| 
   
 |  | 
  
    | 
      | 
    
    Евгений Александрович Гнедин | 
   
  
    | 
    
		Выход и 
		лабиринта
Мемуары, дневники, письма 
	
	В лабиринте средств и целей
	 | 
   
  
    
	
		Я вспоминал 
		неосуществленные альтернативы моего жизненного пути и убеждался, что 
		могу изменить направление пути, но не в состоянии изменить итог.  
		Смысл сочиненного мною в одиночке романа «Жизнь с вариантами» был тот, 
		что все возможные ответвления жизненного пути героя, советского 
		интеллигента, неизбежно должны были завершиться в тюремной камере, где 
		эти варианты были сконструированы. Я и теперь так думаю, но теперь я 
		вижу и допущенную мною в моем романе ошибку. Я открывал перед героем 
		возможность выбора нового пути и образа жизни, но оставлял в силе 
		мировоззрение героя романа. Мой герой неизменно сохранял убежденность в 
		том, что наступила эпоха благотворной перестройки общества, а Россия 
		положила начало важным историческим переменам в жизни человечества.  
		Такая приверженность определенной отвлеченной идее, определенному 
		общественному движению, а следовательно, и неким обязательным целям, 
		должна привести и к подчинению средств этим целям; таким «средством» 
		может стать целая жизнь. Но если цели не осуществились или произошла в 
		жизни общества подмена целей, то обесцениваются и средства, тогда может 
		обесцениться жизнь человека.  
		Я и об этом задумывался. Но когда я сочинял роман «Жизнь с вариантами», 
		меня главным образом занимала мысль, что не только я сам в различных 
		«ипостасях», но и мое поколение в различных ипостасях, многие мои 
		сверстники были обречены стать жертвами произвола и репрессий.  
		Под этим углом зрения я вкратце изложу некоторые «варианты» моей жизни, 
		которые я придумал в тюремной одиночке в 1940 году.  
		Впервые я оказался на распутье летом 1917 года, когда умерла моя мать. 
		Была весна революции. А я был совершенно одинок. Вскоре я получил из 
		Петрограда письмо от известного ученого-марксиста Д.Б.Рязанова. В 1917 
		году он присоединился к большевикам, а когда-то в прошлом был в дружбе с 
		моим отцом, Парвусом, его жена Анна Львовна дружила с моей матерью. 
		Рязановы звали меня в Петроград, предлагая жить у них. Главным образом 
		из-за нежелания начать жизнь в качестве «сына Парвуса» под 
		покровительством его бывших друзей, я отказался принять теплое 
		приглашение Рязановых. Кажется, я им написал, что хочу обрести 
		самостоятельность прежде чем покину Одессу.  
		Впоследствии я многократно пенял на себя за то, что не воспользовался 
		возможностью увидеть столицу, оказаться в гуще революционных событий. 
		Если бы я жил в Петрограде летом и осенью 1917 года, то, вероятно, в 
		революционной атмосфере уже смолоду стал бы большевиком, а после 
		Октябрьской революции стал бы работником государственного аппарата, 
		верней всего — дипломатического, на несколько лет ранее, чем это было в 
		действительности.  
		Могло бы случиться, что, приняв предложение Рязанова и подпав под его 
		влияние, я стал бы заниматься марксистской теорией, работал бы в 
		созданном им Институте Маркса-Энгельса. Но тогда при подготовке процесса 
		меньшевиков в 1931 году я был бы репрессирован вместе с Рязановым и его 
		сотрудниками. Еще не было Сухановской тюрьмы, я там не побывал бы, но 
		раньше, чем это случилось фактически (и на больший срок), стал бы 
		обитателем Архипелага ГУЛаг.  
		Разумеется, я продумывал в тюрьме те поворотные моменты моей жизни, 
		когда передо мной непосредственно стояла альтернатива: вступать в ВКП(б) 
		или нет. В Одессе в первые месяцы установления советской власти я был 
		близок с молодыми коммунистами (а позднее с подпольщиками), мои приятели 
		недоумевали, почему я не вступил в партию. Но я не был убежденным 
		большевиком и не скрывал этого. В начале двадцатых годов петроградские 
		коммунисты, связанные с Политехническим институтом, где я учился, 
		настойчиво уговаривали меня стать членом партии. Я снова не совершил 
		этого шага.  
		Позднее я осуждал себя за «интеллигентские колебания», а когда я подал 
		заявление о приеме в партию, должен был объяснять, почему я этого раньше 
		не сделал.  
		(Я стал кандидатом в члены партии, работая в редакции «Известий» в 1931 
		году, и оставался им, то есть неполноправным членом партии, вплоть до 
		ареста в 1939 году. После возвращения в Москву в 1955 году я добился 
		восстановления меня в звании члена партии; в этих моих шагах сказалась 
		логика моей борьбы за полную реабилитацию и снятие всех ложных 
		обвинений. Хотя в 1956 году я уже не склонен был снова стать слугой 
		партии и государства, все же в ту пору я еще не вышел на чистую волю из 
		лабиринта обмана и самообмана.)  
		Я говорил себе в тюремной камере: был бы я в двадцатых годах 
		полноправным членом партии, я, несомненно, пылко высказывался бы на 
		собраниях. Позднее мне не прошла бы даром свойственная мне в ранние годы 
		склонность выражать свое собственное, неканоническое мнение. Во второй 
		половине тридцатых годов я должен был бы объясняться по поводу того, что 
		говорил и делал в двадцатых годах. Результат был бы тот, что я оказался 
		бы в камере Сухановской тюрьмы еще раньше, чем это случилось в 
		действительности. Правда, добавлю я теперь, при этом «варианте» я после 
		реабилитации как старый член партии получил бы персональную пенсию, в 
		которой мне фактически и незаконно руководство МИД СССР отказало...  
		В тюремной одиночке сочинение моего романа «Жизнь с вариантами» было 
		довольно увлекательной игрой, и я перебрал множество альтернатив. Из них 
		я здесь упомяну еще только одну, отличающуюся «по сюжету» от других.  
		Зимой 1919-1920 года, живя при белых нелегально в Одессе, я, используя 
		свои знакомства в разнокалиберной студенческой среде, в частности, с 
		большевистскими подпольщиками, добыл заграничный паспорт для 
		скрывавшегося у моих свойственников видного большевика. В Одессе 
		свирепствовал белый террор, и моему знакомому удалось бежать из Одессы 
		на пароходе, шедшем в Константинополь. Мой знакомый уговаривал меня 
		уехать за границу вместе с ним. Он располагал большими средствами и 
		готов был ссудить деньги на «покупку» еще одного заграничного паспорта. 
		Возможно, зная, что я сын Парвуса, он надеялся, попав в Германию, 
		использовать то обстоятельство, что с ним прибыл сын знаменитого 
		миллионера. У этого большевика были авантюристические наклонности. Я 
		решительно отказался уехать вместе с ним. Я вовсе не намерен был 
		покидать Россию.  
		И вот в 1940 году, в Сухановской тюрьме, я попытался представить себе, 
		как сложилась бы моя жизнь, если бы я выбрался в 1919 году за границу. 
		Состоялась бы встреча с отцом; в силу моего революционного идеализма я 
		не сошелся бы с ним близко, даже если бы первоначально меня привлекли 
		блага богатой жизни. Продумывая этот вариант, я пришел к выводу, что, 
		оказавшись в Германии, юноша, выросший в России, связался бы с немецкими 
		коммунистами. Во всяком случае, я не остался бы в стороне от рабочего 
		движения. Революционная идеология, воспринятая мною с детства, 
		определила бы мое поведение в капиталистической стране. Позднее я 
		включился бы в антифашистскую борьбу. После прихода гитлеровцев к власти 
		меня постигла бы судьба многих антифашистов: либо я погиб бы от рук 
		фашистских палачей, либо, пробравшись в СССР, стал жертвой сталинских 
		палачей.  
		Когда в тюрьме я сочинял этот «вариант жизни», то представлял себе, что 
		вероятнее всего я еще до тридцатых годов связал бы свою судьбу с 
		Коминтерном, вернулся бы в СССР.  
		То был наихудший из придуманных мною в тюрьме «вариантов» моей жизни. 
		Когда находившиеся за границей молодые революционеры или русские 
		патриоты добивались возможности въезда в СССР или шли на работу в 
		зарубежные советские учреждения, они чаще всего имели дело с 
		заграничными агентами «органов» и оказывались навсегда с ними 
		связанными. А это — роковая и безысходная зависимость. Во времена 
		террора таких людей арестовывали ранее других и не выпускали на свободу. 
		Меня такая судьба миновала.  
		Конструируя в одиночке не осуществившиеся альтернативы моей жизни и 
		продумывая прошлое, я то пытался обрести утешение, а порой и приходил в 
		ужас при мысли, что следствие и обвинение построены на сочиненном 
		следователями чудовищном «варианте», не имевшем ничего общего ни с 
		реальным ходом моей жизни, ни с упущенными ее альтернативами. Так что 
		придуманная мною игра служила мне слабым утешением.  
		 
		* * * 
		 
		Когда я полтора десятка лет назад приступил к составлению «Записок», то 
		пытался объяснить поведение юноши, который, не задумываясь, отдал 
		советскому государству богатое наследство. Я воспользовался таким 
		понятием, как «эпохальный характер». Видимо, я тогда почерпнул этот 
		образ у Герцена. За прошедшие годы я имел возможность снова продумать 
		понятие, занявшее определенное место в моей книге. Поскольку я намерен и 
		далее им пользоваться, я теперь сделаю некоторые пояснения.  
		Наиболее распространенное представление — присущее и Герцену — сводится 
		к тому, что люди определенного поколения или социального круга в своем 
		самосознании и поведении ориентировались на некий «исторический 
		характер», как правило, воспринятый из литературы. [Мне удалось глубже 
		разобраться в этом вопросе благодаря книге Лидии Гинзбург «О 
		психологической прозе».]  
		Такими эталонами были байронические характеры, были герои Чернышевского, 
		немецкие романтики и др. Во введении к моим воспоминаниям я сказал, что 
		мое мировоззрение сформировали два сильных течения идейной жизни — 
		революционная социалистическая идеология и гуманная русская литература. 
		Тем самым обозначено «поле воздействия», материализовавшееся в различных 
		исторических характерах.  
		Однако я только отчасти имел в виду эти влияния, когда говорил, что на 
		моем поведении сказалось то, что иногда называют «эпохальным 
		характером». Я имел в виду не ориентацию на исторический характер, а 
		нечто иное, когда пояснял, что в переломные исторические периоды 
		поведение вовсе не «исторических» персонажей может определяться 
		общественными переменами и даже мировыми событиями. Добавлю к 
		сказанному, что такое явление возможно только при таких условиях 
		общественной жизни, когда люди осведомлены о том, что происходит на 
		широком, даже мировом, пространстве, а не только в определенном углу 
		одной страны. В таких условиях выросли многие поколения. «Эпохальный 
		характер» сложился у представителей моего поколения, вся жизнь которого 
		прошла под знаком назревающего или совершившегося перелома в мире, в 
		обществе, в индивидуальной судьбе. К тому же, в той среде, к которой я 
		принадлежал, отношение к общественным переменам и просто международным 
		событиям всегда приобретало субъективную, эмоциональную окраску. Именно 
		благодаря этому складывался «эпохальный характер» или, если угодно, 
		определенный стереотип поведения. Мне кажется плодотворной вот эта 
		гипотеза о сходном механизме поведения людей, которые не просто 
		подражают вольно или невольно историческим или литературным героям, а 
		находятся во власти представлений и эмоций, внушенных самой эпохой, 
		«музыкой времени».  
		Я не хочу приукрасить близкий мне «эпохальный характер». Присущий ему, 
		определяемый воздействием мощных общественных факторов, механизм 
		поведения срабатывает по-разному, ему был свойственен далеко не 
		одинаковый коэффициент полезного действия. Ведь индивидуальные судьбы 
		складывались по-разному. Если пытаться определить доминанту различных 
		«эпохальных характеров» в первые годы революции, то их созвучие 
		обнаружится даже у людей, политически принадлежавших противоположным 
		лагерям. Я рискую вызвать гнев и возмущение у представителей обоих этих 
		политических лагерей, но все же скажу: были общие «эпохальные черты» у 
		тех, кто, самоотверженно сражаясь, видел смысл своей жизни в 
		революционном обновлении России, и у тех, кто ставил на карту жизнь, 
		спасая Россию от революции. Более того, один и тот же человек мог на 
		одном этапе пути с чистой душой сражаться на одной стороне и в другой 
		период своей жизни чистосердечно прийти к выводу, что он обязан служить 
		иным идеям. В обоих случаях такой человек не изменял своему «эпохальному 
		характеру» и готовности служить отвлеченной идее.  
		На самых различных уровнях советского общества люди свою 
		профессиональную работу (имевшую для них самодовлеющее значение), а 
		многие всю свою жизнь связывали с борьбой за некие высшие отвлеченные 
		ценности и далекие цели. Безоговорочное одобрение правоты общих 
		принципов и фанатичное признание необходимости приносить жертвы и 
		требовать жертв во имя этих принципов и крупномасштабных планов — таковы 
		важные черты психологии, складывавшейся в первые годы революции. Но и в 
		период мирного строительства, когда Маяковский сказал, что он наступал 
		на горло собственной песне, он выразил мировосприятие нескольких 
		поколений людей, превративших свою жизнь — продуманно или автоматически 
		— в средство достижения обществом неких высших целей. А Маяковский, как 
		известно, покончил с собой...  
		Тут-то я в своем повествовании оказался у входа в лабиринт средств и 
		целей, из которого я искал выход, находясь в тюремной камере. Как бы ни 
		складывались судьбы «героев моего романа», на их жизнь и психологию 
		наложила отпечаток та общественная эволюция, по ходу которой, в силу 
		иронии истории или «хитрости мирового разума» (по Гегелю), происходили и 
		перерождение средств и подмена целей. От того и пришлось плутать в 
		лабиринте.  
		Процесс общественного развития определял и динамику развития характеров. 
		Пора сказать (не отрицая генетической предопределенности), что 
		«эпохальный характер» не есть постоянная величина. К новым средствам и 
		целям необходимо было подгонять механизм поведения. Долго еще 
		действовала инерция самоотверженного участия в жизни общества. Однако 
		это уже не было вольное служение великой идее, а служба на потребу 
		государства. Позднее давало себя знать корыстное приспособление — как в 
		силу вырождения «эпохального характера», так и в силу выхода на арену 
		совсем новых персонажей.  
		Решусь сказать: по мере эволюции системы люди становились хуже. Для 
		определения этого процесса нет общезначимого мерила, нет эталона, от 
		которого можно было бы вести отсчет. Но можно прибегнуть к модели. 
		Таковы примеры того, как портились, вырождались люди в сталинском 
		«исправительно-трудовом лагере», в этом сколке страны.  
		В лагере каждый заключенный в какой-то мере, какой-то стороной своей 
		жизни менялся в худшую сторону. Подавно — люди с опустошенной душой. 
		Человек, и не бывший ранее крупным начальником, но по природе своей 
		склонный навязывать другим свою волю, охотно выступал в роли лагерного 
		командира, хотя бы на самой нижней ступени. Наоборот, мягкий, 
		слабовольный человек в лагере быстрей опускался, соглашался, чтобы им 
		помыкали, чего в нормальных условиях он не позволил бы. Тот, кто до 
		лагеря исключительно из осторожности соблюдал правила честного 
		поведения, превращался в развязного хапуна и взяточника. Злой человек 
		давал волю своей злобе, трусливый обращался в тряпку. А уж подхалимы 
		становились «шестерками» и стукачами.  
		Пожалуй, наибольший материал для обобщения дает наблюдавшаяся в лагерной 
		обстановке комбинация двух, казалось бы, противоположных черт и 
		наклонностей: готовность приказывать и готовность повиноваться. 
		Лагерник, охотно помыкавший теми, кем ему было поручено распоряжаться, с 
		таким же усердием безоговорочно, слепо повиновался сильнейшему, а тем 
		более начальнику по должности.  
		Сказанное не есть отступление в область социологических теорий. 
		Последовательность в моем изложении требовала, чтобы я сказал об этой 
		дурной двойственности как черте «эпохального характера», пришедшего на 
		смену описанному мною в моих воспоминаниях. Тем более надо было сказать, 
		что и я сам претерпел определенную эволюцию, в чем отдал себе отчет еще 
		в тюремной камере.  
		Приведенная мною модель есть концентрация определенных черт, это 
		структура, имеющая общее значение, но остающаяся абстракцией, пока не 
		приняты во внимание общественные условия и господствующая идеология. Об 
		этих условиях уже сказано. Важная сторона пагубной эволюции: 
		выстраданное, продуманное мировоззрение превращается в прокламированную 
		жесткую идеологию. Такая ситуация как раз и способствует эволюции 
		характеров в худшую сторону. Судьба моих сверстников — свидетельство 
		того, что фанатизм, одержимость революционными лозунгами может порождать 
		и бесплодное бескорыстие и беспощадную жестокость. Если идеология 
		требует от граждан безоглядочной дисциплины, насаждает ненависть и 
		страх, то бескорыстие становится редкостью, а душевная тупость и даже 
		жестокость все более распространенной чертой.  
		Как далеко в своем изложении я ушел от обрисованного в начале главы 
		«эпохального характера»! Между тем я должен сделать еще один 
		существенный шаг в своих рассуждениях, сказав о связи между преданностью 
		отвлеченной идее, далекой, неясной цели, и отношением к средствам 
		достижения цели. Чем настойчивее прокламировалась цель, тем легче 
		сознание людей приспосабливалось к мысли, что цель оправдывает средства. 
		Этот аргумент не раз в жизни советского общества приводился, можно 
		сказать, «открытым текстом». Это еще не было нечаевщиной (если не 
		касаться психологии проводников репрессий), но в этом было кое-что от 
		психологии Раскольникова. Согласие с тем, что благая цель может 
		оправдать дурное средство, было лишь одной из первоначальных форм 
		обмана, заводящего в тупик. Следующая стадия обмана и самообмана 
		наступала тогда, когда преданные слуги государства, да и обывательская 
		масса, мирились не только с применением аморальных, незаконных средств 
		управления страной, но постепенно научились скрывать от себя, а вернее 
		принимать как свершившееся смену самой цели, к которой стремилась 
		система, двигалось государство...  
		...Повествуя о заблуждениях прошлого и о том, как открывается путь к 
		столь труднодостижимой внутренней свободе, я в самом процессе изложения 
		совершаю поиск выхода из лабиринта. На этой стадии я оказался перед 
		необходимостью преодолеть противоречие. Я только что сказал, что человек 
		способен выдержать испытания, если сохраняет верность близким ему 
		моральным и общественным ценностям. Но ведь на протяжении всего рассказа 
		я настойчиво указывал на отрицательные последствия привязанности к 
		отвлеченным идеям, далеким целям, непререкаемым принципам. Как сочетать 
		эти два утверждения?..  
		...Я вспоминаю, как в тюрьме меня одолевали сомнения в правильности 
		выбранного мною пути, но тогда я не усомнился в справедливости 
		революционных идей, мною владевших, хотя уже созревали сомнения в 
		благотворности революционного действия. Я уже тогда подверг сомнению 
		историческую роль советского государства. Задолго до ареста меня, как и 
		многих других моих современников, не оставляло чувство допущенной 
		ошибки, тревожная мысль, что мы живем иначе, чем мечтали и к чему 
		стремились в начале сознательной жизни, и что общество совсем не такое, 
		каким мы его желали бы видеть. Все же это еще было одной из форм 
		самообмана. Человек тешился мыслью, что он предостерег себя от 
		приспособления к господствующим идеям, к эпохе, а в действительности он 
		оставался продуктом общественного развития.  
		И в тюрьме я не переставал быть «продуктом эпохи». Я винил себя за то, 
		что включился в бюрократическую систему. Но бюрократической косности я 
		противопоставлял революционное новаторство. Мне еще не открылось, что 
		бюрократический тип («авторитарный характер») с его вкусом к 
		командованию и навязыванию своей воли наряду с готовностью слепо 
		подчиняться, что этот непривлекательный человеческий тип есть не только 
		порождение бюрократического аппарата, но его может породить и участие в 
		фанатичном революционном действии.  
		Я полагал, что, если раскрыть тайну бюрократизации, то можно возродить 
		творческое революционное начало.  
		Я и сейчас не могу справиться с этой дилеммой. Кризис моего 
		мировоззрения еще не окончательно преодолен.  
		В самом деле, я склонен взять под защиту революционный характер. Задача 
		не простая и вызывающая у меня внутреннее сопротивление, когда я думаю о 
		том, что «революционерами» объявляют себя на Западе оголтелые, 
		озверевшие экстремисты, настоящие преступники против человечности.  
		Характер, толкуемый мною в положительном смысле, не проникнут духом 
		ненависти, он должен быть лишен фанатичной узости и догматической 
		ограниченности. Я напоминаю, что из истории человечества и из 
		индивидуальных судеб неустраним тот плодотворный революционный 
		новаторский дух, который одновременно и есть дух трагедии. Яркими 
		подтверждениями этой мысли богата всемирная история и литература.  
		По многим причинам в советском обществе не в чести воспетый и осмеянный, 
		плодотворный и губительный, рвущийся к звездам и погрязающий в земной 
		трясине революционный характер, идеалист, революционный романтик. К нему 
		сейчас в советском обществе относятся с гневом и осуждением пылкие 
		молодые люди, отвергающие косную государственную систему, и со злобной 
		иронией — самодовольные охранители системы; революцию отрицают и 
		благородные противники насилия, и корыстолюбивые бюрократы, опирающиеся 
		на насилие государственной власти.  
		Между тем ряд лет мятежные настроения были в нашей стране массовым 
		явлением, когда возникли надежды, что Россия, вступив на путь революции, 
		исполняет историческую миссию. Независимо от таких «космополитических» 
		чаяний, в те годы революционные характеры сложились в различных слоях 
		общества, в особенности в рабочей среде, но и в крестьянстве, когда 
		казалось, что осуществимы давние ожидания справедливого передела земли. 
		Мечта о справедливости сочеталась с революционностью...  
		Так рассуждаю я теперь, хладнокровно нанизывая аргументы и контрдоводы. 
		Но в то время, о котором я пишу, все эти проблемы день-деньской в 
		одиночке занимали меня, волновали, тревожили. В тюрьме общественная 
		трагедия стала личной. Разумеется, так бывает и за пределами застенка. 
		Это прекрасно знакомо людям моего поколения. Я как-то отметил для себя 
		слова Ницше, смысл которых был тот, что правда открывается, только если 
		вся история воспринимается как лично прожитая, как результат личных 
		страданий. Так было, когда я оказался «по ту сторону отчаянья». Я 
		описываю пережитое мною в исключительно мрачных и опасных условиях и 
		вправе сказать, что была «экзистенциальная крайняя ситуация», когда 
		может открыться истина. Поэтому я и решился использовать такое понятие, 
		как «второе рождение».  
		Такое состояние бывает и в переломном отроческом возрасте, и в зрелости, 
		когда человек заново продумывает свою жизнь и ставит простые 
		[«толстовские»] вопросы: «Зачем все это?» и «Что же потом?». В 
		нормальных условиях первый вопрос касается и прошлого, но в особенности 
		настоящего, текущей жизни. «Потом» — это неясное будущее. Между тем в 
		тюремном заключении человек ставит вопросы прошлому: «Зачем все это 
		было?». А «потом», оно, это «потом», уже наступило в тюрьме. Когда предо 
		мною встали эти вопросы, мое внимание было приковано в первую очередь не 
		к абстрактным общественным или философским проблемам, а в большей мере — 
		к вопросам личной жизни, личного бытия человека, к его личной моральной 
		ответственности.  
		Я винил себя снова и снова за проявленную в недавнем прошлом душевную 
		замкнутость, за то, что сознательно или бессознательно отказывался от 
		сентиментальности, как порой казалось, слабостей, от поэтического 
		восприятия мира во имя умственной дисциплины, ради трезвости в оценках и 
		решениях, во имя готовности выполнять свой долг перед обществом.  
		Невозможно по прошествии многих лет и в совершенно иной обстановке 
		воспроизвести пережитое мною душевное состояние. Приведу запись в 
		лирическом «дневнике» тех дней.  
		Тогда, в тюремной камере, я вспомнил написанные мною в тридцатых годах 
		стихи, озаглавленные «Глаза горбуна»...  
 
	
		Глаза 
		горбуна 
		 
		В глазах под нахмуренным лбом  
		Тревожное воспоминанье,  
		Встает пограничным столбом  
		Непройденное расстоянье.  
		Неотвратимое прощанье  
		Легло на памяти горбом.  
		С самим собою расставаясь,  
		Растроган строгостью своей,  
		Готов шагать, не отрываясь  
		От марширующих людей.  
		Законный горб лежит прилажен  
		К привычной ко всему спине.  
		Мой долг — мой горб. Он нужен, важен,  
		Он дан самой природой мне.  
		Друзья мои, не смейтесь, верьте:  
		От слабостей и от обид  
		Мой горб меня до самой смерти  
		Щитом надежным защитит.  
		А долгу преданная память  
		Следит настойчиво за мной,  
		И жжет меня сухое пламя  
		В горба коробке костяной.  
		Огонь сильней и горб тяжеле,  
		Растет упорство горбуна  
		Навстречу городской метели  
		Идти без отдыха и сна.  
		И только боль былой потери  
		В глазах тоской отражена.
	
		 
		...И вот в тюрьме я выслушал признание «горбуна», его сетования. Я 
		вслушался в жалобы горбуна, заглянул в глаза, в которых отразилась «боль 
		былой потери», и тогда-то состоялась новая встреча с самим собой.  
		На свободе я говорил себе, что мой горб есть мой неоспоримый долг, а в 
		тюрьме я с горечью заметил, что мой долг, как я понимал его в прошлом, 
		был на самом деле горбом, пригибавшим меня к земле. Научившись в 
		тюремной пустыне отличать добро от зла, я по-новому оценил готовность 
		при всех обстоятельствах «личное подчинять общественному» (кстати 
		сказать, формула, которую поразительным образом одинаково использовали и 
		советские, и гитлеровские пропагандисты).  
		Долг перед обществом (само по себе бесспорное понятие) становится 
		бременем, когда свободная личность не могла уже выбрать свой путь и по 
		собственной воле участвовать в желательных общественных преобразованиях. 
		Революционный романтик был вынужден «расстаться с самим собой» и попал в 
		тенета бюрократических обязанностей и самообмана.  
		Отвергнув догмы, которыми руководствовался, когда был преданным слугой 
		государства, охваченный стремлением прорваться внутрь, в собственное 
		сердце, ... я отверг в темнице отраженные в этих стихах настроения и 
		сделал мысленную запись в дневнике, которую хорошо запомнил и, выйдя на 
		волю, зафиксировал на бумаге.  
		 
		Второе рождение горбуна
	
		 
		Мне снится новое рожденье,  
		Дышу вольней, живу смелей,  
		Хоть слышу грозное хрустенье  
		Моих расправленных костей.  
		Я был горбун, я был обязан  
		Скрыть нежность в тайниках души,  
		Веревкой к жизни был привязан,  
		Ее петлей себя душил.  
		Настало время распрямиться,  
		Не спину — мысли разогнуть.  
		Еще тесна моя темница,  
		Душа уже пустилась в путь.  
		Мой горб — придуманная тяжесть!  
		Себя не потерять в пути,  
		Вот все, к чему меня обяжет  
		Мой долг — пылающий в груди.  
		Поэт, страданьем умудренный,  
		Наследник трезвого бойца...  
		Как дорог мне он, вновь рожденный  
		Сын, не похожий на отца.
	
		 
		Странно, но и знаменательно: человек жизнелюбивый, сумевший встретить с 
		поднятой головой угрозы палачей, этот человек на воле, среди людей, 
		ощущал себя духовно горбуном, и этот же человек в тюрьме, избитый и 
		загнанный в одиночку, освободился от горба, расправился, поднимаясь 
		навстречу душевному обновлению.  
		Я освободился от представления, будто надлежит во имя абстрактных 
		дальних целей жертвовать теплом и благами, которые таятся в простых 
		человеческих чувствах и в выполнении долга перед близкими. Вместе с тем 
		я возвращался к непосредственному поэтическому восприятию мира... Я как 
		бы искал сочетания «града земного» с «градом небесным».  
		(...) Однако в метаморфозе, произошедшей со мной в сухановской тюрьме, 
		была еще одна сторона, относящаяся не к сфере интеллекта, пожалуй, и не 
		эмоций, а скорее инстинктов. Душевный переворот в тюрьме был и 
		проявлением стихийной, органической потребности вырваться из пут, 
		физически выпрямиться. Я и это ясно понял только теперь, в эти годы.  
		В повести Камю «Падение» описывается пребывание узника в средневековой 
		тюрьме, в одиночке с низким потолком и столь узкой, что человек не мог, 
		лежа, вытянуться. Сухановская одиночка была современным вариантом 
		средневековой. «Непреложным приговором узник был осужден сидеть, 
		скрючившись, день за днем, постепенно сознавая, что его одеревеневшее 
		тело — это его виновность и что невинность — это наслаждение выпрямиться 
		во весь рост...». «Невиновность была превращена в какого-то горбуна!..».
		 
		И у Камю — тоже образ горбуна!..  
		Замечательно, что описание Камю ощущений узника в одиночке есть и 
		аллегория состояния человека, ставшего «горбуном» вне тюрьмы под 
		бременем гипертрофированной ответственности, комплекса вины, ложно 
		понятых обязательств. Я испытал и то, и другое. В Сухановской темнице 
		чисто физиологическая потребность выпрямиться сочеталась с жаждой 
		духовной свободы, с возникшим новым представлением о долге человека и 
		смысле жизни. Так стало возможным «второе рождение горбуна».  
		Радость духовного обновления не была ни мимолетным порывом, ни 
		случайностью. В тюрьме, за шестнадцать лет до возвращения в общество, 
		начался новый период в моей жизни. Было и много отклонений и наслоений. 
		Это неизбежно. Но мое мировосприятие оставалось и остается неизменным.
		 
		А в 1941 году эволюция, пережитая мною, имела спасительное значение в 
		самом непосредственном, реальном смысле: я духовно окреп к тому времени, 
		когда надо мной нависла угроза судебной расправы. 
	
	 
	
		
		Содержание
	 
    
		
		Чтиво
     
    
 
    
      
      
      www.pseudology.org
     | 
   
 
 |