| |
Перевод
Горбова Д.А. и Розанова М.Я. |
Жан-Жак
Руссо |
Исповедь
Часть I.
Книга 3
|
Покинув дом г-жи де
Верселис приблизительно в том же положении, в каком я находился,
поступая к ней, я вернулся к своей прежней квартирной хозяйке и прожил у
нее пять или шесть недель, в продолжение которых здоровье, молодость и
праздность часто делали то, что мой темперамент не давал мне покоя. Мной
овладело беспокойство, я стал рассеян, мечтателен; я плакал, вздыхал,
жаждал счастья, о котором не имел понятия, но отсутствие которого
воспринимал как лишение. Это состояние невозможно описать и даже мало
кто может его себе представить, потому что большинство заранее расходует
этот избыток жизненных сил, одновременно мучительный и сладкий, который,
опьяняя желанием, заставляет предвкушать наслажденье. Воспламененная
кровь непрестанно наполняла иой мозг образами девушек и женщин, но, нe
понимая их истинного назначения, я заставлял их служить моим странным
фантазиям, так как не умел придумать ничего другого; и эти представления
держали мою чувственность в постоянном томительном возбуждении, но, к
счастью, не научили меня, как избавляться от него. Я отдал бы жизнь,
чтобы побыть четверть часа с какой-нибудь мадемуазель Готон. Однако
миновало время, когда детские игры возникали непринужденно, будто сами
собой. Стыд, спутник сознания зла, пришел вместе с годами; он увеличил
мою природную застенчивость, сделав ее почти неодолимой; и как тогда,
так и впоследствии я позволял себе обратиться к женщине с нескромным
предложеньем — даже будучи уверен, что это женщина не особенно строгих
правил и я не встречу отказа,— только в том случае, если она вынуждала
меня к тому своими авансами.
Мое возбуждение достигло таких пределов, что, не будучи в состоянии
удовлетворить свои желания, я разжигал их
82
самыми нелепыми выходками. Я блуждал по темным аллеям, в скрытых
уединенных местах, откуда мог издали показаться особам другого пола в
том виде, в каком хотел бы быть возле них. Их глазам представлялось
зрелище не непристойное,— я даже но помышлял об этом,— а просто смешное;
глупое удовольствие, которое я испытывал, выставляя им на глаза этот
предмет, невозможно описать. От этого был только один шаг до желанного
наказания, и я не сомневаюсь, что в конце концов какая-нибудь
решительная женщина, проходя мимо, доставила бы мне это удовольствие,
если б у меня хватило смелости подождать. Одна из моих проделок
кончилась катастрофой, почти столь же комичной, но не столь приятной для
меня.
Как-то раз я устроился в глубине двора, где был колодец, к которому
служанки ходили за водой. Там был небольшой спуск, несколько проходов
шли от него к погребам. Я исследовал в потемках эти длинные подземные
аллеи и решил, что они не кончаются здесь и что, если меня увидят и
застигнут, я найду в них надежное убежище. В расчете на это я и устроил
девушкам, направлявшимся к колодцу, зрелище скорее смешное, чем
соблазнительное. Более умные притворились, что ничего не видят; другие
принялись хохотать; третьи сочли себя оскорбленными и подняли шум. Я
бросился в свое убежище — за мной погнались. Я услыхал мужской голос, на
что никак не рассчитывал, и это меня очень испугало. Я углубился в
подземелье, рискуя заблудиться в нем; шум, женские голоса, голос мужчины
по-прежнему следовали за мной. Я рассчитывал на темноту, а увидел свет.
Я задрожал и бросился вперед. Дорогу преграждала стена; бежать дальше
было невозможно, оставалось только ждать на месте своей судьбы. В одно
мгновенье я был настигнут и схвачен высоким мужчиной, с длинными усами,
в широкополой шляпе, при большой сабле; его сопровождали четыре или пять
старух, каждая была вооружена палкой от половой щетки; позади я заметил
маленькую плутовку, выдавшую меня,—ей, по всей вероятности, хотелось
увидеть мое лицо.
Человек при сабле, схватив меня за руку, грубо спросил, что я здесь
делаю. Легко понять, что у меня не было подготовленного ответа. Однако я
собрался с духом и, извернувшись в эту критическую минуту, сочинил
удачную романтическую историю. Я молил его сжалиться над моим возрастом
и положением, сказал, что я молодой иностранец знатного происхождения,
но с расстроенным рассудком, что я убежал из родительского дома, потому
что меня держали взаперти, что я погибну, если он выдаст меня, но что,
если он отпустит меня, я, быть может, смогу когда-нибудь отплатить ему
за его доброту.
83
Против всякого ожидания, мстя речь и мой вид возымели действие: страшный
человек был тронут и, сделав мне довольно краткое внушение, спокойно
отпустил меня, не задавая дальнейших вопросов. По тому выражению, с
каким девушка п старухи наблюдали мой уход, я заключил, что мужчина,
который так меня напугал, оказался мне очень полезным, ибо от них я не
отделался бы так дешево. Я слышал, как они что-то бормотали, но меня это
не тревожило: я был ловок, силен и не сомневался, что сумею справиться с
их оружием и с ними самими, лишь бы не участвовал в деле мужчина и его
сабля.
Через несколько дней, проходя по улице с молодым аббатом, моим соседом,
я столкнулся нос к носу с человеком при сабле. Он узнал меня и
насмешливо произнес, передразнивая меня: «Я принц, я принц! а я —
простофиля! Но пусть его светлость не возвращается сюда». Он ничего не
прибавил к этому, и я удалился, опустив голову и в душе благодаря его за
скромность. Очевидно, проклятые старухи пристыдили его за легковерие.
Как бы то ни было, он хоть и пьемонтец, а был добрый человек, и я всегда
вспоминаю о нем с чувством благодарности: ведь случай был так забавен,
что всякий другой на его месте из одного желания посмешить нанес бы мне
оскорбление. Это происшествие, хотя и не имело последствий, которых я
мог бы опасаться, тем не менее надолго сделало меня благоразумным.
Живя у г-жи Верселис, я приобрел знакомства, которые поддерживал, в
надежде, что они окажутся мне полезными. Время от времени я навещал
савойского аббата г-на Гема, наставника детей графа Меллареда. Он был
еще молод и мало известен, но отличался здравым смыслом,
добросовестностью, познаниями и был одним из самых честных людей, каких
я знал. Он не оказал мне помощи в том деле, ради которого я приходил к
нему; он имел слишком мало веса, чтобы устроить меня на. место; но я
нашел у него нечто более ценное и пригодившееся мне на всю жизнь: уроки
здравой морали и правила прямодушия. В последовательной смене моих
вкусов и моих представлений о жизни я то подымался слишком высоко, то
опускался слишком низко,—был Ахиллом или Терситом*, героем или негодяем.
Г-н Гем постарался поставить меня на место и показать мне меня самого,
не щадя и не обескураживая. Он с большой похвалой отозвался о моих
достоинствах и способностях, но прибавил, что они сами порождают
препятствия, которые помешают мне извлечь из них пользу, так что, по его
словам, они должны были не столько служить мне ступенями, чтобы
подняться к благосостоянию, сколько средством обойтись без него. Он
нарисовал мне правдивую картину человеческой жизни, о которой я имел
превратное представление; от него я
84
узнал, что даже при самых неблагоприятных обстоятельствах, человек
мудрый всегда имеет возможность стремиться к счастью и пользоваться
всяким попутным ветром, чтоб достичь его; что нет истинного счастья без
мудрости и что мудрость доступна людям во всяком состоянии. Он сильно
поколебал мое преклонение перед власть имущими, доказав мне, что те, кто
повелевает другими, не мудрее и не счастливее их. Он высказал мысль,
которая часто вспоминалась мне впоследствии: «Если б люди могли читать в
сердцах друг друга, было бы больше желающих спуститься, чем жаждущих
возвыситься». Эта мысль, поразительно правдивая и ничуть не
преувеличенная, часто помогала мне в моей жизни, заставляя спокойно
оставаться на своем месте. Аббат Гем дал мне первые истинные понятия об
истинной чести, которую прежде мой напыщенный ум постигал лишь в ее
крайних выражениях. Он дал мне понять, что общество не ценит высоких
доблестей, что, поднимаясь слишком высоко, часто рискуешь упасть, что
постоянное добросовестное исполнение мелких обязанностей требует не
меньшей силы воли, чем героические подвиги, и может принести больше
пользы для честной и счастливой жизни, и что несравненно лучше постоянно
пользоваться уважением окружающих, чем изредка впушать им удивление.
Чтобы определить обязанности человека, нам поневоле пришлось подняться
до их основы. К тому же только что сделанный мною шаг, последствием
которого было мое настоящее положение, побуждал нас говорить о религии.
Нетрудно заметить, что честный г-н Гем в значительной мере послужил
оригиналом савойского викария*. Правда, в некоторых пунктах своих
рассуждений он выражался не столь прямо, так как благоразумие вынуждало
его к известной осторожности, но в остальном его чувства, его правила,
его мнения — все, вплоть до его совета мне вернуться на родину, было
таким, как я впоследствии поведал читателю. Поэтому, не распространяясь
о наших разговорах, с сутью которых может познакомиться всякий, скажу,
что его мудрые уроки, вначале не оказавшие на меня влияния, заронили в
мое сердце семена добродетели и религии, которые никогда не погибли и,
чтобы дать росток, ждали только ухода более дорогой мне руки.
Хотя в то время мое обращение в новую веру было не особенно глубоким,
тем не менее я был тронут. Далекий от того, чтобы скучать во время этих
бесед, я полюбил их за ясность, простоту и особенно за тот сердечный
интерес, которым они, я чувствовал, были проникнуты. У меня любящее
сердце, и я всегда привязывался к людям не столько за добро, которое они
мне сделали, сколько за то добро, которого они мне желали; и в этом
отношении мое чутье никогда не обманывает меня.
85
Поэтому-то я и привязался к аббату Гему, я стал, так сказать, вторым его
учеником; и тогда это принесло мне то неоценимое благо, что отвратило от
наклонности к пороку, к которому влекла меня праздность.
Однажды, когда я меньше всего думал об этом, за мной прислали от графа
де Ларока. Мне надоело ходить к нему и не иметь возможности говорить с
ним; я перестал у него бывать, решив, что он забыл обо мне или что я
произвел на него плохое впечатление. Я ошибался. Он неоднократно был
свидетелем того, с каким удовольствием я исполнял свой долг по отношению
к его тетке; он даже говорил с ней на эту тему и напомнил мне об этом,
когда сам я уже перестал об этом думать. Он хорошо принял меня и сказал,
что, не желая тешить меня неопределенными обещаниями, старался подыскать
мне место, что это удалось ему, что он ставит меня на правильный путь и
что остальное зависит от меня самого; что дом, в который он меня
устроил, влиятелен и уважаем, что я не буду нуждаться в других
покровителях, чтобы выдвинуться, и что хотя сначала я буду скромным
слугой, каким был и раньше, но могу быть уверен, что если по моим
чувствам и поведению меня сочтут выше этого состояния, меня не оставят в
нем. Конец этой речи жестоко разрушил блестящие надежды, возбужденные во
мне ее началом. «Как! Опять лакей!» —подумал я с горькой досадой,
которую, впрочем, вскоре изгладила моя уверенность в себе. Я чувствовал,
что я не создан для такой должности, и не опасался, что меня в ней
оставят.
Он отвел меня к графу де Гувопу, первому конюшему королевы и главе
славного дома Соляр. Благородная наружность этого почтенного старца
придала особую трогательность его ласковому приему. Он расспрашивал меня
с интересом, и я чистосердечно отвечал ему. Он сказал графу де Лароку,
что у меня приятная физиономия, которая говорит об уме, что я,
по-видимому, действительно умен, но что этого еще недостаточно и что ему
надо ознакомиться с остальными моими качествами. Потом, повернувшись ко
мне, он сказал: «Дитя мое, почти во всех делах самое трудное — начало;
для вас, однако, оно не будет слишком трудным. Будьте благоразумны и
постарайтесь понравиться здесь всем,— вот пока ваша единственная
обязанность; главное, не падайте духом: о вас хотят позаботиться».
Тотчас же он прошел к маркизе де Брей, своей невестке, и представил меня
ей, а потом аббату де Гувону, своему сыну. Это начало показалось мне
добрым предзнаменованием. Я был уже настолько опытен, чтобы понять, что
подобного приема не оказывают простому лакею. И действительно, со мной
обращались не как со слугой. Меня кормила не в людской, на меня не
надели ливреи, и, когда молодой повеса граф
86
де Фавриа захотел, чтобы я стоял на запятках его кареты, его дед
запретил мне стоять на запятках какой бы то ни было кареты и
сопровождать кого-либо при выезде. Тем не менее я прислуживал за обедом
и в стенах дома нес почти все обязанности лакея, но исполнял их в
известном смысле свободно и не был приставлен специально к кому-либо.
Если не считать писем, которые мне иногда диктовали, и картинок, которые
граф де Фавриа заставлял меня вырезывать, я располагал почти всем своим
временем. Это испытание, которого я не замечал, было, без сомнения,
очень опасно; оно было даже не очень человечно, так как крайняя
праздность могла развить во мне пороки, которых у меня без нее не было
бы.
Но, к счастью, этого не случилось. Наставления г-на Гема западали мне в
сердце и так мне нравились, что я иногда убегал, чтобы снова послушать
их. Думаю, что те, кто видел, как я иногда потихоньку выходил из дому,
вовсе не догадывались, куда я шел. Ничто не могло быть благоразумнее тех
советов, которые г-н Гем давал мне насчет моего поведения. Начал я
великолепно, был так услужлив, внимателен, усерден, что очаровал всех.
Аббат Гем мудро предостерег меня, чтобы я умерил свой первоначальный
пыл, чтобы он не ослабел и на это не обратили бы внимания. «Ваш дебют,—
сказал он мне,— мерило того, что будут требовать от вас; расходуйте свои
силы осторожнее, чтобы впоследствии сделать больше, но остерегайтесь
когда-либо делать меньше».
Так как никто не постарался удостовериться в моих маленьких талантах и
предполагалось, что у меня нет иных, кроме тех, которые дала мне
природа, то, вопреки обещаниям графа Гувона, никто, казалось, не думал о
том, чтобы использовать меня лучше. Помехой послужили разные дела, и обо
мне почти забыли. Маркиз де Брей, сын графа де Гувона, был тогда
посланником в Вене. При венском дворе произошли перемены, коснувшиеся и
семьи графа, и несколько недель все были в таком волнении, что им было
не до меня. Между тем рвение мое до тех пор почти не ослабевало.
Одно обстоятельство оказало на меня и хорошее и дурное влияние, отдалив
меня от всяких развлечений вне дома и вместе с тем заставив относиться
несколько более небрежно к исполнению своих обязанностей.
Мадемуазель де Брей была приблизительно моего возраста, хорошо сложена,
довольно красива, с очень белой кожей и очень черными волосами; несмотря
на то что она была брюнеткой, в выражении ее лица была характерная для
блондинок нежность, перед которой мое сердце никогда не могло устоять.
Придворный туалет, который так идет молодым женщинам,
87
обрисовывал ее красивую талию, открывал грудь и плечи, а так как двор
был тогда в трауре, черное платье еще более оттеняло ослепительную
белизну ее лица. Скажут, что не дело слуги замечать такие вещи. Конечно,
это было неправильно; но тем не менее я замечал их, да и не я один.
Дворецкий и другие слуги говорили иногда об этом за столом с грубостью,
заставлявшей мепя жестоко страдать. Впрочем, я не настолько потерял
голову, чтобы влюбиться всерьез. Я не забывался, знал свое место и не
давал воли своим желаньям. Я любил смотреть на м-ль де Брей, ловить
мимоходом сказанные ею слова, обличавшие ум, чувство, благородный образ
мыслей; мое честолюбие ограничивалось удовольствием услуживать ей и не
выходило за пределы моих прав. За столом я искал случая ими
воспользоваться. Если лакей на минуту отходил от ее стула, тотчас же
можно было видеть меня на его месте; в остальное время я стоял против
нее, старался прочесть в ее глазах, что она собирается потребовать,
ловил мгновенье, чтобы переменить ей тарелку. Чего бы я только не
сделал, чтоб она соблаговолила приказать мне что-нибудь, взглянуть на
меня, сказать мне хоть слово! Но напрасно! Мне пришлось пережить всю
горечь сознания, что я ничто в ее глазах; она даже не замечала моего
присутствия. Но однажды, когда ее брат, иногда обращавшийся ко мне за
столом, сказал мне что-то не особенно приятное, я ответил ему так тонко
и так ловко, что она заметила это и вскинула на меня глаза. Этот
мимолетный взгляд привел меня в восторг. На другой день мне представился
случай заслужить. ее взгляд во второй раз, и я этим воспользовался. В
тот день давали парадный обед, во время которого я впервые с большим
удивленьем увидел, что дворецкий прислуживает в шляпе и со шпагой на
боку. Случайно разговор коснулся девиза дома Соляр, красовавшегося на
гобеленах вместе с гербом: «Tel fiert qui ne tue pas». Так как пьемоптцы
обычно не очень большие знатоки французского языка, кто-то нашел в этом
девизе грамматическую ошибку, доказывая, что в слове «fiert» не надо
«t». Старый, граф де Гувон собирался ответить, но, случайно бросив
взгляд на меня, заметил, что я улыбаюсь, не смея ничего сказать. Он
приказал мне говорить. Тогда я сказал, что не считаю «t» лишним, что
«fiert» старинное французское слово, которое происходит не от «ferus» —
надменный, угрожающий, а от глагола «ferit» — ударяет, ранит, и что,
таким образом, по-моему, девиз означает не «тот угрожает», а «тот ранит,
кто не убивает».
Все смотрели на меня и переглядывались, не говоря пи слова. В жизни не
видано было подобного изумления. Но мне особенно польстило
удовлетворение, которое я ясно заметил на лице м-ль де Брей. Эта гордая
особа удостоила меня еще
одного взгляда, который по меньшей мере стоил первого; потом, устремив
глаза на своего дедушку, она, казалось, с некоторым нетерпением ждала
должной похвалы мне, которую тот сейчас же воздал, так искренне и с
таким довольным видом, что весь стол хором присоединился к нему.
Краткая, но во всех отношениях восхитительная минута! Один из тех
слишком редких моментов, когда обстоятельства снова располагаются в их
естественном порядке и мстят за достоинство человека, униженное ударами
судьбы. Через несколько минут м-ль де Брей опять подняла на мепя глаза и
попросила меня тоном застенчивым и любезным дать ей пить. Нетрудно
понять, что я не заставил ее дожидаться, но, когда я приблизился к ней,
меня охватила такая дрожь, что, слишком переполнив стакан, я пролил
часть воды на тарелку и даже на платье м-ль де Брей. Брат ее
легкомысленно спросил меня, отчего я так сильно дрожу. Я промолчал, по
смутился еще больше, а м-ль де Брей покраснела до корней волос
Тут конец роману, из чего явствует, что, как с г-жой Базиль, так и в
остальных случаях, мои любовные увлечения никогда не увенчивались
успехом. Напрасно пристрастился я к прихожей г-жи де Брей: я не получил
ни одного знака внимания от ее дочери. Она выходила и входила, не глядя
на меня, а я едва осмеливался поднять на нее глаза. Я был даже настолько
глуп и неловок, что однажды, когда она, проходя, уронила перчатку,—
вместо того чтобы броситься поднять эту перчатку, которую охотно осыпал
бы поцелуями, я не осмелился тронуться с места и предоставил поднять ее
толстому дураку лакею, которого охотно уничтожил бы. Мое смущение еще
больше увеличивалось от сознания, что я не имел чести понравиться матери
м-ль де Брей. Она* не только ничего не приказывала мне, но даже всегда
отказывалась от моих услуг и дважды, проходя вместе с дочерью и заметив
меня в своей прохожей, очень сухо спросила, неужели у меня нет никакого
дела. Пришлось отказаться от этой дорогой мне прихожей. Сначала мне было
жаль, но потом полнились другие отвлекающие дела, и я вскоре забыл о
ней.
Пренебрежение, высказываемое мне г-жой де Брей, искупалось добротой ее
свекра, наконец обратившего на меня внимание. Вечером после того обеда,
о котором я говорил, он имел со мной получасовую беседу и, видимо,
остался ею доволен: меня же она привела в восторг. Этот добрый старик,
хотя и не был так умен, как г-жа Верселис, зато обладал большей
сердечностью, и у него я преуспел больше. Он велел мне обратиться к
аббату Гувону, его сыну, чувствовавшему ко мне расположение, и сказал,
что, если я сумею воспользоваться этим расположением, оно может мне
пригодиться и помочь при-
89
обрести то, чего мне не хватает для осуществления видов, которые на меня
имеют.
На другой день утром я полетел к г-ну аббату. Он принял меня не как
слугу: посадив у камина, он начал меня ласково расспрашивать и вскоре
убедился, что мое образование, хотя и начатое по многим предметам, не
закончено ни по одному. Найдя, что я особенно плохо знаю латынь, он
решил заняться со мной. Мы условились, что я буду приходить к нему
каждое утро, и я явился на следующий же день. Таким образом, по странной
игре случая, часто наблюдавшейся в моей жизни, я оказался одновременно и
выше и ниже своего истинного состояния — слугой и учеником в одном и том
же доме, и, будучи в услужении, имел, однако, преподавателя, который по
своему высокому происхождению должен был бы обучать только королевских
детей.
Г-н аббат Гувон был младшим сыном и предназначался к епископству, а
потому получил более основательное образование, чем обычно получают
сыновья знатных людей. Он провел несколько лет в Сиенском университете,
получил там довольно сильную дозу крускантизма* и стал в Турине
приблизительно тем, чем был некогда в Париже аббат Данжо*.
Отвращение к теологии побудило его заняться изящной словесностью, что
довольно обычно в Италии для тех, кто избирает карьеру прелата. Он читал
многих поэтов, мог недурно писать итальянские и латинские стихи. Одним
словом, он обладал достаточным вкусом, чтобы развить вкус и у меня,
несколько очистив мою голову от той дребедени, которой я начинил ее. Но,
оттого ли, что моя болтовня внушила ему преувеличенное представление о
моих знаниях, или оттого, что он не мог перенести скуку элементарной
латыни, он с самого начала забрался со мной слишком высоко и, едва
заставив меня перевести несколько басен Федра*, уже ввергнул меня в
Вергилия, в котором я почти ничего не понимал. Я был обречен, как будет
видно впоследствии, много раз приниматься за латынь и никогда не знать
ее. Тем не менее я работал достаточно усердно, а г-н аббат расточал на
меня свои заботы с такой добротой, что воспоминание о них до сих пор
умиляет меня.
Я проводил с ним большую часть утра, столько же учась у него, сколько
прислуживая ему, но не как лакей — он не допускал этого,— я лишь писал
под его диктовку и переписывал его бумаги; эти занятия секретаря
принесли мне больше пользы, чем занятия школьника. Я не только изучил
таким образом самый чистый итальянский язык, но полюбил литературу и
научился разбираться в хороших книгах, что не удавалось мне у Латрибю и
что пригодилось впоследствии, когда я принялся работать самостоятельно.
90
В ту пору моей жизни я и без романтических проектов мог с полным правом
отдаться надеждам на успех. Г-н аббат был очень доволен мною и всем
говорил об этом, а его отец так привязался ко мне, что, по словам графа
де Фавриа, рассказал обо мне королю. Сама г-жа де Брей уже не выказывала
ко мне презрения. Наконец я стал чем-то вроде фаворита в доме, к великой
зависти остальных слуг, которые, видя, что сам сын хозяина удостаивает
меня своего руководства, понимали, что я не останусь долго в одном
положении с ними.
Насколько я мог еудить о видах на меня по нескольким брошенным вскользь
словам,— я задумался о них лишь впоследствии,— мне кажется, что семье
Соляр, специализировавшейся в области дипломатии и, может быть,
прокладывавшей себе дорогу к министерским постам, было очень удобно
заранее подготовить подчиненного, обладающего достоинствами и талантом,
который, завися единственно от нее, мог бы впоследствии приобрести ее
доверие и с пользой служить ей. Этот план графа Гувона был великодушен,
разумен, благороден и действительно достоин знатного вельможи,
добродетельного и предусмотрительного; но, помимо того, что я в то время
еще не мог знать его во всем его объеме, он был для меня слишком
благоразумен и требовал с моей стороны слишком длительного подчинения.
Мое безумное честолюбие искало счастья только в приключениях, и так как
здесь не была замешана женщина, этот путь к успеху казался мне слишком
медленным, скучным и унылым, между тем как я должен был бы считать его
тем более достойным и надежным, что дело обходилось без женщины,
поскольку те качества, которым обыкновенно покровительствуют женщины,
мало стоят в сравнении с теми, присутствие которых предполагалось во
мне.
Все шло как нельзя лучше. Я приобрел, почти что взял с бою, всеобщее
уважение; испытания мои окончились, на меня стали смотреть как на
молодого человека, подающего большие надежды, но занимающего не свое
место, и который, как все ожидали, несомненно выдвинется. Но моим местом
было не то, которое предназначалось мне людьми, и мне предстояло достичь
его совершенно иными путями. Я касаюсь одной из характерных черт, мне
свойственных, и хочу представить ее читателю, не пускаясь в рассуждения.
Хотя в Турине было много новообращенных вроде меня, но я их не любил и у
меня ни разу не возникло желания увидеться с кем-либо из них. Однако я
повстречал несколько женевцев, которые не были из их числа, и среди них
некоего Мюссара, по прозвищу «Кривомордый», художника-миниатюриста и.
отчасти моего родственника. Этот Мюссар разузнал, что я живу у графа
Гувона, и пришел повидать меня, захватив с собой друга,
91
женевца Бакля, моего товарища в годы ученичества у гравера.
Этот Бакль был очень забавный малый, очень веселый, падкий до шутовских
выходок, довольно милых в юном возрасте. И вот я вдруг пленился г-ном
Баклем, пленился до такой степени, что больше не мог расстаться с ним!
Он должен был вскоре вернуться в Женеву. Какую потерю предстояло мне
перенести! Я чувствовал, как она огромна. Чтобы воспользоваться по
крайней мере остающимся временем, я больше не разлучался с Баклем,—
вернее, он не покидал меня, потому что сперва голова у меня закружилась
не до такой степени, чтоб без спросу уходить из дому и проводить с ним
время. Но вскоре, заметив, что он совсем овладел мною, перед ним закрыли
двери, и я дошел до того, что, забыв обо всем, кроме моего друга Бакля,
перестал бывать у г-на аббата и г-на графа, и меня больше не видели
дома. Мне сделали внушение, но я не послушался. Мне пригрозили расчетом.
Эта угроза погубила меня: она навела меня на мысль уйти с Баклем. С этой
минуты для меня не существовало другого наслаждения, другой доли,
другого счастья, кроме возможности совершить подобное путешествие, и мне
все мерещились только несказанные радости этого путешествия, в конце
которого, хотя и в безграничной дали, я предвидел встречу с г-жой де
Варанс; о возвращении же в Женеву я не помышлял ни минуты. Холмы, луга,
рощи, ручьи, деревни мелькали передо мной без конца и без перерыва с
новым очарованием; этот блаженный путь должен был, казалось, поглотить
всю мою жизнь целиком. Я с восторгом вспоминал, каким очаровательным
было для меня это путешествие, когда я шел сюда; каково же оно будет,
когда ко всей прелести независимости присоединится радость совершить
этот переход с товарищем моего возраста, моих наклонностей и веселого
нрава, без стеснения, без обязанностей, без принуждения, без
пеобходимости остапавливаться или идти дальше иначе, как по своей воле!
Надо было быть безумцем, чтобы подобное счастье принести в жертву
честолюбивым замыслам; осуществление их идет так медленно, неверно и с
таким трудом, что, воплощенные й жизнь, они, несмотря па весь свой
блеск, не стоят и четверти часа истинного наслаждепия и свободы в
молодые годы!
Преисполненный этой мудрой фантазией, я стал вести себя так, что меня в
конце концов выгнали, и, право, я добился этого не без труда. Однажды
вечером, когда я возвращался, дворецкий передал мне расчет от имени
графа. Именно этого мне и нужно было, так как, невольно чувствуя всю
нелепость своего поведения, я теперь мог обвинять других в
несправедливости и неблагодарности, рассчитывая таким образом увалить на
них собственную вину и оправдать в своих глазах решение, приня-
92
тое будто бы по необходимости. Мне передали, от имени графа де Фавриа,
чтоб на другой день утром я зашел переговорить с ним перед отъездом, и
так как допускали, что, потеряв голову, я могу не исполнить этого,
дворецкий отложил на следующий после этого посещения день вручение мне
известной суммы, которую я, без сомнения, очень плохо заслужил: не
предполагая оставлять меня в лакеях, мне не назначили определенного
жалованья.
Граф де Фавриа, как пи был он молод и легкомыслен, имел со мной по этому
поводу очень серьезную и, осмелюсь сказать, очень ласковую беседу.
Описав в трогательных и лестных для меня выражениях заботы своего дяди и
намерения деда, он живо изобразил мне все, что я теряю, устремляясь к
своей гибели, и предложил мпе покончить дело миром, требуя от меня
исполнения единственного условия — перестать видеться с этим жалким
малым, который меня соблазнил.
Было очевидно, что он говорит все это не от своего имени, и я, несмотря
на свое дурацкое ослепление, почувствовал всю доброту моего старого
хозяина и был растроган; однако это дорогое моему сердцу путешествие
окончательно овладело моим воображением, и уже ничто не могло одолеть
его притягательной силы. Я был вне себя: заупрямился, ожесточился,
разыграл гордеца и надменно ответил, что раз мне дают расчет — я беру
его, что теперь уже не время отступать, и, что бы ни случилось со мной в
жизни, я твердо решил, что никогда не позволю выгонять себя дважды из
одного и того же дома. Тогда этот молодой человек, в справедливом
негодовании, назвал меня так, как я этого заслужил, вытолкал мепя за
плечи из своей комнаты и захлопнул за мной дверь; я вышел торжествуя,
будто одержал величайшую победу; и из боязни, что мне придется выдержать
второе сражение, имел низость уйти, не поблагодарив г-на аббата за его
доброту.
Чтобы понять всю силу моего безумия в ту минуту, необходимо знать, до
какой степени мое сердце способно воспламеняться из-за безделицы и с
какой силой овладевает моим воображением привлекающий его предмет, как
бы порой он ни был ничтожен. Планы самые нелепые, самые ребяческие,
самые причудливые поддерживают мою излюбленную идею и убеждают в
возможности всецело отдаться ей. Кто поверит, что в девятнадцать лет
можно строить все свое будущее на какой-то пустой склянке? Так
послушайте!
Аббат Гувон за несколько педель до этого подарил мне Геронов фонтан*,
очень хорошенький, от которого я пришел в восторг. Постоянно приводя его
в действие и не переставая болтать о нашем путешествии, мы с мудрым
Баклем решили, что этот фонтан может помочь нашему путешествию и способ-
93
ствовать его продолжительности. Есть ли на свете что-нибудь любопытнее
Геронова фонтана? Мы построили здание нашего будущего благополучия на
этой основе. В каждой деревне мы станем собирать крестьян вокруг нашею
фонтана, и тогда обеды и всякие припасы посыплются на нас в изобилии,
так как мы оба были убеждены, что пищевые продукты не стоят ничего тем,
кто их производит*, и что если эти люди не кормят прохожих даром до
отвала, то просто по нежеланию. Мы воображали, что всюду будем встречать
одни пиры и свадьбы, и рассчитывали, что, не расходуя ничего, кроме
дыхания наших легких и воды из нашего фонтана, сможем при помощи его
покрыть наши издержки в Пьемонте, в Савойе, во Франции и во всем мире.
Мы без конца строили планы путешествия, и если направляли свой путь
сперва к северу, то скорей из удовольствия совершить переход через
Альпы, чем из предполагаемой необходимости остановиться наконец
где-нибудь.
Таков был план, с которым я выступил в поход, покинув без сожаления
своего покровителя, своего наставника, свое учение, свои надежды и почти
верный расчет на карьеру, для того чтобы начать жизнь настоящего
бродяги. Прощай, столица, прощай, двор, честолюбие, тщеславие, любовь,
красавицы и необыкновенные приключения, надежда на которые привела меня
сюда в прошлом году! Я отправляюсь в путь со своим фонтаном, с другом
Баклем, с тощим кошельком, но с сердцем, аре исполненным радости, мечтая
только о наслаждениях бродячей жизни,— вот к чему неожиданно свелись все
мои блистательные проекты.
Тем не менее я совершил это причудливое путешествие почти столь же
приятно, как и ожидал, но не совсем согласно с планом, так как хотя наш
фонтан и забавлял некоторое время хозяек и служанок в харчевнях, однако,
уходя, нам все-таки приходилось платить. Но это нас нисколько не
смущало: мы решили по-настоящему извлечь выгоду из этого источника
только тогда, когда окажется недостаток в деньгах. Несчастный случай
избавил нас от хлопот. Фонтан разбился около Брамана*, и это произошло
вовремя: мы оба чувствовали, не смея в этом признаться, что он начинает
нам надоедать. Это злоключение придало нам еще больше веселья, и мы от
души хохотали над своим легкомыслием: мы уже позабыли, что наша одежда в
башмаки износятся, и не думали, как бы добыть их при помощи нашего
фонтана. Мы продолжали свое путешествие столь же весело, как и начали,
но стали несколько прямее двигаться к цели, достичь которой побуждал нас
истощавшийся кошелек.
В Шамбери я стал задумываться не над глупостью, которую только что
выкинул,— никто никогда не сводил счетов с прошлым быстрее и легче
меня,— но над приемом, ожидавшим
94
меня у г-жи Варанс, ибо я рассматривал ее дом как родной. Я писал ей,
что поступил к графу Гувону; она знала, какие положение я занимал у
него, и, поздравив меня, дала мне несколько глубоко разумных советов
относительно того, как я должен ответить на сделанное мне добро. Она
считала мое счастье обеспеченным, если только я сам по своей вине не
разрушу его. Что же она скажет, увидев меня у себя? Мне и в голову не
приходило, что она может запереть передо мною дверь, но я опасался, что
причиню ей огорчение, боялся ее упреков, более для меня тяжелых, чем
нищета. Я решил перенести все молча и сделать все возможное, чтобы
успокоить ее. Во всей вселенной видел я теперь только ее одну; жить,
находясь у нее в немилости, казалось мне невозможным. Больше всего
беспокоил меня мой спутник, я не хотел его навязывать ей, но боялся, что
мне нелегко будет от него отделаться. Я подготовил расставанье, проявив
к нему холодность в последний день. Мошенник понял меня; он был не
столько дурак, сколько сумасброд. Я думал, что он огорчится моим
непостоянством; я оказался не нрав: мой товарищ Бакль не огорчался
ничем. Едва только мы достигли Аннеси и вступили в город, как он сказал
мне: «Вот ты и дома», поцеловал меня, попрощался, сделал пируэт и исчез.
Я больше никогда ничего не слыхал о нем. Наше знакомство и дружба
длились около шести недель, но последствия их будут длиться всю мою
жизнь.
Как билось мое сердце, когда я приближался к дому г-жи де Варанс! Ноги
мои дрожали, в глазах потемнело, я ничего не видел, ничего не слышал,
никого не мог бы узнать; я был вынужден несколько раз остановиться, чтоб
передохнуть и прийти в себя. Неужели боязнь не получить помощи, в
которой я нуждался, приводила меня в такое волнение? Но может ли в моем
возрасте страх перед голодной смертью вызвать такую тревогу? Нет, нет! Я
говорю это столько же из гордости, сколько ради истины: никогда, ни в
какую пору моей жизни ни нужде, ни корыстолюбию не удавалось заставить
мое сердце расширяться от радости или сжиматься от горя. В течение всей
моей жизни, изменчивой и полной исключительных превратностей судьбы,
часто оставаясь без пристанища и без куска хлеба, я всегда глядел
одинаково и на богатство и на нищету. В случае нужды я мог бы просить
милостыню или воровать, как всякий другой,— но никогда не стал бы
огорчаться из-за того, что доведен до нищеты. Мало найдется людей,
испытавших столько горя, как я, мало кто пролил в своей жизни столько
слез,—но никогда бедность сама по себе или боязнь впасть в нее не
заставили меня испустить хотя бы один вздох, пролить хотя бы одну слезу.
При всех испытаниях судьбы душа моя знала только истинные скорби и
только истинные радости, которые не зави-
96
сят от благосклонности судьбы; и я чувствовал себя самым несчастным из
смертных именно в то время, когда не нуждался ни в чем необходимом.
Едва предстал я перед глазами г-жи де Варанс, как вид ее успокоил меня.
Я вздрогнул при первом звуке ее голоса, бросился к ее ногам и в порыве
живейшей радости прильнул губами к ее руке. Что до нее — я не зпаю,
имела ли она известия обо мне, но я заметил на ее лице мало удивления и
никаких признаков печали. «Бедный мальчик! — нежно сказала она мне.—
Значит, ты опять здесь? Я хорошо знала, что ты слишком молод для такого
путешествия, и очень рада, что оно по крайней мере не так плохо
кончилось, как я боялась». Потом она заставила меня рассказать мою
недлинную историю, и я передал ее очень правдиво, опустив, однако,
некоторые подробности, но, впрочем, не щадя себя и не оправдываясь.
Встал вопрос, куда поместить меня. Она посоветовалась со своей
горничной. Во время этого обсуждения я не смел дышать; но когда я
услыхал, что буду жить в самом доме, я с трудом мог сдержать себя и
смотрел, как мой узелок вносят в предназначенную мне комнату,
приблизительно так, как Сен-Пре смотрел на водворение своего экипажа в
сарай г-жи де Вольмар*. Вдобавок я имел удовольствие узнать, что эта
милость не будет кратковременной, и в ту минуту, когда я, на посторонний
взгляд, был поглощен совсем другими предметами, я услыхал, как она
сказала: «Пусть говорят, что хотят, но раз провидение возвращает его
мне, я решила не покидать его».
И вот наконец я поселился у нее. Однако не с момента этого водворения
датирую я самые счастливые дни моей жизни; он только подготовил их. Хотя
сердечная чувствительность, заставляющая нас находить наслаждение в нас
самих, является делом природы, а может быть, и следствием нашей
организации, она нуждается в определенных условиях, чтобы развиваться.
Без этих случайных условий человек, крайне чувствительный от рождения,
ничего не испытал бы и умер, не познав своей собственной природы. Таким
приблизительно был я до тех пор и таким, быть может, остался Бы
навсегда, если б никогда не знал г-жи Варанс или если бы, даже узнав ее,
не прожил достаточно долго подле нее и не усвоил бы от нее сладостной
привычки к нежным чувствам, которую она мне внушила. Осмелюсь
утверждать, что тот, кто знает только любовь, не знает еще самого
сладостного, что есть в жизни. Я знаю другое чувство, быть может не
столь бурное, но в тысячу раз более прекрасное; оно иногда сопутствует
любви, но часто существует и отдельно. Это чувство не только дружба,—
оно более страстно, более нежно; я не думаю, чтоб его можно было
испытывать к существу своего пола; по крайней мере я был другом, если
только есть дружба на
95
свете, но никогда не испытал такого чувства к кому-либо из своих друзей.
Это неясно, но уяснится впоследствии; чувства можно по-настоящему
описать только в их проявлениях.
Она жила в старом, довольно просторном доме, где имелась прекрасная
запасная комната, служившая гостиной. В ней-то меня и поместили. Эта
комната выходила в переулок, в котором, как я говорил, мы впервые
встретились и где, за ручьем и садами, открывался вид на сельскую
местность. К этому виду не мог остаться равнодушным молодой обитатель
комнаты. Впервые после Боссе у мепя была зелень перед окнами. Всегда
замурованный в стенах, я видел перед собою только крыши да серые улицы.
Как глубоко почувствовал я очарование этой новизны! Она еще больше
углубила мое предрасположение к нежности. В этом прелестном пейзаже я
видел еще одно из благодеяний моей милой покровительницы; мне казалось,
что она сделала это нарочно для меня; в мечтах я мирно расположился там
подле нее; я видел ее всюду среди цветов и зелени; ее очарование
сливалось в моих глазах с очарованием весны. Мое сердце, до тех пор
стесненное, почувствовало себя привольно на этом просторе, и вздохи мои
свободней вылетали из груди среди этих плодовых садов.
У г-жи де Варанс не было того великолепия, которое я видел в Турине, но
у нее господствовала опрятность, благопристойность и то патриархальное
изобилие, с которым никогда не совмещается роскошь. У нее было мало
серебряной посуды, вовсе не было фарфора, не было дичи на кухне,
иностранных вин в погребах, но и кухня и погреб были хорошо снабжены к
услугам всех, и в фаянсовых чашках подавался превосходный кофе. Кто бы
ни заходил, его приглашали отобедать вместе с ней или у нее в доме, и
никогда рабочий, посланец или прохожий не выходил от нее, не поев или не
выпив по старому гель-ветскому обычаю. Ее прислуга состояла из
горничной, уроженки Фрибура*, довольно миловидной, но имени Мерсере;
лакея из тех же мест, Клода Анэ, о котором будет речь впереди; кухарки и
двух носильщиков, коих нанимали, когда она отправлялась в гости, что,
впрочем, бывало редко. Это было много для дохода в две тысячи ливров;
тем не менее ей, при толковом обращении с деньгами, хватало бы ее
небольшой пенсии в стране, где земля очень плодородна, а деньги очень
редки. К несчастью, экономия никогда не была ее излюбленной
добродетелью: она входила в долги, расплачивалась, деньги сновали, как
ткацкий челнок,— и все уплывало.
Ее домашний уклад был как раз тот, какой избрал бы я сам: нетрудно
поверить, что я подчинился ему с удовольствием. Не особенно правилось
мне только слишком долгое сиденье за сто-
97
лом. Она плохо переносила первое ощущение от запаха супа и других
кушаний; этот запах доводил ее почти до обморока, и приступ отвращения
продолжался долго. Мало-помалу она приходила в себя, начинала
разговаривать, но ничего не ела. Не раньше как через полчаса пробовала
она проглотить первый кусок. В этот промежуток я успел бы пообедать три
раза; мой обед бывал окончен задолго до того, как она приступала к
обеду. За компанию я начинал сначала; таким образом, я ел за двоих и
чувствовал себя от этого не хуже. И я тем сильнее испытывал подле нее
сладкое чувство довольства, что к этому довольству, которым я
наслаждался, не примешивалось ни малейшей тревоги о средствах для его
поддержания. Еще не будучи интимно посвящен в ее дела, я полагал, что
они могут идти сами собой, тем же путем. Впоследствии я находил в ее
доме те же удовольствия, но, ближе познакомившись с истинным ее
положением и видя, что они отражаются на ее доходах, не мог уже вкушать
эти радости с тем же спокойствием. Предвидение всегда портило мне
наслаждения. Я предугадывал будущее втуне: я никогда не мог избежать
его.
С первого же дня между нами установилась самая нежная непринужденность,
и такой она оставалась до конца ее жизни. «Маленький» стало моим,
«маменька» — ее именем, и мы навсегда остались друг для друга
«маленьким» и «маменькой», даже когда время почти стерло разницу в наших
летах. Я нахожу, что эти два имени отлично передают весь характер наших
отношений, простоту нашего обращенья друг с другом и особенно счязь
наших сердец. Она была для меня самой нежной матерью, никогда не
думавшей о собственном удовольствии, а всегда о моем благе; и если
чувственность вошла в мою привязанность к ней, она не изменила сущности
этой привязанности, а только сделала ее более восхитительной, опьянила
меня очарованием иметь такую молодую и красивую маму, которую мне
приятно было ласкать; я говорю «ласкать» в буквальном смысле, потому что
ей никогда не приходило в голову отказывать мне в поцелуях и в самых
нежных материнских ласках, и никогда в мое сердце не входило желание
злоупотребить ими. Скажут, что в конце концов у нас все-таки возникли
отношения другого рода; признаюсь в этом; но надо подождать, я не могу
рассказать все сразу.
Быстрый взгляд при первом нашем свидании был единствеп-ным действительно
страстным мгновением, которое она когда-либо заставила меня пережить, но
и это мгновение было лишь следствием неожиданности. Мои нескромные
взгляды никогда не проникали под ее косынку, хотя плохо скрытая
округлость в этом месте могла бы привлечь мое внимание. Возле нее я не
испытывал ни порывов, ни желаний; я был погружен в дивное
спокойствие, наслаждался, сам не зная чем. Я провел бы так всю свою
жизнь и даже вечность, не скучая ни минуты. С ней одной я ни разу не
испытал той сухости в разговоре, которая превращает для меня в пытку
обязанность поддерживать его. Наши беседы наедине были не разговорами, а
скорее неиссякаемой болтовней, прекращавшейся только тогда, когда
кто-нибудь прерывал ее. Теперь уже не нужно было заставлять меня
говорить, принуждать приходилось скорее к молчанию. Погрузившись в
обдумывание своих планов, она часто впадала в мечтательность. Что ж! Я
предоставлял ее мечтам, умолкал и, созерцая ее, был счастливейшим из
смертных. У меня была еще одна очень странная привычка. Не притязая на
уединенные свидания, я, однако, беспрестанно искал их и наслаждался ими
со страстью, переходившей в ярость, когда докучные люди нарушали их. Как
только являлся кто-нибудь, мужчина или женщина — безразлично, я в
сердцах срывался с места, так как терпеть не мог оставаться с нею при
посторонних. Уйдя в прихожую, я считал минуты, проклиная этих вечных
посетителей, и не понимал, о чем они могут так много говорить, потому
что мне надо было сказать ей еще больше.
Всю силу своей привязанности я чувствовал лишь тогда, когда ее не видел.
Когда я видел ее, я был только доволен, но в ее отсутствие мое
беспокойство доходило до страдания. Потребность жить подле нее вызывала
у меня порывы умиления, часто доходившие до слез. Я всегда буду помнить,
как однажды, в большой праздник, когда она была у вечерни, я пошел
погулять за город; сердце мое было полно ее образом и пламенным желанием
провести все дни мои подле нее. У меня было достаточно рассудка, чтобы
понять, что по крайней мере в настоящее время это было невозможно и что
счастье, которым я так наслаждаюсь, будет непродолжительно. Это
прибавляло к моей мечтательности грусть, впрочем не имевшую в себе
ничего мрачного и смягченную радужной надеждой. Звон колоколов, всегда
странно волновавший меня, пенье птиц, красота дня, прелесть пейзажа,
всюду разбросанные деревенские дома, в которых я мысленно представлял
себе наше совместное житье,— все это так поражало мое воображение живым,
нежным, грустным и трогательным впечатлением, что я чувствовал себя, как
в экстазе, перенесенным в то счастливое время и ту счастливую обитель,
где сердце мое, обладая всем блаженством, которое может прельщать его,
наслаждалось им в невыразимых восторгах, даже не помышляя о чувственных
наслаждениях. Никогда, насколько я помню, не проникал я в будущее с
такой силой и ясностью, как тогда. И при воспоминании об этой мечте,
когда она осуществилась, больше всего поражало меня то, что я нашел все
предметы совершенно такими, какими представлял их
99
себе. Если когда-либо сон наяву напоминал пророческое видение, это было,
конечно, на этот раз. Я обманулся лишь в его воображаемой
продолжительности, так как дни, годы, целая жизнь протекали в нем
неизменно спокойные, тогда как в действительности все это длилось только
мгновенье. Увы! Мое самое прочное счастье было сном: едва я достиг его,
почти тотчас же последовало пробужденье.
Я никогда не кончил бы, если б стал подробно рассказывать о тех
безумствах, какие заставляла меня проделывать мысль о моей дорогой
маменьке, когда я не был у нее на глазах. Сколько раз целовал я свою
постель, при мысли о том, что она спала на ней, занавески, всю мебель в
моей комнате — при мысли о том, что они принадлежали ей и ее прекрасная
рука касалась их, даже пол, на котором я простирался,— при мысли, что
она по нему ступала. Иногда и в ее присутствии мне случалось выкидывать
нелепые проделки, которые могли быть внушены, кажется, только самой
пылкой любовью. Однажды за столом, в тот момент, когда она положила
кусок в рот, я крикнул, что на нем волос; она выбросила кусок на
тарелку; я жадно схватил его и проглотил. Словом, между мной и самым
пылким любовником была одна-единственная разница, но разница самая
существенная, которая делает мое состояние почти непостижимым для
разума.
Я вернулся из Италии не совсем таким, каким отправился туда, но каким в
моем возрасте никто оттуда, может быть, не возвращался. Я принес оттуда
не невинность, а девственность. Я почувствовал смену лет, мой
беспокойный темперамент наконец пробудился, и первый взрыв его,
совершенно невольный, поверг меня в страшную тревогу о своем здоровье, и
это лучше, чем что-либо другое, рисует непорочность, в какой я пребывал
до тех пор. Вскоре, успокоившись, я познал опасную замену, которая
обманывает природу и спасает молодых людей моего склада от настоящего
распутства за счет их здоровья, силы, а иногда и жизни. Этот порок,
столь удобный стыдливым и робким, имеет особенную привлекательность для
людей с живым воображением, давая им, так сказать, возможность
распоряжаться нежным полом по своему усмотрепию и заставлять служить
себе прельстившую красавацу, не имея нужды добиваться ее согласия.
Соблазненный этим пагубным преимуществом, я стал разрушать дарованный
мне природой крепкий организм, который к тому времени вполне развился.
Пусть прибавят к этой склонности обстановку, в которой я тогда
находился, живя у красивой женщины, лелея образ ее в глубине своего
сердца, постоянно встречаясь с ней днем, окруженный по вечерам
предметами, напоминающими мне о ней, засыпая в постели, в которой, я
знал, она спала раньше! Сколько
100
побудителей! Иной читатель, представив их себе, уже видит меня
полумертвым. Совсем напротив, именно то, что должно было бы погубить
меня, послужило к моему спасению, по крайней мере на время. Опьяненный
счастьем жить подле нее, пламенным желаньем провести с ней все мои дни,
я всегда видел в ней, отсутствующей или присутствующей, нежную мать,
дорогую сестру, очаровательную подругу и ничего больше: я всегда видел
ее такой, всегда неизменной, и не видел никого, кроме нее. Образ ее,
постоянно пребывающий в моем сердце, не оставлял в нем места ни для
какого другого; она была для меня единственной женщиной на свете, и
необычайная нежность чувств, которые она мне внушала, не оставляя моей
чувственности времени пробудиться по отношению к другим, предохраняла
меня как от нее самой, так и от всех представительниц ее пола. Словом, я
был благоразумен, потому что любил ее. Пусть по этим следствиям,
описание которых дается мне плохо, кто может, объяснит, какого рода была
моя привязанность к ней. Я же могу сказать об этом только одно: если она
уже теперь кажется необыкновенной, то впоследствии покажется таковой еще
в большей степени.
Я проводил время самым приятным на свете образом, хотя был занят делами,
которые нравились мне меньше всего. Надо было составлять проекты,
перебелять счета, переписывать рецепты, а также сортировать травы,
растирать лекарственные снадобья, смотреть за перегонным кубом. Все это
перемежалось появлением множества прохожих, нищих, посетителей всякого
рода. Приходилось одновременно беседовать с солдатом, аптекарем,
каноником, изящной дамой, послушником. Я ругался, ворчал, проклинал,
посылал к черту всю эту проклятую толчею. Но г-жа Варанс на все смотрела
весело, мое бешенство заставляло ее смеяться до слез; и особенно смешило
ее то, что я тем более свирепел, чем менее мог сам удержаться от смеха.
Эти маленькие промежутки, когда я мог доставить себе удовольствие
поворчать, были прелестны, и если во время такой ссоры являлся новый
докучливый посетитель, она умела извлечь из этого посещения новый способ
развлечься, лукаво затягивая визит и бросая на меня такие взгляды, за
которые я охотно поколотил бы ее. Ока с трудом удерживалась от хохота,
видя, как я, принужденный из благопристойности сдерживать себя, смотрел
на нее глазами одержимого, между тем как в глубине души и даже наперекор
самому себе не мог не сознавать, что все это чрезвычайно комично.
Все это хотя само по себе мне и не нравилось, тем не менее забавляло
меня, так как составляло часть того образа жизни, который казался мне
очаровательным. Ничто из того, что происходило вокруг меня, ничто из
того, что меня заставляли
101
делать, не было мне по вкусу, но все это было мне по сердцу. Кажется, я
в конце концов полюбил бы медицину, если б мое отвращение к ней не
вызывало забавных сцен, беспрестанно увеселявших пас; впервые, может
быть, это искусство производило подобный результат. Я утверждал, что
могу узнать медицинскую книгу по запаху, и, что всего забавнее, редко
ошибался в этом. Она заставляла меня пробовать самые отвратительные
снадобья. Напрасно я пытался бежать или защищаться: наперекор моему
сопротивлению и ужасным гримасам, хотел я того или нет, но когда я
видел, как ее хорошенькие пальчики, перепачканные лекарством,
приближаются к моим губам, я сдавался, и мне не оставалось ничего
другого, как открыть рот и облизать их. Если б кто-нибудь увидел, как
мы, с криками и смехом, бегаем по той комнате, где находилось все ее
маленькое оборудование, он мог бы подумать, что здесь разыгрывают фарс,
а не занимаются приготовлением опиатов и эликсиров.
Однако не все мое время проходило в подобных проказах. В комнате,
которую я занимал, я обнаружил несколько книг: «Зрителя»*, Пуфендорфа*,
Сент-Эвремона* и «Генриаду»*. Хотя я больше не был одержим прежней своей
страстью к чтению, но от нечего делать читал все это понемногу.
«Зритель» особенно понравился мне и принес мне много пользы. Аббат де
Гувон научил меня читать не так жадно, но более вдумчиво: чтение пошло
мне впрок. Я приучил себя размышлять над оборотами, над изящным
построением речи, учился отличать чистый французский язык от моих
провинциализмов. Например, следующие два стиха из «Генриады» излечили
меня от орфографической ошибки, которую я до сих пор делал, подобно всем
женевцам:
Soit qu'un ancien respect pour le sang de leurs maitres
Parlat encore pour lui dans le coeur de ces traitres1.
Мое внимание было привлечено словом parlat;2 я понял, что третьему лицу
сослагательного наклонения свойственно окончание «t», тогда как раньше
писал и произносил его «parla», кар прошедшее изъявительного.
Иногда я беседовал с маменькой по поводу прочитанного, иногда читал
подле нее: это доставляло мне большое удовольствие; а вместе с тем
чтение хороших книг принесло мне пользу. Как я уже говорил, ум у нее был
просвещенный и тогда еще в полном расцвете. Несколько писателей
стремились ей понра-
1 Может быть, старинное уважение к крови их властелинов заговорило в его
пользу в сердцах этих изменников.
2 Заговорило (франц.).
102
виться и научили ее разбираться в литературных произведениях. Вкус у нее
был, если можно так выразиться, немного протестантский; она только и
толковала о Бэйле* и носилась с Сент-Эвремоном, который давно умер для
Франции. Но это не мешало ей быть знакомой с хорошей литературой и умно
говорить о ней. Она получила воспитание в избранном обществе и, приехав
в Савойю еще юной, в приятном общении с местной знатью потеряла тот
манерный тон кантона Во, где женщины считают остроумие признаком
светскости и умеют говорить только эпиграммами.
Хотя она видела королевский двор только мельком, ей достаточно было
окинуть его быстрым взглядом, чтобы узнать его. Она сохранила там друзей
и, несмотря на скрытую зависть, несмотря на ропот, возбуждаемый ее
поведением и долгами, никогда не лишалась своей пенсии. У нее были
знание света и ум, склонный к размышлению, дававший ей возможность
использовать свое знание. Это служило ей излюбленной темой для бесед, и,
ввиду моих химерических идей, как раз такой вид обучения был мне всего
нужнее. Мы читали вместе Лабрюйера,— он нравился ей больше Ларошфуко* —
книги печальной и безутешной, особенно в молодости, когда не любят
видеть человека таким, каков он есть. Иной раз она начинала
морализировать и порой заносилась слишком далеко, но я, целуя время от
времени ее губы и руки, вооружался терпением и не скучал от ее долгах
рассуждений.
Такая жизнь была слишком сладостной, чтобы продолжаться долго. Я это
чувствовал, и только беспокойство о том, что она кончится, омрачало мое
счастье. Забавляясь со мной, маменька в то же время изучала меня,
наблюдала, расспрашивала и строила множество планов моего будущего
благополучия, без которых я прекрасно мог бы обойтись. По счастью,
недостаточно было изучить мои склонности, мои вкусы, мои маленькие
таланты: надо было или найти, или создать возможность извлечь из них
пользу, а этого нельзя было сделать в один день. Преувеличенное мнение,
которое бедная женщина составила о моих достоинствах, отодвигало момент
их применения, делая ее более разборчивой при выборе средств. Таким
образом, все шло по моему желанию благодаря ее хорошему мнению обо мне;
но это мнение пришлось снизить, и с тех пор — прощай спокойствие! Один
из ее родственников, г-н д'Обон, приехал навестить ее. Это был человек
очень умный, интриган, гений по части проектов, подобно ей, но не
разоряющийся на них,— особая разновидность авантюриста. Он только что
предложил кардиналу Флери план очень сложной лотереи, не получивший
одобрения. Тогда он обратился с ним к туринскому двору, где этот план
приняли и привели в исполнение.
103
Он остановился на некоторое время в Аннеси и увлекся здесь супругой
интенданта, очень любезной женщиной, очень мне нравившейся,
единственной, которую я встречал у маменька с удовольствием. Г-н д'Обон
увидел меня; его родственница сказала ему обо мне; он взялся
проэкзаменовать меня, посмотреть, на что я способен, и, если я окажусь
годным, устроить меня на место.
Г-жа де Варавс посылала меня к нему два или три утра подряд под
предлогом каких-то поручений, не предупредив меня ни о чем. Он очень
удачно заставлял меня разговориться, установил со мной простые
отношения, беседовал со мной о всяких пустяках и на всевозможные темы,
не показывая вида, что наблюдает за мной, без малейшего подчеркивания,—
как будто, чувствуя себя хорошо в моем обществе, он хочет поговорить без
стеснения. Я был очарован, а он в результате своих наблюдений пришел к
выводу, что, несмотря на мою обещающую наружность и мое живое лицо, я
если и не совсем лишен способностей, то во всяком случае не особенно
умен, не умею мыслить, почти ничего не знаю,— словом, во всех отношениях
чрезвычайно ограничен; и пределом счастья, на которое я могу
рассчитывать,— это честь сделаться когда-нибудь деревенским кюре. Таков
был его отчет г-же Варанс. Подобное мнение обо мне высказывалось уже во
второй или третий раз; но не в последний: приговор г-на Массерона*
неоднократно повторялся.
Причина такою рода оценок слишком тесно связана с моим характером и
поэтому требует объяснения; ведь, говоря но совести, всякому понятно,
что я не могу искренне подписаться под ними, и при всем моем
беспристрастии — что бы ни говорили господа Массерон, д'Обон и другие,—
отказываюсь верить им на слово.
Непостижимым для меня самого образом два свойства, почти несовместимые,
сливаются во мне: очень пылкий темперамент, живые, порывистые страсти —
и медлительный процесс зарождения мыслей: они, возникают у меня с
большим затруднением и всегда слишком поздно. Можно подумать, что мое
сердце и мой ум не принадлежат одной и той же личности. Чувство быстрее
молнии переполняет мою душу, но вместо того чтобы озарить, опо сжигает и
ослепляет меня. Я все чувствую — и ничего не вижу. Выйдя из равновесия,
я тупею; мне необходимо хладнокровие, чтобы мыслить. Но вот что
удивительно: у меня довольно верное чутье, проницательность, даже
тонкость,— лишь бы меня не торопили; я создаю отличные экспромты на
досуге, но ни разу не сделал и не сказал ничего путного вовремя. Я мог
бы очень хорошо вести беседу по почте, подобно тому как испанцы,
говорят, играют в шах-
104
маты. Прочитав анекдот о герцоге Савойском*, вернувшемся с дороги, чтобы
крикнуть: «Вам в глотку, парижский купец!» — я сказал: «Это я».
Эта медлительность мысли, соединенная с живостью чувства, бывает у меня
не только в разговоре, но даже во время работы и когда я один. Мысли
размещаются у меня в голово с невероятнейшей трудностью; они двигаются
там вслепую, приходят в такое брожение, что волнуют меня, разгорячают,
доводят до сердцебиения; и среди всей этой сумятицы я ничего не вижу
ясно, не могу написать ни слова; я должен ждать. Потом незаметно эта
буря стихает, хаос проясняется, каждый предмет становится на свое
место,— но медленно и после долгого и смутного волнения. Не случалось ли
вам быть в опере в Италии? В больших театрах при перемене декораций
довольно долго царит неприятный беспорядок; все декорации перемешаны, их
тянут во все стороны, так что на это трудно смотреть; кажется — все
обрушится; между тем понемногу все улаживается, каждый предмет
оказывается на месте, и с удивлением видишь, что за этой долгой
суматохой следует восхитительный спектакль. Приблизительно то же самое
совершается и в моем мозгу, когда я собираюсь писать. Если б я умел
ждать, а потом уже передавать во всей красоте обрисовавшиеся в нем
предметы, не многие авторы превзошли бы меня.
Вот почему я пишу с величайшим трудом. Мои рукописи, испещренные
помарками, исчерченные, путанные, неудобочитаемые, свидетельствуют о
тяжких усилиях, которых они мне стоили. Нет ни одной из них, которую мне
не пришлось бы переписывать четыре или пять раз, прежде чем сдать в
печать. Я никогда не мог ничего создать, сидя за столом с бумагой и с
пером в руке; на прогулках, среди лесов и скал, ночью в постели, во
время бессонницы,— вот когда пишу я в своем мозгу; можно представить
себе, с какой медлительностью идет эта работа, особенно у человека,
лишенного памяти на слова, не сумевшего за всю свою жизнь затвердить
шесть стихов наизусть. Иной период я отделывал и переделывал пять или
шесть ночей у себя в голове, прежде чем он мог быть перенесен на бумагу.
Из этого следует еще и то, что мне лучше удаются произведения, требующие
труда, чем те, которые должны быть написаны с известной легкостью, как,
например, письма; я никогда но мог усвоить себе нужный тон для этого
жанра, и писанье их всегда было для меня пыткой. Я не могу написать
письма на самую ничтожную тему, не потратив на это несколько
утомительных часов, а если решу писать подряд обо всем, что придет в
голову, то не умею ни начать, ни окончить; мое письмо — длинная и
бессвязная болтовня; читая его, меня с трудом понимают.
105
Мне трудно не только выражать мысли,— мне трудно даже воспринимать их. Я
изучал людей и считаю себя довольно хорошим наблюдателем; однако я
ничего не умею видеть из того, что вижу в каждую данную минуту; я хорошо
вижу лишь то, что вспоминаю, и умен только в своих воспоминаниях. В том,
что говорится, делается, происходит в моем присутствии, я совершенно не
могу разобраться. Внешний признак — вот все, что поражает меня. Но потом
все это возвращается ко мне: я помню место, время, интонацию, взгляд,
жест, обстоятельства; ничто не ускользает от меня. Тогда, на основании
того, что было сказано или сделано, я устанавливаю, какие мысли за этим
скрывались, и редко ошибаюсь.
Если даже наедине с самим собой я так плохо управляю своими умственными
способностями, пусть судят о том, что я представляю собою во время
разговора, когда, для того чтобы сказать кстати, надо подумать сразу о
тысяче вещей. Одной мысли о стольких условностях, из которых я
какие-нибудь уж наверно забуду, достаточно, чтобы запугать меня. Я даже
не понимаю, как это осмеливаются вести беседу в обществе; ведь при
каждом слове надо иметь в виду всех присутствующих, знать их характеры,
их прошлое,— иначе нельзя быть уверенным, что не скажешь чего-либо
такого, что может кого-нибудь оскорбить. В этом отношении светские люди
имеют большое преимущество: лучше зная, о чем надо умолчать, они
чувствуют себя увереннее в том, что говорят; но даже и у них часто
бывают оплошности. Пусть же представят себе человека, который будто
свалился с облаков: он не в состоянии говорить хотя бы минуту, не попав
впросак. В беседе с глазу на глаз есть худшее неудобство: это
необходимость говорить все время; если к вам обращаются — надо отвечать,
если умолкают — надо поддерживать разговор. Одно уж это невыносимое
стеснение могло бы вызвать во мне ненависть к обществу. Для меня нет
принуждения более ужасного, чем обязанность тотчас же начать разговор и
все время его продолжать. Не знаю, зависит ли это от моего смертельного
отвращения ко всякому гнету, но для меня достаточно необходимости
говорить, чтобы я неизбежно сказал глупость.
Однако всего гибельнее для меня то, что, вместо того чтоб молчать, когда
мне нечего сказать, я, желая поскорей развязаться, с азартом рвусь
заговорить. Я спешу наскоро пробормотать бессвязные слова и счастлив,
если в них нет никакого смысла. Желая преодолеть или скрыть свою
глупость, я редко избегаю того, чтобы выставить ее. Из тысячи примеров,
которые я мог бы привести, беру один, относящийся не к годам моей
молодости, а к тому времени, когда я уже провел несколько лет в свете,
должен был бы усвоить его непринужденность и его
106
тон, если б это вообще было для меня возможно. Однажды я проводил вечер
в обществе двух великосветских дам и одного господина, которого могу
назвать. Это был герцог де Гонто. В комнате больше никого не было, и я
пытался вставить несколько слов — бог знает каких! — в разговор четырех
собеседников, из которых трое безусловно не нуждались в моей поддержке.
Хозяйка дома приказала подать опиат, так как принимала его два раза в
день для желудка. Другая дама, видя, какую гримасу она сделала, сказала
ей, смеясь: «Не настойка ли это господина Тропшена?»* — «Не
думаю»,—отвечала первая тем же тоном. «А я думаю, что одна другой
стоит»,— любезно прибавил остроумный Руссо. Все были озадачены, ни у
кого не сорвалось ни словечка, ни улыбки, и разговор перешел на другую
тему. При другой даме моя глупость могла бы показаться только смешной,
но обращенная к женщине, слишком любезной для того, чтобы не возбудить о
себе некоторых толков, и которую я, конечно, не имел намерения
оскорбить,— она была ужасна; и я думаю, что оба свидетеля, мужчина и
женщина, с большим трудом удерживались от хохота. Вот какие остроты
вырываются у меня, когда я начинаю говорить, но зная, что сказать. Мне
трудно забыть этот случай не только потому, что он достоин памяти сам по
себе, но и потому, что, сдается мне, он имел последствия, слишком часто
напоминающие мне о нем.
Мне кажется, сказанного достаточно, чтобы объяснить, почему я, не будучи
глупцом, часто слыл за дурака даже среди людей, которые могли быть
хорошими судьями в этом вопросе; к вящей беде, лицо мое и глаза обещают
больше, и обманутое ожидание делает для других мою тупость еще
разительнее. Эту черту, хотя и чисто случайного происхождения,
необходимо знать, чтобы было понятным дальнейшее. Она является ключом к
объяснению многих моих из ряда вон выходящих поступков, приписываемых
нелюдимому характеру, мне совершенно не свойственному; я полюбил бы
общество, как и всякий другой, если б не был уверен, что являюсь там
только в невыгодном свете и совсем не тем человеком, каков я в
действительности. Я принял именно то решение, которое мне наиболее
подходит: писать и скрываться. Живи я на виду у всех, никто никогда не
узнал бы, чего я стою, никто даже не подозревал бы этого. Так и
случилось с г-жой Дюпен, хотя она была женщина умная и хотя в ее доме я
прожил несколько лет; она сама не раз говорила мне об этом впоследствии.
Впрочем, бывали и некоторые исключения, и я вернусь к ним в дальнейшем.
После того как мера моих способностей была таким образом определена и
подходящее для меня положение в жизни выбрано, мне оставалось лишь
осуществить свое призванье. За-
107
труднение заключалось в том, что я не закончил образования и даже не
знал достаточно латынь, чтобы стать священником. Г-жа де Варанс думала
поместить меня на время в семинарию. Она переговорила об этом с
ректором. Это был лазарист*, по имени Гро, человек добродушный, кривой,
худой, седоватый, самый остроумный и наименее сухой из всех лазаристов,
которых я знал,— что, говоря по правде, еще не много значит.
Он приходил иногда к маменьке; она хорошо принимала его, ласкала,
дразнила, а иногда даже заставляла шнуровать себя,— занятие, за которое
он брался довольно охотно. Пока он был занят исполнением этой
обязанности, она металась взад и вперед по комнате, принимаясь то за то,
то за другое. Увлекаемый шнурком, г-н ректор следовал за ней, ворча и
поминутно повторяя: «Да стойте же смирно, мадам». Зрелище было довольно
живописное.
Г-н Гро с величайшей готовностью приступил к осуществлению проекта
маменьки. Он удовольствовался очень скромным вознаграждением и взялся
обучать меня; оставалось получить согласие епископа, который не только
охотно дал его, но и объявил, что будет сам платить за меня. Он разрешил
мне также носить светскую одежду до тех пор, пака можно будет судить о
моих успехах, на которые следовало надеяться.
Какая перемена! Мне пришлось подчиниться. Я отправился в семинарию, как
на казнь. Что за печальное здание — семинария, особенно для того, кто
вышел из дома милой женщины! Я взял с собой только одну книгу, которую
попросил у маменьки, и книга эта была для меня большим утешением. Никто
не угадает, что это за книга: это были ноты. Среди искусств, которыми
она наслаждалась, не была забыта и музыка. У нее был голос, она недурно
пела и немного играла на клавесине. Она была так добра, что дала мне
несколько уроков пения; пришлось начать издалека, так как я был едва
знаком с музыкой наших псалмов. Восемь или десять уроков, данных
женщиной я притом часто прерываемых, не только не научили меня петь по
нотам, но едва дали мне понятие о четвертой части музыкальных знаков.
Тем не менее у меня была такая страсть к этому искусству, что я решил
попробовать упражняться один. Ноты, которые я захватил с собой, были из
самых легких: это были кантаты Клерамбо*. Можно представить себе, до
какой степени я был прилежен и настойчив, если я скажу, что, не зная ни
транспонировки, ни счета, сумел разобрать и научился без ошибки петь
первый речитатив и первую арию из кантаты «Алфей и Аретуза»; правда, эта
ария так точно скандирована, что достаточно произносить стихи согласно с
их размером, чтобы попасть в ее размер.
108
В семинарии был один проклятый лазарист, решивший приняться за меня и
заставивший меня возненавидеть латынь, которой хотел научить. У него
были гладкие волосы, жирные и черные, лицо, напоминающее пряник, голос
буйвола, взгляд совы, щетина кабана вместо бороды; его улыбка была
язвп-тельной, его тело двигалось точно на шарнирах, как у манекена; я
забыл его ненавистное имя, но лицо его, страшное и слащавое, осталось у
меня в памяти, и я не могу вспомнить о нем без содрогания. Мне чудится,
что я еще встречаю его в коридорах и он снисходительно наклоняет свой
засаленный четырехугольный колпак, приглашая меня к себе в комнату,
более для меня отвратительную, чем тюрьма. Пусть же представят себе весь
контраст между таким наставником и придворным аббатом, у которого я
прежде учился.
Если бы я два месяца оставался под в-ластью этого чудовища, ручаюсь, что
голова моя не выдержала бы. Но добрый г-н Гро, заметив, что я грущу,
ничего не ем и худею, догадался о причине моего горя,— да это было и
нетрудно. Он вырвал меня из когтей этого животного, и я неожиданно попал
в руки самого мягкого из людей: это был уроженец Фосиньи, молодой аббат
Гатье, который сам проходил семинарский курс и, из любезности к г-ну
Гро, а может быть, из человеколюбия, согласился урывать время среди
своих занятий, чтобы руководить моими. Я никогда не видел наружности,
более привлекательной, чем у г-на Гатье. Он был блондин с рыжеватой
бородкой; манерой держаться он походил на своих земляков, которые под
тяжеловесным обликом скрывают большой ум; но самым замечательным в нем
была его душа — чувствительная, привязчивая, любящая. В его больших
голубых глазах была мягкость, нежность и грусть; и, увидев его, нельзя
было не заинтересоваться им. Во взгляде и в голосе бедного молодого
человека было что-то, заставлявшее думать, что он предвидит свою судьбу
и чувствует себя рожденным для того, чтобы быть несчастным.
Характер его не расходился с наружностью: всегда исполненный любезности
и терпения, он, казалось, скорее учился вместе со мной, чем обучал меня.
Мне не много было нужно, чтобы его полюбить: его предшественник сильно
облегчил эту задачу. Однако, несмотря на то что он посвящал мне много
времени, несмотря па наше обоюдное доброе желание и на то, что он умело
взялся за дело, я подвигался очень медленно, хотя работал усердно.
Странно, что, несмотря на достаточную понятливость, я никогда ничему не
мог научиться от учителей, за исключением моего отца и г-на Ламберсье.
То немногое, что я усвоил сверх этого, я приобрел сам, как будет видно
из дальнейшего. Мой ум, не выносящий никакого при-
109
нуждения, не подчиняется требованиям данной минуты; самый страх, что мне
не удастся усвоить урок, мешает мне быть внимательным: я притворяюсь
понимающим из боязни раздражать того, кто объясняет; он уже идет вперед,
а я еще ничего не понял. Мой ум хочет действовать в свое время и не
умеет подчиняться чужому распорядку.
Когда наступило время посвящения, г-н Гатье вернулся в свою провинцию
диаконом. Он увез с собой мое сожаление, мою привязанность, мою
благодарность. Я выразил ему пожелания, которые так же мало исполнилась,
как и те, что относились ко мне самому. Через несколько лет я узнал,
что, будучи викарием в одном приходе, он прижил ребенка с девушкой —
единственной, которую он; несмотря на свое нежное сердце, полюбил за всю
свою жизнь. Это вызвало страшный скандал в епархии, находившейся под
очень строгим управлением. Священники, согласно обычаю, могут иметь
детей только от замужних женщин. За то, что он пренебрег этим законом
приличия, его посадили в тюрьму, опозорили, изгнали. Не знаю, удалось ли
ему впоследствии улучшить свое положение, но воспоминания о его
несчастье, глубоко запавшем в мое сердце, ожило во мне, когда я писал
«Эмиля», я, соединив г-на Гатье с г-ном Гемом, я сделал из этих двух
достойных пастырей оригинал савойского викария. Льщу себя надеждой, что
копия не принесла бесчестия образцам.
Пока я пребывал в семинарии, д'Обон был вынужден покинуть Алнеси: г-ну
интенданту не нравились ухаживания за ого супругой. Он поступил, как
собака на сене, так как, хотя г-жа Корвези была мила, они жили очень
плохо; его ультрамон-танские вкусы делали ее для него излишней, и он
обращался с ней так грубо, что возник вопрос о разводе. Черный, как
крот, вороватый, как сова, г-н Корвези был человек дрянной; своими
проделками он сам добился того, что его прогнали со службы. Говорят,
провансальцы мстят своим врагам, складывая про них песенки,— д'Обон
отомстил комедией; он отослал эту пьеску г-же де Варанс, которая
показала ее мне. Она понравилась мне и вызвала у меня желание написать
такую же комедию, чтобы проверить, действительно ли я так глуп, как
утверждал автор. Я привел эту мысль в исполнение, написав «Влюбленного в
самого себя»*. Впоследствии, утверждая в предисловии к этой пьесе, будто
я сочинил ее в восемнадцатилетнем возрасте, я ошибся на несколько лет.
Приблизительно к этому же времени относится событие, мало значительное
для меня само по себе, но чреватое последствиями и наделавшее много
шуму, когда я уже забыл о нем. Раз в неделю мне разрешалось уходить из
семинарии;* не надо объяснять, где я проводил этот день. В одно из
воскресений,
110
когда я был у маменьки, загорелось строение у кордельеров, смежное с ее
домом. Это строение, в котором у них помещалась пекарня, было доверху
наполнено сухим хворостом. В один миг все было в огне; дом г-жи де
Варанс находился в большой опасности, так как ветер относил языки
пламени к нему. Все принялись поспешно выбираться и выносить мебель в
сад, расположенный против моих прежних окоп, по другую сторону ручья, о
котором я уже говорил. Я так растерялся, что стал кидать в окна без
разбору все, что попадалось под руку, вплоть до тяжелой каменной ступки,
которую в другое время едва мог бы приподнять; я уже готов был выбросить
туда же и большое зеркало, если бы кто-то не удержал меня. Добрый
епископ, который зашел в этот вечер навестить маменьку, не оставался
праздным; он увел ее в сад и стал на молитву с ней и со всеми, кто
находился там; когда я немного спустя пришел туда, то застал всех на
коленях и последовал общему примеру. Во время молитвы святого человека
ветер переменился, да так внезапно и так кстати, что языки пламени, уже
лизавшие дом и врывавшиеся в окна, были отнесены в другую сторону, и дом
не пострадал. Через два-три года, когда г-н Берне умер, его старые
собратья антолианцы стали собирать материал для его канонизации. По
просьбе г-на Буде я присоединил к этому материалу описание события, о
котором только что рассказал; и это было хорошо, но плохо то, что я
выдал это событие за чудо. Я видел епископа на молитве и видел, как во
время его молитвы ветер переменился и притом очепь кстати,—вот что я мог
сказать и подтвердить, по я не должен был утверждать, что одно из этих
явлений было следствием другого,—потому что не мог этого знать. Однако,
насколько я могу вспомнить свои взгляды, тогда искренне католические, я
сам верил в это. Любовь к чудесному, столь свойственная человеческому
сердцу, мое уважение к этому добродетельному прелату, скрытая гордость,
что, быть может, и я способствовал чуду, могли соблазнить меня; во
всяком случае верно одно: если это чудо было следствием самых пламенных
молитв, я с полным правом мог бы приписать его отчасти и себе.
Через тридцать с лишним лет, когда я опубликовал свои «Письма с горы»*,
г-н Фророн*, не знаю как, откопал это показание и использовал его в
своих листках. Нужно признать, это была счастливая находка, и удача ее
мне самому показалась очень забавной.
Быть забракованным во всех профессиях — такова была моя судьба. Хотя г-н
Гатье и дал о моих успехах по возможности благоприятный отзыв, всем было
ясно, что успехи мои не соответствовали усердию, и это обстоятельство не
могло поощрить меня к продолжению занятий. Поэтому епископ и ректор
семи-
111
нарии отказались от меня и возвратили меня г-же де Варанс— как субъекта,
не способного быть даже сельским священником, хотя в общем, по их
отзыву, малого доброго и неиспорченного; это способствовало тому, что,
несмотря на столь неблагоприятную оценку, она не покинула меня.
Я торжественно принес обратно нотную тетрадь, которой сумел так хорошо
воспользоваться. Ария из «Алфея и Аретузы» — вот приблизительно все,
чему я научился в семинарии. Явная склонность моя к этому искусству
навела маменьку на мысль сделать из меня музыканта; обстоятельства
благоприятствовали этому: у нее, по крайней мере раз в неделю,
занимались музыкой, а соборный регент, довольно часто навещавший ее,
дирижировал этими маленькими концертами. Это был парижанин, по имени
Леметр, хороший композитор, очень живой, очень веселый, еще молодой,
привлекательной наружности, не особенно умный, но в общем очень славный.
Маменька познакомила меня с ним; я к нему привязался и понравился ему;
заговорили о пансионе и пришли к соглашению. Короче говоря, я поступил к
нему в обучение и провел у него зиму тем более приятно, что певческая
школа была только в двадцати шагах от маменькиного дома. В одну минуту
мы оказывались там и очень часто вместе у нее ужинали.
Нетрудно понять, что жизнь в этой школе, всегда певучая и веселая, среди
музыкантов и детей-певчих, понравилась мне больше, чем жизнь в
семинарии, с отцами св. Лазаря. Однако, хотя и более свободная, она была
не менее ровной и правильной. От природы я любил независимость и никогда
не злоупотреблял ею. В продолжение целых шести месяцев я ни разу никуда
не выходил, кроме как к маменьке или в церковь, и меня даже никуда не
тянуло. Этот период принадлежит к числу тех, которые я прожил в самом
глубоком покое, и я вспоминаю о нем с величайшим удовольствием. Среди
различных положений, в которые я попадал, иные были отмечены таким
чувством благополучия, что воспоминание о них вновь захватывает меня,
как будто я и сегодня его переживаю. Я помню не только время, лица,
место, но и все окружающие предметы, температуру воздуха, запахи, краски
и то особое, производимое только данным местом, впечатление, живое
воспоминание о котором снова переносит меня туда. Например, все, что
репетировали в певческой школе, все, что пели в хоре, все, что там
делали, прекрасная одежда каноников, священническое облачение, скуфейки
певчих, лица музыкантов, старый хромой плотник, игравший на контрабасе,
маленький белокурый аббат, игравший на скрипке, рваная сутана, которую
Леметр, сняв шпагу, надевал поверх светской одежды, и красивый тонкий
стихарь, которым, он, идя в хор, прикрывал ее лохмотья; гордость, с
какой я шей, держа в руках
112
маленький кларнет, на свое место в оркестре, Чтобы сыграть небольшое
соло, нарочно написанное для меня Леметром; хороший обед, ожидавший нас
потом, и хороший аппетит, с которым мы к нему приступали.— вся вереница
этих образов, живо воспроизведенных, сотни раз очаровывала меня в
воспоминаниях не менее, и даже более, чем в действительности. Я навсегда
сохранил нежную любовь к арии «Conditor alme siderum»1, написанной
ямбами,— потому что в одно из воскресений рождественского поста, еще
лежа в постели, до рассвета, я услыхал пение этого гимна на палерти
собора, согласно обычаю этого храма; м-ль Мерсере, горничная маменьки,
немного знала музыку,— я никогда не забуду маленького мотета*
«Afferte»2, который Леметр заставил пас двоих спеть, а ее хозяйка
слушала с таким удовольствием. Наконец все, вплоть до славной служанки
Перрины, доброй девушки, которую дети из хора так донимали,— все
воспоминания этого счастливого и невинного времени часто воскресают в
моей памяти, очаровывая меня и вызывая во мне грусть.
Я прожил в Аннеси около года, не заслужив ни малейшего упрека: все были
довольны мной. С самого моего отъезда из Турина я не сделал ни одной
глупости и не делал их все время, пока был на глазах у маменьки. Она
руководила мной, и руководила очень хорошо; моя привязанность к. ней
стала моей единственной страстью; и доказательством, что страсть эта не
была безрассудной, было то, что сердце мое воспитывало мой ум. Правда,
это глубокое чувство, поглощавшее, так сказать, все мои способности,
лишало меня возможности чему бы то ни было научиться, даже музыке, как я
ни старался. Но в эхом я был не виноват: с моей стороны не было
недостатка ни в доброй воле, пи в прилежании. Я был рассеян, мечтателен,
часто вздыхал. Что я мог поделать с собой? Я делал все от меня
зависящее, чтобы добиться успехов; по для того чтобы надолать новых
глупостей, мне нужен был только повод, который вдохновил бы меня. Этот
повод представился; случай помог обстоятельствам, и, как покажет
дальнейшее, моя взбалмошная голова не преминула этим воспользоваться.
В один февральский вечер, в большую стужу, когда мы. все сидели у огня,
послышался стук в наружную дверь. Перрина берет фонарь, идет вниз,
отворяет; входит молодой человек; он поднимается по лестнице,
непринужденно рекомендуется и обращается к Леметру с коротким и ловким
приветствием, выдавая себя за французского музыканта, испытывающего
денежные
1 «Благодатный создатель созвездий» (лат.).
2 «Приносите» (лат.).
113
затруднения и вынужденного прибегать к побочным заработкам, чтобы
перебиться. При словах «французский музыкант» сердце доброго Леметра
задрожало; он страстно любил свою родину и свое искусство. Он пригласил
к себе молодого путника и предложил ему кров, который тот, видимо сильно
в нем нуждаясь, принял без дальнейших церемоний. Я наблюдал за ним во
все время, пока он грелся у огня и болтал в ожидании ужина. Он был
невысокого роста, но широкоплеч; в его сложении была какая-то
неправильность, хотя и не замечалось никакого определенного уродства;
это был, так сказать, горбун без горба; кажется, он только слетка
прихрамывал. На нем была черная одежда, не столько старая, сколько
истрепанная, вся в лохмотьях; очень тонкая и очень грязная рубашка,
красивые, но сильно потертые манжеты, гетры, из которых каждая могла бы
вместить обе его ноги, и для защиты от снега — маленькая шляпа, годная
только на то, чтобы носить ее для виду под мышкой. В этом смешном
одеянии было, однако, что-то благородное, как и в его манерах; черты его
лица были очень привлекательны, он говорил легко и хорошо, но очень
нескромно. Все обличало в нем молодого гуляку, получившего образование и
пустившегося бродяжничать — не как настоящий бродяга, а как беспутный
повеса. Он сообщил нам, что его зовут Вантюр де Вильнев, что он идет из
Парижа, что дорогой он заблудился, и, немного забывая свою роль
музыканта, прибавил, что направляется в Гренобль повидаться с
родственником, который у него там в парламенте.
Во время ужина заговорили о музыке, и он показал себя сведущим в ней. Он
знал всех великих виртуозов, все знаменитые произведения, всех актеров,
актрис, всех красивых женщин, всех знатных вельмож. Казалось, он был в
курсе всего, о чем только шла речь; но едва затрагивалась та или иная
тема, как он прерывал беседу какой-нибудь шаловливой выходкой, которая
всех смешила и заставляла забыть предмет разговора. Дело было в субботу;
на другой день в соборе должна была быть музыка. Г-н Леметр предлагает
ему выступить с пением. «С большим удовольствием». На вопрос, какой у
него голос, следует ответ: «Альт...» И он снова заговаривает о другом.
Перед тем как идти в церковь, ему предложили просмотреть его партию,— он
не кинул на нее взгляда. Это бахвальство удивило г-на Леметра. «Вот
увидите,— шепнул он мне на ухо,— он не знает ни одной ноты!» — «Боюсь,
что это так»,— ответил я и последовал за ним в большой тревоге. Когда
начался концерт, у меня страшно забилось сердце, так как я был очень
заинтересован гостем.
Скоро я успокоился. Он спел оба своих соло с поразительной точностью и
вкусом и, что еще важной, очень красивым голо-
114
сом. Мне не случалось переживать более приятной неожиданности. После
мессы каноники и музыканты засыпали г-на Ван-тюра комплиментами, на
которые он отвечал шутливо, но по-прежнему очень изящно. Г-н Леметр от
души расцеловал его; я сделал то же; он заметил, что я очень доволен, и
это, по-видимому, было ему приятно. Все, я уверен, поймут, что после
моего увлечения Баклем, в конце концов простым неучем, я легко мог
увлечься Вантюром, который обладал образованием, талантами, умом,
светским обращением и мог сойти за милого гуляку. Так именно со мной и
случилось, и случилось бы, я думаю, со всяким другим юношей на моем
месте — тем легче, чем больше у него было бы чутья и вкуса, чтобы
оценить достоинства Вантюра и к нему привязаться; дело в том, что Вантюр
бесспорно обладал достоинствами, и особенно одним, очень редким в его
возрасте: он не торопился выказывать свои знания. Правда, он хвастался
многими вещами, о которых не имел никакого понятия, но о тех, которые
знал,— а их было немало,— не говорил; он выжидал случая показать свои
знания на деле; тогда он пользовался своим преимуществом совершенно
спокойно, и это производило величайший эффект. Так как он ни о чем но
высказывался до конца, то никто не знал, когда он выложит все свои
познания. Шутливый, веселый, неистощимый и увлекательный собеседник,
всегда улыбающийся, но никогда не смеющийся, он говорил самым изысканным
тоном самые циничные вещи,— и все сходило ему с рук. Женщины, даже самые
скромные, сами дивились тому, как они могут терпеливо выслушивать все,
что он осмеливается говорить. Они отлично понимали, что надо
рассердиться, но у них не хватало духу. Ему нужны были только падшие
женщины, и я пе думаю, чтоб он был создан для того, чтоб иметь успех в
жизни, но его призванием было вносить бесконечное очарование в круг
людей, имевших этот успех. Трудно было допустить, чтобы, обладая
столькими приятными талантами и находясь в стране, где их любят и знают
в них толк, он долго остался в узком кругу музыкантов.
Мое увлечение Вантюром, более разумное в своем основании, не вызывало с
моей сторопы а тех сумасбродств, на которые толкнуло меня увлечение
Баклем, хотя было сильней и продолжительней. Мне очень было приятно
видеться с ним и слушать его; все его поступки казались мне
очаровательными, все его слова — изречениями оракула,— но моя
привязанность не доходила до того, чтобы я не был в состоянии расстаться
с ним. У меня было под рукой отличное предохранительное средство против
такой крайности. К тому же, находя, что его убеждения очень хороши для
пего, я чувствовал, что они не годятся для меня: у меня была потребность
в другого рода наслаждениях,
115
о которых он не имел понятия; я не решался говорить ему о них, зная, что
он поднимет меня на смех. Тем не менее мне хотелось согласовать эту
привязанность с той, которая владела мною. Я с восторгом рассказывал о
нем маменьке; г-н Леметр отзывался о нем с похвалой. Она согласилась,
чтобы его привели к пей. Но эта встреча совсем не удалась; он нашел ее
жеманной, она его — распущенным; и, боясь, что это знакомство будет
иметь для меня дурные последствия, она не только запретила мне снова
приводить его к ней, но так ярко описала мне всю опасность, которой я
подвергаюсь в обществе этого молодого человека, что я стал немного более
осмотрительным в своем увлечении; и, к счастью для моей нравственности и
головы, мы вскоре с ним расстались.
У г-на Леметра были вкусы, свойственные его профессии: он любил вино. За
столом он, впрочем, был воздержан, но работая у себя в кабинете,
обязательно выпивал. Его служанка так хорошо знала это, что как только
он приготовлял бумагу для композиции и брался за виолончель, сейчас же
появлялась с кувшином и стаканом, и содержимое кувшина время от времени
возобновлялось. Никогда не бывая пьян, он всегда был под хмельком, и это
было поистине жаль, потому что, в сущности, он был добрый малый и такой
веселый, что маменька звала его не иначе, как «котенком». К несчастью,
он любил свое искусство и работал много, но пил столько же. Это влияло
на его здоровье, а в конечном счете и на расположение цуха. Порой он
бывал сумрачен и обидчив. Не способный к грубости, не способный обидеть
кого бы то ни было, он ни разу не сказал дурного слова, даже маленьким
певчим; однако не надо было обижать и его; и это было справедливо. Но
беда была в том, что, пе имея большого ума, он не разбирался в оттенках
п в характерах и часто принимал муху за слона.
Старинный капитул Женевы, принадлежность к которому некогда считали за
честь для себя принцы и епископы, в изгнании потерял былую пышность, но
сохранил гордость. Чтобы получить в него доступ, по-прежнему надо было
быть дворянином или доктором Сорбонны*, и если есть извинительная
гордость, то это прежде всего гордость, основанная на личных заслугах,
но затем также и та, которая основана на происхождении. К тому же все
священники, которые держат у себя на службе мирян, обычно обходятся с
ними довольно высокомерно. Именно так обращались зачастую каноники с
бедным Леметром. Особенно регент, аббат де Видони,— человек, впрочем,
очень любезный, но слишком кичившийся своим благородным происхождением;
он не всегда относился к Леметру так, как: заслуживали его таланты, а
тот в свою очередь неохотно мирикся с этим пренебрежением. В тот год на
святой у них произошло столкнове-
116
ние более резкое, чем раньше,— за обедом, который епископ, по
обыкновению, давал каноникам и на который Леметра всегда приглашали.
Регент довольно бесцеремонно с ним обошелся в сказал ему какую-то
грубость, которую тот не мог переварить. Он тут же принял решение бежать
следующей ночью, и ничто пе могло заставить его изменить это решение,
хотя г-жа де Варанс, к которой он пришел проститься, приложила все
усилия, чтобы успокоить его. Он не мог отказать себе в удовольствии
отомстить своим тиранам, поставив их в затруднительное положение в
праздник пасхи, когда в нем особенно нуждались. Но он сам был в большом
затруднении, он хотел увезти с собой ноты, что было делом нелегким, так
как ими был наполнен целый ящик, довольно большой и настолько увесистый,
что его нельзя было унести под мышкой.
Маменька поступила так, как поступил бы и я на ее месте. После многих
тщетных усилий удержать его, видя, что он решил уехать во что бы то ни
стало, она вознамерилась помочь ему всем чем могла. Осмеливаюсь
заметить, что это был ее долг; Леметр, можно сказать, посвятил всего
себя службе ей. Во всем, что касалось его искусства, и во всем, что
относилось к ее делам, он был всецело в ее распоряжении, и сердечность,
с которой он служил ей, придавала его любезности особую цену. Таким
образом, она только возвращала другу в важном для него случае то, что он
делал для нее по мелочам в течение трех или четырех лет; по душа была у
нее такая, что для исполнения подобных обязанностей ей вовсе не надо
было думать о том, что было сделано лично для нее. Она позвала меня,
приказала мне проводить г-на Леметра по крайней мере до Лиона и
оставаться при нем до тех пор, пока я буду ему нужен. Впоследствии она
призналась мне, что желание отдалить меня от Вантюра сильно
способствовало этому решению. Она посоветовалась со своим верным слугой
Клодом Анэ о перевозке ящика. Он был того мнения, что, вместо того чтоб
нанимать в Аннеси вьючное животное, которое неизбежно выдало бы пас,
надо отнести ящик ночью на руках на известное расстояние и потом нанять
в деревне осла, чтобы доставить ящик до Сейселя, где, находясь на
территорий Франции, мы уже ничем не будем рисковать. Его совет был
принят, и в тот же вечер, в семь часов, мы отправились; маменька под
предлогом оплаты моих издержек наполнила кошелек бедного «котенка»
далеко не лишпим для него прибавлением. Клод Анэ, садовник и я кое-как
дотащили ящик до ближайшей деревни, где нас сменил осел, и в ту же ночь
мы отправились в Сейсель.
Я, кажется, уже упоминал о том, что по временам бываю так мало похож на
самого себя, что меня можно принять за другого человека, с характером,
прямо противоположным моему
117
собственному. Сейчас придется рассказать как раз о таком случае. Г-и
Рейдле, кюре в Сейселе, был каноником св. Петра, — следовательно, знал
Леметра, и от него-то последний должен был больше всего скрываться.
Вместо того я посоветовал Ле-метру пойти представиться ему и под
каким-нибудь предлогом попросить у него крова, как будто мы прибыли туда
с разрешения капитула. Эта идея, придавшая мести Леметра насмешливый и
забавный оттенок, пришлась ему по вкусу. И вот мы нахально явились к
г-ву Рейдле, который принял нас очень хорошо. Леметр заявил, что по
просьбе епископа направляется в Белле управлять хором во время праздника
пасхи и рассчитывает вернуться через несколько дней, а я, чтобы
поддержать эту басню, сплел целую сотню новых, настолько правдоподобных,
что г-н Рейдле, находя меня красивым мальчиком, отнесся ко мне
благосклонно и обласкал меня. Нас хорошо накормили и уложили спать. Г-н
Рейдле не знал, чем только угодить нам, и мы расстались лучшими
друзьями, дав обещание остановиться у него подольше на обратном пути. Мы
еле могли дождаться минуты, когда останемся одни, чтобы разразиться
хохотом, и, признаюсь, при одном воспоминании об этом меня снова
разбирает смех, так как невозможно представить себе проделки более
удачной и лучше разыгранной. Она увеселяла бы нас всю дорогу, если б
только с Леметром, не перестававшим пить и нести околесицу, не случилось
два или три припадка, к которым у него была склонность и которые очень
напоминали падучую. Это поставило меня в затруднительное положение,
очень меня испугавшее, и мне захотелось любым способом поскорее
выпутаться из него.
Мы, как и сказали г-ну Рейдле, отправились в Белле провести праздник
пасхи и, хотя нас там не ждали, были встречены учителем музыки и приняты
всеми с большой радостью. Г-н Леметр пользовался вполне заслуженным
уважением за свое искусство. Учитель музыки в Белле счел за честь для
себя познакомить его с лучшими своими произведениями и постарался
снискать одобрение такого хорошего судьи, так как Леметр был не только
знатоком, но и человеком справедливым, чуждым зависти и лести. Он был
настолько выше всех провинциальных учителей музыки, что они, сами хорошо
понимая это, видели в нем скорее своего главу, чем собрата.
Проведя очень приятно четыре дли пять дней в Белле, мы отправились
дальше и продолжали свой путь без всяких приключений, кроме тех, о
которых я только что говорил. Прибыв в Лион, мы расположились в
Нотр-Дам-де-Питье*. в ожидании нашего ящика, который мы послали водой по
Роне, пустив в ход другую выдумку и воспользовавшись при этом услугами
нашего доброго покровителя Рейдле. Леметр отправился на-
118
вестить своих знакомых, в том числе отца Катона, монаха кордельера, о
котором мне еще придется говорить, и аббата Дортана, графа Лионского.
Тот и другой приняли его хорошо; по они же и предали его; после г-на
Рейдле счастье ему изменило.
Через два дня после нашего прибытия в Лион, когда мы проходили по
маленькой уличке, недалеко от нашей гостиницы, с Леметром сделался
припадок, и на этот раз такой сильный, что я пришел в ужас. Я принялся
кричать, звать на помощь, назвал гостиницу и умолял, чтобы его перенесли
туда; и вот, когда чужие люди толпились и хлопотали возле человека,
упавшего без сознанья и с пеной у рта посреди улицы, он был покинут
единственным другом, на которого должен был рассчитывать. Я
воспользовался минутой, когда никто обо мне не думал, повернул за угол и
скрылся. Слава богу, вот я сделал третье мучительное признанье. Если бы
мне оставалось еще много подобных, я бросил бы начатый труд.
Некоторые следы того, о чем я рассказывал до сих пор, еще сохранились в
местах, где я жил, но то, о чем я буду говорить в следующей книге, почти
целиком пеизвестпо. Вот самые большие сумасбродства в моей жизни, и
счастье, что они еще не так плохо кончились. Но моя голова, настроенная
на лад чужого инструмента, вышла тогда за пределы своего диапазона; она
вернулась в них сама собой; и тогда я прекратил свои безумства или по
крайней мере стал совершать другие, более свойственные моей природе. Об
этой эпохе моей юности у меня сохранилось самое смутное воспоминанье. В
то время не произошло почти ничего, настолько интересного для моего
сердца, чтобы я мог живо воспроизвести воспоминание об этом; очень
трудно при таких постоянных передвижениях, при такой частой перемене
обстановки не сделать каких-либо ошибок во времени и месте. Я пишу
исключительно по памяти, не пользуясь никакими вещественными или
письменными материалами, которые могли бы мне напомнить ту эпоху. Иные
события моей жизни так живо представляются мне, будто они только что
произошли; но некоторые пробелы и промежутки я могу заполнить только при
помощи рассказов, столь же смутных, как и то воспоминания, которые у
меня остались об этом времени. Таким образом, я мог не раз допустить
ошибки, и я буду делать их в пустяках вплоть до того времени, о котором
у меня сохранились более отчетливые воспоминания; но я уверен, что во
всем действительно важном для моей темы я буду точным и постараюсь быть
правдивым, как всегда; на это можно твердо рассчитывать.
Едва я покинул Леметра, решение мое было принято,— и я отправился в
Аннеси. Причина и таинственность нашего отъезда
119
заставляли меня придавать большое значение безопасности вашего убежища;
забота об этом поглощала меня целиком и течение нескольких дней и
отвлекала от мысли о возвращении; по после того как сознание
безопасности немного успокоило меня, господствующее чувство заняло вновь
свое место. Ничто меня не привлекало, ничто не соблазняло, мной владело
только одно желание — снова вернуться к маменьке. Нежность и искренность
моей привязанности к ней с корнем вырвали из моего сердца все
фантастические проекты, все безумства честолюбия. Я не мог представить
себе иного счастья, кроме счастья жить подле нее, и я не мог сделать ни
шага, не почувствовав, что удаляюсь от него. И вот яопять вернулся туда,
лишь только это стало возможным. Мое возвращение было так поспешно, и я
так мало замечал окружающее, что хотя я с таким удовольствием вспоминаю
все другие свои путешествия, у меня не сохранилось ни малейшего
воспоминания об этом; я не помню о нем ничего, кроме моего отъезда из
Лиона и прибытия в Аннеси. Пусть судят, мог ли этот последний момент
выпасть из моей памяти! Прибыв в Аннеси, я не нашел там г-жи дс Варанс:
она уехала в Париж.
Для меня навсегда осталась тайной причина этой поездки. Она открыла бы
мне ее — я твердо убежден в этом,— если б я настаивал, ио никогда не
было человека, менее меня проявлявшего любопытство к тайнам своих
друзей; мое сердце, занятое исключительно настоящим, заполнено им все
целиком и, кроме прошлых радостей, составляющих теперь единственную мою
отраду, в нем не остается ни одного пустого уголка для того, чего больше
нет. Из того немногого, что она сообщила мне, я как будто уловил, что
после переворота в Турине, вызванного отречением сардинского короля*,
она боялась быть забытой и решила попробовать при помощи интриг г-на
д'Обона добиться тех же преимуществ при французском дворе; по ее словам,
она даже предпочла бы покровительство последнего, так как там множество
важных дел, и ее не стали бы держать под таким неприятным, присмотром.
Очень странно, однако, что по ее возвращении ей не оказали дурного
приема и она всегда пользовалась своей пенсией без всякого перерыва.
Многие полагали, что на нее была возложена некая секретная миссия или
епископом, имевшим тогда дела при французском дворе, куда он и сам
вынужден был выехать, или кем-нибудь еще более могущественным, кто мог
обеспечить ей благополучное возвращение. Если все это правда, то выбор
посланницы можно считать безусловно удачным: она была еще молода,
красива и обладала всеми способностями, необходимыми для тою, чтобы
справиться с таким поручением.
120
Оглавление
www.pseudology.org
|
|