| 
   
 |  | 
  
    | 
      | 
    
    Евгений Александрович Гнедин | 
   
  
    
    
		Выход и 
		лабиринта
Мемуары, дневники, письма 
	
	
		Допросы и подлоги. Победа 
		 
	 | 
   
  
    
	
		Я стал лучше разбираться в том, что со мной произошло и происходит и 
		чего мне следует ожидать в дальнейшем, когда я узнал о трагическом опыте 
		других жертв репрессий, находившихся под следствием. Встречи с ними 
		могли повергнуть в смятение.  
		Меня перевели в общую камеру в середине 1939 года. Впечатления, 
		полученные в тюремной камере, я обрисую лишь в тех рамках, в каких это 
		необходимо для выполнения моей задачи: рассказа о самом следственном 
		процессе.  
		Переход в новую камеру произошел при несколько драматических 
		обстоятельствах. По крайней мере я так их воспринял. Ночью в мою камеру 
		ворвались три человека и потребовали, чтобы я немедленно собрал вещи и 
		покинул камеру. Они действовали с лихорадочной поспешностью. Я схватил в 
		охапку одежду (меня подняли с постели), сунул в узел и книги из тюремной 
		библиотеки (чего не должен был делать) и вышел в коридор. Тут конвойные 
		меня подхватили и быстро поволокли в лифт, на одном из нижних этажей 
		вывели в коридор и на каком-то повороте втолкнули в узкую каморку со 
		вделанной в пол скамеечкой у задней стены. Это был обычный тюремный 
		бокс, временное помещение для заключенных. Но я этого тогда не знал и 
		решил, что меня перевели в карцер, и начинается новый этап пыток. В ту 
		ночь над Москвой бушевала сильная гроза, я сидел в полудреме на скамейке 
		и прислушивался к далеким раскатам грома. Во сне или наяву, в бредовом 
		состоянии, мне мерещилось, что гроза вызвала тревогу во всем здании, а с 
		нею связаны и перемены в моей судьбе.  
		В боксе я пробыл почти сутки. Затем меня перевели в общую камеру на том 
		же этаже. Там находились два человека. Один из них, Михаил Борисович 
		Кузениц, с которым мне пришлось пробыть вместе больше полугода в этой и 
		другой камере, позднее рассказывал мне, что его удивили при моем 
		появлении два обстоятельства: то, что я вошел, улыбаясь, и то, что в 
		узле, который я принес с собой, лежали не только мои вещи, но и книги. 
		Я, действительно, сильно обрадовался, когда меня втолкнули в 
		сравнительно светлое помещение, где находились люди. Я понял, что мое 
		положение не ухудшилось, а улучшилось. Да и камера, в которую я попал, 
		как и все обычные камеры на первых четырех этажах Внутренней тюрьмы 
		«всесоюзного значения», была гораздо лучше, чем камера на пятом этаже, 
		который, как я уже говорил, представлял собой надстройку.  
		Не все услышанное мною в камере Внутренней тюрьмы было для меня 
		новостью. Множество других трагических судеб и историй мне стало 
		известно позднее. Но то, что я узнал в течение первых месяцев пребывания 
		в тюрьме, навсегда запечатлелось в памяти. Эти впечатления неотделимы от 
		воспоминаний о самом следствии летом 1939 года.  
		Рассказы о расстрелах перемежались с повествованием о пытках, сырых 
		подвалах, следственном конвейере. Передо мной раскрылась картина 
		массового террора, вернее, — техника массовых репрессий и казней. Я 
		услышал рассказы о переполненных камерах в Бутырской тюрьме, особенно в 
		ежовские времена, когда новопоступивший заключенный в ожидании места на 
		нарах ютился около параши, когда лежащие на нарах переворачивались с 
		боку на бок по команде одновременно, так как каждый в отдельности не мог 
		повернуться. Многое из этого уже описано теперь в мемуарах...  
		...Таким образом, покинув одиночку, я вышел из замкнутого круга 
		собственных испытаний и за несколько недель узнал об опыте не одного 
		поколения подследственных и репрессированных граждан СССР. Недаром я 
		как-то пошутил в камере, что мое пребывание в тюрьме — это самая 
		интересная командировка в моей жизни, только слишком затянувшаяся. Увы, 
		она длилась свыше шестнадцати лет, чего я не предвидел. С каждым 
		рассказом, с каждой новой встречей новые страшные факты пополняли мой 
		опыт. Весь этот тяжкий груз я нес с собой, идя на допрос.  
		Допросы в эти летние месяцы происходили, как я уже сказал, без 
		физических страданий и оскорблений. Следователь даже делал вид, что 
		относится ко мне человечно; однажды, когда он оставил меня одного, я 
		подошел к окну и увидел расстилавшуюся внизу площадь Дзержинского. На 
		мгновение мелькнула мысль: не разбить ли стекло и не выброситься из 
		окна? Но это не входило в мои намерения, да к тому же я был зачарован 
		зрелищем свободной жизни: какие-то люди здоровались и расходились в 
		разные стороны, пробегали девушки и дети, я упивался игрой света и 
		яркостью красок, волшебной картиной, какая может лишь присниться узнику. 
		Вдруг раздался тихий голос старшего лейтенанта Романова: «Что, Гнедин, 
		тяжело?». — «Тяжело живому человеку взаперти», — несколько сбивчиво 
		ответил я, увидев совсем близко подергивающееся от тика лицо 
		следователя, обычно сидевшего в отдалении.  
		Была ли реплика следователя проявлением человеческих чувств? Ведь таким 
		же мягким голосом, каким он спросил: «Тяжело?», и, может быть, в тот же 
		день следователь спросил меня: «Вы деньги получали?», на что я 
		простодушно ответствовал: «Нет еще, но надеюсь получить». Лицо 
		следователя выразило удивление и даже смущение: я думал, что он 
		осведомляется, получил ли я денежный перевод на тюремную лавочку, а он, 
		оказывается, поддерживая версию обвинения, вопрошал, получал ли я деньги 
		«за антисоветскую работу». Мой ответ отнял у него охоту продолжать в 
		этом духе, к тому же он, вероятно, задавая наглый и нелепый вопрос, лишь 
		формально выполнял данное ему поручение.  
		А сейчас обращусь к светлым мгновениям, выпавшим на мою долю в тот 
		период, о котором я здесь повествую.  
		Важнейшим событием лета 1939 года было то, что следователь, хотя и не 
		прямо, а косвенно, сообщил мне успокоительные сведения о моей семье. Я 
		узнал от него, что жена не уволена с работы и что редакция затребовала и 
		получила изъятые при обыске в нашей квартире рукописи, принадлежавшие 
		редакции журнала «Интернациональная литература», где жена работала. 
		Следователь Романов совершил подлинно гуманный поступок, показав мне 
		заявление жены, из которого, правда, я понял, что опечатаны две комнаты 
		в нашей квартире. На мои взволнованные вопросы следователь отвечал: «Мы 
		у вас комнат не занимали». Ударение делалось на слове «мы», и он говорил 
		правду. Как я узнал через много лет, мою семью уплотнили не 
		представители НКВД, а негодяи из окружения Молотова, хотя НКИД не имел 
		никаких прав на эту квартиру.  
		В этот страшный период нашей жизни, в условиях самой мучительной и 
		безотрадной разлуки, нас с женой связывала не только «сердечная нить» 
		(как называли мы в юности это подаренное нам судьбой родство душ), но и 
		свойственный нам обоим идеализм (не знаю, каким эпитетом сопроводить это 
		слово: спасительный, опасный, наивный, упрямый, мужественный?). Во 
		всяком случае, благодаря непреклонному идеализму и мужеству моей жены, 
		летом 1939 года совершилось чудо. Это произошло во время тягостных для 
		меня допросов. Я сидел как всегда на стуле в дальнем углу кабинета 
		следователя; зазвонил телефон; подняв трубку, лейтенант Романов привычно 
		назвал свою фамилию, когда же ему задали по телефону какой-то вопрос, на 
		его лице отразилось крайнее удивление, он быстро взглянул на меня и 
		после краткого колебания сказал: «Он сейчас у меня»; потом пробормотал 
		какие-то не вполне определенные, но успокоительные слова. Закончив 
		разговор, следователь несколько минут рассеянно перекладывал бумаги, он 
		явно не мог сразу возобновить допрос в прежних тонах. Я не сводил с него 
		глаз. Наконец, он решился намекнуть на содержание происходившего 
		разговора; насколько помню, он сказал с деланной усмешкой: «Семья о вас 
		беспокоится», или как-то иначе выразился. Это было уже несущественно; у 
		меня не было никаких сомнений: я получил весть от моей жены, она на 
		свободе и заботится обо мне.  
		Действительно, в этот момент моя жена была — можно сказать — у другого 
		конца провода. Через шесть лет при свидании в лагере я узнал от нее, что 
		в те дни ее обуяло особенно сильное чувство тревоги за меня, она каждый 
		день простаивала во дворе у справочного бюро НКВД в очереди жен и 
		матерей, добиваясь справки (а их не давали), пытаясь передать мне деньги 
		(тогда еще денег для меня не принимали).  
		В один из таких дней моя жена, не в силах преодолеть мучительное 
		беспокойство обо мне, пришла в расположенную в том же здании на 
		Кузнецком мосту приемную наркома, как она тогда называлась; там на 
		втором этаже находились кабинеты «дежурных секретарей». Она уже заходила 
		туда не раз и приметила одного такого «дежурного». Молодой, вихрастый, 
		конопатый, он, по ее словам, отличался от прочих чиновников «с 
		оловянными глазами». Вероятно, и он ее приметил. Так или иначе, он 
		выслушал ее взволнованную речь. Очевидно, в этой речи было что-то для 
		него необычное при всей обычности жалобы: два месяца нет вестей о муже, 
		не принимают передач. Моя жена требовала доказательств, что я жив.  
		«Конопатый» усмехнулся: «Жив, конечно, а если не принимают передачу, 
		значит, не заслужил».  
		Жена в ужасе и в гневе от такой формулировки: «не заслужил», произнесла 
		не совсем неожиданную для себя тираду. Повелительное ощущение, что она 
		должна сию же минуту помочь своему мужу, продиктовало ей слова, странные 
		с точки зрения чиновника НКВД. Она говорила, что дело мужа окружено 
		тайной, что она ничего не может понять и вправе думать, что ее 
		шантажируют: ей звонят по телефону какие-то люди, называясь 
		следователями, — «а вдруг это какие-то авантюристы?» — ведь накануне 
		была убита жена арестованного В.Мейерхольда, Зинаида Райх. Мало ли что 
		грозит и ей, жене Гнедина, она не знает, как себя вести.  
		Чиновник слушал с изумлением и, как показалось моей жене, его позабавил 
		этот маневр отчаянной женщины. Он спросил: «Чего вы от меня хотите?». 
		«Позвоните в следственную часть». «Мы не имеем права!». «Скажите, что я 
		требую, иначе буду думать, что его нет в живых».  
		«Конопатый» помолчал, потом резко сказал: «А ну, выйдите!».  
		Ей было неясно, выгнал он ее или следует подождать. Жена осталась ждать 
		за дверью кабинета.  
		И вот наступила первая стадия чуда. Через минут десять чиновник 
		приоткрыл дверь и тем же тоном сказал: «А ну, войдите!»  
		Когда жена вошла, она увидела, что «конопатый» стоит за своим столом, 
		ероша волосы и смеясь.  
		«Чему вы смеетесь?» — со страхом спросила она. «А я ведь туда позвонил».
		 
		«И что же?». «А он как раз там у следователя». «И вы сказали, что я 
		здесь, у вас?». «Да».  
		Так наступила вторая стадия чуда: я был в кабинете у следователя в тот 
		самый час, точнее в три часа дня 9 июля 1939 года, когда, уступив 
		настояниям моей жены — незримым токам любви, — дежурный выполнил 
		необычное требование и навел справки обо мне.  
		Сквозь тюремные стены, сквозь канцелярию НКВД, какой была «приемная 
		наркома», при невольном посредничестве двух пособников палачей, 
		благодаря силе чувства и силе воли моей жены, была восстановлена связь 
		между нами, мы оба узнали, что мы оба живы.  
		Незачем объяснять, какое благотворное влияние оказывает на психику 
		человека, брошенного в застенок, весть от любимого существа, 
		стремящегося протянуть руку помощи. Какое счастье в годы произвола 
		убедиться, что твоя семья на свободе! Как важно было в безнадежности 
		тюремной камеры, в зловещем кабинете следователя получить напоминание о 
		том, что существует светлый мир, который ты любишь, и близкие люди, 
		любящие тебя и верящие тебе! Я воспрянул духом и в перерывах между 
		допросами твердил слова утешения: «Тяжко мне у бессонницы в лапах, но 
		останусь самим собой... Необъятно пустыми ночами задыхаюсь у черной 
		стены, но сквозь стены тоски и печали мне напевы дневные слышны... 
		Протяните, товарищи, руки, я остался самим собой!».  
		Так говорил я себе в перерывах между допросами. Но как оставаться самим 
		собой на допросе? Мою жену не обманула интуиция: хотя в те дни я не 
		подвергался новым физическим мучениям, — моральные испытания в этот 
		период были, пожалуй, самыми тяжелыми за все время следствия. Я чуть не 
		попал в ловушку, оказавшуюся губительной для других невинных людей. И 
		мне нелегко было вырваться из капкана. Приманкой в этой ловушке была 
		возможность не только избегнуть пыток, но даже придаваться иллюзиям, 
		будто возможны «нормальные отношения» со следователями.  
		Здесь снова идет речь о такой ситуации, которая объясняет поведение 
		множества людей под следствием. Поэтому я ее и описываю.  
		Предпосылки для мнимого «взаимопонимания» и даже некоторой 
		договоренности между следователем и подследственным были заложены в 
		такой, можно сказать, небывалой ситуации, когда представитель власти, 
		предъявлявший обвинение в политических преступлениях, и подследственный, 
		их отвергавший, заявляли о своей принадлежности к одной и той же партии, 
		о своей преданности одной и той же политике, одному и тому же 
		правительству, и даже одному и тому же человеку — вождю партии. Вслед за 
		пытками, вслед за ставкой на страх перед пытками, готовность 
		арестованного советского гражданина найти общий язык со следователем 
		была сильнейшим орудием в руках палачей и фальсификаторов.  
		Конечно, бывало немало и таких случаев, когда грубый циничный расчет 
		побуждал подследственных заключить сделку со следователем. Но часто 
		заключенные не могли отрешиться от мысли, что следователь в конечном 
		счете работник государственного аппарата, а они сами недавно были 
		работниками советского аппарата, и им казалось, что морок рассеется, 
		если удастся объяснится со следователем, найти с ним «общий язык». Я не 
		был вовсе лишен таких иллюзий. Наконец, огромное число заключенных 
		старалось не озлоблять следователя, чтобы не повредить своей семье или 
		чтобы установить с нею связь. Мог ли я после того, как получил через 
		следователя сведения о семье, не задумываясь, вступить с ним в конфликт? 
		Однако это становилось все труднее. Невозможно было защищать свою 
		невиновность, приспособляясь к требованиям следствия, избегая конфликта 
		со следователем и последствий такого конфликта.  
		Закончив предъявление (верней «зачитывание») клеветнических показаний 
		(позднее выяснилось, что то была лишь часть подготовленного материала), 
		следователь стал задавать мне вопросы, касающиеся моей работы, моих 
		подчиненных и вообще обстановки в НКИД. Повторялись, с большим вниманием 
		к подробностям, но в корректной форме, вопросы, заданные раньше 
		Кобуловым и Воронковым. Однако раньше такой вопрос сопровождался 
		избиениями, последствия которых я все еще ощущал. Как я теперь понимаю, 
		— но тогда я не мог это понимать, — во время новых допросов в моем 
		сознании образовалось подобие условного рефлекса: повторение вопросов, 
		прежде задававшихся с применением пыток, воскрешало память о причиненных 
		тогда мне страданиях, а это воскрешало и страх, — я терялся. Пока речь 
		шла о клеветнических показаниях, я уверенно и не задумываясь давал 
		отрицательный ответ. Но как отвечать на вопрос, от которого нельзя 
		отделаться простым отрицанием? В камере и по дороге на допрос меня 
		терзали сомнения: как же мне сегодня отвечать на вопросы следователя, 
		касающиеся реальных фактов и событий, отвечать, не причиняя вреда другим 
		людям и не причиняя себе непоправимого вреда, не дав повод для пыток, 
		сохраняя по форме мирное отношение со следователем?  
		Морок кончился через несколько дней. Мне кажется, я и сейчас узнал бы то 
		место, где прозвучал внутренний голос, принесший мне облегчение. Меня 
		вели на допрос по коленчатому коридору в следственном корпусе «большого 
		дома»; здесь два конвоира всегда особенно крепко держали меня за 
		сведенные на спине руки, поддерживая, каждый со своей стороны, за локти; 
		мой мозг сверлила все та же неотступная забота: как быть, как отвечать? 
		И тут меня осенило: не надо каждый раз мучительно думать, какой дать 
		ответ, не надо мудрить. Я буду говорить правду, обыкновенную, простую 
		правду, говорить то, что я знаю и думаю. Ведь я не совершал никаких 
		дурных поступков, мне ничего неизвестно о чьих-либо преступлениях, стало 
		быть, я никому не могу повредить, точно отвечая на конкретные вопросы, и 
		вместе с тем сохраню корректные отношения со следователем.  
		В детстве я не раз слышал от матери: «Лучшая ложь — это правда!». Как 
		легко найти выход из самого сложного положения, если руководствоваться 
		простыми правилами нравственности! Долгое время я так и понимал решение, 
		принятое мною в коридоре следственного корпуса по пути на допрос. Это 
		была действительно переломная минута, вернувшая мне самообладание и 
		пресекшая соблазн искать спасение во лжи, хотя бы и невинной. И все же 
		это не было свободным решением человека, правильно понявшего суть 
		происходящего и сделавшего продуманные выводы.  
		Я уже упоминал, что с самого начала между мной и следователем Романовым 
		сложилось нечто вроде молчаливого «сговора»: и я, и он делали вид, будто 
		не было предыдущего этапа следствия, пыток и фальсифицированного 
		протокола. Моя готовность к подобного рода «договоренности» была тогда 
		естественной: я мог предполагать, что предыдущий этап как бы 
		аннулируется, поскольку палачи пытками ничего не добились. Но затем 
		наступила другая стадия молчаливого «сговора»: следователь, предъявляя 
		порочащие меня показания, делал вид, будто верит им, а я притворялся, 
		будто верю в искренность его заблуждения, опровергая клевету, 
		прикидывался, что надеюсь его переубедить. Впрочем, это не всегда было с 
		моей стороны притворством, я в самом деле не потерял надежды, что мне 
		удастся разорвать сети клеветы и оговора.  
		Потом наступила следующая, самая опасная стадия молчаливого «сговора»: 
		следователь, требуя от меня конкретного ответа на прямые вопросы о 
		действительно происходивших событиях, о фактических обстоятельствах и о 
		людях и их поступках, собирал материал для возможных лживых обвинений и 
		фальсификаций, но делал вид, что старается изобличить меня и других 
		людей в совершении подлинных преступлений; я же делал вид, будто и на 
		сей раз считаю, что он просто заблуждается или введен в заблуждение, и 
		мне надо, давая точные правдивые ответы, доказать, что я не участвовал 
		ни в каких преступлениях, и что моя деятельность и деятельность моих 
		сослуживцев была направлена на пользу государства. Но ведь следователь 
		это прекрасно знал! Таким образом, молчаливая «договоренность» между 
		мной и следователем была построена на обоюдном притворстве. Как же я 
		надеялся, отвечая правдиво на отдельные вопросы, развязать узел лжи и 
		фальсификации?  
		Доброжелательный читатель может сказать, что я увлекаюсь самокритикой и 
		самоанализом: победителей не должны судить и они сами, ведь избранная 
		мною тактика увенчалась успехом. Я защитил свою невиновность. Правильней 
		было бы сказать, что мне удалось, прибегая к маневрам, пресечь возможные 
		опасные и вредные их последствия. Это, действительно, удавалось 
		немногим. Но ведь я сейчас рассказываю еще не о том, как я вышел 
		невредимым из странствия по змеиной тропе пыток и провокаций, я веду 
		рассказ о середине пути, о том опасном повороте, на котором правда 
		превращалась в ложь. Правда могла превратиться в свою противоположность 
		именно в такой обстановке, в которой фальсификация и произвол ничем не 
		ограничены... Впрочем, следователя и его начальников абсолютно не 
		интересовало существо проблем; им не было поручено и не было разрешено 
		проявлять интерес к политическим вопросам, у них была простая задача: 
		получить стандартные «показания» о примитивной «преступной 
		деятельности». Но именно поэтому мой правдивый ответ, данный в общей 
		форме, они могли бы попытаться произвольно обратить в ложь, изложенную 
		ими в такой же общей форме. К счастью, до этого дело не дошло...  
		...Снова слышу голос доброжелателя: в чем, собственно, вы вините задним 
		числом себя и других людей, попавших в застенки сталинского режима? Не 
		считаете же вы, что все вы должны были лгать для того, чтобы 
		опровергнуть ложь, или что нужно было молчать на допросах? Я не виню и 
		не осуждаю, я стараюсь обрисовать обстановку, благодаря которой палачи и 
		их подручные имели возможность, используя честность, доверчивость, 
		неосторожность подследственных, создать сотни тысяч фальсифицированных 
		дел...  
		...В июле во время допроса в кабинет Романова явился человек в штатском, 
		на вид довольно интеллигентный, но с неприятным, каким-то «взъерошенным» 
		лицом. Злобно взглянув на меня, он отрекомендовался представителем 
		прокуратуры. «Жалоб не имеете», — добавил он безапелляционным тоном и 
		тотчас же принялся вместе со следователем составлять протокол проверки 
		следствия. У меня не возникло никаких надежд или иллюзий, что прокурор 
		поможет выяснить истину. Но все же я был поражен, когда он прочел вслух 
		фразу из протокола, который он составлял: «Изобличен в том, что является 
		шпионом Германии, Франции и Англии». Даже следователь счел такой нелепый 
		набор лживых обвинений чрезмерным и тут же при мне предложил исключить 
		одну из стран. Прокурор дал согласие, причем ему было явно безразлично, 
		какую страну вычеркнуть. То, что следователь внес поправку, и то, что я 
		из своего угла подавал критические реплики, видимо, удивило 
		представителя прокуратуры; он спросил вполголоса, но не очень заботясь о 
		том, чтобы я не слышал: «Это кто? Это Шмидт или Гнедин?». Итак, 
		прокурор, оформляя протокол надзора, даже не потрудился выяснить, чье 
		дело он проверяет; для всех дел у него существовала одна и та же форма. 
		А я понял, что он шел из кабинета в кабинет и «проверял» одновременно и 
		мое дело, и дело моего бывшего заместителя.  
		Визит прокурора укрепил меня в моем намерении попытаться 
		противопоставить фальшивкам как можно больше истинных фактов, 
		свидетельствующих о том, что ни я, ни другие дипломатические работники 
		никакой антиправительственной деятельностью не занимались. Поэтому меня 
		не смутило, что однажды я застал в кабинете следователя стенографистку. 
		Мне казалось желательным, чтобы в деле была новая стенограмма, уже 
		продиктованная мною самим. И это было заблуждением: следователь не 
		позволил стенографистке записывать мои высказывания по существу 
		обвинения и в опровержение клеветы. Следователь наблюдал за тем, чтобы 
		были застенографированы лишь мои ответы на вопросы, касавшиеся 
		обстановки в НКИД, в партийной организации и отношений между отдельными 
		людьми.  
		Я попытался сказать о преданности делу и о честности тех арестованных до 
		меня моих друзей и сослуживцев, фамилии которых были упомянуты в 
		фальшивке; но следователь пресек эти мои попытки, и произнес роковую 
		фразу, врезавшуюся мне в память: «Что вы все говорите о людях, которых 
		уже нет...». Моя реакция была столь выразительна, что следователь 
		неуклюже поправился: «Я говорю, что их уже нет здесь, в Москве». Но я-то 
		понял, что получил от следователя НКВД СССР известие о трагической 
		гибели товарищей и друзей. Старший лейтенант Романов не случайно был 
		осведомлен о судьбе бывших работников НКИД. Очевидно, он получил от 
		начальства перечень моих арестованных друзей и знакомых, имена которых я 
		заносчиво и неосторожно перечислил при первой встрече с Кобуловым; он 
		затребовал их дела в поисках материала против меня и установил, что 
		«этих людей уже нет». Горе, скорбь и ужас охватили меня в тот час. 
		Вероятно, я был первым человеком, не принадлежавшим к кругу приближенных 
		диктатора и палачей, который узнал, что дипломатические работники, 
		арестованные в 1937-1938 годах, были уничтожены до наступления лета 1939 
		года. Известно, что даже справки, выданные родственникам после 
		посмертной реабилитации этих товарищей, зачастую содержат неточные и 
		недостоверные сведения об их кончине.  
		Возвращаюсь к эпизоду со стенограммой. Мне пришлось подчиниться 
		требованиям следователя, ведь он не навязывал мне в процессе диктовки те 
		или иные формулировки или характеристики, а лишь наложил запрет на 
		определенные темы. Я предупредил следователя и, помнится, указал в 
		тексте, что все рассказанное мною можно найти в служебной переписке, 
		протоколах партийных собраний, записях выступлений на заседаниях и т.п. 
		Но следователю по каким-то чисто служебным соображениям хотелось 
		предъявить начальству продиктованную мною стенограмму... Стенограмма 
		содержала подлинные, малозначительные фактические данные, можно сказать, 
		из истории центрального аппарата НКИД СССР. Но когда мне ее предъявили в 
		перепечатанном виде, оказалось, что в нее вставлены слова, которых я не 
		произносил, большей частью эпитеты такого рода: «антисоветские» 
		(знакомства, намерения), либо «в антисоветских целях» (встречались, 
		поддержал точку зрения) и т.п. Заполучив перепечатанную стенограмму в 
		руки, я на последней странице написал точно и ясно, что указанные слова 
		и эпитеты вставлены следователем, что мне ничего не известно об 
		антисоветских намерениях или поступках названных мною сотрудников НКИД, 
		и такая их характеристика исходит от следователя.  
		До этого дня я на допросах у старшего лейтенанта Романова не имел 
		возможности письменно опровергнуть тезис обвинения. Когда же я 
		изловчился, наконец, это сделать, то последствия были такие же, как и 
		тогда, когда я в кабинете Воронкова в письменной форме опроверг 
		фальшивку. Следователь меня отослал в камеру и больше я его не видел. Не 
		знаю, сами ли они отказывались от «безнадежного клиента» или их 
		устранение носило характер служебного взыскания... Так или иначе снова 
		произошла смена следователя.  
		Если вернуться к сравнению с ловушкой, которое я употребил, поясняя, что 
		значили «нормальные отношения» подследственного со следователем, то обо 
		мне можно сказать так: «наживку я съел» — нормальные отношения со 
		следователем сохранял, но с «крючка сорвался» — ложных показаний не дал, 
		клевету опровергал.  
		Больше недели я днем и ночью со страхом ждал вызова на допрос; я ведь 
		мог предполагать, что мою надпись на стенограмме сочтут проступком, 
		который требует наказания. На этот раз случилось иначе. В августе, то 
		есть на четвертый месяц следствия, меня вызвал новый, четвертый, а если 
		учесть допросы у Кобулова и Берии, то минимум шестой следователь. Это 
		был совсем приятный, подтянутый и корректный лейтенант лет тридцати. Он 
		по форме отрекомендовался (очень жалею, что не запомнил его фамилию) и 
		сообщил, что будет вести мое дело. Однако по причинам мне неизвестным, 
		он не стал моим постоянным следователем, и у нас с ним состоялось только 
		несколько встреч. Прежде всего расскажу о драматическом эпизоде: об 
		очной ставке не с кем иным, как с Михаилом Ефимовичем Кольцовым.  
		В течение лета я постоянно, на допросах и в заявлениях, подаваемых из 
		камеры, настойчиво требовал дать мне очную ставку со всеми, кто давал 
		против меня показания. Требование очных ставок в любое время и в любой 
		форме и ссылка на то, что очных ставок не было, в дальнейшем 
		фигурировали во всех моих жалобах и заявлениях. Но очной ставки с 
		Михаилом Кольцовым я в августе 1939 года не мог требовать, так как мне 
		еще не было известно, что он дал против меня показания. На одном из 
		допросов Романов спрашивал меня о моих отношениях с М.Е.Кольцовым и 
		встречался ли я с ним. Я припоминал наши встречи (мы не были в близких 
		отношениях). Когда же следователь спросил меня, виделся ли я с Кольцовым 
		во время моего пребывания за границей, я припомнил две встречи и с 
		излишней аккуратностью рассказал о них.  
		И вот однажды, когда я в относительно спокойном настроении сидел в 
		кабинете нового следователя, туда вошел его начальник — черноволосый и 
		черноглазый капитан Пинзур, с которым у меня позднее, в октябре 1939 
		года, состоялась «мирная» беседа, а в июне 1940 года — страшная и 
		мучительная для меня встреча в новом застенке.  
		Капитан весело сказал мне: «Вы просили очной ставки с Кольцовым?». Я 
		отвечал ему в тон: «Я не просил, но считайте, что сейчас попросил». 
		После чего мы прошли в другой кабинет, очевидно, принадлежавший 
		следователю, ведшему дело М.Е.Кольцова.  
		Один из следователей сел за широкий стол, двое стали по бокам; кажется, 
		в комнате был еще один военный. Меня посадили на стул с той стороны, с 
		какой мы вошли; недалеко от противоположной двери пустовал стул, 
		приготовленный для М.Е.Кольцова. Я с волнением ждал его появления. Он 
		был арестован примерно за полгода до моего ареста, и я на основании 
		тюремного опыта считал возможным, что были верны распространившиеся 
		сразу после исчезновения Михаила Кольцова слухи о его расстреле. Поэтому 
		я радовался, что он по крайней мере жив. Мне приходилось видеть 
		М.Е.Кольцова грустным и озабоченным, но его лицо всегда было оживлено 
		игрой ума, а в глазах искрилась ирония. Когда конвоиры ввели Михаила 
		Ефимовича, он кинул испуганный взгляд в сторону следовательского стола, 
		потом повернулся лицом ко мне, и на мгновение мне почудилось, что я вижу 
		прежнего Михаила Кольцова, только бесконечно усталого. В самом деле он, 
		казалось, не потерял чувства юмора, ибо с грустной улыбкой проговорил, 
		глядя на меня: «Однако, Гнедин, вы выглядите... (пауза и усмешка) ну, 
		совсем как выгляжу я». Этим было сказано очень много и в переносном, и в 
		прямом смысле, ибо, приглядевшись, я заметил, что у Михаила Ефимовича — 
		вид тяжело больного человека. Я отозвался какими-то приветливыми 
		словами, он хотел на них откликнуться, но тут следователи, увлекшиеся 
		наблюдением за столь любопытным зрелищем, как наша встреча, опомнились и 
		приказали нам замолчать; как бы щелкнул бич и нас, образно выражаясь, 
		затолкали обратно в наши клетки. Вот тогда я понял, что М.Е.Кольцов 
		изменился сильнее, чем даже можно было судить по наружному виду. 
		Известно, что это был мужественный и необыкновенно инициативный человек. 
		Теперь передо мной был сломленный человек, готовый к безотказному 
		подчинению. Он всегда носил роговые очки и, вероятно, и на допросе был в 
		очках, но в воспоминаниях о нашем последнем свидании его лицо мне 
		представлялось таким, словно он был без очков и плохо видел, что 
		происходит вокруг него. Я никак не мог избавиться от такого впечатления, 
		хотя понимаю, что оно ложное, ведь вначале он хорошо разглядел меня и 
		даже пошутил по этому поводу. Впрочем, он больше не смотрел на меня и 
		добросовестно придерживался правил очной ставки, к которой был 
		подготовлен, но только частично.  
		Сначала были заданы формальные вопросы, знаем ли мы друг друга, не 
		находимся ли во вражде. На первый вопрос, заданный Кольцову: «Признаете 
		ли себя виновным?», он сразу, можно сказать, привычно ответил 
		утвердительно, даже пространно. Затем этот же вопрос задали мне. Я 
		молчал. То ли внезапный страх, то ли смутный защитный рефлекс мешали мне 
		в присутствии новых следователей и М.Е.Кольцова, признавшего себя 
		виновным, — продолжать свой спор со следователем. Я молчал. Пауза 
		длилась долго, капитан не столько угрожающе, сколько подбадривающе (как 
		заставляет ребенка признать свою вину) повторил несколько раз: «Ну, 
		давайте, говорите!». Наконец, следователь М.Кольцова махнул рукой и 
		задал новый вопрос Кольцову примерно в такой формулировке: «Расскажите о 
		ваших преступных связях с Гнединым». М.Е.Кольцов изложил ту вымышленную 
		версию, которую я позднее прочел в выписке из его показаний. Он говорил 
		не очень длинно, но обстоятельно, и, как мне кажется, точно в тех же 
		выражениях, в каких эта выдумка была записана в протокол следователем, 
		то есть Кольцов как бы повторял ее наизусть. Он заявил, будто еще в 
		тридцатых годах на квартире тогдашнего заведующего Отделом печати НКИД 
		СССР К.А.Уманского группа журналистов и дипломатов затеяла 
		«антиправительственный заговор» и что среди присутствующих, «кажется», 
		был и Гнедин. Тут я обрел дар слова. Правда, мне не хотелось грубо в 
		лицо обвинить измученного Михаила Ефимовича в клевете, поэтому, повторяя 
		его обороты, я сказал, что ему «кажется, изменила память» и затем 
		подробно опроверг «показания» Кольцова, в частности, указал и на то, что 
		я в те годы вообще не бывал на квартире К.А.Уманского. Кольцов, молча, 
		скрывая волнение, меня слушал. (Напомню читателю, что известный дипломат 
		К.А.Уманский, на квартире которого якобы состоялся антисоветский сговор, 
		не был арестован, он в день нашей очной ставки с М.Е.Кольцовым был 
		советником или уже послом в США, а после его трагической гибели в 
		Мексике состоялись торжественные похороны в Москве).  
		Затем мне предложили рассказать о встрече с М.Е.Кольцовым в Берлине. 
		Когда я кратко ответил, от меня потребовали, чтобы я изложил подробнее 
		содержание беседы. М.Е.Кольцов не оспаривал мой рассказ, ничего 
		порочащего не содержавший, но взволновался, когда его следователь 
		подчеркнул, что мы говорили о деле маршалов. С тревогой, пожалуй, с 
		мольбой, как бы прося подтвердить его слова, он сказал следователю: «Но 
		ведь к заговору военных я отношения не имел». Видимо, Михаил Ефимович 
		боролся против попыток связать его с военными, хотя вообще давал 
		требуемые показания. Не могу поручиться за точность, но среди историй, 
		передававшихся из камеры в камеру, был и рассказ, будто М.Кольцов 
		«подписал» и дружески советует соседям по камере не ставить себя под 
		удар, создать скромную «концепцию» и без промедления изложить ее 
		следователю, чтобы спасти свою жизнь. Кольцов не провоцировал — я 
		решительно отвергаю такое предположение; но возможно, что Михаил 
		Ефимович сделал — если угодно — разумные выводы из того, что знал (а 
		знал он очень много) о методах сталинского аппарата и трагической судьбе 
		тех, кто сопротивлялся. Из выписки, вложенной в мое дело, можно было 
		усмотреть, что версия, которую М.Е.Кольцов не оспаривал, касалась мнимой 
		его заговорщической деятельности совместно с когда-то близким к Сталину 
		бывшим заведующим отделом ЦК Стецким.  
		Наша очная ставка закончилась в довольно беспорядочной обстановке: я 
		настойчиво объяснял, что мы при встрече были огорчены делом маршалов 
		лишь потому, что были возмущены их изменой, он подтверждал это и снова 
		говорил о том, что к делу военных непричастен. Тут вызвали конвоиров, и 
		нас быстро вывели из кабинета через противоположные двери, так что мы не 
		успели проститься.  
		Протокол очной ставки был составлен с развязностью, присущей 
		фальсификаторам. Мое молчание, когда от меня требовали признания 
		виновности, было, по пословице, истолковано как «знак согласия»: в 
		протокол вставили короткое слово — «признаю»... Моя вежливая по 
		отношению к Михаилу Кольцову фраза была повторена в извращенном виде: 
		«Кажется, Кольцов ошибается», но вся моя аргументация и опровержение 
		фактов не были приведены. О нашей встрече в Берлине и содержании 
		разговора при встрече было сказано коротко и не очень злостно.  
		Когда я, подписывая протокол очной ставки с М.Е.Кольцовым, старался — в 
		последний раз за все время следствия — не озлоблять следователей, то, 
		помимо страха, некоторую роль сыграла надежда, что благожелательное, 
		даже уважительное отношение ко мне тогдашнего молодого следователя 
		скажется благоприятно на моем деле. Это он в корректной форме обратил 
		мое внимание на противоречие в моих ответах относительно моего 
		заместителя. Допросы в кабинете этого следователя имели характер 
		свободной беседы, да это и не были допросы, в комнату заходил приятель 
		следователя, разговор шел о предметах, не имевших отношения к делу, если 
		не считать «относящимися к делу» их расспросы о том, как я сохранил свою 
		моложавость и чем в жизни интересовался. Тогда-то — уже после очной 
		ставки — следователь и произнес неосторожные слова: «Но ведь в вашем 
		деле ничего нет!». На это я ответил: «Если вы это поняли, то как 
		настоящий советский следователь должны доложить об этом начальству».  
		Во время нашей — как оказалось — последней встречи с ним следователь 
		внезапно сказал мне: «Я видел вашу жену, она здорова»; он даже добавил 
		несколько слов о том, как она хороша. Я был счастлив и впервые на 
		допросе не сдержал слез.  
		Прошли годы, и я узнал от жены, что следователь вызвал ее по телефону в 
		отдел пропусков НКВД СССР, но когда она туда явилась, он, выйдя с ней на 
		улицу, сказал, что надобность в разговоре с ней миновала. Огорченная, 
		она спросила: «Значит, вы мне о нем ничего не скажете?». Он ответил: «Ну 
		что же, мужик он хороший». Своеобразное признание в устах следователя по 
		делу о государственной измене, присутствовавшего при описанной мною 
		очной ставке!  
		По сегодняшний день я не знаю, было ли доброжелательное поведение этого 
		моего следователя в августе 1939 года проявлением его личной 
		порядочности или отражало временное улучшение в ходе моего дела. 
		Вероятно, верно и то, и другое. Правда, трудно себе представить, чтобы 
		именно накануне, чуть ли не в дни подписания договора с Риббентропом, 
		руководители следствия по делу сотрудников снятого с поста М.М.Литвинова 
		были готовы облегчить их участь, в частности, мою. В октябре, как я 
		расскажу, действительно наметились перемены в характере следствия по 
		моему делу. Да и то на короткий срок. Впрочем, на протяжении многих лет 
		порой создавалось такое впечатление, что попытки или намерения облегчить 
		мою участь пресекались кем-то всесильным; это мог быть Берия, мог быть и 
		Молотов.  
		В сентябре 1939 года, после перерыва в допросах мое дело стал вести 
		новый следователь, даже формально уже пятый за пять месяцев. Это был 
		безобидный исполнитель, малообразованный младший лейтенант Гарбузов. В 
		то время ему было поручено подготовить мое дело для оформления по статье 
		206-й УПК, то есть подготовить окончание либо видимость окончания 
		следствия; вероятно, его и не собирались прекращать.  
		16 октября 1939 года следователь вызвал меня днем и дал мне для 
		ознакомления мое «дело». Это не было подлинное следственное дело, а 
		папка с частью документов к нему относящихся; там не было таких 
		формальных документов, какие все же и тогда обычно имелись во всех 
		делах, например, обращений следственной части к прокуратуре о 
		необходимости продлить следствие после истечения двухмесячного срока и 
		многих других. Не было ни одного из моих многочисленных заявлений, 
		поданных из камеры через начальника тюрьмы. Но мое собственноручное 
		заявление, написанное после пыток и опровергавшее фальшивый протокол, я, 
		к своему удовлетворению, обнаружил в предъявленной мне папке. Зато 
		стенограмма, составленная на допросе у Романова, была вложена в копии, 
		но без моей собственноручной записи, опровергавшей вставки следователя. 
		Поэтому я прежде всего сделал новую запись на копии стенограммы, 
		гласившую: «На оригинале стенограммы мною сделана была следующая 
		запись...». Далее следовало повторение той приписки, о которой я 
		говорил.  
		В деле находились выписки из показаний, о которых я рассказывал. Другие 
		выписки содержали краткое, подчас случайное, упоминание моего имени. 
		Положили в мое дело выписку из протокола допроса бывшего генерального 
		секретаря НКИД Э.Е.Гершельмана, но по ошибке: в протоколе был упомянут 
		мой однофамилец Марк Гельфанд (он так и не был арестован).  
		Я обнаружил в папке и два документа, составленные, когда я еще был на 
		свободе, людьми тоже бывшими на свободе.  
		Один из них — грубое, похожее на пародию заявление (кажется в ЦК) 
		бывшего помощника военного атташе в Берлине Клименко. Заявление пестрило 
		руганью по адресу дипломатических работников посольства, а обо мне было 
		сказано кратко и выразительно: «Если (такие-то и такие-то) сволочи, то 
		Гнедин — трижды сволочь!». Такой документ тоже лежал в деле в качестве 
		улики...  
		Более обстоятельным, но, пожалуй, не менее отвратительным, было 
		направленное в ЦК задолго до отставки М.М.Литвинова коллективное 
		заявление референтов моего отдела. Мои сотрудники в ту пору, когда они 
		ежедневно со мной встречались, решили «сигнализировать» Центральному 
		Комитету, что заведующий Отделом печати несомненно «был связан с врагами 
		народа»; на полутора или двух страницах (очевидно, отпечатанных 
		машинисткой моего отдела) повторялись все те стандартные обвинения, 
		которые тогда выдвигались против лиц, чей арест ожидался или состоялся.
		 
		Ознакомившись с документами, собранными в папке под названием «Дело ... 
		Гнедина-Гельфанда Е.А.», я тотчас же заявил, что желаю внести в протокол 
		об окончании следствия ряд заявлений. Следователь, этого ожидавший, 
		отослал меня в камеру.  
		Вечером меня вызвал упомянутый мною капитан Пинзур, возглавлявший группу 
		следователей или секцию в Следственной части НКВД СССР. Выслушав мое 
		требование внести в протокол об окончании следствия мои опровержения 
		клеветы и заявления о невиновности, капитан затеял со мной мелочный 
		спор. Я держался твердо и даже запальчиво. Так, заметив, что он готов в 
		крайнем случае допустить, чтобы я опроверг некоторые из пунктов 
		обвинения, я привел анекдот о паштете «пополам из рябчика и лошади» и 
		заявил, что не согласен, чтобы в моем деле правда потонула во лжи. Он не 
		остался в долгу и напомнил мне анекдот о человеке, который, желая 
		сэкономить деньги на свою телеграмму, постепенно вычеркивал все слова из 
		приготовленного текста. Я подтвердил, что это именно я хочу сделать с 
		предъявленными мне ложными обвинениями. Странным был этот ночной спор 
		между избитым подследственным и капитаном следственной части, этот обмен 
		анекдотами в застенке, где людей пытали и где над ними так издевались... 
		Поистине — гротескная сцена!  
		Весьма важными были слова, сказанные капитаном, когда я настаивал на 
		фиксации в протоколе моего заявления, опровергавшего клевету на 
		М.М.Литвинова. Несомненно, имея на то разрешение, капитан Пинзур сказал 
		многозначительно: «Да кто же в этом доме стал бы в чем-либо обвинять 
		Литвинова!». Как будто не в этом доме меня, и не одного меня, совсем 
		недавно пытали, требуя показаний против Литвинова...  
		Итак, «дело Литвинова», усиленно подготовлявшееся в мае и июне 1939 
		года, было прекращено в октябре 1939 года. Здесь не место для 
		комментариев по этому поводу; думаю, что мое свидетельство достоверно и 
		представляет исторический интерес.  
		Чем дальше длилась наша полемика с капитаном, тем более крепла моя 
		уверенность, что на данном этапе я могу выиграть спор. И, действительно, 
		поздно ночью в протокол от 16 октября (о мнимом — как оказалось — 
		окончании следствия) я вписал собственноручно мое заявление, в котором я 
		указал, что никаких «вредительских» или «шпионских директив» от 
		М.М.Литвинова не получал, никаких сведений об его «антиправительственной 
		деятельности» не имел и не мог иметь, с Радеком и другими лицами, 
		поименованными в показаниях, «в преступной связи не состоял», никаких 
		преступлений не совершал.  
		То, что я в письменной форме опроверг обвинение во всем объеме и по 
		разделам, было в те времена редкостью и казалось многообещающим 
		событием. Поэтому я здесь и не ограничился простым упоминанием о том, 
		что я себя не признал виновным, а привожу всю формулу отказа, которую я 
		не раз воспроизводил в своих бесплодных обращениях в различные 
		инстанции.  
		Я прошел по змеиной тропе, где на каждом шагу мог погибнуть от ядовитого 
		укуса или задохнуться в черном кольце, и вышел невредимым, готовым 
		продолжать странствие. Предстоял долгий, тяжкий путь. Долгий — не только 
		потому, что лишь через 16 лет я вернулся к семье и друзьям «на большую 
		землю». Долгим оказался путь к новой душевной ясности. 
	
	 
	
		
		Содержание
	 
    
		
		Чтиво
     
    
 
    
      
      
      www.pseudology.org
     | 
   
 
 |