| |
|
Алексей
Михайлович Ремизов
|
Разное |
Неключимый
Вступительная заметка Игоря Попова
За долгую свою жизнь Алексей Михайлович Ремизов (1877-1957) множество
раз вспоминал события поздней осени 1896 г., особенно день 18 ноября. "Роковой
для меня день", "переход в какую-то другую жизнь", — такова итоговая
оценка, данная им на излете земного бытия.
В тот день Ремизов был арестован за участие в студенческой демонстрации
— отмечалось полугодие Ходынской трагедии. Четкий почерк писаря в Деле
департамента полиции (оно хранится в Государственном архиве Российской
Федерации) зафиксировал: Ремизов Алексей Михайлович, вольнослушатель
Московского университета, юридический факультет, "замечен в агитации и
подстрекательстве студентов к беспорядкам. Был главным руководителем
манифестации 18 ноября".
И до конца жизни Ремизову будут сниться — то тюрьма, то комната без окон,
то тяжелые чугунные двери... И, конечно, жандармы. И, разумеется,
следователь: "Ваш обвинительный пункт, — говорит он, — пронырливая меня
глазами..."
Камера-одиночка Таганской тюрьмы — место первого его заключения. Именно
здесь Ремизов начал вести свой первый в жизни дневник. (Мемориальную
доску вешать негде: Таганскую тюрьму снесли в начале хрущевской оттепели.)
И многие годы в рассказах, повестях и романах Ремизова, в его
автобиографической прозе будет присутствовать эта тема — тюрьма,
следователь, ссылка...
Пожалуй, центральной в этом ряду стала повесть "Пятая язва" (1912) — о
следователе Боброве, одержимом идеей утверждения законности в России —
единственного, на его взгляд, средства спасения гибнущей страны. Мечтал
он, собственно, о построении правового государства. Только тем и жил. И
вел "заветную тетрадь", в содержание которой Ремизов вложил много
собственных выстраданных мыслей о трагической судьбе России — обобщенных
затем в его знаменитом "Слове о погибели русской земли" (1917).
Лишь перед смертью Боброва осенило: "Да на кой черт этому народу
законность твоя!.. Беззаступный, бунташный... проклятый народ!.." И —
как решение всех проблем — стакан водки да шальная мысль пойти в гости к
гулящей Феничке...
Рассказ "Неключимый" — своего рода эпилог, ироническое послесловие к "Пятой
язве". Параллелей здесь немало. "Я ее писал, — говорил Ремизов о повести,
— начиненный Костромой: память, с ней связанная". Та же Кострома — место
действия в рассказе "Неключимый". И герой тот же — следователь,
терзаемый своей навязчивой идеей и тоже ведущий тайные записки. Но если
в дневнике Боброва и в самой повести "Пятая язва" современники увидели
трагедию России, то записки "неключимого" — откровенный фарс,
язвительная насмешка Ремизова над незабвенными его пытателями.
Автограф рассказа сохранился в отделе рукописей Российской
государственной библиотеки. Он не датирован. И не удалось обнаружить
сведений о его публикации.
Наконец, о названии рассказа. "Неключимый" — слово ныне забытое, из
обихода выпавшее. Между тем словарь Даля приводит к этому слову — как
ключевому — множество синонимов: "непотребный, негодный, неспособный;
бесполезный; распутный, неисправимый; бессчастный, погибший, горемычный..."
Даются примеры пословиц с этим словом, скажем: "Неключимая головушка по
себе не тужит". Есть и существительные с тем же корнем: "исключим", "неключимка"
— что значит "потерянный человек". И даже для сына такого человека есть
определение — "неключимыч".
Своего героя — Михаила Аверьяновича — автор постоянно именует то "Михаил
Аверьяныч", то просто "Аверьяныч". Похоже, и тут — не без усмешки. Оба
имени — значащие. Михаил — это "равный Богу". Аверьян — "непобедимый".
Таков был перст судьбы у нашего "неключима".
1
Хорош теплый солнечный день на зеленом костромском бульварчике —
выкрашенные зеленой краской палисадники, желтые скамейки с вырезанными
сердцами, пронзенными стрелой.
И еще особенно хорош, когда присядешь на такую скамеечку, а издали
монастырский надмирный перезвон —
и день — как тысяча лет,
и тысяча лет, как один день
мира, покоя —
миром помолимся!
И на бледных надволжских небесах белое облако не плывет —
Мне вспоминается, как сидел я на такой вот скамеечке в тишине
перезвонной в безлюдье — одно бледное небо, перезвон и Волга. Давнишнюю
пору я вспомнил и вспомнил того, кто проходил мимо меня —
Это был, ну конечно, Михаил Аверьяныч Михайлов, следователь 2-го участка
в форменной фуражке и накидке с двумя львами на груди: во рту неизменная
папироска, нос, сиявший как купол, и очки как тысяча солнц.
Друг моей юности, моей неизменной смелой мечты, он был руководителем
моих первых шагов на поприще судебной казуистики.
Как только я выдержал экзамен на старшего кандидата, мне заявили, что я
буду производить следствие во 2-м участке под надзором следователя
Михайлова.
— Учитесь у него всему, — сказал мне председатель, — только не манерам.
И пренебрегите его фантазиями. Впрочем, вы человек спокойный.
Я — спокойный?
Михаил Аверьяныч был точно человек беспокойный: суетлив, вечно куда-то
бегущий, выкрикивающий не своим голосом. Посмотреть со стороны, так
можно подумать, что не в Костроме, а на каком-то пожаре, и никакой не
следователь —
При более близком знакомстве я понял, что Аверьяныч не худой человек, а
более несчастный.
Сын бедного сельского священника, рос он нелюдимый, неуклюжий. С трудом,
вечно голодный, но с упрямством, свойственным только семинаристам,
кончил он семинарию. В духовное звание он не пошел, а сделался учителем
духовного училища в заштатном городишке, потом все бросил и, опять
голодный, поступил в университет.
Единственная мысль, единственная идея, взвинтившая его и пришибшая, —
богобоязнь, как он сам выражался.
— Представь себе, — говорил он, наклоняясь к самому лицу моему и махая
левой рукой куда-то, — как же не испугаться смертельным испугом, когда
знаешь, что над тобой и около тебя есть существо, которое может сделать
с тобой все, что... ну, да, все, что угодно — прекратить, потушить тебя
может в одну минуту, в одну секунду единым дыханием своих уст. Ведь,
признаться, на этом свете страшно даже председателя судебной палаты, а
что такое председатель, когда единым дыханием уст в одну секунду!..
Аверьяныч боялся Бога последним смертным страхом, Аверьяныча же боялись
все.
Виновный боялся своей вины, а невиновный — — А ну как Аверьяныч
перепутает чего, сделает как-то так по-своему, наоборот, с него все
станет — и невинного закатают.
И одно скажу, не от исступленности сердца и упорства шла эта жестокая
линия его, а если хотите, совсем даже наоборот — ведь, само собой, раз
обвиноватить никого нельзя, то всякого и обвинить можно, а обвинив,
заточить.
А эти вечные заточения сулили одни неприятности.
Особенно неприятный был случай, когда посадил он в острог I-ой гильдии
купца Ивана Гусева вместо Еремея Гусева, потому что, записав на бумажке
имя обвиняемого — Иеремия, впопыхах не разобрал и прочитал Иоанн.
Прокормив двое суток клопов, первогильдеец, выпущенный на свободу, нанял
адвоката Капустникова, и этот самый Капустников немало в Палате испортил
крови Аверьянычу.
А было это в те времена, когда жена Михаила Аверьяныча — Марья
Васильевна, рожденная Параклитова, — лежала уже третий год без ног,
наблюдая за мужем во всех его действиях — и служебных, и домашних, так
как Михаил Аверьяныч, кроме всего прочего, очень уважал по старой памяти
коньяк.
Марья Васильевна — от недуга ли своего кандального или по природе
душевной — отличалась такой подозрительностью, что даже и вообразить
себе невозможно: Марья Васильевна ревновала мужа не только к
свидетельницам, на что имела повод, но и без всякого повода ко всякому
существу одушевленному.
Стоило Аверьянычу засидеться у кандидата Таптунова, этого безобиднейшего
и скромнейшего трезвенника, — за беспорочие свое, как говорили,
допускаемого даже в общие женские бани, — все равно, участь ждала его та
же, как если бы вернулся он из кабака или еще откуда.
Следовательша, трогая двумя холодными пальцами красный его нос, всякий
раз требовала, чтобы он дыхнул.
И пусть водки намека нет, один табак и чай, зато нос горяч. И начиналось
медленное пиление по способу великомученскому, описанному в Макарьевских
Четьях-Минеях.
Мужественно переносил Михаил Аверьяныч, всегда и во всем винясь и ничему
не переча, но зато потом, наедине сам с собой, отплачивал со всем
зверством, свойственным лишь человеку, и добродушием зверя.
— Вот я тебя, мерзавца, потушу! — не то радуясь, не то казнясь
опрокидывал он свой коньячный шкалик, незримо хранимый в шкапчике
письменного стола.
2
Михаил Аверьяныч совмещал в себе все качества, какими наградил Творец
всю тварь свою от звероподобного человека до скота крылатого, и среди
живущих, дышащих и растущих был сам по себе и в мыслях, и в делах, и в
решениях.
В делах — заточевник, в допросах — неподобен.
Были у него собственные приемы, только его, и он говорил, что эти приемы
переедут в практику под именем михайловских.
Он бросался с поднятыми кулаками на старух-свидетельниц, которые, на все
соглашаясь, разбегались куда попало от его грозы несносной. Других он
изводил убеждениями — и не виноват, а сам разыскивал в себе застарелые
вины, и, отыскав, во всем признавался, лишь бы отвязаться. Третьего
донимал напускной скорбью и так ныл, что из жалости что угодно возьмешь
на себя и подпишешь.
Наконец, смешивал категории свидетелей: и выходили такие казусы, от
которых только хохот стоял, как в самом смешном театре.
Кандидаты, изнывавшие от скуки однообразной судейской жизни, оживали не
на час, а на месяцы.
С годами, теряя всякую общую меру, Михаил Аверьяныч в этом своем "михайловском"
зарывался ни на какую стать, и неприятности выходили почище, чем с
огульным его заточением.
Предостеречь, остановить боялись или не хотели: хотелось чем-нибудь
поразвлечься.
А мне чего-то бывало жалко, и при всей своей неопытности в делах, но с
недумающей уверенностью я вступал со стариком в споры, и не раз выходило
по-моему.
Старик искренно ко мне привязался, и началась у нас дружба.
3
За два года до смерти Михаила Аверьяныча померла Марья Васильевна,
уязвив его в последний раз, будто ждет он ее смерти, а что ждет, это
несомненно, и затем только, чтобы жениться на Павлине, неряшливой
сопливой соседской кухарке.
На это Михаил Аверьяныч, в другом во всем признававшийся, в первый раз
не выдержал, и слово вылетело у него, как последняя угроза самому
грозному.
— Видит Бог! — сказал Михаил Аверьяныч и, похолодев, трясущийся весь,
вышел в свой кабинет.
Черная тоска, как волна, завертела его.
Он схватил папиросу и с остервенением прикурил от лампадки перед
Знамением.
— Нечистая сила подтолкнула. Держу папироску и спички в руках и вдруг
вижу лампадку, и словно кто шепчет: прикури! И как толкнуло. Я и
прикурил, — рассказывал мне Михаил Аверьяыч час спустя, когда я заглянул
к нему проведать. — Как вы думаете, что это значит? — уж зашептал он, не
то лукаво, не то робко.
А я тогда по молодости моей недумной просто ляпнул:
— Несомненно, — говорю, — это означает смерть близкого человека.
А он даже отскочил.
— Значит — —
И не окончил: разинул рот.
Мне показалось: от удовольствия.
Мне не раз приходилось в наших беседах толковать и сны, и всякие приметы.
И Михаил Аверьяныч всегда очень внимательно меня слушал.
— Так бы уж поскорее! — договорил он вслух отчаянную свою мысль.
Признаюсь, я ничего не понял.
Я понял наутро, когда услышал трагически-торжественный рассказ о том,
как ночью действительно скончалась Марья Васильевна.
— Успокоил Господь ее пролежни! — закончил Михаил Аверьяныч, крестясь.
Успокоил Господь и самого Аверьяныча, но уж без всяких предзнаменований,
а и некому было являть: около старика, кроме меня, никого не было.
Незадолго до смерти — а умер Михаил Аверьяныч за рюмкой коньяку над
раскрытой книгой Добротолюбия — подарил он мне четыре тетради дневников
своих с просьбой ничего не публиковать до самой его смерти.
— А потом — что угодно. Есть вещи достопримечательные: одних сбывшихся
снов — 777, водных чудес — 33, спиртных — 10, а казусов — более тысячи.
Волю покойного я исполнил, но и после его смерти опубликовать ничего не
пришлось.
Сохратилась у меня только одна тетрадь, а другие все забрал Иван
Михайлович, сын Михаила Аверьяныча, учитель, приехавший внезапно из
Петербурга на похороны.
Да и эту единственную оставил у меня Иван Михайлович, потому что в ней
нет ничего замечательного: что-то приходно-расходное.
Скажу одно: кое-что из деяний михайловских я узнал, но восстановить в
памяти всего не могу. Приведу лишь пример, выписанный мною из третьей
блудильной тетради.
"27 маия в 37 раз был в Столбах, посещая рыжую (имени не помню). И опять
благополучно. Но испугался: на губе прыщик. Сей день принес успокоение,
и возблагодарил Всевышнего: здрав и невредим".
"В тот же раз забыл штаны в оных Столбах и в 11 часов дня при светлом
солнце возвратился для отыскания портков, будучи осмеян всеми блудницами,
причем от волнения весь хмель испарился из безумной главы моей".
ИЗ КНИГИ "ПОДСТРИЖЕННЫМИ ГЛАЗАМИ"
книга узлов и закрут памяти
УЗЛЫ И ЗАКРУТЫ
В человеческой памяти есть узлы и закруты, и в этих узлах-закрутах "жизнь"
человека, и узлы эти на всю жизнь. Пока жив человек. Говорят, что перед
смертью "вспоминается вся жизнь", так ли это? и не искусственный ли это
прием беллетристики? Перед смертью ничего не вспоминается -- "одна мука
телесная" и больше ничего. Потому что "смерть" это только какой-то срыв,
но никакой конец -- ведь и самое слово "конец" тоже из беллетристики.
Узлы памяти человеческой можно проследить до бесконечности. Темы и
образы больших писателей -- яркий пример уходящей в бездонность памяти.
Но не только Гоголь, Толстой, Достоевский, но и все мы -- постоянные или
просто сотрудники, гастролеры и иногородние, и те, кто выпускает свои
книги в издательстве, и те, кто за свой счет, и те, кто, как я,
терпеливо переписывает без всякой надежды на издание, все равно, все мы
в какой-то мере на своих каких-то пристрастиях, на вдруг напахивающих
мотивах ясно видим по явной их беспричинности нашу пропамять, и кто же
не чувствует, что о каком-то конце можно говорить только в рассказах,
искусственно ограниченных. Узлы сопровождают человека по путям жизни:
вдруг вспомнишь или вдруг приснится: в снах ведь не одна только путаница
жизни, не только откровение или погодные назнамена, но и глубокие, из
глуби выходящие воспоминания. Написать книгу "узлов и закрут", значит,
написать больше, чем свою жизнь, датированную метрическим годом рождения,
и такая книга будет о том, "чего не могу позабыть".
Разве могу забыть я воскресный монастырский колокол, густой, тяжелым
серебром катящийся поверх красных Захаровских труб и необозримых
Всесвятских огородов с раскрытыми зелеными парниками, легко и гулко
проникающий в распахнутые окна детской, раздвигая, как ивовые прутья,
крепкие дубовые решетки,-- предосторожность и преграду лунатикам.
Родился я в сердце Москвы, в Замоскворечье у Каменного "Каинова" моста,
и первое, что я увидел, лунные кремлевские башни, а красный звон
Ивановской колокольни -- первый оклик, на который я встрепенулся. Но моя
память начинается позже, когда с матерью мы переехали на Яузу, и там
прошло мое детство поблизости от самого древнего московского монастыря
-- Андрониева. Летним блистающим утром в воскресенье, когда Москва
загорается золотом куполов и гудит колоколами к поздней обедне, из всех
звонов звон этого колокола, настигая меня в комнате или на Яузе на тех
окатистых дорожках, где ходить не ведено и где спят или бродят одни "коты"
с Хитровки, возбуждал во мне какое-то мучительное воспоминание. Я слушал
его, весь -- слух, как слушают песню -- такие есть у всякого песни
памяти, как что-то неотразимо знакомое, и не мог восстановить; и мое
мучительное чувство доходило до острой тоски: чувствуя себя кругом
заброшенным на земле, я с горечью ждал, что кто-то или что-то подскажет,
кто-то окликнет -- кто-то узнает меня. И теперь, когда в Андрониеве
монастыре расчищают Рублевскую стенопись, для меня многое стало ясным. И
еще раньше -- я понял, когда читал житие протопопа Аввакума: в
Андрониеве монастыре сидел он на цепи, кинутый в темную палатку -- "ушла
в землю": "Никто ко мне не приходил, токмо мыши и тараканы, и сверчки
кричат и блох довольно". И тот же самый колокол -- "густой тяжелый
колокольный звон" вызвал в памяти Достоевского по жгучести самый
пламенный образ в мировой литературе: мать, просящая у сына прощенье. Я
хочу сказать -- я чувствую непрерывность жизни духа и проницаемость в
глубь жизни; искусство Андрея Рублева, страда и слово Аввакума, и эта
жгучая память Достоевского -- этот вихрь боли -- Мать с ее "глубоким
медленным длинным поклоном", все это прошло на путях моего духа и
закрутилось в воскресном колокольном звоне древнего московского
монастыря. И я знаю, этот звон -- с него начинается моя странная
странническая жизнь -- я унесу с собой.
Весенний зеленый вечер, у соседей зацвела черемуха, и эти белые цветы
для меня, как в Париже весною каштан. Я вышел, когда совсем смерклось и
зелень вдруг почернела. Мать ушла ко всенощной и долго не возвращается
-- я и вышел ее встретить. И сразу увидел и так отчетливо, как по своей
близорукости никак бы не мог увидеть: не то она остановилась передохнуть,
не то медленно подвигалась, но как медленно! и я понял, что ей очень
трудно--с ногой что-то. Я поспешил навстречу, взял ее под руку, и не
глядя, не спрашивая, стали мы подвигаться, и я почувствовал такую
тяжесть, не вел я, а нес человека. И то, что можно было пройти в минуты,
мне показалось, час. И когда, наконец, вошли мы в прихожую и она
сбросила с себя пальто -- какая глубокая печаль лежала тенью около ее
губ! -- ив одной руке зонтик, а в другой моя палка, низко нагнувшись к
земле, как на четвереньках, переступила она в комнату -- и черные слезы,
я это так вижу неизгладимо до боли, черные полились из ее вспугнутых
истерпевшихся глаз.
Или это страждущая моя тень -- боль, от которой мне никак не уйти?
Какая-то женщина в метро на остановке поднялась и направилась к двери: в
руках у нее большой сверток, очень мешал ей. И когда переступила она из
вагона, дверцы автоматически закрылись, защемив подол. Если бы не в ту
минуту -- и рванувшимся поездом, сбив с ног, втянуло бы ее под колесо!
-- но в ту минуту кто-то из соседей успел распахнуть дверцы -- и поезд
тронулся. В окно я видел мельком белый неудобный сверток. И увидев этот
сверток, я увидел и то, что могло быть,-- и саднящая ноющая боль обожгла
меня: я видел -- не в окне -- а там -- я вижу до мельчайших подробностей
замученное лицо, вспугнутые остановившиеся глаза и содранная кожа на
спрессованных в морковь пальцах.
Вы, неразлучные мои спутники, боль и бедность, на каком пути и когда --
вы не помните? -- наша первая встреча?
Булонский лес перед глазами, но пройти до него -- сгоришь, Такая была
июльская жара. Рядом на скамейку села женщина, нагруженная старьем. И не
разберешь, старая она или не старая,-- такое утомление и в лице и в
руках, опустившихся вместе с узлом и сломанной клеткой. И видно было,
села она не для того, чтобы ждать трамвая, а чтобы только, передохнув,
через силу подняться и через силу продолжать свой раскаленный путь. Я
видел и через ее тяжелые опущенные веки -- в ее глазах лежала пропастная
дорога. А это была сама бедность -- так близко -- плечо к плечу. И я
узнал ее: такие не просят -- на их пути остался один только камень.
Place de la Madeleine -- у каменного выступа Маделен прямо на тротуаре
-- не минуешь; ближе к сумеркам, но еще все отчетливо; резкий ветер
захлестывал и подгонял: бегом,-- но она сидела -- или путь ее окончился?
-- голова, обмотанная в тряпках, тряслась, и вся она, все ее тряпки,
тряслись -- было до боли холодно, и я подумал: "Я бы кричал". Но она не
кричала: лицо ее красное, ошпаренное, и как ошпаренная крыса лапками,
так она руками делала, как умывалась.-- И потом в метро, когда я
возвращался домой -- час разъезда: народу две волны, но и через головы я
увидел: он стоял отдельно, не в очереди, никуда не торопясь -- да ему
никуда не ехать да и не на что -- какой ужасный холод! -- и какая
покинутость, с каким отчаянием смотрел он!
Разве могу забыть я "столповой" распев Большого Московского Успенского
Собора -- одноголосый унисон литии, знаменитый догматик и затканную
серебром песенную пелену -- эту голубую глубь -- древние напевы
дымящейся синим росным ладаном
до самой прозрачной августовской зари бесконечной всенощной под Успеньев
день. Родился ли я таким -- ив этом моя глубокая память, или с детства в
мой слух незаметно вошло -- песенный строй: лад древних напевов. А этот
лад не навеянный голос, а голос самой русской земли. И этот лад -- моя
вера и мой -- суд. И в серебряном ливе гоголевского слова,
засветившегося мне из черной диканьской ночи, я узнал его лад русской
земли.
И разве забыть мне каменные скользящие плиты, тесные приделы у Николы
Великорецкого -- в храме Василия Блаженного, и эти тяжелые вериги на
стене -- какими глазами я глядел на них! Это были мои вериги --
добровольно надеть на себя и идти в мир за страдой. Но однажды, выйдя на
Красную площадь и невольно сторонясь кровавого Лобного места, я вдруг
остановился: явственно надо мной выговаривал дьячий голос -- "а велел
его держать за крепкими сторожи, сковав руки и ноги и на шее цепь".
Trances perpetuelles... боязнь кругосветная или всесветный страх. Узел
неразвязываемый и никак не развязывающийся. Я окружен постоянным страхом,
и невозможно привыкнуть. Боюсь переходить улицы, боюсь мостов -- в Сену
ветром снесет шляпу, а если дует сильный, то и меня со шляпой, а когда в
Нарве нас погнали из карантина на вокзал разгружать багаж -- Нарвский
мост мне и теперь снится! -- я стал на четвереньки; боюсь автомобилей,
автобусов, трамваев, автокаров и редких в Париже лошадей -- я боюсь
ездить в автокарах и в автобусах и, конечно, в автомобиле, мне все
кажется, или опрокинет или наскочит; я боюсь ездить по железной дороге и
в метро, я всегда думаю о крушении, а все встречные лошади грозят мне
ударить подковой;
на аэропланах же и без всякого аппарата, как тибетские ламы, я летаю
только во сне и совсем бесстрашно. Засыпая, вдруг просыпаюсь и
прислушиваюсь, не случилось ли, не горит ли? И встаю проверить, закрыт
ли газ, но и без пожара я боюсь ночи: как часто, засыпая, я вдруг вижу
бледно-голубую звезду или блестящий шар, разрывающийся у меня где-то в
голове, или серый стальной автомобиль, сухо громыхая колесами, промчится
сквозь мою голову, и я вздрогну такой дрожью, от которой проходит всякий
сон. А в грозу -- днем ли, ночью ли -- я всегда боюсь, молния попадет в
дом. Я никогда не ем рыбу -- боюсь подавиться косточкой, и эти косточки
мне мерещутся во всякой еде, и я со страхом отстраняюсь от самых
тоненьких жилок. В театре и концерте я сижу как на иголках: мне все
кажется, рухнет потолок или начнется пожар. В кинематограф я никогда не
хожу. И представьте мою тревогу и вечерний трепет, когда целых два года
пришлось прожить и не по соседству, а над кино! В парикмахерской я боюсь
бритвы, я бреюсь сам, но все равно при стрижке
всегда натачивается бритва, и лезвие меня приводит в ужас. На улице
страх подстерегает из-за углов, а в домах из-за дверей. А когда я
попадаю в деревню, начинаются другие страхи: я боюсь собак, коров; меня
пугают комары, врывающиеся в окно жуки, пчелы, осы, шмели и падающие
камнем летучие мыши -- все живое, вся движущаяся, снующая, плодящаяся "природа";
да и вещи -- всегда может упасть а стукнуть по голове. Зимой я боюсь
мороза, осенью дождя, весной простудиться, а летом гроз. Всякий день
просыпаясь, я совершенно спокойно говорю, что это мой последний день, а
ложась - - моя последняя ночь. И все-таки я боюсь какой-то нечаянной
гибели -- какой то "наглой" смерти. И днем и ночью всегда настороже и в
опаске: я боюсь писем -со страхом разрываю конверт и раскрываю газету,
боюсь, ожидая человека, с которым условился о свидании, и всю дорогу и
особенно у дверей того дома, куда мне назначили. Боюсь входить в магазин,
боюсь спросить улицу, боюсь опоздать в театр и на поезд. Я боюсь каждого
незнакомого и знакомого. Весь живой мир для меня страшен: жду ли я, что
вот ни с того ни с сего меня ударят или скажут грубое слово и я не
найдусь, что ответить, или просто зададут вопрос, а и при самых
немудреных вопросах я теряюсь. Во всем мире единственное существо, кот
Кори, к моему удивлению, не скрывая меня боялся, но стоило нам прожить
вместе один только летний месяц -- и на следующее лето, когда мы снова
встретились, этот рыжий Кориган не только меня не забоялся, а куда я,
туда и он. Пожалуй, есть еще -- Дюк: Дюк пока что боится -- завидя меня,
он с какой-то гнетущей грустью убегает -- а если бы он знал весь мой
собачий страх! Но когда и Дюк перебоится, нас останется двое: мир --
грозящий и я со своим страхом. А ведь я люблю и землю, и цветы и деревья,
и море, и грозу, я люблю музыку, люблю и джаз, люблю и цыганские песни,
и мне больно перед болью и несчастьем человеческим, и мне жалко зверей,
и я берегу вещи, и я чувствую себя "человеком" перед глубокой мыслью
человеческой, перед поступком человека большого сердца, смелости и
мужества. И не могу победить моего страха. И вот кругосветная боязнь так
загоняет меня, и я завидую кроту -- какое счастье слепым кротом
спрятаться под землю и там глубоко, свободно - - вволю -- вздохнуть:
бояться нечего! И когда выпадет счастливый час, там из-под земли
послушать бурю -- и это тоже узел моей памяти: мое самое любимое, когда
на Океане бушует буря и черный хаос, самый ужасный, затягивает свою
слепую черную песню, черной горечью заливая никогда не успокаивающееся
мое бушующее сердце.
* * *
И разве могу забыть я вечер с такой ширью пожаром разлившейся вечерней
зарей -- Тула, та самая Гула, где Лесков подковал на подковы стальную
аглицкую блоху, Тула, известная своими
самоварами, пряниками, ножами, ружьями, а прославившаяся на весь мир и
навсегда Ясной Поляной.
После дневного зное с душною, пыльною крутью, вечером, уложившим в свой
красный закат весь дневной серый ветер, нас, таких же, как ветер, серых,
погнали на вокзал, чтобы с тяжелым пассажирским поездом отправить в
Москву. На самом конце платформы, около водокачки, оцепленные конвоем,
мы ждали поезда. День был праздничный, и среди отъезжающих, провожатых и
просто вышедших погулять по платформе немало нашлось любопытных,
заглядывавших за наш круг. И я, стоя в стороне, разглядывал лица. и мне
казались все похожими друг на друга -- у всех были, как мне казалось,
точно втягивающие в себя, напряженные глаза: так, должно быть, и все мы
были на одно лицо с одним, непотерянным глазом: арестанты. Староста,
проворовавшийся лесковский Левша, хлопотал с чаем: по дороге мы получили
подаяние и медными деньгами, и калачи.
В глазах у меня все еще живо стояли дорожные встречи -- я знаю, что я
думал, когда приходилось с воли слышать звяклый звон кандалов, но я не
знал, что думали -- какая своя боль и беда томились в этих долгих
взглядах, провожавших наш печальный потерянный путь, или это было
невольное и мучительное: в звяклом звоне обличающий тебя голос в твоей
вине за всех; мне все еще виделась повязанная темным платком -- мать ли
это, потерявшая сыча, или бабушка, пережившая и детей и внуков, и как
крестясь и бессловесно шепча, сунула она мне в мою свободную руку
копейку, и как зажал я в моей свободной руке горячую, единственную и,
может быть, последнюю: мне все еще виделось, как из освещенного дома
выбегали одна за другой по ковровой нарядной лестнице, еще наряднее
казавшиеся от кровавого фонаря и как призраки:
искаженные черные рты их выплевывали отборную ругань, перемешивая с
жалостными словами -- "голубчик"; и как вдруг волю я почувствовал --
никогда ни раньше, ни потом я не видел с такой ширью пожаром
разливавшейся вечерней зари, и такую безграничную и такую глубокую, с
каждым вольно вдохнутым воздухом наполнявшей меня в моей неволе: рука
моя была соединена с рукой соседа стальной "баранкой", а сосед был на
голову выше меня.
Левша разжился кипятком -- такой вот огромадный чайник, заварил в
жестяном чайничке чай и раздает калачи. И тут я увидел: мальчик лет
двенадцати -- и как это раньше я его не заметил? -- худенький, в серой
пропыленной курточке, робко держал он свою кружку и калач. Или и тогда,
как гнали на вокзал, затесненный, робел? И все обратили на него внимание.
Видно было, что он очень голоден. Но не по тому, как пьет он и ест --
ему еще налили кружку,-- а по тому, как заговорил он, когда стали
понукать "рас-
скажи", я почувствовал, и я знаю, не один я, вдруг как свет осветил наш
серый, оцепленный конвоем круг. Торопясь, точно чем-то обрадованный,
рассказывал он каким-то оттепленным голосом -- так только после долгого
молчания загнанный человек, вдруг очутившийся под тихими глазами, может
сказать. И в голосе его был тот самый свет -- и весть и какая-то память
-- свет, который глубже проник, и мне больно становилось от его самых
обыкновенных слов. Путаясь, рассказывал он, как, начитавшись Майн Рида и
Жюль Верна, он убежал из приюта искать приключений -- Америка! И как его
поймали и теперь гонят домой -- в Москву.
"Жизнь человеческая ни в грош не ценится!" -- это я еще тогда всем
сердцем понял и из сердца спросил себя: "Какая жестокая рука написала
этот закон и какое "мраморное" сердце исполняет этот закон?"
Завтра с горячим солнцем наш тяжелый поезд медленно подойдет к
облаговестанной колоколами Москве -- буду глядеть из-за решетки окна --
сначала Рогожское кладбище, потом белая башенная стена Андрониева и
многоярусная белая колокольня, и, как колокольня, с другой стороны
красные кирпичные трубы Гужона, потом проедем мост -- высокая насыпь,--
буду искать за домами Захаровскую фабрику, Малый Полу ярославский
переулок с садами; завтра на Курском вокзале выстроят серую стену:
впереди те, кто на каторгу, а за ними те, кто в Сибирь на поселение, а
за ними те -- и под звяклый звон кандалов напролом громыхающей Москве,--
ломовые, крючники, кладь, железо, хлопок, лотки, разносчики, дребезжащие
пролетки и прорывающийся трезвон -- через Садовые, мимо Сухаревки,
Самотекой, Слободской на Бутырки.
И этот звяклый звон сквозь -- зачем и почему и кому это нужно? --
никогда не заглохнет в моем раскрывшемся сердце к человеческой беде и
боли.
И еще, как закрута, в памяти ночь. Звездная ночь, и, как звезды, блестит
хрупкий синий снег. Выйдешь из дому -- захватывает дух, а вернешься --
белый свет полосой от ледяного окна в морозных цветах к дышащей теплом
досиня белой изразцовой печке. Московская зима -- моя первая память. Но
никогда я не чувствовал ее так живо, как однажды на Океане, в
десятилетнюю память Блока. Моя напряженная мысль вызвала его, как живого,
и вот мы опять встретились.
У меня сказалось, что я должен быть один. И я увидел себя в том самом
доме в Москве на Яузе у Полуярославского моста. В окне стоит луна и
такая огромная, какой виделась мне в детстве, и белый свет широкой
полосой от окна к печке. И в этой белой лунной полосе вдруг я увидел
Блока. Как и в жизни, улыбаясь, он протянул мне руку. И мне показалось
по его одежде, что он прошел большой -- бесконечный путь, и этот путь
вел его через жестокую зиму, и нет у него крова, и странствие -- его
доля, и одиночество и молчание -- его удел, и что за десять прошедших
лет в первый раз он видит человека. Но он только смотрел на меня, и по
его кроткой улыбке я догадался, что больше не мучается -- не мучает его
мороз в его бесприютном бесконечном пути и не знает он больше утомления:
все его чувства сожжены. И я подумал:
"Вот лицо человека, сгоревшие чувства которого обнажили душу!" И еще
подумал: "Я не ошибся, душа его была беспокойная -- беспокоющаяся --
всегда тревожная, и вот без чувств он успокоенный -- какая кротость и
ясность!" "Если бы двери восприятии были очищены, всякая вещь показалась
бы людям такой, какая она есть - бесконечной",--прочитал я у Блейка в
его "Венчании неба и ада" и очнулся. И снова увидел: в окне огромная
луна -- белый свет широкой полосой от окна к печке. И от этого лунного
света такая тишина, словно бы во всей Москве все вымерли, и один только
я. И мне стало страшно. "Но ведь еще страшней ходить по земле чужим
среди чужих!" -- подумал я. И тогда в комнату вошли. И, увидя живых
людей, я сказал: "Сейчас я видел Блока".
И разве могу забыть я холодный августовский вечер. А это было в день
смерти Блока. Наш телячий поезд по пути к Нарве, нейтральная зона: на
той стороне солдат в щегольской английской форме, сапоги по пояс, а на
этой -- наш русский. И каким нищим показался мне этот красноармеец. И
вдруг я услышал за спиной голос:
"Прощайте, товарищ!"
И этот голос прозвучал отчетливо, в нем было такое кипящее -- на
рассеченного сердца последним словом. И на это последнее слово -- Россия!
-- я весь вздрогнул. Я видел, как красноармеец как-то с затылка неловко
снял свой картуз, я видел, обернувшись,-- я встретил, и не забуду, глаза
-- дальше и сверху глядели они, горя, и я узнал этот голос, я его слышал
однажды: этот голос -- над раскрытой могилой.
Как-то ранней весной -- и это тоже колдовская закрута в моей памяти -- к
нам под окно прилетела маленькая птичка и на голом еще платане свила
гнездо. Всякое утро я слежу из окна. Скоро весь Париж, как
рождественская елка, уберется белыми свечами расцветших каштанов, а на
платане повисли, как орешки, древесные цветы и надулись почки. Я замечаю,
как прилетает и улетает птичка: она серенькая, но это не воробушек. А
когда я увидел ее в первый раз близко, я и сам не знаю, почему я так
обрадовался. И потом понял, что эту птичку нам кто-то послал, тот, кто
думает о нас. А ведь это очень странно звучит: "Кто-то думает о тебе".
По горькому опыту я узнал, что думать о ком-нибудь человек не может, а
если раз и подумает, то тотчас и успокоится, поверив и самому вздорному
слуху, что кто-то еще позаботился -- "подумал". Глядя на птичку, я думал:
как все странно на свете -- в этом мире, где человек ходит по земле
чужой среди чужих и кругом лгут и все на подозрении, но я чувствую, есть
какой-то другой мир и мы связаны с ним, есть другая жизнь без этой нашей
лжи и подозрения. И эта птичка -- я вспомнил курочку протопопа Аввакума:
"Божие творение" -- и она послана доброй волей и заботой из того мира,
потому-то я и обрадовался. И вспоминая птичку, я чувствую, как тает у
меня на сердце, и весь мир для меня по-другому.
И есть у меня память о слове. Слово также неизбывно, и неожиданно пришло
оно, как эта птичка, а вычитал я у Лескова.
Николай Семеныч! давно я хотел вам сказать, что меня поразило в вас --
не ваши "праведники", эти садовники, насаждающие сад на земле, и знаете.
Гоголь, о котором вы сказали так хорошо:
"Гоголь ведь, как известно, помешался перед смертью. Вам это известно,
что помешался?" -- "Говорят. Однако все сбылось так, как он слышал, а
слышал он час своей смерти". Гоголь сжег II часть "Мертвых душ" именно
за эту "праведность" -- на нее у вас был мятеж вашей Лизы, а поразил
меня ваш старец Памва, и не смирение его, которому и имени нет, а его
глубочайшее ведение о "правде": "Не кичись правдою!" Ваше слово о
Вавилоне, этом столпе кичения, вышедшее из вашего мятежного сердца,
когда я его услышал в первый раз, оно мне вдруг осветило и меня самого и
мои отношения к людям -- мои отталкивания, мой страх, мои влечения, а
также и загадку самого загадочного по своей самоизвольной судьбе --
Гоголя. Слыша час своей смерти -- "полдневный окликающий голос", Гоголь
решительно понял всю чванливость своею "правдой" в "Переписке" и, оценив
ее, увидел ясно всю черствость -- бессветность -- своих воображаемых "праведников"
-- этих цензовых и чиновных садовников во главе с генерал-губернатором.
И, расставшись с последним и единственным добром, своим изъездившим
заграницы чемоданом -- рукописи сожжены! -- принялся за себя... и,
исстраждав в "муке телесной", в свою последнюю минуту, я верю, услышал,
наконец, в своем
сердце расколдовывающее слово всему зачарованному миру, то самое слово,
которое тщетно ждал на благословенном месте среди заколдованных мест, на
святой земле в Иерусалиме.
Николай Семеныч! ваш старец Памва со своею правдой о правде, как три
старца Толстого со своею чистою верой, как Гоголь с его словом от
волшебного досиня серебряного до последнего -- белого цвета -- самого
жаркого и самого пронзительного, горят большим светом над Вавилоном --
над этим нашим миром единственным, очарованным и чванливым своею правдою
до лютой, смертельной ненависти человека к человеку.
ИЗ КНИГИ "ВЗВИХРЕННАЯ РУСЬ"
БАБУШКА
Нас в вагоне немного. Было-то очень много -- в проходе стояли, да слава
Богу, кто в Гомеле высадился, кто в Жлобине, кто в Могилеве, вот на
просторе и едем.
Старик, дровяной приказчик с Фонтанки, вылитый Никола с Ферапонтовских
фресок, весь удлиненный, а лицо поменьше,-- в Новгород на родину едет;
курский лавочник с женою, степенные люди, в Петербург едут -- Петербург
посмотреть, да бабушка костромская Евпраксия.
Все с богомолья едут из Киева.
Показался им Киев, что рай Божий: ни пьющего, ни гулящего не встретили
богомольцы в Киеве, ни одного не видели на улице безобразника, а много
везде ходили -- ходили они по святым местам, службы выстаивали, к мощам
да к иконам прикладывались.
-- Не город, рай-город!
-- Лучше нет его.
-- В трактирах с молитвою чай пьют.
-- С молитвой закусывают.
Только и разговору -- Киев: хвалят не нахвалят, Бога благодарят.
Бабушка в серенькой кофте, темная короткая юбка, в темном платке.
Бабушка все по-монашески, и не скажет как-нибудь "спасибо", а
по-монашески -- "спаси, Господи!". Прижилась, видно, к святыням и сама
вроде монашки сделалась.
Долго и много хвалят Киев, о подвижниках рассказывали, о нечистом; не
обошлось и без антихриста.
Бабушка и антихриста видела -- только не в Киеве...
"Три ему года, три лета, а крестил его поп с Площадки Макарий, и было
знамение при крещении, сам батюшка рассказывал, когда погружали дите в
купель, крикнул нечистый: "Ох. холодно!" -- и пять раз окунул его
батюшка, а когда помазывали, кричал окаянный: "Ой, больно! ой, колет! ой,
не тут!"
-- Три года ему, окаянному, в Красных Пожнях живет,-- пояснила бабушка,
крестясь и поплевывая.
Так потихоньку да полегоньку в благочестивых разговорах и ехали.
Но вот и ко сну пора -- попили чайку, солнце зашло -- пора спать.
***
Лавочник с лавочницей принялись постели себе готовить, одеяла всякие
вытащили, войлок, подушки -- примостились, как дома.
И старик новгородский примостился удобно.
Только у бабушки нет ничего: положила бабушка узелок под голову --
узенькую скамейку у окна у прохода выбрала она себе неудобную,
помолилась и легла, скрестив руки по-смертному.
И я подумал, глядя на ее покорное скорбное лицо -- на ее кроткие глаза,
не увидавшие на месте святом ни пьяницы, ни гулящего:
"Бабушка наша костромская, Россия наша, это она прилегла на узкую
скамеечку ночь ночевать, прямо на голые доски, на твердое старыми
костями, бабушка наша, мать наша Россия!"
И все я следил, как засыпала старуха. "Господи, Иисусе Христе, Сыне
Божий, помилуй мя!" С молитвой затихала бабушка -- и затихла --
похрапывает тихонько -- заснула бабушка крепким сном.
---------------------------------------
Тут лавочница вспомнила, должно быть, слово Божие о ближнем, да и по
жалостливости своей пожалела бабушку,-- поднялась с постели, шарит,
вытащила тоненькое просетившееся одеялишко и к бабушке: будит старуху,
чтобы подостлала себе!
Растолкала старуху.
-- Спаси, Господи! -- благодарила старуха, отказывалась: ей и так ничего,
заснула она.
Но лавочница тычет под бок одеяло -- тормошит старуху.
И поднялась бабушка, постелила лавочное одеялишко, еще раз благодарит
лавочницу -- и легла.
Легла бабушка на мягкое -- а заснуть и не может: не спится, не может
никак приладиться, заохала:
"Господи, помилуй мя!"
А и молитва не помогает, не идет сон, бока колет, ломит спину, ноги
гудут.
А лавочница богобоязная, лавочница, "доброе дело" сделав, навела носом
такую музыку,-- одна поет громче паровозного свиста, звонче стука колес
-- на весь вагон.
Следил я за бабушкой --
"Бабушка наша костромская, Россия наша, и зачем тебя потревожили?
Успокоилась ведь, и хорошо тебе было до солнца отдохнуть так, нет же,
растолкали! И зачем эта глупая лавочница полезла со своим одеялом
человека будить?"
Но, видно, услышал Бог молитву, внял жалобам -- заснула бабушка, тонко
засвистела серой птицей.
"Слава Богу! -- подумал я,-- успокоилась. Ну и пусть отдохнет, измаялась
-- измучили ее, истревожили. А чуть свет подымется лавочница, возьмется
добро свое складывать, хватится одеялишка, пойдет, вытащит из-под
старухи подстилку эту мягкую: разбудит старуху, подымет на ноги: ни свет
ни заря, изволь вставать. Ничего не поделаешь. А пока -- -- бабушка,
костромская наша, мать наша, Россия!"
БЪдовая доля
Часть первая.>
1. Верейскій тигръ
Я — тигръ древняго, засыпаннаго пепломъ каменнаго города, рожденъ по
указанію Бога, духъ мой обреченъ на терпЪніе по пророчеству царя Давида.
Азъ есмь до вЪка, во вЪки и вЪкъ вЪка.
ЛЪниво и удобно я лежалъ въ ЛЪтнемъ саду на дорожкЪ около дЪдушки
Крылова и глазЪлъ на публику. Гуляющихъ попадалось мало, смЪха не было,
только кое-гдЪ хихикали гадко. Большинство же серьезно проходило по
своимъ дЪламъ, и дЪло, которое несъ каждый, выставлялось такимъ важнымъ,
что отъ совершенія его, казалось, зависЪло чуть ли не спасеніе всего
міра. Видя лишь однЪ спины прохожихъ, я только по ихъ словамъ и отзывамъ,
долетавшимъ до меня, могъ заключить о ихъ лицахъ и какіе у нихъ глаза.
Возмущеніе подняло меня на мои крЪпкія ноги, въ ярости вскочилъ я на
Домикъ Петра Великаго и, вонзивъ когти въ дерево, принялся совЪстить и
доказывать этимъ обманщикамъ, что они обманщики, что не совершить имъ и
самаго пустяшнаго дЪла, такъ какъ зрЪніе ихъ мутно и коротко, души ихъ
дряблы, а лица перекошены на сторону.
Обличая спасителей, я замололъ такую чепуху, что и у меня самого
помутнЪло въ глазахъ, душа обмочалилась, а лицо перекосило. И вдругъ
какимъ-то чудомъ я превратился въ голосистую птицу.
Я такъ громко пЪлъ, что, казалось, не было въ мірЪ уголка, гдЪ бы не
раздавалась моя пЪсня. И оттого, что всЪ меня слушали, и оттого, что
какъ разъ на томъ мЪстЪ на солнышкЪ, гдЪ я любилъ пЪть, была ужъ искусно
подвЪшена клЪтка, и я зналъ, что меня поймаютъ и посадятъ въ эту клЪтку,
стало мнЪ неловко и опасно жить птицей.
И вотъ, чтобы какъ-нибудь спастись и остаться на свободЪ, я, опустивъ
крылья, вороватой лисой прокрался на Верейскую въ самый грязный
паскудный кабакъ Веселые острова, и кое-какъ протолкавшись сквозь гущу
захмелЪвшихъ и вдрызгъ пьяныхъ гостей, присЪлъ къ первому попавшемуся
столику, а для отвода глазъ спросилъ себЪ бутылку самаго пьянаго
забористаго вина.
Несмотря на то, что народу было тьма и негдЪ было повернуться, все-таки
какая-то Саша Тимофеева присосЪдилась ко мнЪ и, охвативъ рукой мою шею,
лЪзла прямо къ лицу.
— Милый другъ, увези меня куда-нибудь! — приставала она, похрустывая
своимъ желтымъ кожанымъ ремнемъ.
И по мЪрЪ того, какъ лицо ея темнаго мата съ огромными безъ зрачковъ
сЪрыми глазами приближалось къ моему лицу, тонкія, какъ паутина, сЪти
откуда-то съ потолка медленно, но вЪрно опускались надо мной. Я
чувствовалъ, птичьи сЪти шелковыя опускались надо мной. А когда глаза
моей возлюбленной такъ очутились близко, что слились въ одинъ сЪрый
глазъ, сЪть коснулась моего темени, и въ тотъ же мигъ отточенный тонкій
крючокъ вошелъ мнЪ въ живое сердце и, зацЪпивъ за живое, чуть дернулъ —
и ужъ грубо и слЪпо поволокъ меня черезъ Сашу Тимофееву, черезъ столъ
вверхъ по потолку.
2. Обезьяны
Насъ стянули со всЪхъ концовъ свЪта: изъ Австраліи, изъ Африки и Южной
Америки, и я, предводитель шимпанзэ, опоясанный тканымъ гагажьяго пуха
поясомъ ломалъ себЪ голову и рвалъ на себЪ волосы, не зная, какъ
вырваться изъ цЪпей, которыми мы были скованы по рукамъ и ногамъ, и
улепетнуть на родину. Но было ужъ поздно. Прогнавъ по цЪлинЪ черезъ поля,
насъ выстроили, какъ солдатъ, на Марсовомъ полЪ, и герольды въ золотЪ со
страусовыми перьями на шляпахъ, разъЪзжая по рядамъ, читали намъ
приговоръ.
Насъ обезьянъ обвиняли въ непроходимомъ распутствЪ, злости,
бездЪльничаньЪ, пьянствЪ и упорно-злонамЪренной вороватости и, признавая
необыкновенно блестящія природныя способности къ развитію и
усовершенствованію, приговаривали примЪнить къ намъ секретныя средства
профессора Болонскаго университета рыцаря Альтенара — потомка викинговъ
Гренландіи, Исландіи и СЪвернаго Ледовитаго Океана.
Со слЪпой материнской любовью и негодованіемъ я слЪдилъ, какъ по
совершеніи всЪхъ шутовскихъ церемоній, началась расправа. Эти
богобоязненные умники потЪхи ради прокалывали насъ сапожнымъ шиломъ и
потомъ били желЪзными молотками, а другимъ намазывали шерсть мягкимъ и
горячимъ варомъ и, закатавъ въ массЪ вара веревку и прикрЪпивъ ее къ
тЪлу, продергивали въ хомутъ свободной и сильной лошади и волокли по
землЪ подъ гикъ и гамъ, покуда не издыхала жертва, третьимъ же тщательно
закалывали губы мЪдными металлическими булавками. И много еще было
сдЪлано, какъ обузданіе, потЪхи ради.
Когда же Марсово поле насытилось визгомъ и стономъ, а земля взбухла отъ
пролитой обезьяньей крови, а крещеный и некрещеный русскій народъ
надорвалъ себЪ всЪ животы отъ хохота, прискакалъ на мЪдномъ конЪ, какъ
вЪтеръ, всадникъ, весь закованный въ зеленую мЪдь. Высоко взвившійся
арканъ стянулъ мнЪ горло, и я упалъ на колЪни. И въ замеревшей тишинЪ,
дерзко глядя на страшнаго всадника передъ лицомъ ненужной, ненавистной,
непрошенной смерти, я, предводитель шимпанзэ Австраліи, Африки и Южной
Америки, прокричалъ гордому всаднику и ненавистной мнЪ смерти трижды
пЪтухомъ.
3. Клей — синдетиконъ
Убирали комнаты — это самое несносное время передъ праздниками, развЪ
сравнимое только съ переЪздомъ на другую квартиру — убирали, старались.
Съ потолка щетками поснимали закопченную пыль и паутину, вымыли окна и
подоконники и принялись за полы. А грязи — не отмыть, не отскоблить. И
отъ босыхъ ногъ слЪды. Уборкой заправлялъ какой-то мнЪ неизвЪстный
человЪкъ, шершавый съ собачьей мордой. Этотъ самый человЪкъ съ собачьей
мордой, видя, что толку нЪтъ, забралъ свои пыльныя щетки и скребки,
плюнулъ и скрылся.
Оставшись одинъ, я тихонько заглянулъ подъ кровать.
„Эге, — подумалъ я, — да вотъ гдЪ она сидитъ, эта грязная жила!“ — и
такъ мнЪ стало досадно и такъ не хотЪлось гнуть спину — просить извести
эту грязь подъ кроватью и самому пачкаться, — снялъ я съ себя пиджакъ и
все до рубахи, взялъ синдетикона, обмазался имъ, какъ слЪдуетъ, легъ на
полъ и давай кататься.
4. Черти
Я лежалъ, прикованный къ желЪзной койкЪ, и не въ ОбуховкЪ лежалъ я, а въ
могилЪ, и не изъ Спасской части стащили меня сюда замертво, а прямо отъ
Покрова послЪ отпЪванія.
Сердце рвется на части! Да за что же эти гробовщики такъ злобно
похоронили меня, — вЪдь я не сдЪлалъ имъ зла, ей-Богу, я и мухи не обижу,
я ружья не умЪю въ рукахъ держать. Или вся вина моя въ томъ, что Емеля
подарилъ мнЪ свои семь драгоцЪнныхъ дней молоть языкомъ, сколько влЪзетъ?
Когда я такъ терзался и мучился въ моемъ печальномъ состояніи, три чорта
посЪтили меня. Двое изъ нихъ были мнЪ совершенно неизвЪстны: тихенькіе,
слабенькіе, такъ въ чемъ душа держится. А третьяго, хотя онъ и старался
въ моихъ глазахъ передЪлаться, я сейчасъ же узналъ по голосу: это
почтовый чиновникъ десятаго отдЪленія Киселевъ.
ВсЪ трое чертей притворились смирными, ласковыми, безобидными и тонкимъ
ребячьимъ голоскомъ что-то такое наивное и простенькое лепетали надо
мной. Но я какимъ-то наитіемъ понялъ, что таилось у нихъ на умЪ: они
облюбовали и теперь опредЪленно подбирались къ моимъ конечностямъ и
позвоночному хребту.
„Ну нЪтъ ужъ, подаркомъ вамъ не достанусь, — рЪшилъ я самъ съ собою, —
накормлю васъ овсянкой!“ — и, напрягши всЪ мои силы, я оторвался отъ
желЪзной койки и, врасплохъ бросившись на чертей, сталъ съ ними
расправляться по-свойски.
Отъ одного чорта остался мнЪ на память клокъ волосъ, другому чорту я
прокусилъ палецъ, а когда я торжествовалъ, Киселевъ схватилъ какой-то
дряни въ горсть, и я не успЪлъ оглянуться, какъ онъ уже замазалъ мнЪ
ротъ. И я сталъ задыхаться.
5. Иванъ Грозный
И ровно и вперегонку, уступая и толкаясь, мы бЪжимъ по МоросейкЪ на
Красную площадь. ВсЪ мы спЪшимъ къ Лобному мЪсту послушать Объявленіе, о
которомъ возвЪщалось съ перекрестковъ и въ тупикахъ.
На Спасской башнЪ ужъ пропЪли часы полдень. Народъ все прибывалъ. Но
Лобное мЪсто оставалось свободнымъ, и только какіе-то мальчишки по
временамъ завладЪвали имъ и тотчасъ же къ общему удовольствію и
развлеченію летЪли вверхъ тармашками.
Съ помощью знакомаго полотера съ ЗацЪпы я взобрался на кровлю Василія
Блаженнаго, и отъ меня прекрасно видно было даже всякую мелочь.
Наконецъ, толпа, крякнувъ, осадила, головы обнажились, а на Лобномъ
мЪстЪ показался маленькій человЪчекъ: онъ былъ въ высокихъ воротничкахъ
и смокингЪ, а голова его была повязана платкомъ по-бабьи.
— Юродивый, — прокатилось по площади изъ устъ въ уста, — это юродивый
самъ.
На Спасской башнЪ снова пропЪли часы и пЪли долго: тринадцать.
— Садитесь, господа, — сказалъ Юродивый, кланяясь на всЪ четыре стороны:
Кремлю, ЗамоскворЪчью, Историческому музею и Рядамъ.
Такъ какъ я сидЪлъ, то, не смЪя ослушаться, все-таки подобрался, будто
усаживаясь, всЪ же прочіе, стоявшіе внизу, хотя и было не совсЪмъ удобно,
безпрекословно присЪли.
— Милостивыя государыни и милостивые государи, — запЪлъ Юродивый
знаменнымъ распЪвомъ, — всЪ мы учились заповЪдямъ, и всякій знаетъ, что
ихъ десять штукъ. Не такъ ли, десять штукъ?
И въ отвЪтъ прогудЪла толпа, какъ гудятъ Воистину воскресъ на ПасхЪ въ
церквахъ.
— Ну, вотъ, господа, — продолжалъ Юродивый тЪмъ же распЪвомъ, — а на
самомъ дЪлЪ ихъ не десять, а четырнадцать. Отцы наши утаили отъ насъ, но
и они мудрые, да и всЪ мы искони блюли ихъ всЪ четырнадцать.
— Блюли, — проблеяла толпа.
— А! вотъ, видите! — пропЪлъ Юродивый, — а теперь по исчисленіямъ
Кугельгейма фонъ Густава пришло время провозгласить ихъ полностью и
начать исполнять не тайно, а въ открытую. Внимайте же и пишите въ сердцЪ,
вотъ новыя заповЪди:
11-я. — Не зЪвай.
12-я. — Ъшь пирогъ съ грибами, а языкъ держи за зубами.
13-я. — Прелюбы сотвори.
14-я. — Укради.
Юродивый залился такимъ веселымъ смЪхомъ и такъ затрясъ головой, что
платокъ съЪхалъ ему на шею, и передъ опЪшеннымъ, сбитымъ съ толку
народомъ вдругъ метнулись глаза, и грозное стало лицо царя Ивана.
На Спасской башнЪ пропЪли часы и пЪли долго: четырнадцать.
6. ВЪдьма
Я попалъ въ пустой домъ. Обстановка всякая — столы, стулья, все есть, но
какой-то онъ весь нежилой. Я не одинъ, со мною студентъ П. въ черной
студенческой тужуркЪ, самъ съ черной бородой клиномъ, въ темныхъ очкахъ.
Одна за другой фигуры сначала неясно, потомъ отчетливЪе начинаютъ
появляться вокругъ меня. Это какіе-то маленькіе тучные карапузы. И мнЪ
становится страшно отъ ихъ присутствія въ этомъ нежиломъ домЪ.
— Смотрите въ окно, — говоритъ мнЪ студентъ, догадавшійся должно быть,
что мнЪ страшно въ этомъ нежиломъ домЪ.
Я подошелъ къ окну и сталъ смотрЪть. Окно выходило въ садъ. Но какъ-то
такъ случилось, что я помимо воли бросилъ смотрЪть и перевелъ глаза въ
комнату. Изъ движущихся фигуръ выдЪлилась теперь высокая женщина съ
ребенкомъ на рукахъ. Я подумалъ:
„Если ее перекрестить, она исчезнетъ“.
И я перекрестилъ ее истово большимъ крестомъ разъ и другой, но высокая
женщина, глядя на меня съ недоумЪніемъ и какъ бы показывая мнЪ, что я
ошибся, сама перекрестилась. Студентъ исчезъ. Я было къ двери.
Остановился. Не могу. Не увЪренъ, не знаю: а что, если и въ другихъ
комнатахъ то же? И вдругъ я увидЪлъ другую женщину. Она лежала въ углу
на кушеткЪ. Она была маленькаго роста, плотная, густо-румяная, носъ
плоскій, а ротъ съ безобразно выступающей нижней челюстью.
— Не этимъ надо, — сказала она, приподнявшись съ кушетки, и махнула
краснымъ одЪяломъ.
И тотчасъ лицо высокой женщины съ ребенкомъ стало измЪняться, принимая
самыя отвратительныя выраженія: носъ удлинился — совсЪмъ длинный, за
губы заходитъ, а глаза, выскочивъ изъ орбитъ, повисли, какъ два мЪшечка.
А та съ кушетки румяная плосконосая, съ безобразно-выступающей нижней
челюстью снова какъ махнетъ краснымъ одЪяломъ, и ребенокъ на рукахъ
женщины сталъ таять, туловище становилось все меньше и меньше, не стало
у него ни рукъ, ни ногъ, и осталась одна голова.
7. Пиленый сахаръ
Скатился я съ крутого обрыва въ садъ. Да это загородный увеселительный
садъ Хуторокъ. Вонъ и касса. Подошелъ я къ кассЪ билетъ взять. Заглянулъ
въ окошечко, а кассиръ-то знакомый — БЪляковъ. Надо сказать, что съ
этимъ БЪляковымъ вышла у меня одна нехорошая исторія и такъ все
запуталось: сталъ я ему бЪльмомъ въ глазу.
БЪляковъ пилъ чай въ прикуску, а другой кассиръ искалъ ему въ головЪ.
„Ну, — думаю, — пропалъ я, безъ побоя не отпуститъ, убьетъ онъ меня“.
— Моръ на воши! — говорю имъ и вижу: БЪляковъ побагровЪлъ весь отъ
злости, зажалъ въ кулакъ кусокъ пиленаго сахара, всталъ и пошелъ къ
выходу.
— Убью! — отчеканилось во мнЪ.
И я присЪлъ на корточки, сталъ такимъ маленькимъ и такимъ тоненькимъ да
въ щель подъ дверь и затиснулся, затаилъ дыханіе, слушаю.
БЪляковъ походилъ около кассы и презлой вернулся.
— Не нашелъ, а попадись только, я ему! — сказалъ БЪляковъ другому
кассиру, и они стали искаться.
А меня точно кто-то все подстегиваетъ: хочу не дышать и не могу
удержаться, и, какъ на грЪхъ, языкъ зачесался, я съ дуру-то полЪзъ
почесать и чихнулъ.
БЪляковъ тутъ-какъ-тутъ.
— А! вотъ онъ! — да какъ хватитъ: кусокъ сахара прямо такъ въ високъ мнЪ
и вткнулся.
8. Dame de Nоël
Очень узкая, очень высокая комната безъ оконъ. Одинъ маленькій фонарикъ
освЪщаетъ комнату. Посреди кровать подъ пологомъ.
Я осторожно подошелъ къ кровати, приподнялъ одЪяло и отшатнулся: на
простынЪ сидЪло нЪсколько штукъ отвратительныхъ насЪкомыхъ — это
какія-то разбухшія миндальныя шкурки съ черными пятнышками на спинЪ.
„Вотъ до чего довели!“ — и, негодуя, я отошелъ къ двери, чтобы итти
куда-то, отыскать кого-то и отомстить: я зналъ, чья это кровать...
На порогЪ стояла незнакомка: она была въ бЪломъ, подъ покрываломъ,
золотая корона на головЪ, и бЪлый свЪтъ шлейфомъ падалъ у ея ногъ.
— Завтра Рождество, — сказала она. Я отступилъ, давая дорогу.
— Ты меня не узналъ?
— Въ первый разъ вижу.
— Dame de Nоël.
— Dame de Nоël. — я подпрыгнулъ отъ радости, — и у насъ будетъ елка,
серебряный дождь, золотые орЪхи!
— Ты самъ не знаешь, о чемъ просишь, а такъ лучше для нея...
— Они заводныя? — обрадовался я, подумавъ о тЪхъ отвратительныхъ
насЪкомыхъ съ черными пятнами на спинЪ, которыя сидЪли на кровати подъ
пологомъ.
Dame de Nоël. уже не было, да и я попалъ куда-то въ подворотню и сижу,
какъ старикъ на пчельникЪ.
9. Чуть было не съЪли
У меня было двЪнадцать подземныхъ каморокъ и двЪнадцать ключей. Ихъ у
меня отняли. Я набралъ на дворЪ тряпокъ. Ихъ тоже отняли. Ключи и тряпки
унесли въ кладовую. А Власовъ — мой недавній сожитель, безъ котораго я
шагу не ступлю, — ушелъ отъ меня.
Я совсЪмъ голый, а все-таки грабятъ меня — отнимаютъ послЪднюю кровь изъ
тЪла. Какая-то трясучка накинулась на меня. Со слезами я прошу ее
оставить, не корчить такъ больно. Не слушается.
Я былъ нагло ограбленъ и зналъ, что меня не оставятъ живымъ, что меня
гонятъ въ могилу, и ужъ больше не могъ терпЪть: я послалъ Авдотью на
Лиговку къ знакомому гробовщику за гробомъ.
Смерть моя приближалась, и съ каждой минутой мнЪ становилось ясно, что
черезъ нЪсколько дней тЪло мое съЪдятъ съ хлЪбомъ, а кости въ гробъ
положатъ.
Кое-какъ я сползъ съ лЪстницы и обратился къ швейцару за помощью. Я
просилъ швейцара изъ послЪднихъ силъ моихъ и съ пролитіемъ послЪдней
крови моей послать къ почтеннымъ лицамъ города извЪщеніе, чтобы пріЪхали
завтра же похоронить меня, пока я еще не съЪденъ съ хлЪбомъ.
И когда я такъ просилъ швейцара и кланялся ему въ ноги, со стЪны
соскочило объявленіе о снятіи калошъ, и внезапно изъ стЪны, гдЪ висЪло
это объявленіе, появился Власовъ. Покручивая свои колючіе пожарные усы,
вЪроломный Власовъ подалъ мнЪ ключи, тряпки и пшеничной и аржаной муки
для заварки густого клейстера.
10. Пожаръ
Большущій домъ. Сколько этажей — не считалъ: много. А вокругъ дома
народъ такъ кишмя кишитъ. Я подбЪгаю къ дому, но зачЪмъ мнЪ этотъ домъ,
— самъ не знаю. Я знаю: мнЪ надо во что бы то ни стало пробраться въ
домъ. Съ трудомъ проталкиваясь, добрался я до дверей и вошелъ въ комнаты.
Комнаты все неизвЪстныя. Изъ одной въ другую перехожу, ищу чего-то и
вдругъ вижу: маленькая, какъ клЪтушка объ одномъ окнЪ, да и то въ заборъ
выходитъ. Я туда. Остановился среди комнаты. Я узналъ памятную мнЪ,
страшную по воспоминаніямъ комнату.
„И обои цЪлехоньки, — обрадовался я, — сЪрыми цвЪтами съ красной жилкой
по водянистому полю, а тутъ вотъ мой столъ стоялъ, а тутъ вотъ... и съ
тЪхъ поръ все пошло по другому безповоротно“.
И хотя, кромЪ меня, никого не было въ комнатЪ, я обратился къ кому-то и
все спрашивалъ объ этомъ безповоротномъ: какъ его вернуть и какъ забыть.
— Пожаръ! — донеслось со двора и съ улицы и, скользнувъ по пустымъ
комнатамъ, вернулось: — пожаръ!
И я почувствовалъ, что мнЪ тЪсно, холодно и скучно. Кто-то пЪлъ въ
комнатахъ. Комнаты не казались пустыми. И вдругъ чЪмъ-то горячимъ обдало
меня — и моя комната вспыхнула.
И въ огнЪ мнЪ стало весело.
Я подумалъ:
„Дай проснуться, отыщу я большущій домъ, найду эту тЪсную комнату и
подожгу“.
11. Татаринъ
Я взбирался на башню по крутой, необычайно узкой лЪстницЪ. МнЪ говорили,
что стоитъ только достичь верхней площадки, и оттуда уже прямой ходъ на
небо тамъ къ твоимъ услугамъ будетъ облако въ видЪ лодки — каюкъ, —
садись въ каюкъ и плыви, куда хочешь.
Ужъ подымался я, подымался, едва ноги плетутся и терпЪнія нЪтъ — весь
черепъ сжало, а все-таки какъ-никакъ понатужился и добрался. И что же вы
думаете никакого облака — каюка нЪтъ, а стоитъ на площадкЪ
татаринъ-старьевщикъ, и руки у него длинныя, до самой земли доходятъ. Я
ужъ хотЪлъ было назадъ — въ самомъ дЪлЪ, что жъ это? — а старьевщикъ
свои длинныя руки поднялъ да меня хвать за шиворотъ:
— Паразитъ ты, мерзкій, да не видать тебЪ, какъ ушей своихъ, ни облака,
про которое ты изъ книжекъ вычиталъ, ни того, что тамъ за облакомъ,
прочисти напередъ глаза свои, видящіе во всемъ одну гадость, а тогда ужъ
— милости просимъ.
Я не успЪлъ ни возразить, ни оправдаться, какъ ужъ татаринъ-старьевщикъ
сталъ медленно опускать меня на землю. И когда до земли оставалось всего
ничего, я отъ внезапнаго толчка заклевалъ носомъ и, ахнувъ, шлепнулся въ
теплый пометъ.
12. Двойник
Въ эту ночь я долго ворочался и не могъ заснуть: то зябъ, то мнЪ
казалось, что какія-то блохи прыгаютъ по мнЪ. И когда, наконецъ, пришелъ
сонъ, я очутился въ просторной комнатЪ. Навзничь я лежалъ на кровати. И
странно, лежа такъ на кровати, я вмЪстЪ съ тЪмъ видЪлъ себя лежащаго, но
какимъ не похожимъ на себя.
И вотъ тотъ непохожій, который былъ мною, поднялся съ кровати и пошелъ
черезъ узенькій коридоръ въ другую комнату. Ну, ничуть онъ не походилъ
на меня: онъ былъ высокій, остролицый, съ впалыми щеками и хищнымъ
орлинымъ носомъ, на немъ надЪтъ былъ короткій шелковый пурпурный плащъ,
поношенный и порядочно полинявшій, а въ глазахъ кипЪло столько злобы и
такой жгучей и острой, что довольно было одного его взгляда, чтобы
прихлопнуть человЪка тутъ же на мЪстЪ, какъ муху. Онъ подошелъ къ
кровати, на которой спалъ кто-то, завернувшись съ головой въ одЪяло, и,
всхлипнувъ отъ бЪшеной злобы, переполнившей съ краями всю его душу,
схватился пальцами за простыню и потянулъ, и тянулъ ее изъ-подъ спящаго,
вымещая что-то, срывая сердце на неповинной бЪлой ткани.
Моя дикая душа пьянЪла, я помиралъ отъ злобы.
Но тутъ сонъ меня покинулъ.
Я лежалъ и не смЪлъ пошевелиться. Въ моей комнатЪ, гдЪ, кромЪ книгъ и
игрушекъ, ничего не было, кто-то квакалъ. А была ночь.
13. Рысакъ
ГорЪлъ Петербургъ. На пожарныхъ каланчахъ вывЪшено было: сборъ всЪхъ
частей, — да ничего не могли подЪлать. ГорЪлъ Петербургъ со всЪхъ
концовъ.
Я и еще одинъ человЪкъ, нерЪдкій спутникъ моихъ ночныхъ похожденій,
покинувъ домъ, пріЪхали въ бараки. Въ баракахъ намъ отвели огромную
комнату, и тутъ оказалось, что мы не одни: съ нами неотлучно находился
одинъ извЪстный русскій поэтъ.
Мы смотрЪли въ окно: улицы были запружены бЪглецами, и какія-то дамы,
нагруженныя чемоданами и желтыми коробками изъ, подъ шляпъ, тянулись по
тротуару, словно въ крестномъ ходу. ВсЪ говорили, что пожаръ страшный, и
не кончится. Пахло гарью.
Мы тоже рЪшили уЪхать. Взяли извозчика и втроемъ отправились въ Москву.
Въ МосквЪ, не останавливаясь, мы проЪхали прямо на дачу въ Петровскій
паркъ. На дачЪ никого не застали. Потомъ явился знакомый, актеръ, и мы
стали разсказывать, какой въ ПетербургЪ страшный пожаръ, какъ мы сидЪли
въ баракахъ, какъ гарью пахнетъ и какъ мы заплатили извозчику семьдесятъ
пять копЪекъ.
— Теперь лошадь пропадетъ, — сказалъ поэтъ, — какъ же? СдЪлать безъ
передышки отъ Петербурга до Москвы двадцать девять верстъ и сейчасъ же
обратно въ Петербургъ двадцать девять, лошадь не выдержитъ.
14. МЪдные пятаки
Я стоялъ на берегу рЪчки съ фотографическимъ аппаратомъ и снималъ двухъ
носороговъ. Носороги — на той сторонЪ, и съ ними три балбеса. Балбесы
все лЪзли впередъ и застили мнЪ. Бился я немало времени и не могъ снять
носороговъ.
Кричу балбесамъ:
— Эй вы, балбесы, на ту сторону переходите!
Послушали балбесы, вошли въ воду. А я скинулъ съ себя сапоги и тоже бухъ
въ рЪчку, хочу къ носорогамъ переплыть. Плылъ, плылъ и закрутило. Дна
нЪтъ, четыре стЪны желЪзныхъ, а руки у меня крестомъ сложены. И крутитъ
и крутитъ. Вотъ изловчился я, пошевелилъ ногами и вынырнулъ. ВлЪзъ на
чугунный столбъ — на столбЪ парниковая редиска — усЪлся на редиску и
просидЪлъ семь дней и ночей, пока не сняли.
И растворились желЪзныя стЪны. Тамъ балъ, музыка, танцы. А омутъ, гдЪ
меня крутило — несгораемый шкапъ съ люкомъ и подпольемъ. ПолЪзъ я въ
подполье за мЪдными пятаками, — ихъ тамъ мЪшокъ на мЪшкЪ. Сталъ я
выбирать изъ мЪшковъ пятаки и кидать въ воду, чтобы узнать, глубока ли
рЪка. А пятаки не тонутъ, выплываютъ и не пятаками ужъ, а красными
коробочками. Сталъ я вылавливать красныя коробочки.
А меня стыдятъ:
— Къ чему тебЪ эти дырявыя коробочки?
И знаю я, что коробочки ни къ чему мнЪ, и все-таки вылавливаю: брошу
пятакъ, а выловлю коробочку.
— Я коллекцію собираю, — говорю виновато и отъ злости начинаю плевать на
балбесовъ.
Плевалъ я, плевалъ, да всего себя съ ногъ до головы и оплевалъ.
15. ЦвЪтокъ
Я пересаживалъ мой любимый цвЪтокъ. Насилу-то собрался. И такъ я
виноватъ передъ нимъ — за дЪлами не досмотришь и траву не выполешь
во-время — вотъ кусты какіе! Все дЪла: то одно, то другое, — не
поспЪваешь. Въ этомъ-то и жизнь, когда не поспЪваешь! — слышалъ я отъ
кого-то. Ну, и Богъ съ нимъ, пускай себЪ не поспЪваетъ на здоровье!
Я вытряхнулъ изъ горшка землю, бережно взялъ цвЪтокъ за стебель и,
уткнувшись въ него, замЪтилъ, у корней, гдЪ они узломъ спутаны,
маленькій червякъ сидитъ. И только-что протянулъ я руку за червякомъ,
какъ мигомъ превратился червякъ въ змЪйку, а змЪйка, не мигнувъ, выросла
въ змЪю. Тутъ ужъ отъ страха затряслись у меня поджилки, и я бухъ
цвЪтокъ на полъ, хочу бЪжать, а ноги не слушаются, и закричать не могу.
Огромный страшный кольчатый змЪй Аспидъ вывивалъ свою пасть надо мной и,
коснувшись горячимъ жаломъ моего холоднаго носа, вдругъ превратился въ
зубастую рыбищу.
— Господи, да это сама Ехинія!
А Ехинія не Аспидъ. Не долго думая, поддала Ехинія пастью — ай! — крышка!
Только всего и успЪлъ за карманъ схватиться, бултыхъ въ нутро — поминай,
какъ звали!
16. ЖелЪзный царь
Наша Софоровна старуха старая, дЪвушка. А я будто вхожу въ кухню и прошу
Софоровну молока купить и шеколаду и вижу, на Софоровниной кровати
лежитъ старикъ — старичекъ такой гаденькій въ кудряшкахъ — мужъ
Софоровны.
— Не пойду я вамъ за шеколадомъ, — говоритъ мужъ Софоровны, — съ какой
стати!
„Ишь, какая гадина, думаю себЪ, никто тебя и не проситъ ходить!“
А Софоровна ужъ топочетъ по лЪстницЪ, несетъ молоко, шеколадъ и... воблу.
Увидалъ я воблу, говорю СофоровнЪ:
— ЗачЪмъ воблу-то принесли, отнесите ее обратно.
А старичекъ — мужъ Софоровны посматриваетъ на меня и нехорошо такъ: лицо
у него до зелени блЪдное, кожа студенистая, а на кончикЪ носа красное
пятнышко.
И входитъ нашъ старый пріятель литераторъ Ф., для котораго и весь этотъ
шеколадъ затЪяли.
— Пойдемте — говоритъ Ф., — на площадь къ СовЪту, весь Петербургъ
собирается.
Я и пошелъ. И вотъ будто стоимъ мы съ Ф. на площади у памятника.
Памятникъ большой и высокій: высокая площадка со ступеньками, вокругъ
ограда и посреди во весь ростъ желЪзный царь, а по бокамъ царя по три
желЪзныхъ часовыхъ. И вдругъ вижу, желЪзная фигура царя зашевелилась, и
желЪзные часовые зашевелились, и въ ужасЪ я говорю:
— Шевелится! Шевелится!
А онъ желЪзный ужъ сдвинулся съ мЪста и идетъ. Онъ желЪзный идетъ къ
ступенькамъ, а за нимъ гуськомъ желЪзные часовые.
И я услышалъ, какъ съ разныхъ концовъ переполненной народомъ площади
заговорили:
— Онъ идетъ!
— Онъ ходитъ передъ несчастьемъ!
— Несчастье надъ Петербургомъ! ЖелЪзный царь спустился съ лЪстницы и,
когда ступилъ онъ на послЪднюю ступеньку, изъ желЪзнаго сталъ человЪкомъ
и такой самый, какъ на Крюгеровскомъ портретЪ, высокій, глаза на выкатЪ,
только волосы свЪтлые и кудрями завиваются. И часовые изъ желЪзныхъ
стали живыми — старыми щетинистыми солдатами.
Царь обратился къ народу;
— Господа, — сказалъ царь, — я хотЪлъ вамъ сказать: сейчасъ въ квартирЪ
художника Б. собралось все, что есть талантливаго и культурнаго въ
Россіи.
— Талантливаго!! Культурнаго?! — захохоталъ, издЪваясь, мой спутникъ.
— Тише, — говорю ему, — что вы дЪлаете, вЪдь за это васъ...
И въ это время слышу, какъ кто-то изъ толпы называетъ меня по имени.
Бросилъ я моего пріятеля, выбрался изъ толпы и вижу старикъ стоитъ —
мужъ Софоровны. Онъ еще отвратительнЪе въ сЪрой мягкой рубашкЪ,
подпоясанный кожанымъ поясомъ, до зелени блЪдный и студенистый съ
краснымъ пятнышкомъ на кончикЪ носа, онъ протягивалъ мнЪ обЪ руки:
— ЦЪлуй!
И глядя съ отвращеніемъ на его до зелени блЪдныя руки, я подумалъ: „вотъ
за то, что я такой гордый, вотъ онъ, гадкій старикъ хочетъ, чтобы я
унизился и поцЪловалъ его гадкую руку съ обручальнымъ кольцомъ!“. И
стиснувъ зубы, я поцЪловалъ гадкую руку съ обручальнымъ кольцомъ.
А старикъ, словно спохватившись, отдернулъ руки.
17. Красная капуста
Я стою на берегу рЪки въ толпЪ народа. Кто-то говоритъ, что этотъ народъ
соскочилъ съ фресокъ, изображающихъ Страшный судъ въ Сольвычегодскомъ
БлаговЪщенскомъ соборЪ, и что рЪка Дунай, Сафатъ и еще какъ-то, я не
могъ разобрать названія, такъ какъ все это говорилось на тарабарскомъ
языкЪ.
Мы всЪ чего-то ждемъ и очень волнуемся. Я не могу спокойно стоять и
поминутно подбЪгаю то къ одному, то къ другому:
— Скоро ли?
Но вмЪсто отвЪта мнЪ показываютъ пальцами на какую-то темную массу,
движущуюся со стороны лЪса.
На самомъ берегу, почти надъ водой, огорожено пространство. Тамъ стоятъ
два боченка. На боченки положена доска. Я пододвинулся къ загородкЪ и,
удобно примостившись, сталъ вглядываться въ движущуюся темную массу.
И понемногу начали обрисовываться странныя фигуры. Впереди всЪхъ Ъхалъ
на волЪ церемонимейстеръ — важный сановникъ съ коричневой бородой въ
золотомъ кафтанЪ, въ рукахъ его блестЪло золотое жезло. За
церемонимейстеромъ попарно шли дамы въ длинныхъ бЪлыхъ одЪяніяхъ
босикомъ. А за каждой парой слЪдовали слуги, несшіе по два складныхъ
стула и опахало. Наконецъ, подъ балдахиномъ показался король. Король
былъ въ голубой, какъ рЪка, мантіи, усЪянной серебряными звЪздами, на
рукахъ бЪлыя рыцарскія перчатки, лицо темное негритянское, а носъ въ
видЪ серебрянаго серпа.
Мой сосЪдъ, по профессіи фокусникъ, въ рыжемъ пыльномъ парикЪ, фыркнувъ,
сказалъ по-русски:
— У этого короля, Наполеона, носъ приставной! — и вдругъ упалъ замертво.
И я увидЪлъ, какъ въ толпЪ еще многіе упали мертвыми, должно быть,
наказанные за свое богохульство. Теперь почему-то выяснилось, что это
совсЪмъ не простой король.
Шествіе приближалось. Я разглядЪлъ стройнаго бЪлаго царедворца, очень
юнаго. СлЪдуя за королемъ, юный царедворецъ отдавалъ приказанія. Потомъ
опять потянулись дамы и слуги, а за слугами тряслись мужицкія телЪги,
доверху нагруженныя красной капустой.
ВсЪ глаза были устремлены на короля. Король ступилъ къ берегу въ
огороженное пространство. И тутъ я догадался, что лицо его закрыто
маской, а тотъ стройный царедворецъ неживой — автоматъ.
Слуги между тЪмъ сложили балдахинъ, разставили стулья. БЪлыя дамы,
подобравъ платья, усЪлись и, болтая босыми ногами, забормотали молитву.
Король поклонился рЪкЪ, и, подозвавъ автомата, усЪлся съ автоматомъ на
доску, положенную на боченки, но такъ, что середина доски осталась
свободна.
Мы всЪ закричали ура и кричали, до тЪхъ поръ, пока церемоніймейстеръ съ
коричневой бородой, въ золотомъ кафтанЪ, не сдЪлалъ жезломъ знака.
Наступила мертвая тишина.
— Что же ты говоришь, — сказалъ король, обращаясь къ автомату, — будто
эта скамья сломается, а видишь, мы сидимъ на ней вдвоемъ, и она цЪла.
Голосъ короля былъ такъ молодъ и силенъ и обаятеленъ, что каждый изъ
насъ подпрыгнулъ отъ поднявшагося въ каждомъ изъ насъ чувства молодости,
силы и обаятельности. Мы готовы были умереть за короля.
Дамы прокричали ура.
— Императоръ, ты сидишь не такъ, сядь посерединЪ! — сказалъ автоматъ
королю и, вставъ, отошелъ къ оградЪ, къ тому мЪсту, гдЪ я такъ хорошо
примостился.
Не утерпЪвъ, я потрогалъ автомата. Что-то металлически-холодное
коснулось моей руки, и я машинально отдернулъ ее, почувствовавъ судорогу,
какъ отъ электрическаго тока.
Король поднялся. Король оправилъ мантію. Король опускается на середину
скамьи. И едва король коснулся скамьи, какъ доска переломилась, и король
полетЪлъ въ рЪку.
Дамы заплакали. Мы закричали ура и бросились качать автомата и,
подбрасывая автомата къ небу, подбрасывали вмЪстЪ съ нимъ красную
капусту.
18. СвЪтлый и дЪвочка въ лохмотьяхъ
Я стоялъ посреди сводчатой комнаты и глядЪлъ въ окно, выходящее въ садъ.
Я глядЪлъ туда за окно въ зеленый весенней зеленью садъ. И вдругъ кто-то
сзади обнялъ меня. Я повернулъ голову и замеръ: такъ необыкновенно было
чувство мое. Тотъ, кто обнялъ меня, смотрЪлъ на меня сначала съ упрекомъ,
но потомъ кротко и любовно. Лицо его было просвЪтленно, и глаза
свЪтились, онъ былъ очень юный, а зналъ онъ несравненно больше меня —
мнЪ же представлялось, что я знаю очень много. Онъ не опускалъ своихъ
рукъ. И, глядя на него, я думалъ:
„Если бы и всегда его руки лежали на моихъ плечахъ! Если бы онъ всегда
былъ со мною!“
И я увидЪлъ въ углу комнаты маленькую дЪвочку въ лохмотьяхъ: она съ
плачемъ протягивала мнЪ свои худыя рученки. А его уже не было.
Я нагнулся къ дЪвочкЪ и кликалъ его и жалЪлъ, что онъ ушелъ отъ меня, и
зналъ я, что дЪвочка въ лохмотьяхъ не виновата въ этомъ. Вотъ она
перестала плакать, она улыбнулась мнЪ.
А за окномъ пошелъ дождикъ — весенній первый дождикъ.
19. Жандармы и покойники
Передо мной появилась черная морда, шерстяная, съ бЪлыми длинными зубами,
помигала мнЪ и скрылась.
Я въ старомъ домЪ въ МосквЪ въ Толмачевскомъ переулкЪ, въ комнатЪ, гдЪ я
родился. Маленькая дЪвочка, развернувъ альбомъ, показываетъ мнЪ сушеные
цвЪты и о каждомъ цвЪткЪ спрашиваетъ: узналъ я его или нЪтъ? Я не
успЪваю отвЪчать, за меня кто-то отвЪчаетъ.
— А вонъ эти цвЪты отъ Ъуды, ты ихъ узналъ? — спрашиваетъ дЪвочка.
А я ужъ не въ комнатЪ, а въ собачьей конуркЪ и кричу благимъ матомъ.
Накричался я досыта и опять попалъ въ комнату. На столЪ собранъ обЪдъ. Я
присЪлъ къ столу и задремалъ.
И мнЪ ужъ во снЪ приснилось, будто съ цвЪтами въ рукахъ входятъ въ домъ
три жандарма.
Тутъ я проснулся во снЪ и сталъ обЪдать. И не успЪлъ куска проглотить,
дверь растворилась и вошли три жандарма.
— Я сейчасъ васъ во снЪ видЪлъ, — говорю я жандармамъ, — а куда же вы
цвЪты дЪвали?
— Собака съЪла, — отвЪчаютъ жандармы, по-собачьи облизываясь.
Какой-то въ штатскомъ горбатый, Богъ вЪсть, откуда явившійся,
усаживается противъ меня. Онъ мнЪ очень не нравится. Я даже хотЪлъ его
ударить, но почему-то раздумалъ.
Горбатый, подвязавъ себЪ салфетку, говоритъ, не сводя съ меня глазъ:
— Вашъ обвинительный пунктъ: вы, переправляясь черезъ рЪку, объясняли
естественное происхожденіе родителей.
Я слушаю и недоумЪваю:
— Я ничего подобнаго не объяснялъ.
— Кто-нибудь подслушалъ: взялъ да и записалъ ваши мысли, тянетъ свое
горбатый и катаетъ катушекъ изъ чернаго хлЪба.
— Ничего подобнаго! — отмахиваюсь я обЪими руками и, слыша, какъ наяву
старая нянька Иринья мететъ пылъ въ сосЪдней комнатЪ и прибираетъ, думаю:
„Что же это такое: сонъ это, или дЪйствительно сидитъ передо мной
горбатый и обвиняетъ меня, Богъ знаетъ, въ чемъ?"
— А я съ вами давно хотЪлъ познакомиться, — говоритъ мнЪ извЪстный
русскій писатель, умершій совсЪмъ недавно, котораго я нагналъ шедшаго по
безлюдной улицЪ съ какимъ-то мальчикомъ.
— ГдЪ же вы теперь живете? — спрашиваю я писателя и низко кланяюсь ему.
— Въ МосквЪ, — отвЪчаетъ писатель, — въ домЪ Грузинской церкви на
Воронцовомъ полЪ: церковь на горЪ, а мой домъ подъ горой въ репейникЪ,
такое пустое мЪсто есть.
Я хотЪлъ спросить его, пишетъ ли онъ, и о чемъ пишетъ, но его ужъ не
стало, да и я очутился въ пустой церкви, посреди которой вповалку лежали
прямо на каменныхъ плитахъ покойники.
Я сталъ вглядываться въ лица покойниковъ и скоро замЪтилъ, что одинъ изъ
нихъ, хотя уже совсЪмъ такой покойникъ настоящій, а шевелится. И вдругъ
покойникъ поднялся и сталъ въ царскихъ вратахъ.
И мы смотрЪли другъ на друга. Онъ былъ голый, ноги дегтемъ измазаны, а
по облику вылитый Сомовскій рисунокъ къ книгЪ приключеній Эме Лебефа.
А старая наша нянька Иринья ужъ наяву все мететъ полъ и прибираетъ. И
котенокъ Дымка — любимецъ мой трется у меня на плечЪ и мурлычетъ.
20. Финалъ
Увы! — я издохъ. Окруженный фруктами и цвЪтами, среди яблокъ, абрикосовъ,
персиковъ, айвы, лимоновъ, грушъ, апельсиновъ, я валялся бездыханный въ
чуланЪ и ждалъ послЪдней моей участи.
Царь той страны, гдЪ случилась со мной эта скверная исторія, славнаго
царя Салтана внукъ — царь Авениръ — ИндЪй повелЪлъ въ наказаніе тому, у
кого чешется языкъ и кто говоритъ глупости, съЪсть меня — издохшую крысу.
И вотъ нашелся балагуръ, котораго схватили на какомъ-то костюмированномъ
балЪ, и отправили ко мнЪ въ чуланъ меня съЪсть. И балагуръ, улыбаясь,
явился ко мнЪ въ чуланъ и, тронувъ меня кончикомъ своего остроносаго
сапога, сказалъ...
Но что онъ сказалъ и чЪмъ все это кончилось, съЪлъ ли онъ меня, или
только полакомился фруктами, сколько ни старался, не могу возстановить
въ моей куриной памяти и, хоть убейте меня, ничего не помню, въ чемъ и
прошу глубоко извинить.
Часть вторая
1. Гуси да Лебеди
Провалился желЪзнодорожный мостъ. Нашъ вагонъ упалъ въ рЪку. Какимъ-то
чудомъ я уцЪлЪлъ, и ужъ не могу сказать, какъ это случилось, только
очнулся я на берегу и совсЪмъ какъ мать родила. МнЪ стало неловко,
задумалъ я изъ цвЪтовъ попону сдЪлать, собираю цвЪты, а по рЪкЪ
далеко-далеко, вижу, мелькаетъ лодка. И вотъ плавно и чуть колеблясь
стала подо мной земля отходить, и скоро я догадался, что я лечу.
Я летЪлъ надъ рЪкой.
А утро было такое чудесное, такъ бы и летЪлъ вЪкъ вЪчный, а по рЪкЪ
плывутъ все гуси да лебеди, гуси да лебеди.
2. Волкъ съЪлъ
Послали меня въ лЪсъ за орЪхами.
— Ступай, — сказали, — собери намъ орЪховъ побольше.
Вотъ я хожу по лЪсу, высматриваю, да неудобно больно, все спотыкаюсь, и
все нЪтъ ни одной орЪшни. Наконецъ, напалъ, да только ни одного зрЪлаго,
всЪ зеленые.
«Все равно, понесу я имъ хоть зеленыхъ, если ужъ такая охота пришла»...
Нагибаю вЪтку, хочу сорвать, а изъ-за куста, хвать, волкъ на меня. Вижу,
дЪло плохо, и говорю:
— Ты что жъ, волкъ, неужели меня съЪсть захочешь?!
А онъ будто молчитъ. И опять я къ нему.
— Не Ъшь, — говорю, — сЪрый, я тебЪ пригожусь.
А самъ себЪ думаю: чЪмъ это я ему пригожусь?
И пока я такъ раздумывалъ ... волкъ меня съЪлъ.
3. Не могу уйти
Надъ головой высоченное дерево, скрипитъ, вотъ повалится. А я стою подъ
деревомъ, стою, будто къ мЪсту прикованный.
Скрипитъ дерево жутко, листья осыпаются, а тамъ не то вЪтеръ, не то ужъ
сама по себЪ, какъ передъ паденіемъ, трясется верхушка. А я ни съ мЪста.
Скрипитъ дерево, скрипитъ, подламывается, упадетъ оно, задавитъ... А я
не могу уйти.
4. Двери
Она сказала мнЪ:
— Эти двери мы взяли съ собою, нельзя было оставить ихъ въ старомъ домЪ.
Ты знаешь, какъ онЪ намъ дороги.
Я тихонько пріотворилъ дверь и вошелъ въ мою комнату. И чугунныя, старыя
двери, плавно раскрывшіяся на невидимыхъ блокахъ, плавно и плотно
затворились за мной. Я схватился за ручку двери, дернулъ изъ всей силы,
но дверь не шевельнулась. И я принялся колотить и стучать кулаками и
звалъ. И, выбившись изъ силъ, упалъ у порога и слышалъ только какъ
колотилось ея сердце за старыми чугунными дверями.
5. Качели
Я прошелъ узенькій трясущійся мостикъ отъ скалы къ скалЪ надъ пропастью.
А ступить съ мостика прямо на берегъ невозможно: надо или перепрыгнуть,
— такъ и сдЪлалъ мой спутникъ, онъ ужъ стоялъ на берегу, протягивая мнЪ
руки, — или стать на перекладину, на тоненькую дощечку, прикрЪпленную
веревками къ какому-то гвоздю гдЪ-то въ облакахъ, а ужъ съ перекладины
шагъ — и берегъ. Такъ я и хотЪлъ сдЪлать.
Я ступилъ на перекладину, и только успЪлъ схватиться за руки моего
спутника, какъ перекладина качнулась, закачалась и — пошла вверхъ и
внизъ, выше и выше.
И я взлеталъ на адскихъ качеляхъ, и мой спутникъ леталъ вмЪстЪ со мной.
Мы качались надъ бездною.
Замирало сердце, духъ захватывало.
6. Розанчикъ
Тихій осенній дождь, пылящій по густому туману. Я не знаю, куда я иду и
зачЪмъ, и что меня гонитъ идти? Я долго шелъ и, наконецъ, остановился у
городскихъ воротъ. Стражники молча отворили ворота, и я очутился на
узкой улицЪ между двумя высокими стЪнами домовъ. Какіе-то мужчины и
женщины, на головахъ которыхъ были полныя корзины съ хлЪбомъ, двигались
мнЪ навстрЪчу. Поровнявшись съ этимъ страннымъ шествіемъ, я остановилъ
одного и сказалъ:
— Дай мнЪ розанчикъ.
И мнЪ подали. А я и не знаю, Ъсть мнЪ розанчикъ или въ карманъ положить
и снести домой, и вообще то: куда я иду?
— ЗвЪрей выпустили! ЗвЪрей выпустили! — кричалъ какой-то человЪкъ,
пробЪгая мимо меня, а лоскутья красной изодранной рубахи развЪвались у
него за плечами, какъ красныя крылья.
И на всЪхъ проходящихъ напалъ такой страхъ, и всЪ, кто былъ поблизости
меня, побросали корзины съ хлЪбомъ и пустились бЪжать.
А этотъ отчаянный крикъ... да, теперь ясно, это былъ мой крикъ.
ЗвЪри, едва замЪтные, быстро вырастая, наступали. Черная и дымчатая
шерсть на ихъ спинахъ щетинилась, и ярко-желтыя пятна на брюхЪ,
переливаясь жирныя, лоснились. И я стоялъ одинъ, окруженный со всЪхъ
сторонъ красными разинутыми пастями. Языки красные ходили въ нихъ, какъ
маятники.
— Нате вамъ, звЪри, розанчикъ!
И едва я проговорилъ нате вамъ, звЪри, розанчикъ, какъ всЪ звЪри до
одного, и большіе и малые, сЪрые и черные, одноухи и однозубы, рогатые и
кусатые, пригнули лапы и задремали.
7. У голыхъ
Попалъ я въ кружокъ голыхъ: такъ всЪ безъ всего и ходятъ.
„Не очень-то ловко этимъ несчастнымъ,“ — подумалъ я, глядя на всЪ эти
тощія, толстыя, желвастыя, костлявыя, безобразныя фигуры.
— Вотъ было бы неловко, если бы мы вдругъ да одЪлись, — сказалъ мнЪ
одинъ голый, видимо, подслушавшій мою мысль.
— А развЪ такъ зазорно въ платьЪ?
— Зазорно не зазорно...
— Какіе вы всЪ уроды — перебилъ я.
— А уроды, такъ и убирайся отсюда, пока цЪлъ, — осердился на меня другой
голый.
— А какой самый большой грЪхъ? — спросилъ я у голаго.
— Огонь погасить считалось большимъ грЪхомъ. Только мы въ этомъ
неповинны, голышомъ въ пожарную команду не примутъ.
— Я тоже не хочу въ пожарные, — согласился я и, отойдя въ сторонку,
снялъ сапоги.
8. Подъ водою
Подымалась буря на морЪ, а я сЪлъ въ лодку, потому-то мой спутникъ
безстрашный гребецъ. Но когда мы достигли глубочайшаго мЪста, мой
гребецъ сложилъ весла и, насмЪшливо глядя мнЪ въ глаза, поднялся и,
схвативъ меня за шиворотъ, какъ кошку, бросилъ въ воду. И я пролетЪлъ
всЪ подводные слои — зеленый, мутный, черный, густо черный, и опять —
мутный, зеленый, и снова очутился въ лодкЪ. И мы плывемъ, какъ ни въ
чемъ не бывало, но доходитъ какая-то точка, и мой гребецъ складываетъ
весла, и повторяется все сначала. И, кажется, нЪтъ конца, безъ передышки
— зеленый, мутный, черный, густо черный.
9. На новую квартиру
ПереЪзжаемъ на новую квартиру: я да мой пріятель — старый чудакъ,
который то и дЪлалъ въ жизни, что мЪнялъ квартиры, пока смерть не
уложила его въ послЪднюю, откуда трудно уже двигаться. Вещей у насъ
много — цЪлый возъ, а лошаденка крохотная, еле тащитъ, такъ какая-то
сивка. Съ грЪхомъ пополамъ мы все таки добрались до дома. И только что
въЪхали въ ворота, возъ — на бокъ, а сивка подогнула подъ себя ноги и
стала кошкой, кошка мяукнула и сію же минуту подъ мостикъ. Пріятель мой
за ней, шарилъ-шарилъ.
— Поймалъ — кричитъ и тянетъ.
А какъ вытянулъ, смотримъ: вмЪсто кошки мячъ и доска.
— Ну, теперь, значитъ, въ лапту будемъ играть! — обрадовался чудакъ и,
какъ бывало въ дЪтствЪ, пустился по двору скакать да мячъ подшвыривать.
А я перетаскалъ въ домъ всЪ вещи, разставилъ по порядку, затопилъ печку,
поставилъ самоваръ, вымылъ руки и сЪлъ на табуретку отдохнуть. Входитъ
пріятель, лица на немъ нЪтъ, подсЪлъ ко мнЪ, плачетъ:
— Не могу, — говоритъ — привыкъ я къ нашему старому дому, а мячикъ кошка
съЪла.
Всталъ онъ и вышелъ.
Отворилъ я окно, гляжу, а онъ ужъ на пустомъ возу, хлестнулъ сивку и
поскакалъ во весь духъ, свиститъ да похлестываетъ.
10. Мои цвЪты
Я проходилъ по полю среди зацвЪтающей нивы. ПЪлъ жаворонокъ, а со
скошеннаго луга доносило свЪжимъ сЪномъ. МнЪ встрЪтились двЪ женщины,
онЪ несли корзину съ полевыми цвЪтами, а въ цвЪтахъ сидЪла дЪвочка.
— Куда идете? — спросилъ я женщинъ.
— ЦвЪты идемъ собирать, — отвЪчали женщины съ корзиной.
И я пошелъ за ними. Шли мы молча. И молча дошли до озера.
— Вонъ твои цвЪты! — засмЪялись женщины, показывая на озеро.
И я одинъ стоялъ на берегу озера, а цвЪтовъ на озерЪ никакихъ не было. И
съ пустыми руками я повернулъ домой. ЗацвЪтая, колыхалась нива, и пЪлъ
жаворонокъ. И вдругъ я увидЪлъ въ колосьяхъ ту самую дЪвочку, которую
женщины несли въ корзинЪ. Она бросилась ко мнЪ, обняла меня за шею
рученками и тихо на ухо сказала:
— Возьми меня съ собой!
Взялъ я дЪвочку на плечи, но и шагу не сдЪлалъ, какъ кругомъ все
потемнЪло, задвигались тучи, и только надъ головой воронкой сновалъ
зеленоватый свЪтъ.
А съ земли подымались какія-то странныя птицы съ змЪиными хвостами, и
все летЪло туда къ этому снующему свЪту. Птицъ было великое множество,
онЪ не каркали, а, какъ нЪмыя, мычали и скоро хвостами закрыли свЪтъ.
Погасъ свЪтъ, замолкли птицы. И среди ночи я опять услышалъ откуда-то
изъ страшной дали голосъ маленькой дЪвочки:
— Возьми меня съ собой!
А я, вЪдь, и самъ не знаю, куда себя-то дЪвать.
11. Лягушки въ перчаткахъ
Я прятался въ каютЪ парохода, но тЪ, отъ кого я прятался, какимъ-то
песьимъ нюхомъ отыскивали меня. ВсЪ они были съ человЪчьими лицами, а
туловище ихъ было лягушиное и на рукахъ у всЪхъ перчатки Такъ какъ они
были очень вЪжливы и любезны, то не убивали меня, какъ простые
разбойники, а, будто лаская, давили меня мягкимъ своимъ лягушинымъ
брюхомъ и, тихонечко забираясь ко мнЪ подъ рубашку, будто гладя,
пальцами надавливали мнЪ на сердце.
На окнЪ сидитъ галка и кричитъ. Я знаю, чего она кричитъ. Она сейчасъ
влетитъ въ комнату, сядетъ мнЪ на плечо и станетъ глаза мнЪ клевать...
— Галка, — прошу я мою черную гостью, — побереги мнЪ глаза, я тебЪ
жемчужную ленточку на горлышко навяжу, галка, я тебЪ отдамъ мои руки,
лЪвую и правую, только оставь мнЪ глаза!
12.
Гимнастика.
Скользя руками по карнизу и опустивъ ноги внизъ на воздухъ, я
передвигаюсь по нескончаемой деревянной крышЪ какого-то высокаго зданія.
Солнечный свЪтъ ударяетъ мнЪ прямо въ глаза. Подъ руками отваливаются
гнилушки. Соскальзываютъ руки. И хотЪлось бы упасть что ли, чтобы конецъ!
Но я передвигаюсь. Мелькаютъ деревья, рЪки, рЪчки, городъ.
13. Полюсъ
ВсЪ говорятъ, что мы Ъдемъ на полюсъ.
Мы, дЪйствительно, плывемъ по какой-то рЪченкЪ, и мой спутникъ —
шершавый, закутанный въ синюю столовую скатерть, правитъ весломъ. И
какъ-то такъ произошло, что мы и пріЪхали на полюсъ. Стоитъ на полюсЪ
большой каменный домъ, а около дома кучка народа, и всЪ суетятся и о
чемъ-то спорятъ.
— Что случилось? — спрашиваю оборваннаго, засаленнаго парня, шелушащаго
сЪмечки.
— Да на проходномъ чердакЪ вора ищутъ, всЪ семь дворниковъ весь чердакъ
обыскали, а нашли всего-навсего пиджакъ старый, теперь трое сидятъ тамъ,
караулятъ.
„Пропадетъ наше бЪлье“, — подумалъ я.
— Да пожалуйте въ эмалированныя комнаты! — сказалъ парень и загоготалъ.
14. Не лазай!
Я подползъ подъ строющійся огромный домъ. Домъ строили такъ, что вся
постройка, хоть и висЪла на воздухЪ, а не падала только потому, что
толстый канатъ, прикрЪпленный къ фундаменту, соединялъ ее съ землей. Я
подползъ съ топоромъ въ рукахъ подъ этотъ огромный домъ и, примостившись
какъ разъ въ центрЪ у каната, ударилъ по немъ топоромъ и рубилъ его изъ
всей силы. И когда казалось мнЪ, что еще ударъ, и домъ рухнетъ... кто-то
сверху плюнулъ на меня.
15. Въ церкви
Я съ моимъ братомъ вошелъ въ церковь. Шла вечерня. Образовъ не было.
Производился, должно быть, ремонтъ въ церкви. На пустомъ иконостасЪ
сбоку свЪтился золотой кругъ. Передъ этимъ кругомъ стоялъ священникъ въ
эпитрахили. ПЪлъ дьячекъ. Никого, кромЪ насъ, не было. И намъ было
неловко, что никого, кромЪ насъ, не было.
Вечерня кончилась. Мы подошли къ священнику подъ благословеніе. Вышелъ
изъ алтаря дьяконъ и говоритъ брату:
— У васъ все есть, чтобы рости, а у васъ, — онъ обратился ко мнЪ — нЪтъ
ничего.
А я подумалъ:
„И вправду, на братЪ — матросская курточка, если бы онъ ее носилъ, она
лЪзла бы вверхъ, на мнЪ же — нЪтъ“.
И замеръ отъ страха: носъ къ носу стоялъ передо мной человЪкъ, который,
я это почувствовалъ, замышлялъ противъ меня недоброе. Я бросился въ окно.
Думаю:
„ЗачЪмъ это братъ дружитъ съ такимъ?“
А въ домъ, въ которомъ я очутился, входитъ мой знакомый — хромой — и
подаетъ мнЪ сапожное шило:
„Такъ вотъ онъ чЪмъ собирался пырнуть меня!“
Мы сЪли въ лодку и, свистя соловьями, стали отчаливать. И подвернулся
какой-то мальчикъ, прыгнулъ къ намъ, и медленно стала погружаться лодка
ко дну.
16.
Бухгалтерія.
Я подошелъ къ поЪзду, который стоялъ далеко за городомъ въ полЪ. Я
прошелъ всЪ вагоны, остановился у послЪдняго, раздЪлся и хочу купаться.
И вдругъ поЪздъ тронулся и, пыхтя, сталъ ускорять ходъ. И я побЪжалъ за
нимъ, хотЪлъ нагнать, но онъ спЪшилъ и уходилъ отъ меня все дольше въ
глубь поля. А тутъ подошли какіе-то бритые люди и говорятъ:
— На тебЪ билетики, считай!
Билетиковъ была цЪлая кипа, а требовалось, всЪ пересчитавъ, уложить по
номерамъ. Сталъ я считать и раскладывать, и когда дошелъ до послЪдняго
билетика, явились опять бритые и принесли новую кипу, смЪшали старые
билетики, и началъ я сызнова считать и раскладывать. И всякій разъ, какъ
я доходилъ до послЪдняго билетика, приходили бритые, несли новые и новые
билетики, мЪшали старые, а я считалъ — чортъ бы ихъ побралъ!
17. Шершавое
Лежу въ пустой комнатЪ и чувствую, что подъ моей кроватью привсталъ
кто-то, повернулся и затихъ. Я насторожился, слышу: хрустнули лапы. И
ужъ шершавое что-то поползло по полу и, должно быть, наткнувшись брюхомъ
на мои сапоги, заворочалось, отдохнуло и опять поползло.
Я лежу, не шелохнувшись. Я знаю, что оно близко, что вотъ обойдетъ оно
стулъ, намЪтится и вспрыгнетъ на меня.
18. Мышка
Завелись въ домЪ мыши и бЪгаютъ. Я подкараулилъ одну мышку и поймалъ за
хвостъ. А она хвать! — и укусила меня за палецъ. А изъ того мЪста, куда
она укусила меня, выросли длинные волосы. Я выпустилъ мышь, упала она на
полъ, сидитъ и не уходитъ.
— Надо осторожно, нешто можно такъ? Надо приласкать! — сказалъ кто-то
изъ-подъ пола.
И я взялъ тихонько за лапку, погладилъ мышку, и ужъ она на шею ко мнЪ,
вытянула мордочку, усиками водитъ.
19. Макароны
Мы стояли на краю кратера. Длинный, который отъ меня не отходитъ вотъ
ужъ сколько времени и разсказываетъ мнЪ всякія глупости, перепрыгнулъ,
не облизнувшись, а я упалъ въ кратеръ. И вотъ со страшными усиліями въ
чернотЪ кратера я цЪпляюсь руками за какія-то вЪшалки и подымаюсь вверхъ
на землю. А Длинный будто кричитъ мнЪ:
— ВылЪзай скорЪй, я тебЪ макароны сварилъ, боюсь простынуть, солененькія.
— Богъ съ тобой и съ макаронами — чернота Ъстъ глаза, хоть бы вылЪзти-то!
20. БЪлый голубь
Изъ скворешницы вылетЪла стая голубей. Одинъ голубь бЪлый, съ красными
глазами покружился со стаей и камнемъ упалъ къ моимъ ногамъ. Я поднялъ
его и, высоко подбросивъ вверхъ, крикнулъ:
— Лети, догоняй свою стаю, эвона!
А голубиное сердце такъ и ходило подъ бЪлыми перьями. И ужъ снова голубь
лежалъ у моихъ ногъ.
Я снова подбросилъ его и крикнулъ ему еще громче, чтобы летЪлъ онъ за
стаей и догонялъ ее.
Но бЪлый голубь, взлетЪвъ высоко, куда выше стаи, упалъ ко мнЪ, и
голубиное сердце подъ бЪлыми перьями больше не билось.
21. Не кусайся
Красная, раскаленная, слегка покрытая пепломъ степь. Два красныхъ и
сильныхъ борца схватились въ отчаянной схваткЪ. И тотъ который былъ
старше и тЪло котораго было смуглЪй, побЪдилъ. Я бросился къ побЪдителю
и, схвативъ за руку, укусилъ его и, не вынимая зубовъ и захлебываясь въ
темной густой крови, выбивающейся изъ раны, смотрЪлъ въ его глаза,
помутнЪвшіе отъ боли, смотрЪлъ долго и зналъ вЪрно: онъ вырветъ руку и
прихлопнетъ меня.
А кровь такъ и лилась изъ раны.
22. Битый небитаго везетъ
Весь домъ содрогался отъ грома. На мигъ голубовато-бЪлый свЪтъ открывалъ
небо, и снова становилось темно, какъ осеннею ночью. А былъ полдень. И
я, какъ слЪпой, бродилъ по угламъ, ища ключъ отъ двери моей комнаты, гдЪ
я самъ себя заперъ. И когда я упалъ отъ отчаянія и думалъ о днЪ,
котораго никогда не будетъ, странное разлилось вокругъ, будто радужное
облако, которое выплывало въ окно изъ бЪлаго дня.
А знакомый голосъ, гнусавый, сказалъ съ оттяжкой:
— Битый небитаго везетъ!
23. Ахъ!
Нечего было дЪлать, я взялъ единственное, что нашелъ во всемъ домЪ,
старый тюфякъ, и понесъ его куда-то по широкой дорогЪ, которой конца не
видать. И когда еще я подымалъ мою ветхую ношу, мнЪ она показалась
необыкновенной. И вотъ я снялъ чехолъ и присЪлъ, увидЪвъ на тюфякЪ
сплошное гнЪздо: сЪрыя насЪкомыя кишЪли и, поЪдая другъ друга, липкія,
тутъ же выводились.
— Ахъ! — кто-то вскрикнулъ за моей спиной!
А я наклоняюсь все ближе къ отвратительной живой гущЪ. А тотъ же голосъ
опять.
РазсвЪтало.
24. Сфинксъ
Ко мнЪ пришелъ К., мои знакомый музыкантъ и сочинитель, уЪзжаетъ онъ
надолго, можетъ быть, навсегда, пришелъ проститься.
И я поцЪловалъ его въ макушку. А онъ обертывается ко мнЪ и,
притрогиваясь носомъ къ моему носу, говоритъ:
— Надо вотъ такъ, такъ цЪлуются сфинксы.
Я же подумалъ:
„Ты-то, можетъ быть, и сфинксъ, а я всего только птица“.
25. ОднЪ ноги торчатъ
Вотъ уже нЪсколько дней, какъ я не отхожу отъ больной старухи: у нея
толстыя ноги и птичій носъ. Она лежитъ на кровати и охаетъ, а я сижу
возлЪ на стулЪ и исполняю всЪ ея прихоти. Я боюсь ее оставить, она очень
безпокойная. И показалось мнЪ, что старуха заснула. Слава Богу, старуха
заснула! Я тихонько вышелъ изъ комнаты. А потомъ отворяю дверь, смотрю,
а изъ печки только старухины ноги торчатъ, толстыя, въ шерстяныхъ сЪрыхъ
чулкахъ. Господи, что же это такое! бросился я, чтобы изъ печки старуху
вытащить, ухватился за ноги, а ноги уже мертвыя.
26. Жена архимандрита
Попалъ я на литературный вечеръ. Скучища смертная. ПредсЪдатель —
старецъ въ черныхъ очкахъ, въ черной оправЪ, конечно, спитъ. А читаютъ
все извЪстные литераторы о извЪстныхъ истинахъ, но съ такимъ
глубокомысліемъ, будто до этого вечера никто о нихъ и не слыхивалъ. Я
лежалъ у эстрады и смотрЪлъ въ ротъ глубокомысленнымъ чтецамъ. Потомъ
взялъ извозчика и поЪхалъ по первопуткЪ на санкахъ домой. Но дома мнЪ
сказали, что меня ждетъ какая-то дама.
— Кто такая?
— Жена архимандрита.
— Что вамъ надо?
А она — огромная, подъ потолокъ, и вдругъ, какъ заплачетъ да тоненько
такъ... а губы у ней соленыя.
27. Въ бродъ
Долго шли мы по рЪкЪ въ бродъ. Видны были только наши головы. Впереди
шелъ мой пріятель, умершій нЪсколько лЪтъ назадъ, вЪчно пьяный съ
краснымъ отекшимъ лицомъ. За нимъ — я. Пріятель шелъ лЪниво, опустивъ
свою взлохмаченную сЪдую голову, изрЪдка оглядываясь и лукаво подмигивая
мнЪ. И мы добрались до какого-то дома и мокрые вошли въ залъ. А въ домЪ
балъ, танцы, веселая музыка. И сразу все остановилось, всЪ обратили на
насъ глаза. А мы мокрые какъ гуща.
— Танцовать! Танцовать! — вдругъ закричали, и грянула музыка, и звуки
такіе были веселые, подмывали кружиться, безъ конца, безъ передышки...
А мнЪ ужъ больше не хотЪлось итти въ бродъ, я сЪлъ въ вагонъ и поЪхалъ.
ПоЪздъ остановился среди открытаго поля. Я пошелъ въ станціонную будку и
сЪлъ у окна.
— Ъдутъ, Ъдутъ! — пробормоталъ стрЪлочникъ, проходя мимо.
И тотчасъ прокатила карета. Въ каретЪ сидЪла невЪста въ вЪнчальномъ
уборЪ и женихъ во фракЪ — молодые. И только-что молодые скрылись,
загрохотали огромныя дроги, а на дрогахъ лежалъ громадный трупъ. Лошади
неслись во весь духъ, не было кучера, никто не правилъ.
Я выскочилъ изъ будки, пошелъ по полю. Поле пыльное, вЪтеръ пыльный,
Господи!
28. Умеръ нашъ отецъ
Умеръ нашъ отецъ. Насъ четыре брата. И вотъ, будто мы всЪ вчетверомъ
подняли гробъ и спускаемся внизъ по лЪстницЪ. И вдругъ крышка у гроба
треснула, и большой кусокъ откололся отъ гроба. А мы все несемъ и
страшно намъ, потому что не знаемъ, что въ гробЪ осталось, а не знаемъ
потому, что не видимъ, а посмотрЪть не можемъ. И спускаемся съ гробомъ
по лЪстницЪ внизъ.
29. Бабье лЪто
Ясный день бабьяго лЪта. Я вышелъ на террасу и смотрю на облетЪвшій садъ,
а по желтой, листьями покрытой дорожкЪ, ведущей къ террасЪ, вижу,
старуха идетъ старая-престарая, оборванная, лицо мокрое, такое
сморщенное, кажется, совсЪмъ черное. И взяла меня жуть, страшно мнЪ
старухи: не спроста она идетъ, чувствую, замышляетъ она какую-то пакость.
Я отъ террасы — къ двери, да по лЪстницЪ на верхъ, самъ бЪгу, а самъ
слышу: старуха тоже бЪжитъ. Я — въ одну комнату, и она за мной, я — въ
другую, и она тутъ-какъ тутъ. Я забился въ уголъ за кровать, скорчился
весь!
„Господи, думаю, пронеси, хоть бы мимо прошла!„
— Чего ты боишься, — слышу голосъ старухи, — я твоя мать!
— У меня мать совсЪмъ не такая, — говорю ей.
А самъ думаю:
„Неужто моя мать стала такой?„
А старуха наклонилась ко мнЪ, да за шею меня цапъ.
30. Краснокожіе схватили и конецъ
Подыматься было очень трудно въ этомъ странномъ зданіи, похожемъ на
башню, съ пустой середкой. Почти невозможно. МЪстами ступеньки были
обглоданы, такъ что сажени полторы приходилось перешагивать и ползти.
Насъ взбирается много, но мы другъ друга не знаемъ, хоть и дЪлаемъ видъ,
что до самыхъ корешковъ въ каждомъ каждому ясно. Внизъ смотрЪть нельзя,
а кто посмотритъ — были и такіе смЪльчаки, — тотъ — готово дЪло! — прямо
головою въ погребъ. Погреба никто не видитъ, только всЪмъ извЪстно, что
погребъ существуетъ, холодный и темный. Наконецъ, достигли мы площадки:
площадка крЪпкая, желЪзная, на желЪзныхъ брусьяхъ.
На площадкЪ стоитъ не то классная дама, не то монашенка изъ классныхъ
дамъ, стоитъ и каждому показываетъ въ окошко міръ. Она такъ и говоритъ:
— Смотрите, дЪти, міръ Божій.
И я вижу, съ площадки солнечный закатъ, огромные дома, гигантскіе
колодцы — журавли, пожарныя части и церковь — высокая колокольня. А на
крестЪ прицЪпились люди и тоже на міръ смотрятъ, только у нихъ страшнЪе,
чЪмъ у насъ, и какъ только они держатся!
На міръ долго смотрЪть не разрЪшается, и классная дама даетъ каждому
сало. Мы мажемъ правый бокъ саломъ, женщины подвязываютъ юбки, и такъ
спускаемся: на веревкЪ по салу спускаться легко.
— ЗдЪсь внизу, навЪрное, фрески есть старыя? — обращаюсь я къ моему
сосЪду — старикъ въ алюминіевыхъ сапогахъ.
— Старое, очень старое зданіе, Каиново.
Старушка съ мышиными лапками крестится.
— Образа, — говоритъ старушка съ мышиными лапками, показывая
единственнымъ человЪчьимъ пальцемъ на стЪну, — всякіе обмоленные и не
обмоленные, Сиротка-Спаситель, Четыре Праздника.
Иконъ, дЪйствительно, много, а въ маленькія рЪшетчатыя окна, по которымъ
приходится скользить туловищемъ, видны схимники.
Мимо погреба проходили очень осторожно, боялись упасть.
— А если итти Богу молиться? — спрашиваетъ старуха съ мышиными лапками.
— Все зависитъ отъ Миракса Мираксовича, — отвЪчаетъ молодой рогатый
человЪкъ.
И мы незамЪтно скучиваемся и стараемся, если можно, такъ держаться,
чтобы разнять насъ нельзя было, иначе краснокожіе, которые живутъ въ
комнатахъ, окружающихъ погребъ, проснутся. Да они уже проснулись. Вотъ
они схватили одного мальчика и потащили, а куриныя перья, покрывающія
красныя ихъ бедра, такъ и замелькали. Насъ все меньше и меньше, а
краснокожихъ цЪлая армія.
— Теперь васъ потащутъ! — говоритъ, какъ бы шутя, больная женщина съ
мЪшкомъ для провизіи, на мЪшкЪ левъ нарисованъ.
А мнЪ одного хочется, попасть бы мнЪ въ середку, и я начинаю быстро
считать, полагая, что счетъ поможетъ, а ноги уже дервенЪютъ... Пропалъ,
— схватили!
------------------------
1900-1909 г.
ПримЪчаніе. Ко всякому сну одинаковое заключеніе: „Тутъ я и проснулся“.
Опубликовано по изданию: Ремизовъ А. М. БЪдовая доля // Сочинения. — СПб,
<1911>. — Т. 3. — С. 165-213.
Литература
www.pseudology.org
|
|