| 
   
 |  | 
  
    | 
      | 
    
		Исаак Бабель | 
   
  
    | 
    Рассказы | 
   
  
    
	
Старательная 
женщина
	
 
Три махновца - Гнилошкуров и еще двое - условились с женщиной об любовных 
услугах. За два фунта сахару она согласилась принять троих, но на третьем не 
выдержала и закружилась по комнате. Женщина выбежала во двор и повстречалась во 
дворе с Махно. Он перетянул ее арапником и рассек верхнюю губу, досталось и 
Гнилошкурову.  
 
Это случилось утром в девятом часу, потом прошел день в хлопотах, и вот ночь и 
идет дождь, мелкий дождь, шепчущий, неодолимый. Он шуршит за стеной, передо мной 
в окне висит единственная звезда. Каменка потонула во мгле; живое гетто налито 
живой тьмой, и в нем идет неумолимая возня махновцев. Чей-то конь ржет тонко, 
как тоскующая женщина, за околицей скрипят бессонные тачанки, и канонада затихая 
укладывается спать на черной, на мокрой земле.  
 
И только на далекой улице пылает окно атамана. Ликующим прожектором взрезывает 
оно нищету осенней ночи и трепещет, залитое дождем. Там, в штабе батько, играет 
духовой оркестр в честь Антонины Васильевны, сестры милосердия, ночующей у Махно 
в первый раз. Меланхолические густые трубы гудят все сильнее, и партизаны, 
сбившись под моим окном, слушают громовой напев старинных маршей. Их трое сидит 
под моим окном - Гнилошкуров с товарищами, потом Кикин подкатывается к ним, 
бесноватый казаченок. Он мечет ноги в воздух, становится на руки, поет и верещит 
и затихает с трудом, как после припадка.  
 
- Овсяница, - шепчет вдруг Гнилошкуров, - овсяница, - говорит он с тоской, - 
отчего этому быть возможно, когда она после меня двоих свезла и вполне 
благополучно... И тем более подпоясуюсь я, она мне такое закидает, пожилой, 
говорит, мерси за компанию, вы мне приятный... Анелей, говорит, звать меня, 
такое у меня имя Анеля... И вот, Овсяница, я так раскладаю, что она с утра 
гадкой зелени наелась, она наелась, и тут Петька наскочил на наше горе...  
 
- Тут Петька наскочил, - сказал пятнадцатилетний Кикин, усаживаясь и закурил 
папиросу. - Мужчина, она Петьке говорит, будьте настолько любезны, у меня 
последняя сила уходит, и как вскочит, завинтилась винтом, а ребята руки 
расставили, не выпущают ее из дверей, а она сыпит и сыпит... - Кикин встал, 
засиял глазами и захохотал. - Бежит она, а в дверях батько... Стоп, говорит, вы, 
без сомнения, венерическая, на этом же месте вас подрубаю, и как вытянет ее, и 
она, видать, хотит ему свое сказать.  
 
- И то сказать, - вступает тут, перебивая Кикина, задумчивый и нежный голос 
Петьки Орлова, - и то сказать, что есть жады между людьми, есть безжалостные 
жады... Я сказывал ей - нас трое, Анеля, возьми себе подругу, поделись сахаром, 
она тебе подсобит... Нет, говорит, я на себя надеюсь, что выдержу, мне троих 
детей прокормить, неужели я девица какая-нибудь...  
 
- Старательная женщина - уверил Петьку Гнилошкуров, все еще сидевший под моим 
окном, - старательная до последнего...  
 
И он умолк. Я услышал снова шум воды. Дождь попрежнему лепечет и ноет и стенает 
по крышам. Ветер подхватывает его и гнет на бок. Торжественное гудение труб 
замолкает на дворе Махно. Свет в его комнате уменьшился наполовину. Тогда встал 
с лавочки Гнилошкуров и переломил своим телом мутное мерещание луны. Он зевнул, 
заворотил рубаху, почесал живот, необыкновенно белый, и пошел в сарай спать. 
Нежный голос Петьки Орлова поплыл за ним по следам.  
 
- Был в Гуляй-Поле пришлый мужик Иван Голубь, - сказал Петька, - был тихий мужик, 
непьющий, веселый в работе, много на себя ставил и подорвался на смерть... 
Жалели его люди в Гуляй-Поле и всем селом за гробом пошли, чужой был, а пошли...
 
 
И подойдя к самой двери сарая, Петька забормотал об умершем Иване, он бормотал 
все тише, душевнее.  
 
- Есть безжалостные между людей, - ответил ему Гнилошкуров, засыпая, - есть, это 
верное слово...  
 
Гнилошкуров заснул, с ним еще двое, и только я остался у окна. Глаза мои 
испытывают безгласную тьму, зверь воспоминаний скребет меня, и сон нейдет.  
 
...Она сидела с утра на главной улице и продавала ягоды. Махновцы платили ей 
отменными бумажками. У нее было пухлое легкое тело блондинки. Гнилошкуров, 
выставив живот, грелся на лавочке. Он дремал, ждал, и женщина, спеша 
расторговаться, устремляла на него синие глаза и покрывалась медленным нежным 
румянцем.  
 
Анеля, - шепчу я ее имя, - Анеля...  
 
В щелочку
	
 
Есть у меня знакомая - мадам Кебчик. В свое время, уверяет мадам Кебчик, она 
меньше пяти рублей "ни за какие благи" не брала. Теперь у нее семейная квартира, 
и в семейной квартире две девицы - Маруся и Тамара. Марусю берут чаще, чем 
Тамару.  
 
Одно окно из комнаты девушек выходит на улицу, другое - отдушина под потолком, в 
ванную. Я увидел это и сказал Фанни Осиповне Кебчик:  
 
- По вечерам вы будете приставлять лестницу к окошечку, что в ванной. Я 
взбираюсь на лестницу и заглядываю в комнату к Марусе. За это пять рублей.  
 
Фанни Осиповна сказала:  
 
- Ах, какой балованный мужчина! - И согласилась.  
 
По пяти рублей она получала нередко. Окошечком я пользовался тогда, когда у 
Маруси бывали гости. Все шло без помех, но однажды случилось глупое 
происшествие.  
 
Я стоял на лестнице. Электричества Маруся, к счастью, не погасила. Гость был в 
этот раз приятный, непритязательный и веселый малый, с безобидными этакими и 
длинными усами. Раздевался он хозяйственно: снимет воротник, взглянет в зеркало, 
найдет у себя под усами прыщик, рассмотрит его и выдавит платочком. Снимет 
ботинку и тоже исследует - нет ли в подошве изъяну.  
 
Они поцеловались, разделись и выкурили по папироске. Я собирался слезать. И в 
это мгновение я почувствовал, что лестница скользит и колеблется подо мною. Я 
цепляюсь за окошко и вышибаю форточку. Лестница падает с грохотом. Я вишу под 
потолком. Во всей квартире гремит тревога. Сбегаются Фанни Осиповна, Тамара и 
неведомый мне чиновник в форме министерства финансов. Меня снимают. Положение 
мое жалкое. В ванную входят Маруся и долговязый гость. Девушка всматривается в 
меня, цепенеет и говорит тихо:  
 
- Мерзавец, ах какой мерзавец...  
 
Она замолкает, обводит всех нас бессмысленным взглядом, подходит к долговязому, 
целует отчего-то его руку и плачет. Плачет и говорит, целуя:  
 
- Милый, боже мой, милый...  
 
Долговязый стоит дурак дураком. У меня непреодолимо бьется сердце. Я царапаю 
себе ладони и ухожу к Фанни Осиповне.  
 
Через несколько минут Маруся знает все. Все известно и все забыто. Но я думаю: 
отчего девушка целовала долговязого?  
 
- Мадам Кебчик, - говорю я, - приставьте лестницу в последний раз. Я дам вам 
десять рублей.  
- Вы слетели с ума, как ваша лестница, - отвечает хозяйка и соглашается.  
 
И вот я снова стою у отдушины заглядываю снова и вижу - Маруся обвила гостя 
тонкими руками, она целует его медленными поцелуями и из глаз у нее текут слезы.
 
 
- Милый мой, - шепчет она, - боже мой, милый мой, - и отдается со страстью 
возлюбленной. И лицо у нее такое, как будто один есть у нее в мире защитник - 
долговязый.  
 
И долговязый деловито блаженствует.  
 
Ходя
	
 
Неумолимая ночь. Разящий ветер. Пальцы мертвеца перебирают обледенелые кишки 
Петербурга. Багровые аптеки стынут на углах. Фармацевт уронил набок расчесанную 
головку. Мороз взял аптеку за фиолетовое сердце, и сердце аптеки издохло.  
 
Никого на Невском. Чернильные пузыри лопаются в небе. Два часа ночи. Неумолимая 
ночь.  
 
Девка и личность сидят на перилах кафэ "Бристоль". Две скулящие спины. Две 
иззябшие вороны на голом кусте.  
 
- ...Ежели волей сатаны вы наследуете усопшему императору, то ведите за собой 
народные массы, матереубийцы... Но, шалишь... Они держатся на латышах, а латыши 
- это монголы, Глафира.  
 
У личности по обеим сторонам лица висят щеки, как мешки старьевщика. У личности 
в порыжелых зрачках бродят раненые коты.  
 
- ...Христом молю вас, Аристарх Терентьич, отойдите на Надеждинскую. Когда я с 
мужчиной - кто же познакомится?..  
 
Китаец в кожаном проходит мимо. Он поднимает буханку хлеба над головой. Он 
отмечает голубым ногтем линию на корке. Фунт. Глафира поднимает два пальца. Два 
фунта.  
 
Тысяча пил стонет в окостенелом снегу переулков. Звезда блестит в чернильной 
тверди.  
 
Китаец остановившись бормочет сквозь стиснутые зубы:  
 
- Ты грязный, э?  
- Я чистенькая, товарищ.  
- Фунт.  
 
На Надеждинской зажигаются зрачки Аристарха.  
 
- Милый, - хрипло говорит девка, - со мной папаша крестный... Ты разрешишь ему 
поспать у стенки?..  
 
Китаец медлительно кивает головой. О мудрая важность Востока!  
 
- Аристарх Терентьич, - прижимаясь к струящемуся кожаному плечу, кличет девка 
небрежно, - мой знакомый просют вас до себе в компанию...  
 
Личность полна оживления.  
 
- По причинам от дирекции не зависящим - не у дел, - шепчет она, играя плечами, 
- а было прошлое с кое-какой начинкой. Именно. Весьма лестно познакомиться - 
Шереметев.  
 
В гостинице им дали ханжи и не потребовали денег.  
 
Поздно ночью китаец слез с кровати и пошел во тьму.  
 
- Куда? - просипела Глафира, суча ногами.  
 
Китаец подошел к Аристарху, всхрапывавшему на полу у рукомойника. Он тронул 
старика за плечо и показал глазами на Глафиру.  
 
- Отчего же, Васюк, - пролепетал с полу Аристарх, - ты обязательный, право. - И 
мелким шажком побежал к кровати.  
- Уйди, пес, - сказала Глафира, - убил меня твой китаец.  
- Она не слушается, Васюк, - прокричал Аристарх поспешно, - ты приказал, а она 
не слушается.  
- Ми, друг, - сказал китаец. - Он можно. Э, стерфь...  
- Вы пожилые, Аристарх Терентьич, - прошептала девушка, укладывая к себе 
старика, - а какое у вас понятие?  
 
Точка.  
 
Исусов грех
	
 
Жила Арина при номерах на парадной лестнице, а Серега на черной младшим 
дворником. Был промежду них стыд. Родила Арина Сереге на прощеное воскресенье 
двойню. Вода текет, звезда сияет, мужик ярится. Произошла Арина в другой раз в 
интересное положение, шестой месяц котится, они, бабьи месяцы, катючие. Сереге в 
солдаты иттить. Вот запятая. Арина возьми и скажи:  
 
- Дожидаться тебя мне, Сергуня, нет расчета. Четыре года мы будем в разлуке, за 
четыре года мало-мало, а троих рожу. В номерах служить подол заворотить. Кто 
прошел - тот господин, хучь еврей, хучь всякий. Придешь ты со службы - утроба у 
мине утомленная, женщина я буду сношенная, рази я до тебя досягну?  
 
- Дисвительно, - качнул головой Серега.  
 
- Женихи при мне сейчас находятся: Трофимыч подрядчик, большие грубияне, да Исай 
Абрамыч, старичек, Николо-Святской церкви староста, слабосильный мужчина, да мне 
сила ваша злодейская с души воротит, как на духу говорю, замордовали совсем... 
Рассыплюсь я от сего числа через три месяца, отнесу младенца в Воспитательный и 
пойду за них замуж.  
 
Серега это услыхал, снял с себя ремень, перетянул Арину геройски, по животу 
норовит.  
 
- Ты, - говорит ему баба, - до брюха не очень клонись, твоя ведь начинка, не 
чужая.  
 
Было тут бито-колочено, текли тут мужичьи слезы, текла тут бабья кровь, однако 
ни свету ни выходу. Пришла тогда баба к Исусу Христу и говорит:  
 
- Так и так, господи Исусе. Я баба Арина с номерей Мадрид и Лувр, что на 
Тверской. В номерах служить подол заворотить. Кто прошел - тот господин, хучь 
еврей хучь всякий. Ходит тут по земле раб твой, младший дворник Серега. Родила я 
ему в прошлом годе на прощеное воскресенье двойню...  
 
И все она господу расписала.  
 
- А ежели Сереге в солдаты вовсе не пойтить - возомнил тут спаситель.  
- Околоточный, небось, потащит...  
- Околоточный, - поник главою господь, - я об ем не подумал... Слышишь, а ежели 
тебе в чистоте пожить?..  
- Четыре то года - ответила баба. - Тебя послушать - всем людям разживотиться 
надо, у тебя это давняя повадка, а приплод где возьмешь? Ты меня толком облегчи.
 
 
Навернулся тут на господнии щеки румянец, задела его баба за живое, однако 
смолчал. В ухо себя не поцелуешь, это и богу ведомо.  
 
- Вот что раба божия, славная грешница дева Арина - возвестил тут господь во 
славе своей, - шаландается у меня на небесах ангелок, Альфредом звать, совсем от 
рук отбился, все плачет: что это вы, господи, меня на двадцатом году жизни в 
ангелы произвели, когда я вполне бодрый юноша. Дам я тебе, угодница, Альфреда 
ангела на четыре года в мужья. Он тебе и молитва, он тебе и защита, он тебе и 
хахаль. А родить от него не токмо что ребенка, а и утенка немыслимо, потому 
забавы в нем много, а серьезности нет.  
 
- Это мне и надо, - взмолилась дева Арина, - я от их серьезности почитай три 
раза в два года помираю...  
- Будет тебе сладостный отдых, дитя божие Арина, будет тебе легкая молитва, как 
песня. Аминь.  
 
На том и порешили. Привели сюда Альфреда. Щуплый парнишка, нежный, за голубыми 
плечиками два крыла колышутся, играют розовым огнем, как голуби в небесах 
плещутся. Облапила его Арина, рыдает от умиления, от бабьей душевности.  
 
- Альфредушко, утешеньишко мое, суженый ты мой...  
 
Наказал ей господь, что как в постель ложиться - ангелу крылья сымать надо, они 
у него на задвижках, вроде как дверные петли, сымать и в чистую простыню на ночь 
заворачивать, потому при каком-нибудь метании крыло сломать можно, оно ведь из 
младенческих вздохов состоит, не более того.  
 
Благословил сей союз господь в последний раз, призвали к этому делу архиерейский 
хор, весьма громогласное пение оказали, закуски никакой, а-ни-ни, не полагается, 
и побежали Арина с Альфредом обнявшись по шелковой лестничке вниз на землю. 
Достигли Петровки, вон ведь куда баба метнула, купила она Альфреду, (он, между 
прочим, не то что без порток, а совсем натуральный был), купила она ему лаковые 
полсапожки, триковые брюки в клетку, егерскую фуфайку, жилетку из бархата 
электрик.  
 
- Остальное, говорит, - мы, дружочек, дома найдем...  
 
В номерах Арина в тот день не служила, отпросилась. Пришел Серега скандалить, 
она к ему даже не вышла, а сказала из-за двери:  
 
- Сергей Нифантьич, я себе ноги мыю и просю вас без скандалу удалиться...  
 
Ни слова не сказал, ушел. Это уже ангельская сила начала себя оказывать.  
 
А ужин Арина сготовила купецкий, эх, чертовское в ней было самолюбие. Полштоф 
водки, вино особо, сельдь дунайская с картошкой, самовар чаю. Альфред, как эту 
земную благодать вкусил, так его и сморило. Арина, в момент, крылышки ему с 
петель сняла, упаковала, самого в постелю снесла.  
 
Лежит у нее в пуховой перине, на драной многогрешной постеле белоснежное диво, 
неземное сияние от него исходит, лунные столбы в перемежку с красным ходят по 
комнате, на лучистых ногах качаются. И плачет Арина и радуется, поет и молится. 
Выпало тебе, Арина, неслыханное на этой побитой земле, благословенна ты в женах.
 
 
Полштоф до дна выпили. Оно и сказалось. Как заснули - она на Альфреда брюхом 
раскаленным, шестимесячным, Серегиным - возьми и навались. Мало ей с ангелом 
спать, мало ей того, что никто рядом на стенку не плюет, не храпит, не сопит, 
мало ей этого, ражей бабе, яростной, так нет, еще бы пузо греть, пузо вспученное 
и горючее. И задавила она ангела божия, задавила с пьяну да с угару на радостях, 
задавила, как младенца недельного, под себя подмяла и пришел ему смертный конец, 
и с крыльев, в простыню завороченных, бледные слезы закапали.  
 
А пришел рассвет - деревья гнутся долу. В далеких лесах северных каждая елка 
попом сделалась, каждая елка преклонила колени.  
 
Снова стоит баба перед престолом господним, широка в плечах, могуча, на красных 
руках ее юный труп лежит.  
 
- Воззри, господи.  
 
Тут Исусово кроткое сердце не выдержало, проклял он в сердцах женщину:  
 
- Как повелось на земле, так и с тобой поведется, Арина.  
 
Что-ж, господи, - отвечает ему женщина неслышным голосом - я ли свое тяжелое 
тело сделала, я ли водку курила, я ли бабью душу одинокую, глупую выдумала...
 
 
- Не желаю я с тобой возжаться, - восклицает господь Исус - задавила ты мне 
ангела, ах, ты паскуда...  
 
И кинуло Арину гнойным ветром на землю, на Тверскую улицу, в присужденные ей 
номера - Мадрид и Лувр. А там уже море по колено. Серега гуляет на последях, как 
он есть новобранец. Подрядчик Трофимыч только что из Коломны приехал, увидел 
Арину, какая она здоровая да краснолицая.  
 
- Ах, ты пузанок, - говорит, и тому подобное.  
 
Исай Абрамыч, старичек, об этом пузанке прослышав, тоже гнусавит:  
 
- Я, - говорит, - не могу с тобой закон иметь после произошедшего, однако, тем 
же порядком полежать могу...  
 
Ему бы в матери сырой земле лежать, а не то, что как нибудь иначе, однако и он в 
душу поплевал. Все точно с цепи сорвались - кухонные мальчики, купцы и инородцы. 
Торговый человек - он играет.  
 
И вот тут сказке конец.  
 
Перед тем как родить, потому что время три месяца уже отчеканило, вышла Арина на 
черный двор, за дворницкую, подняла свой ужасно громадный живот к шелковым 
небесам и промолвила бессмысленно:  
 
- Вишь, господи, вот пузо. Барабанят по ем ровно горох. И что это такое - не 
пойму. И понять этого, господи, не желаю.  
 
Слезами омыл Исус Арину в ответ, на колени стал спаситель.  
 
- Прости меня, Аринушка, бога грешного, и что я это с тобою исделал...  
- Нету тебе моего прощения, Исус Христос, - отвечает ему Арина, - нету.  
 
Сказка про бабу
	
 
Жила была баба, Ксенией звали. Грудь толстая, плечи круглые, глаза синие. Вот 
какая баба была. Кабы нам с вами!  
 
Мужа на войне убили. Три года баба без мужа прожила, у богатых господ служила. 
Господа на день три раза горячее требовали. Дровами не топили никак, - углем. От 
углей жар невыносимый, в углях огненные розы тлеют.  
 
Три года баба для господ готовила и честная была с мужчинами. А грудь-то пудовую 
куда денешь? Вот подите же!  
 
На четвертый год к доктору пошла, говорит:  
 
- В голове у меня тяжко: то огнем полыхает, а то слабну...  
 
А доктор возьми да ответь:  
 
- Нешто у вас на дворе мало парней бегает? Ах ты, баба...  
- Не осмелиться мне, - плачет Ксения: - нежная я...  
 
И верно, что нежная. Глаза у Ксении синие с горьковатою слезой.  
 
Старуха Морозиха тут все дело спроворила. Старуха Морозиха на всю улицу повитуха 
и знахарка была. Такие до бабьего чрева безжалостные. Им бы паровать, а там хоть 
трава не расти.  
 
- Я, - грит, - тебя, Ксения, обеспечу. Суха земля потрескалась. Ей божий дождик 
надобен. В бабе грибок ходить должен, сырой, вонюченькой.  
 
И привела. Валентин Иванович называется. Неказист, да затейлив - умел песни 
складать. Тела никакого, волос длинный, прыщи радугой переливаются. А Ксении 
бугай, что ли, нужен? Песни складает и мужчина - лучше во всем мире не найти. 
Напекла баба блинов со сто, пирог с изюмом. На кровати у Ксении три перины 
положены, а подушек шесть, все пуховые, - катай, Валя!  
 
Приспел вечер, сбилась компания в комнатенке за кухней, все по стопке выпили. 
Морозиха шелковый платочек надела, вот ведь какая почтенная. А Валентин 
бесподобные речи ведет:  
 
- Ах, дружочек мой Ксения, заброшенный я на этом свете человек, замордованный я 
юноша. Не думайте обо мне как-нибудь легкомысленно. Придет ночь со звездами и с 
черными веерами - разве выразишь душу в стихе? Ах, много во мне этой 
застенчивости...  
 
Слово по слово. Выпили, конечно, водки две бутылки полных, а вина и все три. 
Много не говорить, а пять рублей на угощение пошло, - не шутка!  
 
Валентин мой румянец получил прямо коричневый и стихи сказывает таково зычно.
 
 
Морозиха от стола тогда отодвинулась.  
 
- Я, - говорит, - Ксеньюшка, отнесусь, господь со мной, - промеж вас любовь 
будет. Как, - говорит, - вы на лежанку ляжете, ты с него сапоги сними. Мужчины, 
- на них не настираешься...  
 
А хмель-то играет. Валентин себя как за волосы цапнет, крутит их.  
 
- У меня, - говорит, - виденья. Я как выпью - у меня виденья. Вот вижу я - ты, 
Ксения, мертвая, лицо у тебя омерзительное. А я поп - за твоим гробом хожу и 
кадилом помахиваю.  
 
И тут он, конечно, голос поднял.  
 
Ну, не больше чем женщина, она-то. Само собой она уже и кофточку невзначай 
расстегнула.  
 
- Не кричите, Валентин Иванович, - шепчет баба, - не кричите, хозяева услышат...
 
 
Ну, рази остановишь, когда ему горько сделалось?  
 
- Ты меня вполне обидела, - плачет Валентин и качается, - ах, люди-змеи, чего 
захотели, душу купить захотели... Я, - грит, - хоть и незаконнорожденный, да 
дворянский сын... видала, кухарка?  
- Я вам ласку окажу, Валентин Иванович...  
- Пусти.  
 
Встал и дверь распахнул.  
 
- Пусти. В мир пойду.  
 
Ну, куда ему итти, когда он, голубь, пьяненькой. Упал на постелю, обрыгал, 
извините, простынки и заснул, раб божий.  
 
А Морозиха уж тут.  
 
- Толку не будет, - говорит, - вынесем.  
 
Вынесли бабы Валентина на улицу и положили его в подворотне. Воротились, а 
хозяйка ждет уже в чепце и в богатейших кальсонах; кухарке своей замечание 
сделала.  
 
- Ты по ночам мужчин принимаешь и безобразишь тоже самое. Завтра утром получи 
вид и прочь из моего честного дома. У меня, - говорит, - дочь-девица в семье...
 
 
До синего рассвету плакала баба в сенцах, скулила:  
 
- Бабушка Морозиха, ах, бабушка Морозиха, что ты со мной, с молодой бабой, 
исделала? Себя мне стыдно, и как я глаза на божий свет подыму, и что я в ем, в 
божьем свете, увижу?..  
 
Плачет баба, жалуется, среди изюмных пирогов сидючи, среди снежных пуховиков, 
божьих лампад и виноградного вина. И теплые плечи ее колышутся.  
 
- Промашка, - отвечает ей Морозиха, - тут попроще был надобен, нам Митюху бы 
взять...  
 
А утро завело уж свое хозяйство. Молочницы по домам уже ходят. Голубое утро с 
изморозью.  
 
	
Баграт-оглы и 
глаза его быка 
 
Я увидел у края дороги быка невиданной красоты.  
Склонившись над ним, плакал мальчик.  
 
- Это Баграт-Оглы, - сказал заклинатель змей, поедавший в стороне скудную 
трапезу. - Баграт-Оглы, сын Кязима.  
 
Я сказал:  
 
- Он прекрасен, как двенадцать лун.  
 
Заклинатель змей сказал:  
 
- Зеленый плащ пророка никогда не прикроет своевольной бороды Кязима. Он был 
сутяга, оставивший своему сыну нищую хижину, тучных жен и бычка, к которому не 
было пары. Но Алла велик...  
- Алла иль Алла, - сказал я.  
- Алла велик, - повторил старик, отбрасывая от себя корзину с змеями. - Бык 
вырос и стал могущественнейшим быком Анатолии. Мемед-хан, сосед, заболевший 
завистью, оскопил его этой ночью. Никто не приведет больше к Баграт-Оглы коров, 
ждущих зачатия. Никто не заплатит Баграт-Оглы ста пиастров за любовь его быка. 
Он нищ - Баграт-Оглы. Он рыдает у края дороги.  
 
Безмолвие гор простирало над нами лиловые знамена. Снега сияли на вершинах. 
Кровь стекала по ногам изувеченного быка и закипала в траве. И, услышав стон 
быка, я заглянул ему в глаза и увидел смерть быка и свою смерть и пал на землю в 
неизмеримых страданиях.  
 
- Путник, - воскликнул тогда мальчик с лицом, розовым, как заря, - ты 
извиваешься, и пена клокочет в углах твоих губ. Черная болезнь вяжет тебя 
канатами своих судорог.  
 
- Баграт-Оглы, - ответил я изнемогая, - в глазах твоего быка я нашел отражение 
всегда бодрствующей злобы соседей наших Мемед-ханов. В их влажной глубине я 
нашел зеркала, в которых разгораются зеленые костры измены соседей наших 
Мемед-ханов. Мою юность, убитую бесплодно, увидел я в зрачках изувеченного быка 
и мою зрелость, пробивавшуюся сквозь колючие изгороди равнодушия. Пути Сирии, 
Аравии и Курдистана, измеренные мною трижды, нахожу я в глазах твоего быка, о, 
Баграт-Оглы, и их плоские пески не оставляют мне надежды. Ненависть всего мира 
вползает в отверстые глазницы твоего быка. Беги же от злобы соседей наших 
Мамед-ханов, о, Баграт-Оглы, и пусть старый заклинатель змей взвалит на себя 
корзину с удавами и бежит с тобою рядом...  
 
И, огласив ущелье стоном, я поднялся на ноги. Я ощутил аромат эвкалиптов и ушел 
прочь. Многоголовый рассвет взлетел над горами, как тысяча лебедей. Бухта 
Трапезунда блеснула вдали сталью своих вод. И я увидел море и желтые борты 
фелюг. Свежесть трав переливалась на развалинах византийской стены. Базары 
Трапезунда и ковры Трапезунда предстали предо мной. Молодой горец встретился мне 
у поворота в город. На вытянутой руке его сидел кобчик с закованной лапой. 
Походка горца была легка. Солнце всплывало над нашими головами. И внезапный 
покой сошел в мою душу скитальца.  
 
У батьки нашего Махно 
 
Шестеро махновцев изнасиловали минувшей ночью прислугу. Проведав об этом на 
утро, я решил узнать, как выглядит женщина после изнасилования, повторенного 
шесть раз. Я застал ее в кухне. Она стирала, наклонившись над лоханью. Это была 
толстуха с цветущими щеками. Только неспешное существование на плодоносной 
украинской земле может налить еврейку такими коровьими соками. Ноги девушки 
жирные, кирпичные, раздутые, как шары, воняли приторно, как только что 
вырезанное мясо. И мне показалось, что от вчерашней ее девственности остались 
только щеки, воспламененные более обыкновенного, и глаза, устремленные книзу.
 
 
Кроме прислуги, в кухне сидел еще казаченок Кикин, рассыльный штаба батьки 
нашего Махно. Он слыл в штабе дурачком и ему ничего не стоило пройтись на голове 
в самую неподходящую минуту.  
 
Не раз случалось мне заставать его перед зеркалом. Выгнув ногу с продранной 
штаниной, он подмигивал самому себе, хлопал по голому мальчишескому пузу, 
неистово пел и корчил победоносные гримасы, от которых сам же и помирал со 
смеху.  
 
Сегодня я снова застал его за особенной работой: он наклеивал на германскую 
каску полосы золоченой бумаги.  
 
- Ты скольких вчера отпустила, Рухля? - сказал он и, сощурив глаза, осмотрел 
свою разукрашенную каску.  
 
Девушка молчала.  
 
- Ты шестерых отпустила, - продолжал мальчик, - а есть которые бабы до двадцати 
человек могут отпустить.  
- Принеси воды, - сказала девушка.  
 
Кикин принес со двора ведро воды. Шаркая босыми ногами, он прошел потом к 
зеркалу, нахлобучил на себя каску с золотыми лентами и внимательно осмотрел свое 
отражение. Потом вид зеркала увлек его. Засунув пальцы в ноздри, мальчик жадно 
следил за тем, как изменяется под давлением изнутри форма его носа.  
 
- Я из штаба уйду, - обернулся он к еврейке, - ты никому не сказывай, Рухля. 
Стеценко в эскадрон меня берет. Там по крайности обмундирование, в чести будешь, 
и товарищей найду бойцовских, не то, что здесь, барахольная команда... Вчера, 
как тебя поймали, а я за голову держал, я Матвей Васильичу говорю: что же, 
говорю, Матвей Васильич, вот уже четвертый переменяется, а я все держу, да 
держу. Вы уже второй раз, Матвей Васильич, сходили, а когда я есть малолетний 
мальчик и не вашей компании, так меня каждый может обижать... Ты, Рухля, сама 
небось слыхала евонные эти слова, мы, - говорит, - Кикин, никак тебя не обидим, 
вот дневальные все пройдут, потом и ты сходишь... Так вот они меня и допустили, 
как же... Это когда они тебя уже в лесок тащили, Матвей Васильич мне и говорит: 
сходи, Кикин, ежели желаешь. Нет, - говорю, - Матвей Васильич, не желаю я опосля 
Васьки ходить, всю жизнь плакаться...  
 
Кикин сердито засопел и умолк. Он лег на пол и уставился в даль, - босой, 
длинный, опечаленный, с голым животом и сверкающей каской поверх соломенных 
волос.  
 
- Вот народ рассказывает за махновцев, за их геройство, - произнес он угрюмо, - 
а мало-мало соли с ними поешь, так вот они - видно, что каждый камень за пазухой 
держит...  
 
Еврейка подняла от лохани свое налитое кровью лицо, мельком взглянула на 
мальчика и пошла из кухни тем трудным шагом, какой бывает у кавалериста, когда 
он после долгого перехода ставит на землю затекшие ноги.  
 
Оставшись один, мальчик обвел кухню скучающим взглядом, вздохнул, уперся 
ладонями в пол, закинул ноги и, не шевеля торчащими пятками, быстро заходил на 
руках.  
 
Гедали  
Из книги 
Конармия 
 
В субботние кануны меня томит густая печаль воспоминаний. Когда-то в эти вечера 
мой дед поглаживал желтой бородой томы Ибн-Эзра. Старуха моя в кружевной наколке 
ворожила узловатыми пальцами над субботней свечей и сладко рыдала. Детское 
сердце раскачивалось в эти вечера, как кораблик на заколдованных волнах. О, 
истлевшие талмуды моего детства! О, густая печаль воспоминаний!  
 
Я кружу по Житомиру и ищу робкой звезды. У древней синагоги, у ее желтых и 
равнодушных стен старые евреи продают мел, синьку, фитили - евреи с бородами 
пророков, с страстными лохмотьями на впалой груди...  
 
Вот предо мною базар и смерть базара. Убита жирная душа изобилия. Немые замки 
висят на лотках, и гранит мостовой чист, как лысина мертвеца. Она мигает и 
гаснет - робкая звезда...  
 
Удача пришла ко мне позже, удача пришла перед самым заходом солнца. Лавка Гедали 
спряталась в наглухо закрытых торговых рядах. Диккенс, где была в этот день твоя 
величественная ласковая тень? Ты увидел бы в этой лавке древностей золоченые 
туфли и корабельные канаты, старинный компас и чучело орла, охотничий винчестер 
с выгравированной датой - 1810 и сломанную кастрюлю.  
 
Старый Гедали похаживает вокруг своих сокровищ в розовой пустоте вечера - 
маленький хозяин в дымчатых очках и в зеленом сюртуке до полу. Он потирает белые 
ручки, он щиплет сивую бороденку и, склонив голову, внимательно слушает 
невидимые голоса, слетевшиеся к нему.  
 
Эта лавка, как коробочка любознательного и важного мальчика, из которого выйдет 
профессор ботаники. В этой лавке есть и пуговица, и мертвая бабочка, и 
маленького хозяина ее зовут Гедали. Все ушли с базара, Гедали остался. И он 
вьется в лабиринте из глобусов, черепов и мертвых цветов, помахивая над своею 
коробочкой пестрой метелкой из петушиных перьев и сдувает пыль с умерших цветов.
 
 
И вот - мы сидим на боченках из-под пива. - Гедали свертывает и разматывает 
узкую бороду. Его цилиндр покачивается над нами, как черная башенка. Теплый 
воздух течет мимо нас. Небо меняет цвета. Нежная кровь льется из опрокинутой 
бутылки там вверху и меня обволакивает легкий запах тления.  
 
- Революция - скажем ей да, но разве субботе мы скажем нет? - так начинает 
Гедали и обвивает меня шелковыми ремнями своих дымчатых глаз.  
 
- Да, кричу я революции, - да, кричу я ей, но она прячется от меня и высылает 
вперед одну только стрельбу...  
 
- В закрывшиеся глаза не входит солнце, - отвечаю я старику, - но мы распорем 
закрывшиеся глаза, Гедали, мы распорем их...  
 
- Поляк закрыл мне глаза, - шепчет старик чуть слышно, - поляк, злая собака. Он 
берет еврея и вырывает ему бороду, ах, пес. И вот его бьют, злую собаку. Это 
замечательно, это революция. И потом тот, который бил поляка, говорит мне: отдай 
на учет твой граммофон, Гедали. - Я люблю музыку, пани, - отвечаю я революции. 
Ты не знаешь, что ты любишь, Гедали, я - стрелять в тебя буду, и тогда ты это 
узнаешь, и я не могу не стрелять, Гедали, потому что я - революция...  
 
- Она не может не стрелять, Гедали, - говорю я старику, перебивая его, - потому 
что она революция...  
 
- Но поляк стрелял, мой ласковый пан, потому, что он контр-революция; вы 
стреляете потому, что вы - революция. А революция, это уже удовольствие. И 
удовольствие не любит в доме сирот. Хорошие дела делает хороший человек. 
Революция - это хорошее дело хороших людей. Но хорошие люди не убивают. Значит, 
революцию делают злые люди. Но поляки тоже злые люди. Кто же скажет Гедали, где 
революция, где контр-революция? Я учил когда-то Талмуд, я люблю комментарии Раше 
и песни Маймонида. И еще другие понимающие люди есть в Житомире. И вот мы все, 
ученые люди; мы падаем на лицо и кричим на голос: горе нам, где сладкая 
революция?..  
 
Старик умолк. И мы увидели первую звезду, пробивавшуюся вдоль млечного пути.  
 
- Заходит суббота, - с важностью произнес Гедали, - евреям надо в синагогу.  
 
- Пане товарищ, - сказал он вставая, и цилиндр, как черная башенка, закачался на 
его голове, - привезите в Житомир немножко хороших людей. Ай, в нашем городе 
недостача, ай, недостача! Привезите добрых людей, и мы отдадим им все 
граммофоны. Мы не невежды. Интернационал - мы знаем, что такое Интернационал. И 
я хочу Интернационала добрых людей, я хочу, чтобы каждую душу взяли на учет и 
дали бы ей паек по первой категории. Вот, душа, кушай пожалуйста, имей от жизни 
свое удовольствие... Интернационал, пане товарищ, это вы не знаете, с чем его 
кушают...  
 
- Его кушают с порохом, - ответил я старику, - и приправляют лучшей кровью...
 
 
И вот она взошла на свое кресло из синей тьмы, юная суббота.  
 
- Гедали, - говорю я, - сегодня пятница, и уже настал вечер. Где можно достать 
еврейский коржик, еврейский стакан чаю и немножко этого отставного бога в 
стакане чаю?..  
- Нету, - отвечает мне Гедали, навешивая замок на свою коробочку, - нету. Есть 
рядом харчевня, и хорошие люди торговали в ней, но там уже не кушают, там 
плачут...  
 
И он застегнул свой зеленый сюртук на три костяные пуговицы. Он обмахал себя 
петушиными перьями, поплескал водицы на мягкие ладони и удалился - крохотный, 
одинокий, мечтательный, в черном цилиндре, и с большим молитвенником подмышкой. 
Заходит суббота. Гедали - основатель несбыточного Интернационала - шел в 
синагогу молиться.  
 
Миниатюры 
 
I. Линия и цвет. (Истинное происшествие)  
 
Александра Федоровича Керенского я увидел впервые двадцатого декабря тысяча 
девятьсот шестнадцатого года в обеденной зале санатории Олила. Нас познакомил 
присяжный поверенный Зацареный из Туркестана. О Зацареном я знал, что он сделал 
себе обрезание на сороковом году жизни. Великий князь Петр Николаевич, опальный 
безумец, сосланный в Ташкент, дорожил дружбой Зацареного. Великий князь этот 
ходил по улицам Ташкента нагишом, женился на казачке, ставил свечи перед 
портретом Вольтера, как перед образом Иисуса Христа и осушил беспредельные 
равнины Аму-Дарьи. Зацареный был ему другом.  
 
Итак - Олила. В десяти километрах от нас сияли синие граниты Гельсингфорса. О, 
Гельсингфорс, любовь моего сердца. О, небо, текущее над эспланадой и улетающее, 
как птица.  
 
Итак - Олила. Северные цветы тлеют в вазах. Оленьи рога распростерлись на 
сумрачных плафонах. В обеденной зале пахнет сосной, прохладной грудью графини 
Тышкевич и шелковым бельем английских офицеров.  
 
За столом рядом с Керенским сидит учтивый выкрест из департамента полиции. От 
него направо - норвежец Никкельсен, владелец китобойного судна. Налево - графиня 
Тышкевич, прекрасная, как Мария-Антуанетта.  
 
Керенский съел три сладких и ушел со мною в лес. Мимо нас пробежала на лыжах 
фрекен Кирсти.  
 
- Кто это? - спросил Александр Федорович.  
- Это дочь Никкельсена, фрекен Кирсти, - сказал я, - как она хороша.  
 
Потом мы увидели вейку старого Иоганеса.  
 
- Кто это? - спросил Александр Федорович.  
- Это старый Иоганес, - сказал я, - он везет из Гельсингфорса коньяк и фрукты. 
Разве вы не знаете кучера Иоганеса?  
- Я знаю здесь всех, - ответил Керенский, - но я никого не вижу.  
- Вы близоруки, Александр Федорович?  
- Да, я близорук.  
- Нужны очки, Александр Федорович.  
- Никогда.  
 
Тогда я сказал с юношеской живостью:  
 
- Вы не только слепы, вы почти мертвы. Линия, божественная черта, властительница 
мира, ускользнула от вас навсегда. Мы ходим с вами по саду очарований, в 
неописуемом финском лесу. До последнего нашего часа мы не узнаем ничего лучшего. 
И вот вы не видите обледенелых и розовых краев водопада, там у реки. Плакучая 
ива, склонившаяся над водопадом - вы не видите ее японской резьбы. Красные 
стволы сосен осыпаны снегом. Зернистый блеск роится в снегах. Он начинается 
мертвенной линией, прильнувшей к дереву, и на поверхности, волнистой, как линия 
Леонардо, увенчан отражением пылающих облаков. А шелковый чулок фрекен Кирсти и 
линия ее уже зрелой ноги? Купите очки, Александр Федорович, заклинаю вас.  
 
- Дитя, - ответил он, - не тратьте пороху. Полтинник за очки, это - единственный 
полтинник, который я сберегу. Мне не нужна ваша линия, низменная, как 
действительность. Вы живете не лучше учителя тригонометрии, а я объят чудесами 
даже в Клязьме. Зачем мне веснушки на лице фрекен Кирсти, когда я, едва различая 
ее, угадываю в этой девушке все то, что я хочу угадать? Зачем мне облака на этом 
чухонском небе, когда я вижу мечущийся океан над моей головой? Зачем мне линии - 
когда у меня есть цвета? Весь мир для меня - гигантский театр, в котором я 
единственный зритель без бинокля. Оркестр играет вступление к третьему акту, 
сцена от меня далеко, как во сне, сердце мое раздувается от восторга, я вижу 
пурпурный бархат на Джульете, лиловые шелка на Ромео и ни одной фальшивой 
бороды... И вы хотите ослепить меня очками за полтинник...  
 
Вечером я уехал в город. О, Гельсингфорс, пристанище моей мечты...  
 
А Александра Федоровича я увидел через полгода, в июне семнадцатого года, когда 
он был верховным главнокомандующим российскими армиями и хозяином наших судеб.
 
 
В тот день Троицкий мост был разведен. Путиловские рабочие шли на арсенал. 
Трамвайные вагоны лежали на улицах плашмя, как издохшие лошади.  
 
Митинг был назначен в Народном Доме. Александр Федорович произнес речь о России 
- матери и жене. Толпа удушала его овчинами своих страстей. Что увидел в 
ощетинившихся овчинах - он, единственный зритель без бинокля? Не знаю. Но вслед 
за ним на трибуну взошел Троцкий, скривил губы и сказал голосом, не оставлявшим 
никакой надежды:  
 
- Товарищи и братья...  
 
II. Пан Аполек 
 
Прелестная и мудрая жизнь пана Аполека ударила мне в голову, как старое вино. В 
Новоград-Волынске, в наспех смятом городе, среди скрученных развалин, судьба 
бросила мне под ноги укрытое от мира Евангелие. Окруженный простодушным сиянием 
нимбов, я дал тогда обет следовать величественному примеру пана Аполека. И 
сладость мечтательной злобы, горькое презрение к псам и свиньям человечества, 
огонь молчаливого и упоительного мщения - я принес их в жертву новому обету. В 
квартире бежавшего новоградского ксендза висела высоко на стене икона. Под ней 
была подпись "Смерть Крестителя". Не колеблясь, признал я в Иоанне изображение 
человека, мною виденного когда-то.  
 
Я помню: между прямых и светлых стен стояла паутинная тишина летнего утра. У 
подножья картины был положен солнцем прямой луч. В нем роилась блещущая пыль. 
Прямо на меня из синей глубины ниши спускалась длинная фигура Иоанна. Черный 
плащ торжественно висел на этом неумолимом теле, отвратительно худом. Капли 
крови блистали в круглых застежках плаща. Голова Иоанна была косо срезана с 
ободранной шеи. Она лежала на глиняном блюде, крепко взятом большими и желтыми 
пальцами воина. Лицо мертвеца показалось мне знакомым. Предвестие тайны 
коснулось меня. На глиняном блюде лежала мертвая голова, списанная с пана 
Ромуальда, помощника бежавшего ксендза. Из оскаленного рта его, цветисто сияя 
чешуей, свисало крохотное туловище змеи. Ее головка, нежно розовая, полная 
оживления, могущественно оттеняла глубокий фон плаща. Я подивился великолепному 
искусству мастера и мрачной его выдумке. Тем удивительнее показалась мне на 
следующий день краснощекая Богоматерь, висевшая над супружеской кроватью пани 
Элизы, экономки старого ксендза. На обоих полотнах лежала печать одной и той же 
кисти. Мясистый лик Богоматери - это был портрет с пани Элизы. И тут я 
приблизился к разгадке новоградских икон. Разгадка вела на кухню к пани Элизе, 
где душистыми вечерами собирались тени старой холонской Польши с юродивым 
художником во главе. Но был ли юродивым пан Аполек, населивший ангелами 
пригородные села и произведший в святые хромого выкреста Янека?  
 
Он пришел сюда со слепым Готфридом тридцать лет тому назад в невидный летний 
день. Приятели подошли к корчме Шмереля, что стоит на Ровенском шоссе, в двух 
верстах от городской черты. В правой руке у Аполека был ящик с красками, левой 
он вел слепого гармониста. Певучий шаг их немецких башмаков, окованных гвоздями, 
звучал спокойствием и надеждой. С тонкой шеи Аполека свисал канареечный шарф, 
три шоколадных перышка покачивались на тирольской шляпе слепого Готфрида.  
 
В корчме, на подоконнике, пришельцы разложили краски и гармонии. Художник 
размотал свой шарф, нескончаемый, как лента ярмарочного фокусника. Потом он 
вышел во двор, разделся до-нага и облил студеною водой свое розовое узкое и 
хилое тело. Жена Шмереля принесла гостям изюмной водки и миску благовонной 
зразы. Насытившись, Готфрид положил гармонию на свои острые колени. Он вздохнул, 
откинул голову и пошевелил худыми пальцами. Звуки гейдельбергских песен огласили 
прокопченные стены еврейского шинка. Аполек подпевал слепцу дребезжащим голосом. 
Все это выглядело так, как будто из костела святой Индегильды перенесли к 
Шмерелю орган и на органе рядышком уселись музы в пестрых ватных шарфах и 
подкованных немецких башмаках.  
 
Гости пели до заката, потом они уложили в холщевые мешки гармонию и краски, и 
пан Аполек с низким поклоном передал Брайне, жене корчмаря, лист бумаги.  
 
- Милостивая пани Брайна, - сказал он, - примите от бродячего художника, 
крещеного христианским именем Аполинария, этот ваш портрет, как знак холопской 
нашей признательности, как свидетельство роскошного вашего гостеприимства. Если 
бог Исус продлит мои дни и укрепит мое искусство, я вернусь, чтобы переписать 
красками этот портрет. К волосам вашим подойдут жемчуга, и на груди мы припишем 
изумрудное ожерелье.  
 
На небольшом листе бумаги красным карандашом, карандашом, красным и мягким, как 
глина, было изображено смеющееся лицо пани Брайны, обрамленное медными кудрями.
 
 
- Мои деньги, - вскричал Шмерель, когда увидел портрет своей жены. Но постояльцы 
были уже далеко. Шмерель схватил палку и пустился в погоню. Но по дороге он 
вспомнил вдруг розовое тело Аполека, залитое водой, и солнце у него на дворике, 
и тихий звон гармонии. И Шмерель смутился духом и, отложив палку, вернулся к 
себе домой.  
 
На следующее утро Аполек представил новоградскому ксендзу диплом об окончании 
Мюнхенской академии и разложил перед ним двенадцать картинок на темы из 
Священного Писания. Картины были написаны маслом на тонких пластинках 
кипарисного дерева. И патер увидел на своем столе горящий пурпур мантий, блеск 
смарагдовых полей и цветистые покрывала, накинутые на светящиеся равнины 
Палестины.  
 
Святые пана Аполека, весь этот несравненный набор ликующих и простоватых 
старцев, седобородых, плечистых, краснолицых, был втиснут в потоки шелка и 
могучих вечеров.  
 
В тот же день пан Аполек получил заказ на роспись нового костела. И за 
бенедиктином патер сказал художнику:  
 
- Санта Мария, - сказал он, - желанный пан Аполинарий, из каких чудесных 
областей снизошла к нам ваша столь радостная благодать?..  
 
Аполек работал с усердием, и уже через месяц новый храм был полон блеяния стад, 
пыльного золота закатов и палевых коровьих сосцов.  
 
Буйволы с истертой кожей влеклись в упряжке, собаки с розовыми мордами бежали 
впереди отары и в колыбелях, подвешенных к прямым стволам пальм, качались тучные 
младенцы. Коричневые рубища францисканцев окружали колыбель. Толпа волхвов была 
изрезана сверкающими лысинами и морщинами, кровавыми, как раны. В толпе волхвов 
мерцало лисьей усмешкой старушечье личико Льва XIII, и сам новоградский ксендз, 
перебирая одной рукой китайские резные четки, благословлял другой, свободной, 
новорожденного Исуса.  
 
Пять месяцев ползал Аполек, заключенный в свое деревянное сиденье, вдоль стен, 
вдоль купола и на хорах.  
 
- У вас пристрастие к знакомым лицам, желанный пан Аполек, - сказал однажды 
ксендз, узнав себя в одном из волхвов и пана Ромуальда в отрубленной голове 
Иоанна. Он улыбнулся, старый патер, и послал бокал коньяку художнику, 
работавшему под куполом.  
 
Потом Аполек закончил Тайную Вечерю и Побиение камнями Марии из Магдалы. В одно 
из воскресений он открыл расписанные стены. Именитые граждане, приглашенные 
ксендзом, узнали в апостоле Павле Янека, хромого выкреста, и в Марии Магдалине - 
еврейскую девушку Эльку, дочь неведомых родителей и мать многих подзаборных 
детей. Именитые граждане приказали закрыть кощунственные изображения. Ксендз 
обрушил угрозы на богохульника. Но Аполек не закрыл расписанных стен.  
 
Так началась неслыханная война между могущественным телом католической церкви, с 
одной стороны, и беспечным богомазом - с другой. Она длилась три десятилетия, 
война безжалостная, как страсть иезуита. Случай едва не возвел кроткого гуляку в 
основатели новой ереси. И тогда это был бы самый замысловатый и смехотворный 
боец из всех, каких знала уклончивая и мятежная история римской церкви, боец, в 
блаженном хмелю обходивший землю с двумя белыми мышами за пазухой и с набором 
тончайших кисточек в кармане.  
 
- Пятнадцать злотых за Богоматерь, двадцать пять злотых за Святое Семейство и 
пятьдесят злотых за Тайную Вечерю с изображением всех родственников заказчика. 
Враг заказчика может быть изображен в образе Иуды Искариота и за это добавляется 
лишних десять злотых, - так объявил Аполек окрестным крестьянам после того, как 
его выгнали из строющегося храма.  
 
В заказах он не знал недостатка. И когда через год, вызванная исступленными 
посланиями новоградского ксендза, прибыла комиссия от епископа в Житомире, она 
нашла в самых захудалых и зловонных хатах эти чудовищные семейные портреты, 
святотатственные, наивные и живописные, как цветение тропического сада. Иосифы с 
расчесанной на-двое сивой головой, напомаженные Исусы, многорожавшие деревенские 
Марии с поставленными врозь коленями - эти иконы висели в красных углах, 
окруженные венцами из бумажных цветов.  
 
- Он произвел вас при жизни в святые, - воскликнул викарий дубенский и 
новоконстантиновский, - отвечая толпе, защищавшей Аполека; - он окружил вас 
неизреченными принадлежностями святыни, вас, трижды впадавших в грех ослушания, 
тайных винокуров, безжалостных заимодавцев, делателей фальшивых весов и 
продавцов невинности собственных дочерей...  
 
- Ваше священство, - сказал тогда викарию колченогий Витольд, скупщик краденого 
и кладбищенский сторож, - в чем видит правду всемилостивейший пан Бог, кто 
скажет об этом темному народу? И не больше ли истины в картинах пана Аполека, 
угодившего нашей гордости, чем в ваших словах, полных хулы и барского гнева...
 
 
Возгласы толпы обратили викария в бегство. Состояние умов в пригородах угрожало 
безопасности служителей церкви. Художник приглашенный на место Аполека, не 
решился замазать Эльку и хромого Янека. Их можно видеть и сейчас в боковом 
приделе новоградского костела - Янека, апостола Павла, боязливого хромца с 
черной клочковатой бородой деревенского отщепенца, и ее, блудницу из Магдалы, 
хилую и безумную, с танцующим телом и впалыми щеками.  
 
Борьба с ксендзом длилась три десятилетия. Потом казацкий разлив изгнал старого 
монаха из его каменного и пахучего гнезда, и Аполек - о, превратности судьбы - 
водворился в кухне пани Элизы. И вот я, мгновенный гость, пью по вечерам вино 
его беседы.  
 
Беседы о чем? О романтических временах шляхетства, об ярости бабьего фанатизма, 
о художнике Луке дель-Роббио и о семье плотника из Вифлеема.  
 
- Имею сказать пану писарю... - таинственно сообщает мне Аполек перед ужином.
 
- Да, - отвечаю я, - да, Аполек, я слушаю вас...  
 
Но костельный служка, пан Робацкий, суровый и серый, костлявый и ушастый, сидит 
слишком близко от нас. Он развешивает перед нами поблекшие полотна молчания и 
неприязни.  
 
- Имею сказать пану... - шепчет Аполек и уводит меня в сторону, - что Исус, сын 
Марии, был женат на Деборе, иерусалимской девице незнатного рода...  
- О, тен чловек, - кричит в отчаянии пан Робацкий, - тен чловек не умрет на 
своей постели... Тего чловека забиют людове...  
- После ужина, - упавшим голосом шелестит Аполек, - после ужина, если пану 
писарю будет угодно...  
 
Мне угодно. Зажженный началом Аполековой истории, я расхаживаю по кухне и жду 
заветного часа. А за окном стоит ночь, как черная колонна. За окном окоченел 
живой и темный сад. Млечным и блещущим потоком льется под луной дорога к 
костелу. Земля выложена сумрачным сиянием, и ожерелья светящихся плодов повисли 
на кустах. Запах лилий чист и крепок, как спирт. Этот свежий яд впивается в 
жирное, бурливое дыхание плиты и мертвит смолистую духоту ели, разбросанной по 
кухне.  
 
Аполек в розовом банте и истертых розовых штанах копошится в своем углу, как 
доброе и грациозное животное. Стол его измазан клеем и красками. Старик работает 
мелкими и чистыми движениями, и тишайшая мелодическая дробь доносится из его 
угла.  
 
Старый Готфрид выбивает ее своими трепещущими пальцами. Слепец сидит недвижимо в 
желтом и масляном блеске лампы. Склонив лысый лоб, он слушает нескончаемую 
музыку своей слепоты и бормотанье Аполека, вечного друга.  
 
- ...И то, что говорят пану попы и евангелист Марк, и евангелист Матфей, - то не 
есть правда... Но правду можно открыть пану писарю, которому за пятьдесят марок 
я готов сделать портрет под видом блаженного Франциска на фоне зелени и неба. То 
был совсем простой святой, пан Франциск. И если у пана писаря есть в России 
невеста... Женщины любят блаженного Франциска, хотя не все женщины, пан...  
 
Так началась в углу, пахнущем елью, история о браке Исуса и Деборы. Эта девушка 
имела жениха, по словам Аполека. Ее жених был молодой израильтянин, торговавший 
слоновыми бивнями. Но брачная ночь Деборы кончилась недоумением и слезами. 
Женщиной овладел страх, когда она увидела мужа, приблизившегося к ее ложу. 
Невыносимая икотка раздула ее глотку. Она изрыгнула все съеденное ею за 
свадебной трапезой. Позор пал на Дебору, на отца ее, на мать ее и на весь род 
ее. Жених оставил ее, глумясь и сзывая своих гостей. Тогда Исус, видя 
необыкновенное томление женщины, жаждавшей мужа и боявшейся его, возложил на 
себя одежду новобрачного и, полный сострадания, соединился с Деборой, лежавшей в 
блевотине. Потом она вышла к гостям, шумно торжествуя и лукаво отводя взоры, как 
женщина, которая гордится своим падением. И только Исус стоял в стороне. 
Смертельная испарина выступила на его теле и пчела скорби укусила его в сердце. 
Никем не замеченный, он вышел из пиршественного зала и удалился в пустынную 
страну, на восток от Иудеи, где ждал его непреклонный Иоанн. И родился у Деборы 
первенец...  
 
- Где же он? - вскричал я, смеясь и ужасаясь.  
- Его скрыли попы, - произнес Аполек с важностью и приблизил легкий и зябкий 
палец к своему носу пьяницы.  
- Пан художник, - вскричал вдруг Робацкий, поднимаясь из тьмы, и серые уши его 
задвигались, - цо вы мувите? То же есть немыслимо...  
- Так, так, - съежился Аполек и схватил Готфрида, - так, так, пане...  
 
Он потащил слепца к выходу, но на пороге помедлил и поманил меня пальцем.  
 
- Блаженный Франциск, - прошептал он, мигая глазами, - с птицей на рукаве, с 
голубем или щеглом, как пану писарю будет угодно...  
 
И он исчез с слепым и вечным своим другом.  
 
- О, дурацтво, - произнес тогда Робацкий, костельный служка, - тен чловек не 
умрет на своей постеле...  
 
Пан Робацкий широко раскрыл рот и зевнул, как кошка. Я распрощался и ушел 
ночевать к себе домой, к моим обворованным евреям.  
По городу слонялась бездомная луна. И я шел с нею вместе, отогревая в себе 
неисполнимые мечты и нестройные песни. 
	 
    
		
		Бабель
     
    
 
    
      
      
      www.pseudology.org
     | 
   
 
 |