| |
|
Валерий
Леонидович Сердюченко
|
Чернышевский в
романе В. Набокова “Дар” |
К
предыстории вопроса
Лишь в 1990 году отечественный читатель получил возможность
познакомиться с романом В. Набокова “Дар”. К тому времени Чернышевский
еще оставался персонажем номер один в советском литературоведении. Сотни
книг, статей, диссертаций, ежегодные саратовские сборники, юбилейные
торжества — казалось, наша тяжелая научная артиллерия камня на камне не
оставит от сочинения эмигранта.
Произошло же нечто непредвиденное и странное, то есть не произошло
ровным счетом ничего. Наш философско-филологический олимп в одночасье
предал своего кумира, не отреагировав на публикацию ни единым словом. И
добро бы речь шла именно о фельетонной выходке, достойной лишь
презрительного умолчания. Но нет, четвертая глава — это скрупулезное,
поражающее в том числе филологической культурой исследование
литературной и человеческой биографии Чернышевского. Оно просто не имело
права остаться без ответа со стороны бесчисленных “специалистов по
Чернышевскому”. И вот такой конфуз...
Так или иначе, фактом своей публикации роман Набокова введен в
литературно-критический оборот и по замечательной резкости суждений об
авторе “Что делать?” взывает о хотя бы запоздалой оценке этой
бескомпромиссной негации.
Прежде всего надлежит уточнить, что Набоков принадлежал к числу
“последних могикан” просвещенной дворянской элиты, не нашедших общего
языка даже со сменовеховской эмиграцией по причине ее
либерально-демократического прошлого. Почти исторические временные
дистанции, сложившие литературное поприще Набокова (автор “Лолиты” и
один из законодателей современной западноевропейской прозы начинал свой
писательский путь в одно десятилетие с И. Буниным), мешают увидеть в нем
родовую сущность русского аристократа, идейно-психологически замкнутого
на эстетической культуре избранного меньшинства. Между тем дед Набокова,
придворный сановник и министр юстиции при Александре III, лично отдал
Чернышевского под надзор полиции после астраханской ссылки1, а, как
явствует из мемуарно-биографического пласта набоковской прозы,
Набоковы-старшие были для писателя объектом ностальгического обожания.
Имеется плодотворная исследовательская перспектива рассмотреть оппозицию
“Набоков—Чернышевский” как завершение противостояния, длившегося в
русской литературе на протяжении целого века. Отважно совместив в “Даре”
право художника с полномочиями историка литературы, Набоков довел до
геркулесовых столпов отрицания всю “гражданскую” линию отечественной
словесности, закономерно увидев ее главного законодателя именно в
Чернышевском.
Однако “античернышевский” пафос четвертой главы романа заключается не в
теоретических разоблачениях. Автор “Дара” не приемлет самой
ментальности, человеческой сущности демократа и разночинца, улавливая в
ней лишь однобокую посредственность, “грядущего хама” русской истории. В
“Даре”, на наш взгляд, абсолютно полно выражен феномен психофизического
неприятия социального парвеню, плебея, претендующего на равноправное
место в пантеоне русской культуры.
Как уже было сказано, корни этого неприятия уходят в середину минувшего
столетия, когда общепризнанные корифеи пера, “парнасские помещики”
(выражение Н. Полевого) вдруг обнаружили себя в окружении литературных
поденщиков, пролетариев умственного труда, заполонивших редакции
“Современника”, “Времени”, “Эпохи”, “Русского слова”. К тому же,
вспоминает М. Антонович, “эти новые сотрудники не только относились к
приятелям Некрасова, старым, заслуженным литераторам, без должного
почтения и уважения, но еще позволяли себе посматривать на них свысока,
относиться к ним покровительственно, как относились в известном романе
“дети” к “отцам”, как Базаров — к родителям Аркадия и к его почтенному
дядюшке”2.
Назревал один из самых громких конфликтов в русской литературе, и с
приходом в “Современник” Добролюбова, привлеченного туда Чернышевским с
редакторского согласия Некрасова, этот конфликт разразился. Л. Толстой,
Тургенев, Фет, Дружинин в ультимативной форме потребовали от Некрасова
изгнания “семинаристов” и “кухаркиных детей” из журнала, грозя в
противном случае коллективным бойкотом “Современника”.
Этому ультиматуму предшествовал скандальный эпизод с опубликованной в
“Библиотеке для чтения”, а затем поставленной на домашнем театре А.
Штакеншнейдер “Школой гостеприимства”, где Чернышевский был представлен
гнусной окололитературной рептилией, ворующей носовые платки у хозяев
хлебосольного дворянского дома, в котором угадывалось тургеневское
Спасское-Лутовиново.
В 1864 году, уже находясь в Алексеевском равелине Петропавловской
крепости, Чернышевский стал объектом еще одного литературного пасквиля.
Речь идет о “Зараженном семействе” Л. Толстого, изобиловавшем такими
грубыми выпадами в адрес автора “Что делать?”, что это вызвало
отрицательную реакцию даже у тех, к кому Л. Толстой обращался с
энергическими хлопотами о постановке пьесы. “Это такое безобразие, что у
меня положительно завяли уши от его чтения”3, — писал А. Островский
Некрасову.
К чести Л. Толстого, он вовремя отказался от своей оскорбительной затеи.
“Зараженное семейство” не только никогда не было поставлено на сцене, но
впервые опубликовано лишь в 1928 году, после смерти автора. (Без малого
через столетие эта история повторится буквально. Русская эмигрантская
общественность настолько возмутилась интерпретацией личности
Чернышевского в “Даре”, что редакция “Современных записок”, где впервые
публиковался роман, изъяла четвертую главу из печатного текста, и в
полном объеме “Дар” увидел свет только в 1952 году.) Как отмечает один
из исследователей, Л. Толстой даже не пытался в своем “Зараженном
семействе” полемизировать со взглядами автора “Что делать?”, подвергнув
вместо этого грубым поношениям личность самого автора4.
Действительно, личность Чернышевского вызывала у Л. Толстого неприязнь,
доходящую до ненависти. “Срам с этим клоповоняющим господином. Его так и
слышишь тоненький, неприятный голосок, говорящий тупые неприятности и
разгорающийся еще более от того, что говорить он не умеет и голос
скверный... И возмущается в своем уголке, покуда никто не сказал цыц и
не посмотрел в глаза”5.
Не менее темпераментно отзывался о Чернышевском Тургенев:
“Ах, да! чуть было не забыл... Григорович!.. Я имел неоднократно
несчастье заступаться перед Вами за пахнущего клопами (иначе я его
теперь не называю) — примите мое раскаяние — и клятву — отныне
преследовать, презирать и уничтожать его всеми дозволенными и в
особенности недозволенными средствами!.. Я прочел его отвратительную
книгу, эту поганую мертвечину, которую “Современник” не устыдился
разбирать серьезно... Raca! Raca! Raca! Вы знаете, что ужаснее этого
еврейского проклятия нет ничего на свете”6 (подчеркнуто мной. — В. С.).
Тон письма почти невозможен по своей оскорбительности, но он в точности
передает температуру внутрилитературных страстей, разыгравшихся с
появлением Чернышевского в “Современнике”.
Связанный положением соредактора, Чернышевский предпочитал умалчивать о
подлинном отношении к именитой автуре журнала, но в приватном кругу он
давал выход своему раздражению. О Фете: “лошадь... с поэтическим
талантом”; “положительно идиот”; о Боткине: “жалчайшая баба”; о Л.
Толстом: “хвастовство бестолкового павлина своим хвостом, — не
прикрывающим его пошлой задницы”7; о нем же: “по-графски сморкается”8 и
так далее.
Интересно, что Чернышевский вполне представлял себе, как он и его
единомышленники выглядят в глазах литературной аристократии: “Но вот, —
картина, достойная Дантовой кисти, — что это за лица — исхудалые,
зеленые, с блуждающими глазами, с искривленными злобной улыбкой
ненависти устами, с немытыми руками, с скверными сигарами в зубах?.. Эти
небритые, нечесанные юноши отвергают все, все: отвергают картины,
статуи, скрипку и смычок, оперу, театр, женскую красоту, — все, все
отвергают, и прямо так и рекомендуют себя: мы, дескать, нигилисты, все
отрицаем и разрушаем”9.
Согласимся, перед нами портрет, достойный пера ядовитейшего Набокова. Но
Чернышевского это только укрепляло во встречной ненависти. Чувство,
которое он определял (и культивировал в себе) как “холодный фанатизм”,
питалось абсолютной убежденностью в нравственном превосходстве
“разночинской” личности над личностью аристократического склада и типа.
“Драматизм душевной жизни дворянского “лишнего человека” был
Чернышевскому чужд до психологической несовместимости... Осуждение
“русского человека на rendez-vous”, констатация его исторической
несостоятельности... были делом не одной только логики: они
поддерживались всем складом души”10.
“Русский человек на rendez-vous” — не только блестящая
литературно-критическая работа, но одновременно не уступающий тому же
Набокову в язвительности образ дворянского недоросля, либертина и
оранжерейного ничтожества: “...поэт сделал слишком грубую ошибку,
вообразив, что рассказывает нам о человеке порядочном. Этот человек
дряннее отъявленного негодяя”11.
“Мы не имеем чести быть его родственниками, — продолжает уточнять
Чернышевский свое отношение к герою “Аси” и ее автору; — между нашими
семьями существовала даже нелюбовь, потому что его семья презирала всех
нам близких”12.
Чернышевский прекрасно понимал, что в той эстетической системе
координат, где обреталось искусство Пушкина, Л. Толстого, Тургенева,
Гончарова, Фета, его собственные романные опыты могут быть восприняты
только как осквернение садов изящной словесности. Но Чернышевского это
не смущало. “У меня нет ни тени художественного таланта”13, “Я пишу
романы, как тот мастеровой бьет камни на шоссе”14, “Я даже и языком-то
владею плохо”15, “Я не способен наслаждаться красотами природы”16 —
признания, самоубийственные в устах любого писателя, только не у
Чернышевского. В “Предисловии” к “Что делать?” он со всей
определенностью заявил, что был бы огорчен и раздосадован, если бы его
начали чествовать в кругу “знаменитых писателей”. Это означало бы, что
он если не в содержании, то по крайней мере в форме подчинился
общепринятой литературной норме.
Опасения Чернышевского оказались напрасными. Ему удалось написать
произведение, абсолютно чуждое преднаходимой художественной норме и
ставшее тем не менее первым бестселлером русской литературы. Роман
мгновенно превратился из литературного в общественное событие, его
читали и о нем спорили в кругах, до того к литературе вообще никакого
отношения не имевших.
“О романе Чернышевского толковали не шепотом, не тишком, во всю глотку в
залах, на подъездах, за столом г-жи Мильбрет и в подвальной пивнице
штенбокова пассажа. Кричали: “гадость”, “прелесть”, “мерзость” и т. п. —
все на разные тоны”17.
“В настоящее время трудно представить себе, какое огромное влияние имел
роман на своих современников. Его обсуждали не только в собраниях,
специально для этой цели устраиваемых, но редкая вечеринка обходилась
без споров и толков о тех и других вопросах, в нем затронутых”18.
“С художественной точки зрения повесть не выдерживает критики, но для
русской молодежи того времени она была своего рода откровением и
превратилась в программу... Ни одна из повестей Тургенева, никакое
произведение Толстого или какого-нибудь другого писателя не имели такого
широкого и глубокого влияния на русскую молодежь, как эти повести
Чернышевского”19.
“Роман Чернышевского имел большое влияние даже на внешнюю жизнь
некоторых людей как в столицах, так и в провинции... Всего же хуже то,
что все эти нелепые и вредные понятия нашли себе сочувствие у множества
молодых педагогов”20.
“За 16 лет пребывания в университете мне не удалось встретить студента,
который не прочел бы знаменитого романа еще в гимназии; а гимназистка
5—6 класса считалась бы дурой, если бы не познакомилась с похождениями
Веры Павловны (иногда по совету своего учителя гимназии). В этом
отношении сочинения, например, Тургенева или Гончарова — не говоря уже о
Гоголе и Пушкине, — далеко уступали “Что делать?””21.
“Как мусульмане чтут Коран, так чтится поклонниками “нового слова” роман
Чернышевского “Что делать?””22.
Изложение редких по экспансивности откликов на “Что делать?” в периодике
60—70-х годов можно было бы продолжить, но что характерно: во всех без
исключения отликах роман Чернышевского как произведение искусства вообще
не рассматривался. Он был прочтен именно так, как на то рассчитывал
автор: как “учебник жизни” (подзаголовок романа), практическое
руководство по существованию в социально враждебном окружении.
Результаты превзошли все ожидания:
“Всюду начали заводиться производительные и потребительные ассоциации,
мастерские, швейные, сапожные, переплетные, прачечные, коммуны для
общежитий, семейные квартиры с нейтральными комнатами и пр. Фиктивные
браки с целью освобождения генеральских и купеческих дочек из-под ига
семейного деспотизма в подражание Лопухову и Вере Павловне, сделались
обыденным явлением жизни, при чем редкая освободившаяся таким образом
барыня не заводила швейной мастерской...”23
Короче говоря, для середины XIX века роман Чернышевского стал своего
рода “сверхлитературой”, чье воздействие на общественную жизнь с
максимальной точностью передавалось его названием.
Нельзя сказать, чтобы литературные вожди русского разночинства страдали
врожденным эстетическим дальтонизмом, и тонкий, артистически выполненный
Чернышевским анализ юношеской трилогии Л. Толстого наилучшее тому
доказательство. Умея оценить высокий профессионализм “дворянского
искусства”, поэтическое совершенство его форм, проникновенный лиризм,
они стремились тем не менее выработать культуру, зиждущуюся на
собственных основаниях, утвердиться не только в социально-экономической,
но и в духовной жизни общества.
В этом смысле Чернышевский, по сути, создавал не роман, а новый
литературный метаязык, призванный обслужить тех, кто до середины XIX
века вообще не имел собственных полпредов в сфере профессиональной
художественной культуры. Это первое произведение, написанное
разночинцем, о разночинцах и для разночинцев, со всеми вытекающими
отсюда крайностями, “болезнями роста”, особенностями и недостатками.
Красота слога, художественность образов, пластичность — все, что
считалось непременными признаками подлинного искусства, было романом
Чернышевского полемически отброшено. Если бы допустить, что Базаров
волею жизненных обстоятельств вынужден был сменить скальпель физиолога
на перо писателя — он именно такой бы роман и написал. “Само собой
разумеется, — негодовал Г. Плеханов, — что легко вынести уничтожающий
приговор роману “Что делать?”, сравнив его, скажем, с “Анной Карениной”.
Но плох тот критик, который сравнивает одно с другим два совершенно
несоизмеримых литературных произведения”24. Плеханов прав. Чрезмерная
раскованность, “вязкость” фразы, граничащая с речевой неряшливостью;
бесконечные монологи и диалоги героев, объясняющих друг другу и своим
возлюбленным основы земледелия по Либиху; целые пласты чистой, образно
непретворенной философской публицистики — все это и многое другое,
взятое в категориях традиционной романной эстетики, может быть расценено
как свидетельство полной художественной бездарности автора.
Но тогда останется необъясненным неслыханный читательский интерес, каким
в XIX столетии не могло похвастаться ни одно художественное
произведение.
Нельзя сказать, чтобы “знаменитым писателям” была абсолютно чужда
разночинная правда, и убедительное тому доказательство тургеневский
Базаров, ставший одним из главных персонажей русской литературы. Но в
целом противостояние с обеих сторон было бескомпромиссным, причем
“нечесанные юноши” “с скверными сигарами в зубах” беспрерывно усиливали
свой натиск25. “Трудное время” В. Слепцова, “Перед рассветом” Н.
Благовещенского, “Шаг за шагом” И. Омулевского, “Николай Негорев, или
Благополучный мещанин” И. Кушевского, “Степан Рулев” Н. Бажина, “Старая
и юная Россия” Д. Гирса, “Новые люди” и “Знамения времени” Д.
Мордовцева, “Нигилистка” С. Ковалевской, “Мещанское счастье” и “Молотов”
Н. Помяловского — в считанные исторические мгновения роман Чернышевского
оброс плотным литературным контекстом, и этот контекст усиленно
расширялся статьями Добролюбова, Писарева и того же Чернышевского, чья
критическая хлесткость, конечно же, бесконечно превосходила
уравновешенные статьи “эстетического триумвирата” П. Анненкова, В.
Боткина и А. Дружинина.
С уходом с исторической арены шестидесятников их эстафету переняли
писатели-народники, продолжив разночинно-демократическое начало в
русской литературе в противовес параллельно формирующейся эстетике
серебряного века.
Противостояние длилось, пока не было “снято” революцией, создавшей
совершенно иные коллизии в русской культуре. Но Чернышевский продолжал
странным образом удерживаться в культурной памяти тех, кто принял
революцию, и тех, кто ее не принял, как достойная уважения фигура.
“Чтобы выпрямить, надо перегнуть”, — любил говаривать Чернышевский.
Автор “Дара” с блеском проделал это в отношении самого Чернышевского.
Его предшественники просто ругались и говорили “цыц!”. Набоков буквально
в пальцах перетер каждую строку биографии Чернышевского (вспомним груды
книг, с муравьиным упрямством перемещаемых Годуновым-Чердынцевым из
Берлинской библиотеки на дом и обратно), чтобы персонифицировать в нем
родовую составляющую русской литературы. В этом смысле четвертая глава
“Дара” представляется безупречной философско-эстетической диссертацией,
разоблачившей в Чернышевском торжество демократической посредственности,
отсутствие жизненного “дара” и гносеологическую скудость материализма.
Более злой, талантливой, неопровержимо документированной демифологизации
вождя русской демократии невозможно себе представить.
Но тут начинается самое удивительное. Не менее ядовитыми и талантливыми
предстают оценки, которые Набоков, замаскировавшись под
Годунова-Чердынцева и его оппонентов, адресует собственному сочинению и
русской литературе вообще. С одной стороны, перед нами воплощенный
неудачник, материалистический гомункулус, с другой — “не забудьте, что
не только тогда родились лучшие заветы русского освободительного
движения — жажда знания, непреклонность духа, жертвенный героизм, — но
еще, именно в ту эпоху, так или иначе питаясь ею, развивались такие
великаны, как Тургенев, Некрасов, Толстой, Достоевский. Уж я не говорю
про то, что сам Николай Гаврилович был человеком громадного,
всестороннего ума, громадной творческой воли и что ужасные мучения,
которые он переносил ради идеи, ради человечества, ради России, с лихвой
искупают некоторую черствость и прямолинейность его критических
взглядов. Мало того, я утверждаю, что критик он был превосходный, —
вдумчивый, честный, смелый...”.
Так возникает уникальная литературно-полемическая конструкция, где
античернышевский массив “Дара” уравновешивается если не количественно,
то качественно “прочернышевскими” абзацами, этот массив прослаивающими.
“Есть, есть классовый душок в отношении к Чернышевскому русских
писателей, современных ему. Тургенев, Григорович, Толстой...” “Такие
люди, как Чернышевский, при всех их смешных и страшных промахах, были,
как ни верти, действительными героями в своей борьбе с государственным
порядком вещей... и... либералы или славянофилы, рисковавшие меньшим,
стоили тем самым меньше этих железных забияк”.
Наконец, придуманные самим Набоковым рецензии (умнейшие!) на свой роман,
где автор “Жизни Чернышевского” выставлен безответственным литературным
хлыщом, готовым ради красного словца не пощадить родного отца. Остается
развести руками и признать за Набоковым магическую способность
улавливать оттенок или даже возможность неверного звука в любом
творчестве, включая свое собственное. “Вспомним... — пишет Ю. Апресян, —
что Набоков не щадил не только Н. Г. Чернышевского и других
революционных демократов, но и мировоззренчески более близких ему Б.
Пастернака, А. Ахматову, М. Цветаеву”26. Вспомним также о жестокой
ревизии, учиненной Годуновым-Чердынцевым и Кончеевым (в первой главе
“Дара”) всей русской литературе, где от Тургенева остается только
“русалочья полежка иной его фразы”, а от “Братьев Карамазовых” —
“круглый след от мокрой рюмки на садовом столе”27.
В начале статьи было предложено увидеть в Набокове писателя-аристократа,
идейно-психологически замкнутого на эстетической культуре избранного
меньшинства. Уточним: избранного настолько, что без оговорок в него
попадает только Пушкин. Положа руку на сердце, даже Л. Толстой и
Тургенев предстают в сравнении с Набоковым немного “парнасскими
помещиками”. Социальные предпочтения отсутствуют у Набокова совершенно.
Он и советскую Россию возненавидел не из-за того, что она лишила его
семью несметных богатств и столбовых званий, а потому, что она перестала
быть Зоорландией его детства, эстетически самоуничтожилась. В нашем
представлении Набоков воплощает одну, может, единственную из гениальных
человеческих крайностей, когда эстетическое осязание жизни становится
важнее самой жизни. Погруженному в наркотическую стихию набоковского
слова начинает казаться, что это действительно так, но нет, будем
осторожны: Набоков, но в меру.
Когда бы все так чувствовали силу
Гармонии! Но нет: тогда б не мог
И мир существовать; никто б не стал
Заботиться о нуждах низкой жизни.
“Опыт Чернышевского” бесконечно заземленнее, прозаичнее набоковских
озарений, однако не будем сбрасывать его со счетов, памятуя, что,
преклоняясь перед явлениями “красоты”, человеческое большинство
существует покамест все-таки по законам “пользы”.
1 См. об этом: "Дело Департамента Полиции № 3892 "О государственном
преступнике Чернышевском" (АОР, переменный фонд № 3057), лл. 7,8; см.
также: Ю. Стеклов, Н. Г. Чернышевский, т. 2, М.-Л., 1928.
2 М. А н т о н о в и ч, Из воспоминаний о Николае Алексеевиче Некрасове.
- В кн.: "Шестидесятые годы", М.-Л., 1933, с. 189.
3 А. Н. О с т р о в с к и й, Полн. собр. соч., т. XIV, М., 1953, с. 113.
4 Г. Е. Т а м а р ч е н к о, Чернышевский-романист, Л., 1976, с. 343.
5 Л. Н. Т о л с т о й, Полн. собр. соч. (Юбилейное), т. 60, с. 74-75.
6 И. С. Т у р г е н е в, Полн. собр. соч. и писем в 30-ти томах. Письма
в 18-ти томах, т. 3, М., 1987, с. 42-43.
7 Н. Г. Ч е р н ы ш е в с к и й, Полн. собр. соч. в 15-ти томах, т. XV,
М., 1950, с. 193; т. XIV, с. 333, 332.
8 "Н. Г. Чернышевский в воспоминаниях современников", М., 1982, с. 405.
9 Н. Г. Ч е р н ы ш е в с к и й, Полн. собр. соч. в 15-ти томах, т. Х,
с. 185.
10 Г. Е. Т а м а р ч е н к о, Чернышевский-романист, с. 51.
11 Н. Г. Ч е р н ы ш е в с к и й, Полн. собр. соч. в 15-ти томах, т. V,
с. 158.
12 Т а м ж е, с. 171.
13 Т а м ж е, т. XI, с. 11.
14 Т а м ж е, т. XII, с. 682.
15 Т а м ж е, т. XI, с. 11.
16 "Н. Г. Чернышевский в воспоминаниях современников", с. 79.
17 Николай Г о р о х о в (псевдоним Н. Лескова. - В. С.), Николай
Гаврилович Чер-нышевский в его романе "Что делать?" (Письмо к издателю
"Северной пчелы"). - "Северная пчела", 31 мая 1863 года.
18 Е. В о д о в о з о в а, На заре жизни, М.-Л., 1934, с. 87.
19 П. К р о п о т к и н, Идеалы и действительность в русской литературе,
СПб., 1907, с. 307.
20 П. К а п н и с т, Собрание материалов о направлении различных
отраслей русской словесности, 1865, с. 182.
21 П. Ц и т о в и ч, Что делали в романе "Что делать?", Одесса, 1879, с.
4.
22 "Московские ведомости", 17 июня 1879 года.
23 А. М. С к а б и ч е в с к и й, Литературные воспоминания, М.-Л.,
[1928], с. 249-250.
24 Г. П л е х а н о в, Сочинения, т. V, кн. 1, М., 1925, с. 179.
25 Интересно, между прочим, что в кругу Чернышевского даже М.
Салтыков-Щедрин оказывался подчас объектом чисто разночинного
негодования. "В Михаиле Евграфовиче, - вспоминает Г. Елисеев, - долго
оставались традиции условного дворянского декорума... и он на молодых
литераторов, пренебрегавших этим декорумом, смотрел как на людей
"необнатуренных", как он выражался, и естественно остерегался вступать с
ними в более близкие отношения...
...Еще во время существования "Современника" пришел к М. Е. на квартиру
и, кажется, по его же приглашению покойный Левитов, чтобы поговорить о
предоставленной им в редакцию "Современника" статье. М. Е. был дома. Но,
вероятно, не предупрежденный о приходе Левитова лакей не только его не
принял, но по его неказистому платью отнесся к нему с обыкновенным
лакейским высокомерием. Левитова это взорвало, и он написал М. Е.
обидчивую записку, в которой, титулуя его вашим превосходительством,
наговорил ему пропасть разных неприятностей" (Г. Е л и с е е в, Некрасов
и Салтыков в "Отечественных записках". - В кн.: "Шестидесятые годы", с.
398-399).
26 "Известия Академии наук. Серия литературы и языка", т. 54, 1995, № 4,
с. 7.
27 Что самое поразительное, в реальном тексте "Братьев Карамазовых" эта
деталь отсутствует! Но как верно угадана инфрасущность художественной
органолептики Достоевского!
Источник
Сердюченко
www.pseudology.org
|
|