответила, что хочет взять своего сына и г-на де
Линана, и потом небрежно добавила: «А вы, мой медведь, не поедете со
мной?» Не думая, что она говорит серьезно, так как она знала, что в
зимнее время я едва в состоянии выходить из своей комнаты, я стал
шутливо расспрашивать, какую пользу больному может принести больной
спутник? Она сама, по-видимому, сделала это предложение несерьезно, и о
нем больше не было речи. Мы говорили только о приготовлениях к ее
отъезду, которыми она занималась очень энергично, так как решила ехать
через две недели.
Не нужно было большой проницательности, чтобы понять, что это
путешествие имело тайный повод, но что его от меня скрывают*. Во всем
доме это было секретом только для меня. На другой день Тереза открыла
мне его, а Терезе его поведал дворецкий Тейсье, узнавший все от
горничной. Хоть я и не обязан перед г-жой д'Эпине хранить эту тайну, раз
узнал об этом не от нее, однако она так тесно связана с другими,
сообщенными мне ею, что их невозможно отделить; поэтому я буду молчать
об этом предмете. Но эти тайны, которые никогда не выходили и не выйдут
ни из моих уст, ни из-под моего пера, знало слишком много народу, и они
не могла оставаться неизвестными всему окружению г-жи д'Эпине.
Услыхав об истинной причине этого путешествия, я чуть было не распознал
скрытое действие враждебной руки в попытке сделать меня телохранителем
г-жи д'Эпине; но она так мало настаивала, что я продолжал рассматривать
эту попытку как несерьезную и только посмеялся над смешной ролью,
которую сыграл бы, если б имел глупость взять на себя такую обязанность.
Впрочем, г-жа д'Эпине только выиграла от моего отказа, так как добилась
того, что муж взялся сам сопровождать ее.
Через несколько дней я получил от Дидро записку, которую привожу здесь.
Эта записка, небрежно сложенная пополам,
414
так что каждый мог ее легко прочесть, была прислана мне по адресу г-жи
д'Эпине и передана де Линану, гувернеру ее сына и поверенному ее тайн.
Записка Дидро (связка А, № 52):
«Я, видимо, создан для того, чтобы любить вас и причинять вам огорчения.
Узнал, что г-жа д'Эпине едет в Женеву, и не слышу, что вы ее
сопровождаете. Друг мой, если вы довольны г-жой д'Эпине, надо ехать с
пей; если недовольны, тем более надо ехать. Вас тяготит бремя ваших
обязательств по отношению к ней? Вот случай отчасти расплатиться и
облегчить это бремя. Представится ли вам в жизни другой случай доказать
ей свою признательность? Она едет в страну, где будет для всех чужой.
Она больна, она будет нуждаться в том, чтобы ее развлекали и занимали.
Надвигается зима, друг мой! Состояние вашего здоровья является, может
быть, большим препятствием, чем мне кажется. Но разве вам хуже теперь,
чем было месяц тому назад и чем будет в начале весны? Совершите ли вы
через три месяца это путешествие с большими удобствами, чем теперь? Что
касается меня, то признаюсь вам, что если б я не мог перенести
путешествия в карете, я взял бы палку и последовал за ней пешком. И
потом, не опасаетесь ли вы, что ваше поведение будет дурно истолковано?
Вас заподозрят пли в неблагодарности, или в другом тайном побуждении. Я
хорошо знаю, что, как бы вы ни поступили, за вас всегда будет говорить
голос вашей собственной совести; но достаточно ли одного этого голоса и
позволительно ли пренебрегать до такой степени мнением других людей?
Впрочем, друг мой, я пишу вам все это только для того, чтобы исполнить
свой долг перед вами, и перед самим собой. Если моя записка вам не
понравится, киньте ее в огонь, и пусть о ней не будет больше речи, как
если б она вовсе не была написана. Шлю вам привет, люблю и обнимаю вас».
Я был ошеломлен, я дрожал от гнева при чтении этой записки и едва мог
дочитать ее до конца, но все же заметил, с какой ловкостью Дидро
притворно взял в ней тон, более мягкий, ласковый, учтивый, чем в
остальных своих письмах, в которых называл меня самое большее «мой
дорогой», не удостаивая дать мне название друга. Я без труда понял,
каким рикошетом попала ко мне эта записка; об этом довольно прозрачно
говорили подпись, форма, обороты и даже ее обходный путь: обычно мы
переписывались по почте или через нарочного из Монморанси, и это был
первый и единственный случай, когда он написал мне по адресу г-жи
д'Эпине.
Когда несколько утих первый порыв негодования, я взялся
415
за перо, стремительно набросал ответ и сейчас же отнес его из Эрмитажа,
где в то время находился, в Шевретту, решив в своем слепом гневе
прочесть г-же д'Эпине и записку Дидро, и мой ответ:
«Дорогой друг, вы не можете знать, насколько я обязан г-же д'Эпине,
насколько меня связывают мои обязательства, действительно ли я нужен ей
в путешествии, желает ли она, чтоб я ее сопровождал, возможно ли это для
меня, и какие причины могут заставить меня воздержаться от поездки. Я не
отказываюсь обсудить с вами эти вопросы; но согласитесь, предписывать
мне столь настойчиво, как я должен поступить, не ознакомившись с
обстоятельствами,— это большая опрометчивость, мой дорогой философ. Но
хуже всего, по-моему, то, что ваше мнение исходит не от вас. Не говоря о
том, что я вовсе не склонен допускать, чтобы под вашим именем мной
руководил всякий встречный и поперечный, я вижу в этом рикошете уловки,
совершенно не соответствующие вашей прямоте, и хорошо будет для вас и
для меня, если вы впредь от них воздержитесь.
Вы боитесь, как бы мое поведение не было дурно истолковано; но я не
верю, чтобы сердце, подобное вашему, могло дурно судить о моем. Другие,
может быть, говорили бы обо мне лучше, если б я был больше похож на них.
Избавь меня, боже, от их одобрения! Пусть злые шпионят за мной и толкуют
обо мне: Руссо не способен их испугаться, а Дидро — слушать их.
Вы хотите, чтобы я кинул в огонь вашу записку, если она мне не
понравится, и чтобы о ней больше не было речи. Неужели, по-вашему, мне
так легко забыть то, что исходит от вас? Дорогой мой, вы так же дешево
цените мои слезы, причиняя мне огорчение, как мою жизнь и здоровье,
уговаривая меня взять на себя такие заботы. Если б вы могли отнестись к
этому по-иному, ваша дружба была бы для меня более отрадной, и я стал бы
менее достоин сожаленья».
Войдя в комнату г-жи д'Эпине, я застал у нее Гримма, и это меня очень
обрадовало. Я прочел им оба письма громким в внятным голосом, с отвагой,
на какую сам не считал себя способным, и прибавил в конце маленькую
речь, которая была ее достойна.
При этой смелости, неожиданной со стороны человека, обычно робкого, оба
они сидели пораженные, ошеломленные, не отвечая ни слова; главное, я
увидел, как этот надменный человек опустил глаза в землю, не в силах
выдержать моего сверкающего взгляда. Но в ту же минуту в глубине своего
сердца он поклялся погубить меня, и я убежден, что они сговорились об
этом прежде, чем разойтись.
416
Приблизительно в то же время я получил наконец через г-жу д'Удето письмо
Сен-Ламбера (связка А, № 57), написанное еще в Вольфенбюттеле*, через,
несколько дней после случившегося с ним несчастья, — в ответ на мое
письмо, очень задержавшееся в пути. Этот ответ, полный доказательств
уважения и дружбы, принес мне утешение, в котором я в то время так
нуждался, и дал мне силы и решимость заслужить их. С этого момента я
стал исполнять свой долг; но несомненно, что, если б Сен-Ламбер оказался
менее разумным, менее великодушным, менее порядочным, я погиб бы
безвозвратно.
Погода портилась, и начинался отъезд из деревни. Г-жа д'Удето указала
мне день, когда она рассчитывала приехать проститься с долиной, и
назначила мне свиданье в Обоне. Этот день случайно оказался тем самым, в
который г-жа д'Эпине покидала Шевретту и отправлялась в Париж, где
должна была закончить приготовления к своему путешествию. К счастью, она
уехала утром, и у меня еще было время, расставшись с ней, пойти
пообедать к ее невестке. В кармане у меня было письмо Сен-Ламбера; я
несколько раз перечитал его на ходу. Это письмо послужило мне защитой от
собственной слабости. Я принял и выполнил решение видеть в г-же д'Удето
только друга и возлюбленную моего друга; и я провел наедине с ней четыре
или пять часов в восхитительном спокойствии, бесконечно более приятном,
даже в смысле наслаждения, чем те порывы жгучей страсти, которые я
испытывал возле нее до тех пор. Слишком хорошо зная, что сердце мое не
изменилось, она была тронута моими усилиями владеть собой; она стала
больше уважать меня за это, и я имел удовольствие убедиться, что ее
расположение ко мне не исчезло. Она сообщила мне о скором возвращении
Сен-Ламбера; хотя он и оправился после удара, однако был не в состоянии
выносить тяготы войны и решил оставить службу, чтобы спокойно жить возле
своей возлюбленной. Мы строили очаровательные планы о тесном кружке из
нас троих и, конечно, могли рассчитывать на прочность этого союза,
принимая во внимание, что основу его составляли все чувства, способные
объединить нежные й открытые сердца, а мы втроем соединяли в себе
достаточно талантов и знаний, чтобы довольствоваться друг другом и не
нуждаться ни в ком постороннем. Увы! Предаваясь надеждам на такую
сладостную жизнь, я и не представлял себе той, которая ожидала меня.
Потом мы заговорили о моих теперешних отношениях с г-жой д'Эпине. Я
показал письмо Дидро и свой ответ, подробно рассказал обо всем, что
произошло в связи с этим, и объявил о своем решении уехать из Эрмитажа.
Г-жа д'Удето горячо возражала против этого, приводя доводы, сильно
подей-
417
ствовавшие па мое сердце. Она сообщила, как ей хотелось, чтобы я
согласился поехать в Женеву, потому что моим отказом непременно
воспользуются и постараются скомпрометировать ее. Впрочем, она не
настаивала на этом, зная причины моего отказа не хуже меня самого, но
заклинала меня любой ценой уклоняться от всякой ссоры и обосновать свое
решение достаточно правдоподобными доводами, которые устранят
несправедливое подозрение, будто она как-то причастна к ному. Я ответил
ей, что она возлагает на меня нелегкую задачу, но что я готов искупить
свою вину даже ценой своей репутации и согласен оберегать ее доброе имя
всеми способами, с какими только может примириться моя честь. Скоро
будет видно, сумел ли я выполнить это обязательство.
Могу поклясться, что не только моя несчастная страсть не утратила своей
силы, но что я никогда не любил своей Софи более горячо, более нежно,
чем в тот день. Однако так велико было впечатление от письма
Сен-Ламбера, так сильно сознание долга и отвращение к вероломству, что
во время всего этого свидания я оставался возле нее совершенно
спокойным, и у меня даже не было искушения поцеловать ей руку. Прощаясь,
она поцеловала меня при своих слугах. Этот поцелуй, столь отличный от
тех, которые я похищал у нее иногда под сепью дерев, был мне залогом
того, что я снова владею собой; я почти уверен, что, если б у моего
сердца было время окрепнуть а спокойствии, мне не понадобилось бы и трех
месяцев, чтобы коренным образом исцелиться.
На этом кончаются мои личные отношения с г-жой д'Удето,— отношения, о
которых каждый может судить по внешним признакам, смотря по склонности
своего собственного сердца, но в которых моя страсть к этой прелестной
женщине, страсть, быть может, самая сильная, какую когда-либо испытал
человек, всегда будет возвеличена перед лицом неба и нас обоих
необычайными и тяжкими жертвами, принесенными нами долгу, чести, любви и
дружбе. Мы слишком высоко стояли в глазах друг друга, чтобы с легким
сердцем себя уронить. Нам слишком дорого было наше взаимное уважение,
чтобы мы решились потерять его, и самая сила чувств, которая могла
сделать нас виновными, как раз помешала этому.
Вот каким образом после такой продолжительной дружбы с одпой из этих
женщин и такой горячей любви к другой я в один и тот же день расстался с
каждой из них: с одной мы больше никогда в жизни не виделись, а с другой
встретились только два раза, при обстоятельствах, о которых я расскажу
дальше.
После их отъезда я оказался в большом затруднении: как мне выполнить
столько обязательств, неотложных и противо-
418
речивых, явившихся последствиями моей опрометчивости? Если б я был в
своем обычном состояпии, когда мне предложили поехать в Женеву, мне
после моего отказа следовало бы только сидеть смирно, и этим все
кончилось бы. Но я так безрассудно поступил, что этого дела нельзя было
оставить, и я не мог избежать дальнейших объяснений иначе, как покинув
Эрмитаж; однако я обещал г-же д'Удето не делать этого, по крайней мере в
данный момент. Кроме того, она потребовала, чтобы я как-нибудь оправдал
перед своими так называемыми друзьями отказ от этой поездки, чтобы его
не приписали ее влиянию. Между тем я не мог привести истинную его
причину, не оскорбив г-жи д'Эпине, которой я, конечно, должен был быть
признателен за все, что она сделала для меня. Взвесив все как следует, я
увидел, что нахожусь перед тяжким, но неизбежным выбором — погрешить
против г-жи д'Эпине, против г-жи д'Удето или против самого себя,— и я
решился на последнее. Я решился на это смело, твердо, без уловок и с
таким великодушием, что оно бесспорно могло смыть вину, которая довела
меня до такой крайности. Мои враги, быть может, ждали этой жертвы,
погубившей мою репутацию, и сумели извлечь из нее выгоду: в результате
их усилий я лишился уважения общества; но она вернула мне мое
собственное уважение и утешила меня в моих несчастиях. Не в последний
раз, как будет видно, принес я подобную жертву, и не в последний раз
воспользовались этим, чтобы меня сокрушить.
Только Гримм как будто не принимал никакого участия во всей этой
истории, и я решил обратиться к нему. Я написал ему длинное письмо, в
котором объяснил нелепость попыток вменить мне в обязанность поездку в
Женеву, бесполезность, даже обременительность моего присутствия там для
г-жи д'Эпине и указал наконец, что это повлекло бы за собой много
неудобств для меня самого. Я не устоял перед искушением и дал ему
понять, что хорошо осведомлен о некоторых обстоятельствах и считаю очень
странным требование, чтобы именно я совершил эту поездку, тогда как сам
он уклоняется от нее, и о нем даже не упоминают. Я не имел возможности
открыто привести основания своего отказа и вынужден был молоть вздор,
так что это письмо могло придать мне в глазах публики видимость немалой
вины; по оно было образцом сдержанности и скромности для людей, которые,
подобно Гримму, хорошо знали все то, о чем я умалчивал, и они полностью
оправдывали мое поведение. Я даже не побоялся добавить лишнее
обстоятельство против самого себя: я приписал упреки Дидро другим своим
друзьям и намекнул, что так же думает и г-жа д'Удето; это было верно, но
я умолчал, что, убежденная моими доводами, она изменила свое мнение. Я
притворился, что досадую на
419
нее,— это был лучший способ снять с нее подозрения в сообщничестве со
мной.
Письмо мое заканчивалось доказательством доверия, которым всякий другой
был бы тронут: я убеждал Гримма взвесить мои доводы и высказать потом
свое мнение; при этом я соглашался последовать его совету, каков бы он
ни был; и я действительно намерен был так поступить, даже если б он
настаивал на моем отъезде. Раз г-н д'Эпине сопровождал свою жену в этой
поездке, моя роль становилась совершенно другой, тогда как ведь сначала
хотели возложить все на меня, и о нем зашла речь только после моего
отказа.
Ответ Гримма заставил себя ждать и был очень странный. Привожу его здесь
(смотрите связку А, № 59):
«Отъезд г-жи д'Эпине отложен; ее сын болен и приходится гадать его
выздоровления. Я обдумаю ваше письмо. Сидите спокойно у себя в Эрмитаже.
Я сообщу вам мое мнение в свое время. Так как она во всяком случае не
уедет в ближайшие дни, торопиться нет нужды. Пока, если считаете
своевременным, можете предложить ей свои услуги, хоть это не кажется мне
существенным. Зная ваше положение так же хорошо, как вы сами, она, без
сомнения, ответит на это предложение, как должно. По-моему, вы выиграете
лишь то, что получите возможность сказать тем, кто настаивает на вашей
поездке, что вы предлагали свои услуги, но их не приняли. Впрочем, я не
понимаю, почему вы думаете, что наш философ — рупор всего света. Если он
хочет, чтоб вы ехали, почему вы воображаете, что и все ваши друзья этого
хотят? Напишите г-же д'Эпине,— ответ ее может послужить возражением всем
этим друзьям, раз вам так хочется им возразить. Прощайте; шлю поклон
г-же Левассер и Прокурору»*.
Я был изумлен, ошеломлен этим письмом. Охваченный тревогой, я старался
понять, что оно может значить,— и не находил ему разгадки. Как! Вместо
того чтобы попросту ответить на мое письмо, он обещает его «обдумать»,
как будто у него мало было для этого времени! Он даже предупреждает, что
мне придется подождать, как будто речь шла о разрешении глубокой
проблемы или как будто для его намерений было важно отнять у меня всякую
возможность проникнуть в его мысли до той минуты, когда он пожелает
объявить их мне! Что же означают эти предосторожности, эти проволочки,
эта таинственность? Разве так отвечают на доверие? Это ли язык
чистосердечия и искренности? Я напрасно старался найти благовидное
толкование этому поведению; я не находил его. Каково бы ни было его
намерение, если оно было направлено против
420
меня, ему нетрудно было достигнуть цели, а я ничем не мог помешать
этому. Обласканный в доме большого вельможи, принятый в свете, задавая
тон в наших общих кружках, где он был оракулом, он мог, с обычной своей
ловкостью, производить какие угодно манипуляции, а у меня, одиноко
живущего в своем Эрмитаже, далекого от всего, лишенного чьих бы то ни
было советов, не имеющего ни с кем сношений,—у меня не было другой
возможности, как только ждать и сидеть смирно. Я ограничился тем, что
написал г-же д'Эпине самое учтивое письмо по поводу болезни ее сына, но
избежал западни и не предложил сопровождать ее.
После бесконечного ожидания в самой мучительной неизвестности, в какую
вверг меня этот жестокий человек, я узнал через неделю или полторы, что
г-жа д'Эпине уехала, и получил от Гримма второе письмо. Оно состояло
только из семи или восьми строк, но я их даже не дочитал... Это был
разрыв, но в выражениях, продиктованных самой адской злобой,
становившихся даже глупыми из-за чрезмерного желания сделать их
обидными. Он лишал меня возможности лицезреть его, словно запрещая въезд
в свои владения. Если б я мог хладнокровно прочесть это письмо, я бы
расхохотался. Но я не перечитал его, даже не дочитал до конца; я сейчас
же отослал его обратно со следующей запиской:
«Я долго не поддавался справедливому недоверию, но наконец узнал вас,
хоть и слишком поздно.
Так вот какое письмо соблаговолили вы обдумать на досуге! Возвращаю его
вам: оно писано не для меня. Мое письмо можете показывать кому угодно и
можете открыто ненавидеть меня; с вашей стороны будет одной ложью
меньше».
Разрешая ему показывать мое предыдущее письмо кому угодно, я имел в виду
один пункт в его письме, по которому можно судить о величайшей ловкости,
с какой он повел все это дело.
Я уже сказал, что людям, неосведомленным в обстоятельствах, мое письмо
могло дать повод к большим нареканиям на меня. Он с радостью заметил
это; но как воспользоваться этим преимуществом, не компрометируя себя?
Показывая это письмо, он навлек бы на себя упрек в злоупотреблении
доверием друга.
Чтобы выйти из этого затруднения, он задумал порвать со мной самым
обидным образом и подчеркнуть в своем письме, что щадит меня, не
показывая моего письма. Он был твердо уверен, что под влиянием гнева и
возмущения я отклоню его притворную деликатность и разрешу ему
показывать мое
421
письмо всем: именно этого-то он и добивался, и все случилось так, как он
подготовил. Он пустил мое письмо по всему Парижу со своими
комментариями, не имевшими, однако, такого успеха, как он ожидал. Нашли,
что разрешение показывать мое письмо, которое он сумел у меня вынудить,
не избавляет его от порицания за то, что он с такой готовностью поймал
меня на слове и старается вредить мне. Все скрашивали, какие у нас с ним
личные счеты? Чем вызвана столь сильная ненависть? Наконец находили,
что, если б даже с моей стороны была вина, вынуждавшая его пойти па
разрыв,—дружба, даже угасшая, все же имеет свои права, и ему следовало
уважать их. Но, к несчастью, Париж легкомыслен; мимолетные суждения
быстро забываются; отсутствующим неудачником пренебрегают; удачливый
хитрец импонирует своим присутствием; игра интриги и злобы длится,
возобновляется, и вскоре ее непрестанное действие уничтожает все, что ей
мешало.
Вот каким образом, после такого долгого обмана, этот человек наконец
снял передо мной маску, убежденный, что при созданном им положении дел
он уже в ней не нуждается. Освободившись от опасения быть несправедливым
к этому негодяю, я его предоставил собственной совести и перестал думать
о нем. Через неделю после этого письма я получил от г-жи д'Энине ответ
на мое предыдущее письмо, написанный в Женеве (связка В, № 10). По тону,
какой она взяла в нем в первый раз в жизни, я понял, что и он и она,
рассчитывая на успех своих козней, действуют заодно и, считая меня
человеком безвозвратно погибшим, предаются уже безо всякого риска
удовольствию окончательно уничтожить меня.
Положение мое действительно было самым плачевным. Я видел, что от меня
отдаляются все мои друзья, и не имел возможности узнать, как и почему
это случилось. Дидро, хвалившийся, что всегда останется моим другом и
вот уже три месяца обещавший посетить меня, все не являлся. Между тем
наступила зима, а с ней начались приступы моих обычных болезней. Мой
организм, хоть и крепкий, не мог вынести борьбы стольких противоположных
страстей. Я был так изнурен, что не имел ни сил, ни мужества ничему
противостоять. Если бы, вопреки моим обязательствам, вопреки настойчивым
доводам Дидро и г-жи д'Удето, я решился в это время покинуть Эрмитаж, я
не знал бы, куда мне деваться и как выбраться. Я оставался в
неподвижности и отупении, не имея сил ни действовать, ни думать о чем бы
то ни было. Одна мысль о том, чтобы сделать шаг, написать письмо,
сказать несколько слов, приводила меня в содрогание. Однако я не мог
оставить без возраженья письмо г-жи д'Эпине, если не хотел признать себя
достойным того обращения, какому она и ее друг подвергали
422
меня. Я решил высказать ей свои чувства и намерения, ни одной минуты не
сомневаясь, что из человечности, из великодушия, из благопристойности,
из добрых чувств, которые, мне казалось, она сохранила ко мне наряду с
дурными, она поспешит согласиться со мной. Вот мое письмо;
Эрмитаж, 23 ноября 1757 г.
«Если б от скорби умпрали, то меня уж не было бы в живых. Но в конце
концов я принял решение. Наша дружба угасла, сударыня; но хотя ее уже
нет, она сохраняет свои права, и я умею их уважать. Я не забыл вашей
доброты ко мне, и если я уже не могу любить вас, то все же вы можете
рассчитывать на мою признательность к вам. Всякое другое объяснение было
бы излишним: за меня моя совесть, вас я отсылаю к вашей.
Я хотел уехать из Эрмитажа и должен был сделать это. Но говорят, что мне
следует остаться здесь до весны. Раз мои друзья этого хотят, я останусь
до весны, если вы согласны».
Написав и отправив это письмо, я стал думать только о том, как бы
успокоиться, поправить в Эрмитаже свое здоровье, восстановить свои силы
и принять меры к тому, чтобы уехать весной без шума и не подчеркивая
разрыва. Но, как сейчас будет видно, это не входило в расчеты г-на
Гримма и г-жи д'Эпине.
Несколько дней спустя я наконец имел удовольствие дождаться посещения
Дидро, столько раз обещанного и откладываемого. Оно пришлось как нельзя
более кстати: Дидро был мой самый старый друг, почти единственный,
оставшийся у меня; можно представить себе, с какой радостью я увидел его
при подобных обстоятельствах. Сердце мое было переполнено, я его излил
перед ним. Я открыл ему глаза на многие факты, которые перед ним утаили,
извратили или выдумали. Я рассказал ему из всего происшедшего то, что
имел право рассказать. Я не делал вида, будто скрываю от него то, что он
слишком хорошо знал: что причиной моей гибели была любовь, столь же
несчастная, как и безрассудная, но я не признался, что г-жа д'Удето была
о ней осведомлена или по крайней мере, что я открылся ей. Я рассказал
ему о недостойных проделках г-жи д'Эпине, старавшейся завладеть
совершенпо невинными письмами ее невестки ко мне. Мне хотелось, чтобы он
узнал об этих подробностях от тех самых лиц, которых она пыталась
подкупить. Тереза рассказала все как было; но что сталось со мной, когда
очередь дошла до матери и я услышал, как она объявила, будто ровно
ничего об этом не знает! Таковы были ее слова, и она никогда от них не
отказывалась. Не прошло и четырех дней с тех пор, как она мне самому
повторила этот рассказ, и вот в присутствии моего друга она говорит мне
в глаза, что
423
это ложь. Такой поступок показался мне решающим,— тут я хорошо понял,
как неосторожно е моей стороны было держать эту женщину около себя. Я не
разразился упреками; я едва удостоил ее нескольких презрительных слов. Я
понял, чем обязан дочери, непоколебимая прямота которой представляла
такой контраст с недостойной низостью матери. Но с той поры я принял
твердое решение расстаться с этой старухой и ждал только удобного
момента.
Этот момент наступил раньше, чем я ожидал. 10 декабря я получил от г-жи
д'Эпине ответ на свое предыдущее письмо.
(Связка Б, № 11.) Вот его содержанье:
Женева, 1 декабря 1757 г.
«В течение нескольких лет я всячески выказывала вам дружбу и участие;
теперь мне остается только пожалеть вас. Вы очень несчастны. Желаю,
чтобы ваша совесть была так же чиста, как моя. Это, может быть, будет
необходимо для вашего покоя.
Если вы хотели уехать из Эрмитажа и должны были сделать это, меня
удивляет, как ваши друзья могли остановить вас. Что касается меня,— я не
советуюсь с друзьями о том, что велит мне мой долг, и мне больше нечего
сказать вам о вашем».
Столь неожиданная, с такою резкостью выраженная отставка не оставляла
мне ни минуты для колебаний. Надо было немедленно уехать, какова бы ни
была погода, в каком бы я ни был состоянии, если б даже мне пришлось
провести ночь в лесу и на снегу, покрывавшем тогда землю; и чтобы пи
сказала и ни сделала г-жа д'Удето, она не могла бы удержать меня: я
очень желал угодить ей во всем, однако не доходя до низости.
Я оказался в самом ужасном затруднении, какое когда-либо испытывал; но
мое решение было принято; я поклялся, что, при любых обстоятельствах, я
через неделю покину Эрмитаж. Я приступил к вывозу своего имущества,
решив скорей бросить его в поле, чем не сдать через неделю ключи; я
прежде всего хотел, чтобы все было кончено раньше, чем напишут об этом в
Женеву и получат ответ. Никогда еще я не чувствовал в себе такого
мужества; все мои силы вернулись ко мне. Чувство чести и негодование
возвратили мне их, чего г-жа д'Эпине, несомненно, не ожидала. На помощь
мне пришел счастливый случай. Г-н Мата, уполномоченный принца Конде* при
вотчинном суде, услыхал о моих затруднениях. Он велел предложить мне
домик в своем саду Мон-Луи, в Монморанси. Я принял предложение с
готовностью и благодарностью. Сделка немедленно состоялась; я велел
прикупить кое-какую мебель к той,
424
что уже была у меня, чтобы нам с Терезой было на чем спать. Я велел
перевезти вещи на телегах; это стоило большого труда и больших затрат.
Несмотря на лед и снег, мой переезд был окончен в два дня, и 15 декабря
я сдал ключи от Эрмитажа, уплатив жалованье садовнику, но не имея
возможности уплатить за помещение.
Что касается г-жи Левассер, то я объявил ей, что нам надо расстаться;
дочь пыталась поколебать это решение, но я остался непреклонен. Я
отправил ее в Париж в наемном экипаже, с теми вещами и мебелью, которые
были общие у нее с дочерью. Я дал ей немного денег и обязался платить за
ее помещение у ее детей или в другом месте, заботиться о ее пропитании,
насколько это будет для меня возможно, и никогда не оставлять ее без
куска хлеба, пока он будет у меня самого.
Наконец, на второй день после моего приезда в Мон-Луи, я написал г-же
д'Эпине следующее письмо:
Монморанси, 17 декабря 1757 г.
«Ничего не может быть проще и неотложнее, сударыня, как выехать из
вашего дома, раз вам неугодно, чтобы я оставался в нем. Так как вы не
согласны на то, чтоб я прожил в Эрмитаже до весны, я уехал оттуда 15
декабря. Мне было предназначено судьбой въехать в этот дом против своего
желания и точно так же выехать из него. Благодарю вас за ваше
приглашенье поселиться там и благодарил бы еще больше, если б заплатил
за него не так дорого. Вы правы, считая меня несчастным; никто на свете
пе знает лучше вас, как это верно. Если несчастье — ошибиться в выборе
своих друзей, то не меньшее несчастье — очнуться от столь сладкого
заблужденья».
Вот правдивый рассказ о моем пребывании в Эрмитаже и о причинах,
заставивших меня уехать оттуда. Я не мог его сократить; важно было
изложить все с величайшей точностью, так как эта эпоха моей жизни имела
на последующее такое влияние, которое продлится до моего последнего дня.
Оглавление
www.pseudology.org
|
|