Нью-Йорк, 1990-1995 г.г.
Морис Давидович Гершман
Приключения американца в России
1931-1990
Приговор ОСО, полковник Цодиков
 
На другое утро меня привели в какой-то полукабинет-полукамеру, где молодой человек в штатском объявил мне под расписку, что Московский Горсуд моё дело к производству не принял. Я обрадовался и спросил: “Что, теперь меня должны освободить?” Он весело рассмеялся и ответил, что я его развеселил: - он давно так не смеялся! А дело моё уже передано в Особое совещание при министре госбезопасности СССР: “Слышали о таком судебном органе?” Я ответил утвердительно, правда не мог понять почему Горсуд не захотел принимать, а “ОСО” приняло? - “Этот орган принимает к рассмотрению любое дело”, - ответил он. В своё время Жуков немного говорил мне об Особом совещании, но я думал, что подсудимого вызывают в любой суд, независимо от его названия, так как по закону заочно можно осудить лишь преступника, скрывающегося от суда, да и то при определённых обстоятельствах. И, естественно, я с нетерпением стал ждать вызова. Я планировал, как и что буду говорить на этом “ОСО”, мысленно представлял себе возмущение судей, когда они услышат, как надо мной издевались, вынуждая давать на самого себя ложные показания! Чем чёрт не шутит, а вдруг там сидят порядочные люди? 3 февраля 1949 года меня привели в кабинет, за столом которого сидел человек в погонах полковника МГБ. Он пригласил меня сесть, угостил папиросой, представился: “Полковник Цодиков”. Он был весел, балагурил: хохоча, продекламировал реплику из оперетты Кальмана: ”Морис, не волнуйся, Жеребок - смирно!”, - и не останавливаясь, спросил: “Художник? - да, ответил я. - Зачем же нам (как-будто мы проходим по одному делу о шпионаже ) ехать за тридевять земель на Крайний Север? Не лучше ли попасть в небольшое закрытое предприятие под Москвой с приличными условиями жизни и тихо работать по специальности, то есть художником?” Я не сразу понял его. О какой работе он изволит говорить, когда я ещё числюсь за судом и не уверен, что буду осуждён к лишению свободы! Вот когда мне объявят приговор, тогда и поговорим о работе. Он удивился: разве мне его ещё не объявили? Я возмущённо парировал: “...он не знает, что сначала судят, а потом объявляют приговор? А меня ещё в суд не вызывали, адвоката не назначали - что за ерунда?!” Меня тут же вернули в камеру, а через два дня вновь привели в тот же кабинет. За столом сидели двое - один в гражданском, другой в форме младшего лейтенанта. “Гражданский” пододвинул ко мне бумажку размером с тетрадный лист: “Прочитайте и подпишите, что ознакомлены”. Я прочёл: “Выписка из протокола Особого совещания при министре 117 госбезопасности СССР от 5-го февраля 1949 года. Слушали: дело №... о Гершмане Морисе Давидовиче, 1926 года рождения, беспартийном. Постановили: Гершмана Мориса Давидовича, за измену родине и шпионаж в пользу американской разведки, антисоветскую агитацию, направленную на подрыв мощи советского государства, предусмотренные ст.ст.58-1”А” и 58-10ч.1, - лишить свободы на 25 лет без поражения в правах. Ответственный секретарь Особого совещания, подпись и печать.” Вот и весь суд. Была ещё и приписка: “Срок заключения исчислять со дня ареста, 9 апреля 1948 года”. Слава Богу, засчитали все 10 месяцев нахождения под следствием - украли лишь один день! Я был ошеломлён и спросил, а как же суд? Он спокойно ответил, что судили меня заочно! Тогда я заявил, что категорически отказываюсь подписывать эту шпаргалку. Они пошептались, что-то написали, подписали и объявили мне, что составлен протокол о моём отказе от подписи. Затем удалились, о чём-то весело переговариваясь на ходу, а я остался в кабинете в обществе Лаврентия Павловича, который строго поглядывал на меня со стены, поблёскивая своим знаменитым пенсне. Через несколько минут в дверях появился полковник Цодиков и с наскока бодро спросил, согласен ли я теперь поговорить с ним о работе и “всё ли в порядке” у меня с приговором. Я стал расспрашивать его о сути “ОСО” и почему я был осуждён заочно - что, конвоя не хватает? Он ответил, что этот вопрос его не касается, но “из-за симпатии ко мне” он может сказать, что “ОСО” в основном руководствуется характеристикой следователя, на основании которой и выносится постановление. “Вы, наверно, плохо вели себя на следствии”, - сказал он, и отказался разговаривать на эту тему. Я ещё раз вспомнил предостережения Жукова, намекавшего, что моя судьба будет зависеть от моего поведения на следствии... Цодиков, раскрыв принесённую с собой тощую папку, спросил: “Вы действительно художник?” Я ответил, что специального образования у меня нет, но несколько лет я работал художником и мне платили за это. “Хорошо, посмотрим, - сказал он, подавая мне лист бумаги и карандаш, - нарисуйте-ка Лаврентия Павловича.” Не нарисовать Берия было просто невозможно, настолько его физиономия была характерна, да и пенсне... Увидев мой набросок, Цодиков удовлетворённо сказал, что этого достаточно и никаких сомнений в отношении меня у него больше нет! В душе я возмутился - такие вот “специалисты” получили право определять пригодность людей к какой-либо серьёзной работе! В то же время и обрадовался, хотя ещё не совсем понимал, куда меня собираются направить. Он спросил, согласен ли я поехать в один из научно- исследовательских институтов для работы в художественной группе. Я сразу же согласился, так как знал, что кроме лагерей Крайнего Севера вряд ли что мне перепадёт. 118 Уже на следующий день меня на воронке перевезли в Бутырскую тюрьму и посадили в бокс. Пробыв там около суток я уже стал подумывать: а не подшутил ли надо мной этот весельчак Цодиков, так как всем арестантам (я имею ввиду осуждённых) было известно, что из Бутырок - одна дорога: Краснопресненская пересыльная тюрьма и далее, во все концы “нашей” необъятной родины, только вот куда? Невозможно себе представить, даже абстрактно, всю систему многочисленных лагерей в Союзе. Меня всё же вызвали и повезли. Я видел сквозь решётку на двери отделения воронка, где сидели охранявшие нас конвоиры, уходящие от меня кварталы Москвы, затем неровную зимнюю дорогу, промелькнули какие-то деревянные домишки, дорога пошла лесом среди сугробов, и резкая остановка. Скрип открываемых ворот, и мы въехали во двор кирпичного здания старинной постройки...
 
Марфинская шарашка, февраль 1949 года. (Майор Шикин и старшина “лошадиная морда”)
 
Выйдя из воронка я зажмурился от яркого, слепящего глаза солнца. Было морозно, но попахивало уже весной - с крыши свешивались сосульки, почти такие же, как в апреле 48-го во время моего ареста. Передо мной было трёхэтажное здание, похожее не то на морской танкер с отпиленным носом, не то на огромный паром. Но треть его было пятиэтажным. Вокруг находились небольшие пристройки, а всё вместе окружал высокий забор. Слева виднелась волейбольная площадка с натянутой на столбах сеткой - неужели и зимой играют? А рядом напиленные и сложенные в штабель дрова. Ко мне подошёл надзиратель в старшинских погонах. Я обратил внимание на необычную форму его головы - она была как бы сплющена с боков, и лицо было непропорционально вытянуто от подбородка до лба, как у лошади. Он заглянул в бумаги, которые ему передал конвоир, и кивнул мне, приглашая идти за ним. Мы поднялись по лестнице и очутились в комнате, заваленной спецодеждой и обувью. Старшина заполнил на меня какую-то форму, вероятно формуляр заключённого, и приведя на второй этаж, сказал, чтобы я подождал его в коридоре. Помедлив он переспросил меня, как правильно пишется моё имя: Моррис или с одним “Р”. - Так вот, Морис, пока вас не пригласит майор Шикин, вы, пожалуйста, никуда не отлучайтесь, ждите в коридоре. После беседы с ним я выдам вам кое-какую одежду и рабочий комбинезон. Потом покажу вашу койку в тюрьме, хотя, откровенно говоря, это просто общежитие, 119 какие обычно бывают при институтах, заводах и т.п. По поводу обеда можете не беспокоиться, голодных у нас нет, здесь кормят досыта. Если вы курящий, то будете получать по двадцать пачек папирос. Вам будет очень хорошо, если вы сами будете честно работать и вести себя, не нарушая установленного режима. После преподанных мне нравоучений он исчез за дверями кабинета, куда, по его словам, меня вскоре должен пригласить таинственный майор Шикин. Я сидел и терялся в догадках: сон это или своеобразная шутка МГБ? Выходит, что я теперь не “отрыжка американского империализма”, а чуть ли не уважаемый Морис Гершман!? Я толком не мог понять куда попал. Но вот, наконец, открылась дверь, вышел старшина и, пригласив меня в кабинет, ушёл вниз. За столом сидел человек неопределённого возраста с одутловатым лицом и с маленькими кистями рук, пухлыми как у младенца. Он производил неприятное впечатление и, как видно, и не старался понравиться. В отличие от Цодикова и старшины он, я думаю, не умел притворяться, был хмур и с откровеной неприязнью взглянув мельком на меня, молча кивнул на стул. Я сел. Он что-то писал и лишь через несколько минут, не поднимая головы от бумаг спросил, знаю ли я куда меня привезли? Я промолчал, и тогда он посмотрел на меня с укоризной и произнёс с торжественностью, как будто открывал величайшую государственную тайну: “Вы находитесь в научно-исследовательском институте Отдела оперативной техники МГБ СССР. Здесь имеется несколько лабораторий, куда вход без пропусков категорически запрещён. Каждый специалист может входить только в ту лабораторию, в которой он работает”. Я сразу же отметил про себя, что Шикин произнёс, имея, конечно, ввиду нашего брата, не “заключённый”, а “специалист”, следовательно, и я теперь стал “специалистом”! А он продолжил, что здесь имеется лаборатория, где располагается художественная группа, которая занята оформлением аппаратуры и прочей художественной работой. В этой группе мне и предстоит трудиться. Затем он поинтересовался, рассказал ли мне старшина об условиях жизни в институте? После этого он счёл возможным представиться, медленно, с растяжкой проговорив, что он майор Шикин, старший оперуполномоченный МГБ, причём отвечает за безопасность этого предприятия, так как институт засекречен, и, что если я хочу здесь работать, то по общим правилам, должен, как и все здесь работающие, дать подписку о неразглашении государственной тайны. Ну, что ж, подписать, так подписать, - я был уже осуждённым, бояться было нечего, афоризм Козьмы Пруткова: “Будь начеку” вовремя не вспомнил и взял из рук Шикина лист с мелко напечатанным текстом и крупным заголовком: “Подписка о неразглашении...” Мельком пробежав верхнюю часть текста, 120 где не было ничего подозрительного, не дочитав до конца, стал подписывать. Но в это время я обратил внимание на то, что Шикин держит подписку двумя пальцами за другой конец, за уголок, и почувствовал, как бумага медленно уплывает из-под моих рук. Молниеносно выхватив её, я выскочил из-за стола и стал лихорадочно читать остальную часть, в которой чётко было написано, что я обязуюсь “сотрудничать с органами МГБ”. Хотя никаких конкретизаций и не было, но я прекрасно понял в чём дело. В бешенстве скомкав бумагу, бросил в лицу Шикину, крича при этом, что он, сука, хочет обманом сделать из меня стукача, что полковник Цодиков специально заманил меня сюда для этого, я не желаю оставаться здесь, я никакой не художник и требую отправить меня в любой лагерь... На шум или по звонку майора прибежал старшина, и вопросительно глядя на Шикина, встал у двери. Тот же, подойдя ко мне, пытался успокоить меня, но я продолжал кричать и оскорблять его. Тогда он, показав мне подписку, ещё раз скомкал в кулаке и бросил её в мусорную корзину. Затем тихо произнёс: “Будем считать инцидент исчерпанным, это недоразумение, вы можете идти, но, надеюсь, у вас хватит благоразумия не рассказывать об этом никому: ни вольным, ни заключённым...” Мы вышли из кабинета вместе со старшиной, который, укоризненно качая головой, выговаривал мне: “Напрасно вы так, напрасно, меня не ждите, идите на первый этаж, там сержант покажет вам место в камере - она только так называется, здесь конвоиров нет, это не тюрьма, а просто общежитие для специалистов, а я лично считаю, что это настоящий санаторий, следовало бы построже вас держать, все распоясались, была бы моя воля...” Я не стал дальше слушать и пошёл искать сержанта. Майора Шикина и старшину, - позднее возведённого в чин младшего лейтенанта и получившего - не без моего участия - прозвище “лошадиная морда”, я невзлюбил с первого же дня пребывания на шарашке: старшина постоянно портил настроение своими бесчисленными мелочными придирками, а Шикин пытался втянуть меня в дерьмо, т.е. сделать своим осведомителем. Сержант показал мне моё место в полуовальном зале с большими окнами, заставленном двухярусными железными кроватями по две в ряд и по одной тумбочке между ними. Кровати приятно отличались от специализированных лежаков Лубянки, Лефортова и Бутырки. Они были на сетках, как в обычных общежитиях. Ватный матрас, подушка, байковое одеяло, пододеяльник, простыня и вафельное полотенце улучшили испорченное Шикиным и “лошадиной мордой” настроение. Когда я управился с постелью и собирался было прилечь, появился старшина и повёл меня показывать моё рабочее место - как он пояснил: “раболаторию”. На шарашке всё именовалось или 121 “лабораторией”, или “группой”, независимо от того, какие работы в них производились. Поднявшись на второй этаж, он подвёл меня к стоящему в коридоре худощавому человеку лет 50-55, что-то сказал ему, показав на меня, и ушёл. Я подумал было, что он из числа вольнонаёмных, так как был одет не в синий комбинезон, как пробегавшие туда-сюда зэки, а добротный серый костюм. Он был сутул, обширную лысину обрамляли редкие седые волосы, узкие лицо и плечи, длинный с горбинкой нос... Он мельком взглянул на меня, улыбнулся и продолжал молча рассматривать листы с рисунками, время от времени цокая языком и хмыкая. Я обратил внимание на рисунки - это были блестяще выполненные карандашом и тушью бытовые сценки. Он неожиданно спросил: “Нравится?” Конечно, ответил я в восторге. - “Ваша работа?” - спросил я. “О, если бы моя, - печально ответствовал он, это работа художника Усманова, да вы скоро познакомитесь с ним...” Узнав, что мне вскоре придётся работать бок о бок с таким художником, я, честно говоря, посто сдрейфил - я ведь опозорюсь, зачем меня привезли сюда, умеющего лишь писать копии и расписывать шёлк способом “Батик”! Поделился своими сомнениями с собеседником, который тут же успокоил меня: “Не Боги горшки обжигают, батенька, и для вас работа найдётся!” Мы познакомились. Его фамилия - Эйбин, имени не помню, не то Натан, не то Наум, просто забыл. Уже гораздо позже, когда я проработал в оформительской группе какое-то время, как-то встретившись с ним на прогулке, мы раговорились и он разоткровенничался со мной. С его слов, насколько я запомнил, в 1948 году, когда шарашку перевели под эгиду министра госбезопасности СССР Абакумова, где-то “наверху” возникла мысль о создании группы оформителей из двух-трёх художников-графиков, так как там посчитали необходимым, - объяснил вызвавший его чиновник в штатском, - привести в порядок панели, доставленной из разных мест Восточной Германии аппаратуры: оформить соответствующий дизайн с советской символикой. Незадолго до этого Эйбин был осуждён Особым совещанием к 10 годам лишения свободы за “антисоветские высказывания” по статье 58-10, но прелестей лагерной жизни вкусить ещё не успел, хотя и слышал от других зэков о тамошних условиях. Поэтому, он сразу же, как и я, согласился, но заявил, что один не управится. Начальство приняло, видно, это к сведению - вскоре на шарашке появился ещё один художник, Усманов, великолепнейший график. Эйбин рассказал мне, что до ареста работал художником в Московском отделении Художественного фонда СССР (там же работал и я до перехода в Измайловский парк), но сам никаких работ почти не выполнял, а руководил тремя-четырьмя “неграми” - так называли способных студентов предпоследних и последних курсов художественных 122 институтов, которые постоянно нуждались в деньгах, работали на какое- либо частное лицо, имеющее влияние в Фонде или Союзе художников, получало от них заказы и передавало их “неграм”. Последние с готовностью выполняли их за небольшое вознаграждение, а мой собеседник сдавал картины на комиссию и извлекал из этого довольно неплохую прибыль. По советским законам того времени эти действия квалифицировались, как “коммерческое посредничество”, то есть считалось уголовным деянием. В конце концов, кто-то из завистников, как это часто случается, донёс на него, - прибавив, что он занимается к тому же антисоветской агитацией, после чего и последовал арест. Имея определённый опыт, Эйбин сразу же взял Усманова под контроль, то есть стал руководить им, так как прекрасно разбирался в дизайне. Усманова это устраивало - не надо было входить в контакт с начальством, - парнем он был сверхскромным и работящим. Первое время это проходило из-за отменного характера Усманова, но теперь, после приезда ещё нескольких художников, Эйбин засомневался, будут ли его долго держать здесь: “Вероятнее всего, меня скоро отправят в лагерь, - грустно заключил он, - у меня больная печень, мне уже много лет, в лагере я долго не протяну. В общем - чему веселиться?” Уже темнело, подмораживало, - заканчивался первый день моего пребывания на шарашке. Сразу же после нашей встречи в коридоре, мы вместе поужинали и пошли на прогулку, делая круг за кругом вместе с множеством таких же как мы зэков, разбившихся на пары, тройки, кучки, ожесточённо споривших или тихо говорящих о чём-то своём... Эйбин сказал, что утром представит меня руководителю художественой группы Сергею Михайловичу Ивашову-Мусатову, под чьим руководством мне и придётся работать. Затем предупредил: “Будьте осторожны, Сергей Михайлович очень гордый и ранимый человек, с ним надо быть предельно тактичным...
 
Владимир Емельянович Соколович (“Соколок”)1
 
После прогулки мы разошлись по своим камерам. У своей кровати, на впритык стоящей койке, я увидел худощавого человека. Чуть удлинённое ассиметричное лицо, лукавый прищур глаз, немного выдвинутая вперёд челюсть, откровенно говоря, произвели на меня не очень-то благоприятное впечатление. Когда я сел, он с минуту изучающе разглядывал меня, затем резко поднялся с кровати и громко отрапортовал: “Бывший лейтенант, командир взвода, бывший узник германского концлагеря “Заксенхаузен”, зэка Соколович Владимир Емельянович, осуждённый по статье 58-1 “Б” за измену родине к 25 годам лишения 123 свободы без поражения в правах! Здесь уже два месяца, работаю в химлаборатории, химик-аналитик, тружусь под началом распрекрасной “п...ы разбойницы” Евгении Васильевны Комовой, старшего лейтенанта МГБ!” Всё это он выпалил молниеносно, не останавливаясь ни на секунду, чётко выговаривая каждое слово. Затем набычившись, прямо глядя мне в глаза, потребовал: “Позвольте узнать, сударь, кто вы, откуда и зачем приехали сюда? Настоятельно прошу вас быть предельно откровенным...”. Многое я перевидел за годы тюрем и лагерей, но с таким встретился впервые. Двинутый какой-то, подумал я, не хватало ещё соседа- потенциального клиента психлечебницы! Но, думалось в то же время, если он - псих, то как очутился на шарашке? На всякий случай, чтобы как- то отделаться, коротко ответил, что я художник, прямо с Лубянки и ________________________________ 1 Соколович Владимир Емельянович, 1914, доктор технических наук, гл. научный сотрудник НИИОСИПа, автор более 300 опубликованных работ и статей. Живёт в Москве. 22 июня 1994 года справил своё 80-летие и 35-летие научной деятельности. Лефортова, только что получил 25 лет по “ОСО”, москвич. Во избежание дальнейших распросов я ничего ему не сказал о своём американском происхождении. Камера постепенно заполнялась возвращающимися с прогулки зэками. Они с любопытством и улыбками наблюдали эту сцену, окружив нас плотным кольцом. Раздался чей-то весёлый возглас: “Емельяныч, ты опять кого-то разыгрываешь, оставь человека в покое!” Меня стали забрасывать всевозможными вопросами, а в основном, что слышно на свободе о предполагаемой амнистии политзаключённым. Ходят, мол, слухи, что к своему 70-летию, великий вождь преподнесёт нам свободу. Всем хотелось верить в это, но я ничем не мог помочь, так как уже одиннадцать месяцев, кроме тюремных слухов, сам ничего не слышал. Тут же интерес ко мне угас и меня оставили в покое. Я быстро разделся и вытянулся в чистой и удобной постели. Соколович лежал на своей кровати в верхней одежде поверх одеяла и, держа в руках учебник английского языка, беззвучно шевелил губами, то вытягивая их “уточкой”, то округляя “ноликом”. Он не обращал на меня никакого внимания, как будто меня здесь и вовсе нет. В 10 часов выключили свет, но оставили гореть лампочку, излучавшую мёртвенно-синий свет, при котором читать было немыслимо. В камеру вошли три надзирателя, в том числе и “лошадиная морда”, который громко объявил: “Поверка, всем оставаться на своих местах!” Пройдя между койками и пересчитав поголовье зэков, он прокричал: “Отбой!” и они удалились. 124 /... Я лежал и, под перешёптывание соседей, вспоминал поверки в “настоящих” тюрьмах, лагерях и пересылках. Особенно врезались в память вагонные поверки в телячьих вагонах во время этапов. Днём или ночью, при свете мощных фонарей, в лютый мороз или в удушающую жару, в вагон с воплями врывалась свора охранников с озверевшими овчарками на поводках и с деревянными крокетными молотками в руках. Всех загоняли в один конец вагона, затем, не менее озверевшие охранники, заставляли нас по одному, быстро перебегать - когда на ногах то еле стоишь - в другой конец вагона, ведя счёт ударами молотка то по спине, а то и по голове, одновременно ослабляя поводки собак, так и норовящих достать тебя клыками. Многих доставали и потом эти раны на руках, ногах и более экзотических местах опухали, гноились и не заживали месяцами.../ Наконец, Соколович положил книгу на тумбочку, встал, быстро разделся и нырнул под одеяло. Я решил не спать до тех пор, пока он не уснёт, шутки шутками, а вдруг сонного пырнёт чем-нибудь, - просто так, для любопытства... Но он упорно не хотел засыпать, долго ворочался в постели, потом прошептал: “Ладно, не принимайте всерьёз, это шутка, как- то надо развлекаться, вот меня и заносит, спите, завтра поговорим...” Я немного успокоился и после дневных передряг уснул крепчайшим сном. Ночью я кричал во сне, причём громко. Меня довольно невежливо растолкали, приговаривая: “Чего орёшь, тебя что, режут?” Я извинялся, объясняя, что часто во сне меня арестовывают и опять везут на Лубянку. Кто смеялся, кто ворчал: “Чокнутый что-ли, спать не даёт”, а я долго после этого не мог заснуть. В семь утра, продолжительный звонок и крик надзирателя: “Подъём!” быстро поднял меня на ноги. Соколович уже стоял с полотенцем на шее. - Быстрее, коллега, нам надо попасть на завтрак в первую очередь, чтобы осталось больше времени на прогулку. Я спросил его, почему он назвал меня коллегой? “Потому что я химик, а художники, собственно говоря, тоже своего рода химики, размешивают на палитрах краски, шлёпают их на холст, а потом называют это живописью.” В столовой повторилось вчерашнее чудо: хоть и маленький, но кусочек сливочного масла, сахар, хлеб без нормы, пшённая каша, да ещё впридачу омлет! Да, здесь умеют ценить своих рабов. На утренней прогулке перед выходом на работу, мы разговорились, перейдя на “ты” и отбросив прочь отчества, хотя по причине молодости никто по отчеству меня и не называл. Володя Соколович был старше меня на 12 лет, но выглядел гораздо моложе, был худощав, подтянут. За полчаса прогулки он вкратце рассказал мне свою историю: 125 ... К началу Отечественой войны он закончил химический факультет Московского Университета и успел защититься, получив учёную степень кандидата технических наук. В первые же дни войны его направили в подмосковный город Солнечногорск на стрелковые курсы “ВЫСТРЕЛ”. По окончании их ему присвоили звание лейтенанта. Со своим взводом воевал в Крыму, попал в окружение, потом плен. Его же бывшие солдаты донесли немцам, что он якобы коммунист, да притом ещё еврей, - на еврея он немного смахивал, хотя им и не был. Не был и членом партии. С его слов, немцы проверяли его с головы до ног, делали антропологические замеры черепной коробки, измеряли уши и тому подобное, но пришли к выводу, что ничего подтверждающего наличие иудейской крови у него нет. Но сомнения, вероятно, остались, - он хорошо владел немецким языком. Наконец, его оставили в относительном покое, если не считать пустяка: вместо того, чтобы на всякий случай, расстрелять, отправили в концлагерь для пленных командного состава где-то в Восточной Пруссии. Затем он был переведён в Берлин, где некоторое время преподавал химию недоучившимся немецким студентам. (Его “высветили” в концлагере по изданной в Москве научной работе с его фотографией). В конце войны был репатриирован на родину, попал в “фильтрационный” лагерь Колпино под Ленинградом. Всё прошло гладко и он был освобождён. Вернулся в Москву, работал, женился, но в 1948 году его всё-таки арестовали, затем Лубянка и 25 лет лишения свободы и, наконец, Марфинская шарашка... Я поинтересовался, за какие грехи начальнице химлаборатории присвоили такое пикантное прозвище: “ПИ-ЭР”? “За буйную натуру, - засмеялся он, - то у неё кто-то из офицеров в фаворе, то из зэков. Да и характер у неё больно уж неспокойный, может ни с того, ни с сего так наорать, причём непонятно за что, и никаким оправданиям не внемлет... Однажды она предприняла усилия как-то изменить скандальное прозвище, о котором была наслышана. Пригласила меня в свой кабинет и, разговаривая о работе, неожиданно тему переменила и спросила, почему мы, зэки, так неудобоваримо назвали её, не лучше ли, например, что-то вроде “мать-командирша” или что-то подобное, стыдно ведь слышать, вы же интеллигентные люди... Я в ответ пожимал плечами, поддакивал, но всё-же “ПИ-ЭР” так и прилипло к ней.” В свою очередь, я коротко рассказал ему о себе. Думал, что это, как обычно в лагерях и тюрьмах, просто мимолётная встреча двух зэков, которые через некоторое время разъедутся в разные стороны, по разным этапам в Великий Необъятный ГУЛаг. Но я ошибся, наши судьбы перехлестнулись, и мы, как связанные одной верёвочкой, вместе прошли через этап на Воркутинские шахты, каторжные лагеря при шахтах 9-10-11, а потом на последнюю нашего совместного пребывания шахту №4, откуда, лишь через шесть лет, в сентябре 1955 года, судьба, в образе амнистии, вытолкнула его на свободу, а я продолжил свои злоключения ещё три года 126 после этого, но “переехал” в Восточную Сибирь и во Владимирскую закрытую тюрьму (как-будто бывают открытые тюрьмы!?). Прозвенел звонок, открылись широкие двустворчатые двери, ведущие из коридора на второй этаж, и толпы зэков, обряженные в одинаковые комбинезоны, двинулись на работу в свои сверхсекретные, секретные и обычные лаборатории и группы. Как мы и договорились, Эйбин ждал меня в коридоре и сразу жеповёл на второй этаж в художественную группу.
 
Сергей Михайлович (Николаевич) Ивашов-Мусатов (По роману Солженицына: “крепостной художник”)
 
В своём романе “В круге первом” Александр Солженицын создал образ “крепостного художника” Кондрашова-Иванова, которого, можно сказать, списал с натуры с Сергея Михайловича Ивашова-Мусатова, руководителя художественной группы Марфинской шарашки. Но мне есть что добавить к этому образу, так как более года, ежедневно находясь в его обществе, я впитывал в себя всё то полезное, что исходило от него, правда, не всегда удачно. Сергей Михайлович встретил меня с радостной улыбкой, протянув руки, как бы принимая в объятия. Это было довольно естественно и доброжелательно, хотя и отдавало чем-то театральным. “О, в нашем полку прибыло!” - восторженно воскликнул он, пожимая мне руку. Я сразу же оказался в окружении художников, которых он по очереди называл по имени: “Соломон Моисеевич Гершов, член Московского отделения Союза художников; Семён Машталлер, художник-копиист, и, наконец, ваш покорный слуга, Сергей Михайлович Ивашов-Мусатов!” На душе сразу же потеплело, от фигур художников повеяло чем-то родным, богемным. Густой запах маслянных красок, льняного масла, стоящие на мольбертах холсты с набросками, эскизами будущих картин и портретов, валяющиеся по углам подрамники и рулоны холста и бумаги... Но, главное, доброжелательные улыбки на их лицах! Жизнь продолжается! Сергей Михайлович расспросил меня по поводу моего амплуа и, когда я признался, что тяну лишь на копии и владею техникой росписи шёлка, он даже обрадовался: “Это как раз то, что нам недоставало, так как мы с Гершовым выполняем большой заказ: пишем “портретную галлерею” русских учёных и композиторов для Центрального клуба МГБ им. Дзержинского. Но в одном из филиалов клуба требуются даже не копии, а дубликаты, и если вы справитесь с этим, будет просто замечательно!” Он 127 произнёс это восторженно, с такой эйфорией, будто после окончания этого заказа с наших сроков сбросят лет по двадцать! Он стоял прямой, высокий, обросший давно не стриженными светлыми волосами. На худом, с ввалившимися щеками и тонкой линией рта лице, красовались круглые старомодные очки. Старая светлокоричневая вельветовая куртка с огромными нашивными карманами была надета поверх комбинезона, - в студии было довольно прохладно. На ногах большущие кирзовые сапоги с протёртыми до дыр голенищами. Мне отвели место у одного из окон полуовальной студии, дали мольберт, кисти, краски, холст (всё это было страшнейшим дефицитом на свободе в те годы, но на “шарашке” всего этого хватало в избытке), и я приступил к работе, - дублированию портрета известного кораблестроителя, академика Крылова. Подлинником был портрет, выполненный Гершовым в нейтральных тонах. Манера его письма в корне отличалась от Мусатовской, писал он размашисто, большими щетинными кистями, беспорядочно, как бы шлёпал мазки на холст так, что аж брызги летели. Воистину было интересно наблюдать за процессом его работы: после серии молниеносных ударов кистью, он быстро пятился метров шесть-семь к своей табуретке, на которую, не оглядываясь, с ходу садился. Изо рта у него вечно торчал окурок папиросы “Беломорканал”, который он время от времени прикуривал, не отрывая прищуренного взгляда от плодов очередного набега на холст. Затем всё повторялось с начала. Какое-то время спустя, его привычка пятиться обернулась для него трагедией: однажды я не устоял перед соблазном положить на его табурет свою палитру с многочисленными кучками краски, и он сел на неё. Трудно передать в словах последствия моей, мягко говоря, проделки. Не считая его обляпанного комбинезона, он был в страшном недоумении и возмущении от того, что как будто - с виду - здравомыслящий человек (это я) мог устроить ему такую пакость!? А он был уверен, что сделал я это, конечно же, умышленно. Мне стало настолько стыдно, что я был не в силах произнести и слова, не хватило смелости честно признаться. И лишь спустя девять лет, когда освободившись, я приехал в Москву и случайно встретил его в магазине “Художественный салон”, напротив Столешникова переулка, то признался во всём и покаялся. Мы вместе посмеялись, вспоминая дни, проведённые на шарашке. Он, кстати, рассказал, что переехал из Москвы в Ленинград, демонстративно вышел из Московского Союза художников, который при его аресте в 1948 году, не встал на его защиту, то есть не выполнил своих прямых функций по защите прав своих членов! Это было восхитительной наивностью: Союз художников - против Министерства государственой безопасности СССР! 128 /... В 1990 году, когда я уже был в США, прочёл в журнале “Алеф”, что Соломон Моисеевич Гершов умер в Ленинграде в 1987 году, - пусть пухом земля ему будет.../ Сергей Михайлович работал в основном круглыми колонковыми кистями, тихо, спокойно. В отличие от Гершова, который сначала делал с виду небрежный набросок углём - одному ему понятный, а затем сразу же переходил на кисти, Мусатов тщательно вырисовывал карандашом будущий портрет, и только после этого, с каким-то причмокиванием, аккуратно вылепливая, наносил мазок за мазком. Его живопись смахивала на мозаику, так как он пользовался почти чистыми цветами красок, и портреты, написанные им, были яркими и жизнерадостными. Тем более я был удивлён, увидев некоторое время спустя его картины, выполненные в нейтральных тонах с преобладанием жёлтых и коричневых цветов. Зато сейчас, работая над портретом, он трудился с таким удовольствием, так размеренно-медленно, как будто смаковал что-то вкусное. Временами он отходил на несколько шагов назад и, любуясь сделанным, подолгу рассматривал холст через согнутую в “окошечко” ладонь. Когда Мусатов пришёл к выводу, что копия портрета у меня получается, он посоветовал мне писать “дубль”, то есть копировать не только рисунок и цвет, но и саму манеру письма, даже характер мазков кисти автора, Гершова. Я согласился, работу продолжил, но лукавый подтолкнул меня на путь неправедный: чтобы довести цвет и характер мазков до точности оригинала, я на нём смешивал краски, затем переносил на свой холст “гершовским” мазком. Получалось довольно отменно! Не ожидая такого коварства, Мусатов и Гершов вовсю нахваливали мои “удивительные успехи” на ниве дублирования, ставя меня в пример другим художникам. Но скоро моя лафа кончилась - я был пойман с поличным самим Гершовым, который истошно орал на меня, что это элементарное мошеничество и даже своего рода предательство! Вероятнее всего, он сгоряча и в обиде старался найти наиболее обидные слова. В конце концов, Ивашов-Мусатов заступился за меня, говоря, что, хотя это и несерьёзно с моей стороны, мальчишество, но способ как-то оправдал себя, так как дубликат в связи с этим становится настолько близким к оригиналу, что с первого взгляда их довольно трудно отличить друг от друга. Естественно, говорил он, нехорошо размешивать краски на чужом холсте, это может обидеть автора... Гершов был добрым, отходчивым человеком, сам любил пошутить, и вскоре сдался. Похлопав меня по плечу, он вкрадчиво произнёс: “Ой, смотри, парень, сволоку тебя за это на Лубянку!” Этим дело и кончилось. Очень быстро я освоился в этой среде, с удовольствием выполнял одну работу за другой, почти перестал чувствовать себя заключённым, о 129 25-летнем сроке думал как о чём-то абстрактном, стал постепенно оттаивать после 10-месячного следствия на Лубянке. Ивашов-Мусатов и Гершов частенько спорили, ссорились. Один любил Гольбейна, Рубенса и Карла Брюллова, другой - Рембрандта и кого- то ещё. Например, Гершов восхищался Левитаном, а Мусатов не переносил его... Спорили и о музыке, и если оба сходились на том, что о Моцарте и Бетховене спорить не обязательно, то о Бородине и Римском- Корсакове спорили до изнеможения. Вечером, уходя с работы, они иногда клялись, что вообще не будут разговаривать друг с другом на эти темы, но приходило утро - всё начиналось с начала. Когда они стояли лицом к лицу, зрелище было забавным: Гершов маленький, задиристый, пытаясь что-то доказать, подпрыгивал перед великаном Мусатовым, задирая вверх голову. Однажды, в выходной день, Сергей Михайлович пригласил меня к ”своей тумбочке” у кровати. Это означало пригласить в гости. Накануне он получил передачу от жены и всё вывалил на тумбочку: сыр, пирог, копчёную колбасу и другие яства, чем на шарашке нас не кормили. Пока мы говорили о том, о сём, он достал металлическую тёрку и стал натирать сыр. Шутя, я спросил его, не собирается ли он посыпать макароны, сваренные по-итальянски? С грустной улыбкой он ответил, что отнюдь нет, просто он не в состоянии разжёвывать сыр, так как у него практически не осталось зубов, хотя ему нет ещё и пятидесяти - он ровесник века. Все зубы у него выпали в течение полугода после ареста и следствия. Только после этого я понял, почему у него ввалившиеся щёки и губы. Как будто было не до веселья, но он, потирая руки, воскликнул: “Ну-с, “вьюнош”, забудем обо всём, станем пировать и веселиться на славу, - пожалуйте к столу!” Мы провели вместе почти весь день, дважды ходили на прогулку, пропустили обед, чтобы не испортить вкусовых ощущений, но вечером на ужин всё же пошли. Переговорили обо всём. Когда я рассказал о себе, он ахал, вздыхал и как-то по-бабьи прижимал руки к груди, успокаивая меня, хотя я и не думал волноваться, - говорил, что, возможно, всё образуется... С его слов, жил он на тогдашней окраине Москвы, в Кунцеве, у Москва-реки: паршивая комнатёнка на втором этаже старого деревянного дома. Потом участие в коллективном чтении рукописи какого-то писателя, которого стали таскать в МГБ, а затем арестовали. Потом и его очередь подошла... /... Забегая вперёд, в 1958 год, я, освободившись из лагеря, воочию увидел это жильё, так как расставшись с Сергеем Михайловичем в1950 году, я не мог забыть нашей дружбы на Марфинской и Кучинской шарашках и, впервые получив возможность побывать в Москве, сразу же стал его разыскивать через справочные службы, которые не в пример сегодняшним работали тогда на высшем уровне. Я знал, что он 130 освободился на четыре года раньше меня, то есть в 1954-1955 годах. Но в справочных мне отвечали, что есть единственный, носящий эту двойную фамилию, но он не Сергей Михайлович, а Сергей Николаевич. Приехав в Кунцево, разыскал дом, похожий на полуразвалившийся барак, обшитый потрескавшимися от времени досками. Прямо с улицы, на второй этаж его жилища, вела прямая, как строительный трап, лестница. На звонок “вертушки” дверь открылась и я увидел Сергея Михайловича. Он за эти восемь лет располнел, лицо округлилось, - вставил зубы. Одной рукой он прижимал к себе какой-то свёрток, другой прикрывал глаза от яркого июньского солнца. От радости встречи во мне всё всколыхнулось. Но он явно не узнавал меня, а когда же я назвал себя, без особого интузиазма пригласил войти. Комната была мала, страшно захламлена какими-то вещами, холстами, мольбертами. На антресолях, вдоль стен, навалом лежали подрамники, покрытые слоем пыли, а на когда-то белённых стенах виднелись многочисленные следы былых сражений с клопами, которых я не встречал с времён путешествий по пересылкам и лагерным баракам первой половины своего заключения. Зрелище было малопривлекательным и мне, грешным делом, подумалось, что условия жизни и работы, - если отбросить такой “пустяк”, как свобода, - были для Ивашова-Мусатова гораздо лучше на шарашке, чем дома. Он признался мне, что, конечно же, прекрасно меня помнит, но его возмутило, что я сразу же назвал его Сергеем Михайловичем, а не Николаевичем. Я ничего не понял, так как хорошо помнил, что на шарашке он был именно Сергеем Михайловичем. Объяснить мне что-либо по этому вопросу он отказался, настроен был мрачно и, в свою очередь, спросил, что мне от него надобно. Узнав, что я искал встречи в память о наших прекрасных отношениях на шарашках, глядя мимо меня, спросил: “Ну что, встретились? Вот и хорошо...” и отчуждённо отвернулся. Эта встреча произвела на меня очень тяжкое впечатление и я сначала даже обиделся на него. Но поразмыслив, отнёс всё это на вероятные неурядицы в его жизни, и никогда больше не пытался с ним встретиться.../ После нашего пиршества у тумбочки Сергей Михайлович стал относиться ко мне с ещё большим дружелюбием, называя меня то “вьюношем”, то “студентом”. Он всегда старался выкроить несколько минут в течение дня, чтобы преподать мне уроки пропорции, рисунка, живописи - отсюда и “студент”, - и очень бурно проявлял свою радость, когда видел, что я хоть что-то усвоил. Картин, кроме портретов русских учёных и композиторов, в том числе и “Изобретатель радио Попов демонстрирует свой беспроволочный телеграф адмиралу Макарову” , он не писал. За год с лишним, который я 131 проработал под его началом, он написал лишь многочисленные эскизы и этюды к задуманным картинам на будущее. Не могу с уверенностью утверждать, что он в дальнейшем написал их, так как в середине 1950 года мы расстались, - я был отправлен в Воркутинские лагеря. Над картиной же “Попов демонстрирует...” он проработал при мне около года и, на мой взгляд, она явно не удалась ему. Фигуры действующих лиц были в неестественных позах, замерли, как бы позируя, не было динамики, и они более походили на восковые фигуры из музея “мадам Тюссо”. Общий фон, да и сами фигуры были выписаны с преобладанием жёлто-коричневых тонов. Начальство, посещавшее нашу группу ежемесячно, вежливо скользя взглядом по картине, спешило к портретам учёных и композиторов и к копиям натюрмортов, ими заказанными: портреты в клубы, натюрморты, вероятно, домой. Над натюрмортами работал Семён Машталлер, причём работы эти были, думается, неплохие, ну, скажем, несколько вымученные. Но Ивашову-Мусатову и Гершову они не нравились, так как он , по их мнению, “слепо копировал, в его работах не было даже признаков живописи, а это недопустимо для грамотного художника...” Мусатов называл эти натюрморты “ширпотребом” и “мосторговщиной”. Ни Гершов, ни Мусатов просто не могли выполнять заказы начальства для личных нужд по нескольким причинам: во-первых, манера живописи обоих была совершенно неприемлема для обывателя, - дескать, какая-то “мазня”; во-вторых, вероятно, страшно было заказывать лично для себя картину без утверждённой “сверху” темы - всё-таки “политические”, кто их знает, как бы чего не вышло... Кроме того, ни тот, ни другой не соглашались писать копии с репродукций: вот если бы с подлинников, в музее - это другое дело. А так - это удел посредственностей. Если кто-то решался спорить по этому поводу, то немедля терпел жестокое поражение - они дружно, забывая обо всех распрях, кидались в атаку. Сергей Михайлович считался напререкаемым авторитетом по этой части, все его доводы превращались в аксиомы... Он мог уступить лишь Гершову, которого, чувствовалось, немного побаивался, так как тот мог в довольно резких тонах поставить его на место и напомнить, что он такой же “член МОСХО”, как и Мусатов. В спорах они оба забывали, что в этой обстановке ни тот, ни другой уже давно не “члены”, а простые равноправные зэки...
 
Полковник Железов
 
Как-то они не разговаривали со мной недели две. Правда, по моей же вине. Ради потехи я совершил поступок, со слов Мусатова, “недостойный порядочного человека”. Суть его такова: в конце каждого 132 месяца нас посещала высокая комиссия из 4-5 человек во главе с начальником ООТ МГБ СССР полковником Фомой Фомичём Железовым, послужившим прообразом генерала Фомы Гурьяновича Осколупова в романе А. Солженицына “В круге первом”. Железов считал себя знатоком искусств и, в частности, живописи, так как , с его слов, когда-то в далёкой юности он окончил среднюю музыкальную школу. Это был крупный, спокойный, краснолицый мужчина, довольно вежливый, по крайней мере при встречах с нами... Был демонстративно прост в общении, здоровался за руку, всегда спрашивая одно и то же: “Ну, как творческие успехи?” Ответа не ждал и переходил к следующему художнику. Разговаривал корректно, не повышая голоса. Но всё равно чувствовалось что-то неестественное в его поведении, мы ему не верили, хотя и виду не подавали. /...Это наше неверие подтвердилось много лет спустя. Оказывается, в то же самое время, когда он раскланивался с нами, при встрече с известным филологом-писателем Львом Зиновьевичем Копелевым, работавшим в аккустической лаборатории шарашки и провинившимся в том, что ударил стукача, Железов, нисколько не смущаясь своим начальственным положением, оскорблял и пытался унизить того, пользуясь тем, что Копелев был зэком и не мог ответить ему тем же. Об этом я прочёл уже в 1991 году в США, в книге последнего “Утоли моя печали”. Вот и верь после этого “меценатам” в мундирах!.../ Он внимательно рассматривал всё, что было приготовлено к его приходу, в том числе и чьи-то личные заказы. Кто-то, вероятно, выше его в табеле о рангах, страстно любил натюрморты Снайдерса, голландского художника, которые изобиловали разнообразнейшей дичью, бронзовыми кувшинами, вазами с цветами и фруктами, написанными на фоне тёмных драпировок. Смотрелись они, конечно, великолепно, но надо было быть очень и очень большим его любителем, чтобы постоянно заказывать только его произведения. Железов настолько наловчился разговаривать о живописи, что часто в его рассуждениях мелькали такие профессиональные выражения, как например: “Следовало бы сделать лессировку...”, “побольше тёплых тонов”, “чувствуется экспрессия и объём...”, и так далее и тому подобное. Он явно нахватался “верхушек” от посещения художников, ему, видно, очень хотелось нравиться нам, - ведь это такой стимул для бедных забитых зэков, когда такой большой начальник и, вдруг, свой в доску! Забавно было наблюдать за ним, когда, подойдя к одной из законченных копий натюрморта, он, на манер художника, делал ладошкой “окошко”, прищурившись смотрел в него, приближаясь и отходя от картины. Потом, испытующе поглядывая на нас, изрекал: “Мд-а-а-а, картина-то в общем хороша, всё на месте: чувствуется объёмность, 133 довольно тонко сделана лессировка, хороша-а-а! Думается, что автор (Машталлер) в оркестре играл, но, видно, не первую скрипку, но игр-а-а- л...” Занятно он реагировал и на законченный Мусатовым портрет Петра Чайковского. С важностью, выпятив челюсть, напыжившись, - ну, прямо Бенито Муссолини, он изрёк: “Величайший композитор, величайший... Его музыку невозможно переоценить!” Мы все согласно кивали головой. Затем он обернулся к своей свите: “Думаю, что МЫ можем простить ему его грехи, - как вы считаете, товарищи?” Те дружно поддакнули, но я, признаюсь, ни чёрта не понял, какие-такие грехи у великого композитора? Лишь после ухода начальства, когда раздался громовой хохот, до меня постепенно стал доходить смысл сказанного: Гершов, сквозь смех, подражая голосу Железова, воскликнул: “Внимание! По просочившимся из 19-го века слухам, Пётр Ильич Чайковский, кроме сочинительства, ещё грешил и гомосексуализмом, но мы, чекисты, пожалуй, можем простить ему это - как-никак, а великий композитор!” Вернусь к своему проступку и, в связи с этим, обиде на меня Мусатова и Гершова. Перед одним из приездов Железова, с ведома художников Усманова и Машталлера, и по инициативе недавно прибывшего к нам бывшего архитектора Сталина, Мирона Ивановича Мержанова - о нём я расскажу позже, - на “дублях” портретов учёных Сеченова и Попова, написанных мной с подлинников Мусатова и Гершова, втайне от них и в порядке шутки, я переместил фамилии авторов с подлинников на “дубли”, а свою поставил на подлинники (согласно распоряжению Железова, фамилии авторов разрешалось писать только на обратной стороне подрамника и только карандашом). Мержанов и остальные, посвящённые в это коварное дело, заверили меня, что сами авторы вряд ли отличат свои работы от “дублей”, так как я копировал каждый мазок. По молодости, мне это импонировало, казалось, что по мастерству я шагнул чуть ли не на одну ступеньку с маститыми... Когда работы стали устанавливать для просмотра вдоль стены, Гершов и Мусатов, предварительно взглянув на обратные стороны подрамников, молча отошли в сторону. Пока Железов рассматривал портреты, мои старшие коллеги в чём-то засомневались и как по команде ринулись к ним, но, убедившись, что на подрамниках стоят их фамилии, вернулись на место успокоенные. В итоге, мои “дубли” ушли в центральный клуб им. Дзержинского, а подлинники Гершова и Мусатова - в периферийный клуб Кучинской шарашки, где мы их и обнаружили спустя восемь месяцев, когда туда перевели всю художественную группу. Но ещё до этого их тихо и коварно посвятили в нашу тайну не предупредив меня, в результате чего Гершов и Мусатов устроили мне грандиозный скандал-головомойку. Но самое неожиданное, - выдал меня сам инициатор этой затеи архитектор 134 Мержанов! Правда, я узнал об этом много позже , когда уже был лишён возможности высказать ему всё то, что я о нём думаю, вследствие его отбытия в неизвестном направлении.
 
Архитектор Сталина, Мержанов Мирон Иванович
 
Как-то в середине лета 1949 года, к нам как обычно, пожаловал полковник Железов. На этот раз свита была более многочисленней, чем всегда, причём среди гебистов в военных костюмах резко выделялся одетый в элегантный костюм высокого роста чернявый сутуловатый человек. Фома Фомич представил его нам в качестве нового руководителя нашей, реорганизованной в “архитектурно-художественную”, группы. - Потом сами познакомитесь поближе, но это не снимает с вас ответственности за работу художников, сказал Железов, обращаясь к Ивашову-Мусатову, и начальство удалилось. /...Забегая вперёд, отмечу, что как группа работала под руководством Мусатова, так в дальнейшем и продолжала работать, так как Мержанову отвели закуток тут же при студии, где он и затворничая, корпел над какими-то рисунками и чертежами. А мы сгорали от любопытства.../ На следующий день он вышел к нам потягиваясь, сгибая руки в локтях и резко откидывая их назад, стараясь выпрямить спину. - Ну что ж, друзья, давайте знакомиться, я архитектор, строю санатории на Черноморском побережье Кавказа, строил дачи для товарища Сталина, и он назвал один из построенных им санаториев, кажется, если не ошибаюсь, им. Ворошилова. По поводу своего срока ответил коротко: “Статья 58-10, часть первая, за “низкопоклонство перед западом”, 10 лет лишения свободы. Рассмеявшись, он картинно раскланялся, делая вид, что машет перед нами шляпой с перьями. И вообще он оказался человеком остроумным и весёлым, но даже не пытался скрыть от нас своего чувства превосходства, был вальяжен не в меру. Я обратил внимание на его слова: “Строю санатории”, то есть в настоящем времени, но постеснялся задать ему вопрос. Это вскоре прояснилось и без моих вопросов, - он просто продолжал работать над проектом санатория МГБ на Черноморском побережье Кавказа, который начал проектировать ещё до своего ареста. Спустя время он показал нам выполненные акварелью на больших листах ватмана эскизы проекта основного корпуса, который красиво вписывался в живописный ландшафт гористого побережья моря. Каждое утро Мержанов, проходя через студию в свой закуток, громко приветствовал нас: “Ну, что пригорюнились, богема? Самое главное в жизни - уметь правильно заточить карандаш!” И действительно, 135 карандаши он затачивал удивительно красиво и быстро - всего лишь несколькими движениями безопасной бритвы. Срезы получались длинными и изящными. За всё время работы в группе он упорно старался научить каждого из нас этому искусству, но мне, например, уроки впрок не шли, - я продолжал чинить вкривь и вкось... Со временем Мержанов умерил свою надменность, стал проще, приветливей, вероятно почувствовал нашу нарастающую отчуждённость. Отсюда и эти каждодневные приветствия и уроки по заточке карандашей. Между собой мы пришли к выводу, что он просто пытается овладеть нашим расположением, хотя и не могли понять для чего. Большинство не реагировало на его заигрывания, мы видели, что он птица залётная, причём высокого полёта - сегодня в тюрьме, а завтра, того гляди, опять около Сталина, - мы его побаивались. Исключением был Ивашов-Мусатов, который, как мне показалось, чуть заискивал перед ним, хотя и был человеком гордым, самолюбивым, независимым. Но, возможно, я и ошибался, и он просто преклонялся перед талантом архитектора? Через некоторое время их уже можно было видеть вдвоём на прогулке, в столовой. Они спорили о чём-то вполголоса, что было удивительно, так как все знали привычку Мусатова говорить очень громко, а в спорах вообще кричать. Мало того, Мержанов не стеснялся крепких выражений, в то время как Мусатов, слыша их, пропускал мимо ушей, хотя в других случаях при матерщине в бешенстве кричал: “Не сметь, не сметь, это подобно тому, что придти в церковь, спустить штаны и издать трубный звук!” Уже через месяц после появления у нас Мержанова мы столкнулись с довольно необычным в наших условиях явлением: к нам зачастил полковник Железов и, наскоро поздоровавшись со всеми, спешил к нему в закуток, где они подолгу разговаривали. Нам показалось, что даже спорили о чём-то! Выглядело это странно и загадочно. Такие встречи повторялись каждые три-четыре дня в течение месяца, а затем Мержанов исчез. Просто исчез. Последний раз его видели ночью, когда он в сопровождении подполковника Мишина (о нём позже) вышел из спальной комнаты и был таков... На шарашке появился он вновь недели через две. Приехал не в воронке, а в легковом автомобиле начальника и в компании с двумя гражданскими с военной выправкой. Они несли за ним багаж - корзины с виноградом и другими фруктами, а он шёл небрежной походкой, как-будто за ним следовали не чины МГБ, а его адъютанты. Тут же появился и Железов. Через пару минут начальство отбыло... Мы были страшно заинтригованы этим событием, но никто не решался первым полюбопытствовать о сути происходящего, все делали вид, что ничего экстраординарного не случилось. 136 Наконец, Мирон Иванович вышел к нам, постоял, раскачиваясь с носков на пятки, и громко спросил: “Конечно же, вы сгораете от любопытства, правда? Ну, не буду испытывать ваше терпение, только оставьте в покое ваши кисти!” Он рассказал, что в сопровождении двух офицеров МГБ и полковника Железова летал в Сочи и жил несколько дней в гостиннице “Интурист”. Потом его возили в Цихис-Дзири, где по его проекту строился санаторий, затем - в Батуми и обратно в Сочи. Возили его на Кавказ для привязки проекта к местности. Пришлось поработать с двумя вольными архитекторами из Москвы, которых ему подчинили на десять дней. Именно последнее событие, вероятно, доставило ему особое удовольствие: “Знаете, было довольно приятно командовать ими, имея на шее 10-летний срок. Весьма отрадно было видеть, как эти фраера шестерили мне, ловя каждое моё слово - слово задрипанного зэка! А вы видели бы в каком состоянии они вообще прибыли ко мне, у них, наверное, были полны штаны от страха - брали-то их в Москве ночью. Они потом признались мне, думали их арестовывают!” - и он захохотал. Большинство из нас уже успело побывать в лагерях и наслышаться такого, что удивить нашего брата было трудно. Но, чтобы архитектор, домашний архитектор великого вождя применял блатную терминологию, причём с таким цинизмом?! Ну и ну! Гордиться тем, что 10 дней командовал двумя, напуганными до смерти людьми, знающими, что просто так, по ночам чекисты не приходят? Неуютно было всё это слушать. Даже Ивашов-Мусатов, видимо смутившись, не дослушав его, ушёл из студии. Далее он рассказывал и показывал в лицах, как его водили по ресторанам, а офицеры МГБ старались во всём угодить ему и были скорее в роли приятелей, чем охраны, так как: “...и винцо вместе попивали, и в женском обществе бывали...” Он был радостно возбуждён и говорил, что фортуна должна скоро повернуться к нему лицом: “Без меня вряд ли обойдутся, - архитекторов, конечно, много, но Мержанов - один!”
 
Майрон Акланд,- первый американец, встреченный мною в ГУЛаге, 1949 г.
 
На Марфинской шарашке меня довольно быстро свели с пожилым американцем Майроном И. Акландом (все к нему обращались по-русски: Мирон Ильич). Так же, как и мой отец, он заключил договор и приехал в 1931 году в СССР в качестве специалиста, правда, не деревообработки, а в области химии. Работал на химических заводах Москвы и Подмосковья. Вместе с ним приехали жена и сын примерно моего возраста. История появления Акланда в СССР почти повторяла отцовскую: если Майрон и не был коммунистом, как мой отец, то по крайней мере 137 симпатизировал им и считал, что без его участия построить социализм в СССР будет довольно трудновато. Его жена очень быстро разобралась в обстановке и уже через четыре года, то есть в 1935 году, попыталась уехать вместе с сыном обратно. Но не тут-то было - её не выпустили, разъяснив, что она сможет уехать лишь вместе с мужем, когда у него закончится пятилетний контракт в 1936 году. Если не ошибаюсь, она работала преподавателем в школе для детей иностранных рабочих в Москве. Первое время после приезда они часто посещали клуб иностранных рабочих у Никитских Ворот. Там же нередко бывали и мы с отцом, ещё до 1933 года, после чего меня водворили в детский дом. Но самое поразительное, он хорошо помнил моего отца по клубу! Так же, как и отца, его заставили после истечения срока договора получить советский паспорт. Расхождением в их судьбах было лишь то, что Майрона, как моего отца, до войны не арестовывали, и в Народное ополчение в начале войны он не пошёл. А на фронт его не мобилизовали из-за какого-то изъяна в здоровье. О судьбе жены и сына не знаю, забыл, но переписку и свидания с женой на шарашке, кажется, имел. С арестом Акланд немного припозднился, был арестован лишь в конце 1948 года. По его словам, обращались с ним довольно деликатно, если не считать, что, выжимая из него показания, не давали спать ночей пять, не били, иногда называли “шпионской мордой”, а чаще - “американской проституткой, изменившим делу международного рабочего движения”. Шпионаж и измену родине ему пришить не удалось, и он тихо и быстро был пропущен через Особое совещание по статье 58-10 за “антисоветскую агитацию”. Получив свои 10 лет, очень огорчался: возраст, здоровье никудышнее, никакого просвета впереди не видно... Рассказывая мне всё это во время прогулки, он как-то обречённо разводил руками, потом надолго замолкал, и мы бродили по прогулочному двору, думая каждый о своём. Работал он в химической лаборатории вместе с Соколовичем, который упорно занимался английским, и Акланд помогал ему в этом. Они часто гуляли вместе. Однажды летом 1949 года меня вызвал оперуполномоченный МГБ майор Шикин. Сам факт такого вызова был сам по себе неприятен тем, что приходилось на виду у всех шествовать в его кабинет - всякое бывает, могут подумать Бог знает что. Я по себе знал это, видя других визитёров или вызываемых, - невольно возникает мысль о стукачах. Тем более, что я не мог объяснить себе причину этого вызова и решил, что он опять попытается вербовать меня. Поэтому я заранее настроился на воинственный лад, готовясь дать ему достойный отпор. Шикин спокойно, даже доброжелательно показал мне на стул, а потом неожиданно тихо спросил, нравится ли мне Акланд. - А вам то что, - ответил я, - это моё дело, личное. - Какое же личное, если вы с ним на 138 прогулках о будущей войне с Америкой говорите. Сначала я было запаниковал, неужели кто-то “стукнул” на нас? Но тут же успокоился, так как вспомнил, что кроме как об Отечественной, и то в связи с моим отцом, мы ни о какой другой войне не говорили. Вероятно, стукачи доносят о наших прогулках и, зарабатывая доверие шефа, привирают кто во что горазд. Шикин стал убеждать меня, что Акланд - “матёрый шпион”, что я очень молод и могу попасться на его “удочку”, что он заведёт меня в блудное. И самое лучшее, если я буду “вкратце” пересказывать ему, Шикину, все наши разговоры... Он нагло врал, пытаясь спровоцировать меня. Я вскочил со стула, и на ходу, уже у двери, крикнул ему, что я и сам матёрый шпион и никто не сможет завести меня в блудное, а вот на ужин я опаздываю, и выбежал из кабинета. В тот же вечер я всё рассказал Акланду. Он долго молчал, потом произнёс: “Думаю, что этот клещ вряд ли отстанет от вас, он и меня пытался вербовать, но я в очень резкой форме отказался подписывать его бумагу. Правда, меня он больше не вызывал”. Он признался, что боится репрессий Шикина, так как срок у него не максимальный, могут добавить, а здоровье плохое, да и переписки и свиданий с семьёй могут лишить... Я, в свою очередь, мог радоваться: срок у меня предельный, чхать мне на Шикина, переписываться не с кем, тёща не в счёт, а жена тоже где-то в лагере... Через какое-то время после разговора с Шикиным меня опять вызвали. Но на этот раз уже к другому оперу, подполковнику Мишину (в “Круге первом” - майор Мышин). Он ведал такими вопросами как: свидания с родственниками, передачи, переписка. Даже выдача и ремонт одежды и обуви зэкам, относились к его компетенции. Он объявил, что начальник тюрьмы разрешил мне свидание с родственником. Я был в недоумении, так как никаких родственников у меня нет, да и свидания я не просил. Не слушая меня, Мишин сказал, что свидание предоставлено по просьбе родственника, и чтобы в воскресенье, в 8 утра, я был готов: побрит, в костюме и галстуке, - если не имею, то выдадут со склада. К вахте подкатила какая-то будка на колёсах, и я вместе с другими, в том числе Ивашовым-Мусатовым, который ехал на свидание с женой, покатил в Лефортовскую тюрьму. Настроение было приподнятым, я вдруг вообразил себе, что мою жену освободили и она пришла ко мне на свидание! Но быстро наступило разочарование, я увидел в дверях свою тёщу, Анну Терентьевну Разумовскую. Она настолько была убита арестом дочери, что я не сразу и узнал то её - всегда бодрую, жизнерадостную, с округлыми формами женщину, - так она была худа, с ввалившимися глазами на бледном лице, и почти полностью седой. Несмотря на наши былые сражения, у меня не было к ней неприязни, скорее она исходила от неё. Я понимал её, она старалась сделать жизнь своей единственной дочери по возможности лучшей, чем способен был устроить я. Это и 139 служило источником наших споров и взаимных упрёков. Надо признать, что я не всегда был очень порядочным в отношениях с ними, но и жену мою было трудно назвать ангелом, всякое бывало... И вот теперь её любимая дочь, непонятно за что в тюрьме, причём по политическому обвинению. Естественно, она конечно же считала во всём виновным только меня - мать есть мать. Возможно, она была и права, так как, не выйдя за меня замуж, Ирина была бы на свободе, может быть..., хотя и до меня она вращалась в обществе американцев. Она сообщила, что Ирина находится в лагере п/я “ЯВАС” в Мордовии, срок у неё 5 лет, осуждена как СОЭ, то есть “социально- опасный элемент” (согласно статьям 7-35 Уголовного Кодекса РСФСР, это не наказание, а превентивная мера изоляции от общества без какого-либо обвинения в совершении конкретного преступления). Анна Терентьевна принесла мне передачу: белый хлеб, махорку и сахар - на большее не хватило, так как посылает посылки дочери. Я было пытался отказаться от продуктов, ссылаясь на хорошую кормёжку на шарашке, но она обиженно поджала губы: “Зачем вы так, тюрьма есть тюрьма, а я от чистого сердца принесла, бери”, - не поверила мне... /... Как я узнал много позже, даже выход замуж за человека, впоследствии осуждённого по любому пункту статьи 58 Уголовного кодекса РСФСР, карается без предъявления обвинения! В частности, в разъяснении генерального прокурора конца сороковых - начала пятидесятых годов, Сафронова, указывалось, что: “Лицам, имевшим связь с особо опасными государственными преступниками, - это, вероятно, и обо мне, - и арестованными по статьям 7-35 УК РСФСР как социально- опасный элемент, предъявлять обвинение не требуется”.../ Кроме продуктов тёща привезла мне роскошный по тем временам, светло-серый шевиотовый костюм, который был мной получен перед арестом в посылке от матери из Нью-Йорка и хранился в квартире у родителей жены. Из её письма следовало, что это подарок моего кузена из Нью-Джерси, Мориса Дистела. На следующий же рабочий день после свидания я воспользовался этой передачей, и, несмотря на строжайший запрет носить в рабочее время что-либо, кроме выданных нам казённых комбинезонов, облачился в него, надел белую сорочку и галстук, демонстративно игнорируя приказ начальства. Это было необычно и на меня смотрели как на белую ворону. Мало того, я решил устроить себе выходной день и что-то вроде экскурсии по лабораториям. Меня очень интересовало, впустят меня, например, в телевизионную лабораторию, где по слухам, к 70-летию Сталина, готовилось что-то необычное ему в подарок. Для начала я зашёл в художественную группу. Художники, обступив меня, стали обсуждать достоинства костюмной ткани, а Ивашов-Мусатов объявил, что я выгляжу даже лучше мосторговской рекламы, что с его точки зрения не так уж и 140 плохо. Гершов озадаченно спросил, переоденусь ли я в комбинезон, когда меня повезут в карцер за нарушение режима. Повеселившись, все разбрелись по рабочим местам, а я прямиком направился в телевизионную лабораторию и нажал кнопку звонка, так как, согласно правилам, все лаборатории были на замке и неработающим в них требовалось предъявлять специальный пропуск. Надо сказать, я не особенно отдавал себе отчёта по поводу своего поведения в этот день, вероятно, хотелось, просто так, покуражиться, повеселиться, показать своё свободолюбие и независимость хоть таким образом. Жизнь в неволе окрашена в один цвет, вот я и попытался расцветить её. Дверь открыл руководитель лаборатории, зэка доктор Леонтовский, и вопросительно глядя на меня, загородил вход. Мы были с ним добрыми знакомыми, но я вознамерился довести свою идею до конца. Молча потеснив его, - он был хрупким человеком небольшого роста, я нагло ввалился в лабораторию и направился к дальней стене, где на столе стояло странное сооружение из полированного дерева, стекла и блестящего металла. В центре его располагался небольшой экран. В верхней части этой помеси радиоприёмника и телевизора были чётко видны позолоченные буквы: “Великому Сталину от советских чекистов”, - вот он, таинственный подарок великому вождю! Подойдя поближе, чтобы получше рассмотреть этот гибрид, я вдруг услышал звонкий голос, с нескрываемым сарказмом декламирующий: ”...как денди лондонский одет, и наконец, увидев свет...” - явный намёк на меня. Резко обернулся - Зиночка, не стеснявшаяся приходить на работу в мундире младшего лейтенанта МГБ, хотя это и не было принято среди других офицеров. Раздумывая, как бы пообиднее ответить ей и в то же время не загреметь сразу же в карцер - всё-таки офицер, я решил ввернуть по-английски какое-нибудь ругательство. Но Леонтовский, разгадав моё намерение, предостерегающе поднял руку: “Ради Бога, Морис, здесь все понимают английский!” Это был мой первый карцер на Марфинской шарашке. Подполковник Мишин, зачитав мне постановление о водворении в карцер на трое суток за нарушение режима, добавил, что обмишурился, разрешив мне свидание с тёщей. Карцер находился в Бутырской тюрьме и мне лишний раз пришлось прокатиться туда на воронке. /... Довольно интересны некоторые обстоятельства истории изготовления подарка Сталину к его 70-летию в 1949 году, и связанные с этим драматические подробности фиаско Леонтовского как руководителя лаборатории. Как он сам позже рассказывал, лаборатория получила заказ - задание на изготовление подарка задолго до юбилея, ещё в конце 1948 года. Он с интузиазмом принялся за дело - всё, что было связано с телевидением в то время, представляло большой интерес. Двое из трёх 141 эмгебистов, работавших в лаборатории, были техниками, Зиночка, как все её называли в связи с её юным возрастом, была просто соглядатаем от госбезопасности. Работа была занимательной - телевидение в СССР было ещё диковинкой и он радовался возможности поработать творчески. Спустя какое-то время, вторую часть этой истории рассказали мне другие. Когда работа с “гибридом” была завершена и Леонтовский с нетерпением ожидал её приёмки комиссией, а затем, как ему ранее намекало начальство, и снижения срока наказания, эта комиссия приехала, но все документы приёмки были оформлены не на него, как на руководителя работ, а на техника-лейтенанта МГБ, что страшно обидело действительного автора. Никакие уговоры и советы друзей - смириться с этим, не помогли. Ему говорили: “Очнись, где ты находишься, не дразни гусей...”, но всё было бесполезно. Тишайший и любезнейший человек вспомнил, что у него есть чувство собственного достоинства и рассвирепел не на шутку. Он написал протест на имя полковника Железова и не вышел на работу, объявив забастовку. Он поверил в “благородство” Железова. Тот развеял все его сомнения на этот счёт, принял его, заверил, что разберётся, а через неделю отправил бедолагу в дальние лагеря.../ Мы продолжали встречаться с Акландом на прогулках. Он постоянно жаловался на самочувствие: “... на душе кошки скребут...”, предчувствовал скорый отъезд в лагерь, так как не все благополучно с его работой в химлаборатории. Ему казалось, что “ПИ-ЭР” придирается к нему. Предчувствия его оказались не напрасными, - вскорости его вызвали с вещами, и мы успели лишь на скорую руку распрощаться... Если не ошибаюсь, было это во второй половине лета 1949 года. Больше после этого я никогда его не встречал.
 
Знакомство с Львом Копелевым и Александром Солженицыным
 
Этим же летом, на прогулке, я попал в пару к Ивашову-Мусатову, чему обрадовался, так как он обычно рассказывал мне интереснейшие вещи в области рисунка, линейной перспективы, законов пропорции, техники живописи, то есть то, чем я всегда интересовался и стремился овладеть. Он рассказывал о художниках вообще и различных течениях в живописи. На этот раз он поведал мне забавную историю из своей дотюремной жизни, наглядно характеризующую интеллектуальный уровень руководителей крупнейших предприятий, непосредственно связанных с союзами художников, художественными институтами, совместной работой по пропаганде и развитию советского изобразительного искусства. Суть этой истории такова. Как-то 142 получилось, что он остался без работы и, в связи с этим, средств к существованию, хотя и был членом Московского Союза художников, который обязан был обеспечить его заказами. Вместо этого ему дали письмо-направление и адрес связанного по профилю предприятия, где требовался опытный художник именно его специальности, то есть живописи и графики. Он пришёл к руководителю на приём, держа под мышкой случайно купленную по пути монографию известного художника Павлова из серии “Старая Москва”. Единственные в своём роде гравюры знаменитого художника не нуждались в комментарии - они были превосходны, они служили учебным пособием в художественных институтах, они неоднократно экспонировались на многих советских и международных выставках и не надо было быть большим специалистом, чтобы понять эту красоту. Руководитель, выслушав Ивашова, пожелал ознакомиться с его работами. Увидев у него под мышкой папку, протянул руку. Тот отдал её “специалисту”, который долго листал репродукции Павлова, всматривался, прищуривался, затем, захлопнув альбом, решительно высказался: “Ну, что-же, ваши рисунки ничего, но невооружённым взглядом видно, что не совсем профессиональны. Вы не совсем зрелый художник, я не могу вас взять”. Невольно вспомнить можно изречение “нашего” полковника Железова по поводу выполненной копии с репродукции натюрморта Снайдерса: “Видно, в оркестре вы играли, но далеко не первую скрипку...” Во время прогулки я обратил внимание на рослого зэка, громко доказывающего что-то своему напарнику по прогулке. Чёрная шевелюра и окладистая борода, - он мне напомнил почему-то изображение О. Ю. Шмидта на титульном листе одного из томов Большой советской энциклопедии. Правда, ассоциация чисто детская, со времён, когда тётя Дуся, ещё до 1938 года, иногда выпрашивала меня у детдомовского начальства на день-два, и я сидел на складе “Букинторга” на Кузнецком Мосту, читая всё, что попадётся под руку. Он показался мне настолько колоритной фигурой, что я тут же стал расспрашивать о нём. Ивашов очень коротко ответил, что это филолог, работает в акустической лаборатории, назвал его имя и фамилию, которые я вскорости забыл. Через несколько дней, будучи в умывальнике, который находился в подвальном помещении и был устроен по подобию лагерных: длинная металлическая раковина, но вместо сосков - водопроводные краны, я оказался рядом с “бородой”. Он ожесточённо, шумно чистил зубы, в то же время успевая с кем-то отрывочно разговаривать. Мне было тесно рядом с ним, и я быстро умывшись, отошёл в сторону, ожидая Ивашова. Только тут я обратил внимание на то, что “борода” был без брюк, - на нём были длинные, сатиновые трусы, которые в более поздние годы называли “семейными”. Вид у него был забавный, особенно со спины, и я не смог 143 сдержать смеха. На меня вопросительно оглядывались, вероятно, осуждая мою невоспитанность, но я продолжая смеяться, сказал, что он похож на большущего пионера. На грех проходил старшина “лошадиная морда” и, услышав мои слова, сразу же обратил внимание на зэка в трусах. Естественно, последовала мораль, что-то вроде: “Как вам не стыдно в таком виде в обществе появляться, небось учёный, и борода вот, люди смотрят...” Копелев, а это был он, моментально отреагировал, рассвирепел, и в мой адрес полетели обидные слова: “Эй вы, начинающий стукач...!” Я страшно разозлился и ответил ему какими-то бранными словами... На этом наше первое знакомство с Львом Зиновьевичем Копелевым закончилось. Спустя время, по шарашке был издан приказ об общей инвентаризации лабораторного оборудования. Из художественной группы были выделены три человека: Усманов, Машталлер и я, которым вменили в обязанность смывать с каждого прибора инвентаризационные номера и писать новые. Приказ есть приказ и мы, с кистями и красками, двинулись по предписанным нам лабораториям. Мне достались акустическая лаборатория и конструкторское бюро. В акустической дверь открыла миловидная молодая женщина - не то вольнонаёмная, не то работник МГБ, не знаю. Я предъявил ей выписку из приказа и был впущен внутрь. Сразу же увидел своего обидчика, который мирно беседовал с худощавым светловолосым человеком. Сделав вид, что не заметил его, пошёл к приборам. Пока размышлял каким образом смыть старые цифры, услышал голос “бороды”: “Молодой человек, у нас принято здороваться!” Я демонстративно промолчал. Он подошёл ко мне, положил руку на плечо и сказал, что так нельзя, не стоит из-за чепухи обижаться и таить зло, - мало ли чего можно наговорить сгоряча, все мы здесь взрывоопасны... И я оттаял. - Ну, давайте знакомиться, - Копелев Лев Зиновьевич, филолог. - Затем жест в сторону своего собеседника: Саня Солженицын, боевой офицер, артиллерист, мой коллега. Тот улыбнулся, протянул руку: “Саня”. Так состоялось моё первое знакомство с Солженицыным и второе - с Копелевым. Мы коротко поговорили, как принято у зэков, о статьях, о сроках. Копелев, в моём понимании 22-летнего парня, был совсем стариком - ему шёл уже 38-ой год, а Солженицыну - 31-й. Описывать их внешность - напрасный труд, о них известно достаточно много. В дальнейшем случилось так, что мне пришлось общаться с ними, о чём никогда не жалел, так как кроме упомянутого “знакомства” в умывальнике все наши встречи проходили крайне дружелюбно, несмотря на то, что я, вероятнее всего, как для Копелева, так и для Солженицына был, собственно, просто “соузником по Марфинской шарашке”, как позднее написал мне Солженицын. По стечению обстоятельств, при этих втречах я всегда видел их вместе - и на прогулках, и в помещении. 144 Чувствовалось, что они были очень дружны, хотя резко отличались характерами и поведением. Мне, например, нравилось, что все наши намеренные или случайные встречи никогда не проходили всерьёз - всегда на лицах улыбки, предвещавшие шутки, подначки... Солженицына я запомнил с улыбкой на лице и пристальным, настороженным взглядом светлых глаз. В то же время чувствовалась его доброжелательность. Движения его были размеренными, неторопливыми. Говорил он мало, больше спрашивал, слушал: кто, откуда, как очутился здесь и тому подобное. Вопросы градом не сыпались, а так, в час по чайной ложке. Копелев же был быстр в движениях и в разговоре. Из-за бороды казался угрюмым, даже сердитым. Но это было только с первого взгляда, - как только его лицо озаряла улыбка, становилось и на душе светлей, настолько она была яркой и доброй. Как-то они решили, что у меня неплохая дикция и пригласили приходить в лабораторию поговорить и почитать в микрофон. Я согласился, но не всегда мог исчезать из своей группы, поэтому посещения эти были нерегулярными. Входя в акустическую лабораторию, нельзя было не заметить довольно странное сооружение по правую сторону от входа. Это было что-то среднее между огородным пугалом и хранилищем для льда при продуктовой базе, когда яму со льдом, для сохранения холода, засыпали опилками и покрывали различным тряпьём сверху. Это и была акустическая будка с микрофоном, в которой мне предстояло временами “поработать”. Дверь в неё не была видна при входе в лабораторию - она находилась с другой стороны будки и была завешана не то холстом, не то бязью, которую обычно использовали на портянки. Когда, наконец, я пришёл к ним, то меня без лишних разговоров водворили в эту будку, попросив читать членораздельно все статьи подряд из лежащей на столе газеты. Я как будто справился с этим, так как Копелев пригласил меня приходить, что я и делал несколько раз. Но однажды, читая в будке, на меня неожиданно напал смех - сначала периодами, а затем всё больше и больше. Поводом к этому послужила мысль о никчёмности этой затеи: ну для чего, спрашивается, взрослые дяди посадили меня в эту будку и совершенно серьёзно слушают через какой-то аппарат всю белиберду, которую я выдаю в микрофон. А может, эти шутники попросту меня разыгрывают? Вдруг полог проёма откинулся и я услышал гневную речь Копелева примерно такого содержания: “Какого чёрта вы заливаетесь, вы что, ребёнок? Нет? Тогда вы должны же понимать, что всё нам испортили...” Что я испортил и о чём речь, я так и не понял. Я стоял перед ними всё ещё посмеиваясь, Солженицын уже улыбался, но Лев продолжал гневаться. Когда и он успокоился, я спросил, для чего всё это 145 нужно, что за науку они изучают, что за опыты? Я был совершеннейшим профаном в этой области, поэтому авторитетно заявил им, что акустика нужна лишь в концертных залах и театрах. Копелев, великодушно, не делая акцента на моём невежестве, заметил: “Акустика, дорогой юноша, нужна не только для театров, при её помощи, например, идентифицируют звуки.“ Возможно, память меня и подвела в этом вопросе, но что-то приблизительно такое он сказал. Вот я и попросил разъяснить мне, чем они конкретно занимаются и для чего им понадобились голоса, в том числе и мой. Не успел Копелев ответить, как Солженицын, шутливо намекая на то, что я осуждён как американский “шпион”, изложил “условия”: “Это ведь секретные сведения, мистер Морис, поэтому хотелось бы знать, как расплачиваться будете - в долларах или рублях?” После этого случая в будку меня больше не приглашали.
 
Как я стал негром. Дмитрий Михайлович Панин
 
На шарашке, да и ранее на Лубянке, мне частенько задавали вопрос - нет ли среди моих предков кого-либо негритянских кровей? Уж больно отчётливо на моей физиономии выпирают африканские начала. Я отрицал, конечно, но от меня не отставали, - подавай им мою негритянскую кровь! Как-то с этим же ко мне обратился Солженицын. Сначала я отнекивался. Но к нему подключился и Лев Зиновьевич, подсказывая: “Ну ладно, ваш отец, как вы говорите, еврей, а мама?” Я действительно не знал какой национальности моя мать, но по фотографиям видел, что по крайней мере она не чернокожая. Вместе с тем меня так настоятельно допрашивали, - особено Копелев, так им, вероятно, хотелось подтверждения моей негритянской породы, что мне просто стало неудобным отказывать им в этом. И я уважил их, и “сознался”: да, моя мама - негритянка! Все были довольны, да и у меня на душе стало легче. Недаром на Лубянке, в контрразведке, майор Бурковец, не давая мне спать убеждал: “Ну сознайся, облегчишь душу, легче станет!” Казалось бы, чего ещё надо - человек сознался! Но Лев не был бы Львом, если бы не подкрепил это косвенными доказательствами, и сразу же стал подводить теоретическую базу. Он потребовал, чтобы я протянул к нему руки, держа их горизонтально ладонями вниз. Затем стал внимательно изучать мои ногти. Обернувшись к Солженицыну, который с любопытством наблюдал за его опытами, он громогласно стал выражать своё удовлетворение проделаным исследованием: “Саша, посмотри, действительно, - я где-то об этом читал, смотри сам, у него ясно 146 просматривается синева под ногтями, что свидетельствует о наличии у него негритянской крови - науку ведь не обманешь...! Солженицын заулыбался и молча стал рассматривать мои ногти. В этот момент в лаборатории появился Дмитрий Михайлович Панин, зэка, инженер из конструкторского бюро. В то время они были очень близкими друзьями. Часто их можно было видеть вместе и в камере, и на прогулке, и в коридоре, всегда оживлённо о чём-то говоривших... До этого с Паниным у нас состоялось что-то вроде шапочного знакомства - несколько раз мы общались около козел на прогулочном дворе, где он пилил и колол дрова, как он говорил: “Для поддержания физических сил”. Копелев моментально привлёк его к своим опытам: “Митя, быстрее!...” и повторил всё, что говорил до этого Солженицыну, лишь добавив: “Да ведь он и сам признал, что его мама негритянка!” Митя медленно подошёл, присмотрелся к моим ногтям, неуверенно произнёс что-то вроде: “Мд-а-а, действительно”, затем замолчал, рассматривая меня. Я посчитал, что всё это было принято в шутку, в свою очередь разыгранной ими, чтобы повеселиться. Но не тут-то было... По шарашке поползла молва о моём негритянском происхождении и кое-кто стал называть меня “метисом”, “негритосом” и “мулатом”, несмотря на мои заверения, что это результат моей же шутки. Запущенный мною бумеранг вернулся ко мне много лет спустя... /... В 1973 году, во Франкфурте-на-Майне вышла книга воспоминаний Дмитрия Панина - “Записки Сологдина”, перепечатанная затем Ленинградским журналом “Звезда” в номерах 1, 2, 3 за 1991 год, в которых он пишет: “Среди нас был двадцатидвухлетний американец- мулат, рождённый от брака еврея и негритянки. В Москве он что-то делал в американском посольстве, успел жениться, начал, кажется, предпринимать шаги для перемены гражданства, но в это время его “запутали” и дали двадцать пять лет. Специальности у него не было, и держали его в отделе оформления, где он что-то научился клеить. Лицо у Мориса было темноватое, волосы курчавые, чёрные, под ногтями была заметна синева. О последней особенности мы до этого только читали, и нам было интересно увидеть воочию. ... Так или иначе, но всё сходилось на том, что негры ещё не пользуются полностью свободами и правами американских граждан. Таким образом, сочувствие Морису было обеспечено, и тем не менее он его как-то нарушал своим поведением и выходками, несколько выделяясь из нашей среды: например, нам казалось, что он слишком развязно и шумно вёл себя за обеденным столом...”/ Как я уже упоминал, с Паниным, ещё до выяснения вопроса о моём “негритянском происхождении”, я встречался всего лишь несколько раз. Говорили мы только о дровах, погоде и, как обычно, о статьях и сроках. Насколько я запомнил, он был посажен не то в 1941, не то в 42-ом 147 на десять лет, и ему оставалось отсидеть немного. Я почему-то считал, что он не “политический”, так как какой был смысл привозить на секретный объект, в научно-исследовательский институт, специально для пилки дров, осуждённого по ст. 58, если достаточно для этой цели и “бытовика”, что для начальства было бы и менее хлопотно. Сомнения мои усиливала его манера разговора - очень грамотно, но с какими-то вывертами. Создавалось впечатление, что он намеренно выбрасывает все современные слова, оставляя лишь чисто русского происхождения. Это резало слух. Некоторое время спустя, после встречи с Паниным в акустической лаборатории, мне пришлось отправиться в конструкторское бюро - необходимо было сделать расчёт и грамотный чертёж так называемого “батик-штифта”, устройство которого я набросал на листе бумаги. Так назывался прибор, необходимый мне для росписи шёлка. Дело в том, что вопреки воспоминаниям Панина, в которых он упоминает, что я “научился что-то клеить в оформительской группе”, со слов Ивашова-Мусатова и Гершова, я довольно успешно дублировал портреты и выполнял работы по художественной росписи шёлка на плафоны потолка нового клуба на Кучинской шарашке, куда собирались перевести в скором времени всю оформительскую группу. Мне было необходимо представить на утверждение несколько эскизов этой росписи и, вследствие этого, по памяти воспроизвести в рисунке “батик-штифт”. Так вот, эти расчёты великолепно составил Дмитрий Панин, которого я встретил в бюро. Возможно, он поручил эту работу кому-нибудь ещё, не знаю, но рисунок я отдавал ему. В других мастерских по этим расчётам и чертежам мне быстро изготовили мой прибор и я с удовольствием приступил к новой работе - живописной росписи шёлка на главный портал и потолочные плафоны на самые различные темы - от сцен из балета Чайковского “Лебединое Озеро”, до композиции по сюжету картины Рылова “Гуси летят”. Работа продолжалась почти год, вплоть до самого отъезда с Марфинской шарашки, и продолжилась в 1950 году уже на Кучинской шарашке недалеко от Москвы, куда перевезли весь наш отдел. Познакомившись с ним поближе, я рассказал ему о своих предположениях по поводу его “бытовой статьи” и пилки дров, на что он посмеялся вволю и объяснил мне это примерно так: “Бог создал человека, хотя Дарвин и бравые марксисты отрицают это. Чтобы человек жил и нормально развивался, необходимы интенсивные движения. Добровольный физический труд удовлетворяет этой необходимости. Секрет прост: пилю и колю дрова в любую погоду, в любое время года, что советую и вам, молодой человек.” Время шло, приближалась весна, я готовился отметить двухлетие своего пребывания в неволе. Шарашка стала для меня своеобразной школой - здесь было чему поучиться, вращаясь в обществе учёной интеллигенции. Естественно, в первую очередь меня интересовало 148 изобразительное искусство. Я чрезвычайно благодарен за полученные познания в этой области Соломону Моисеевичу Гершову и Сергею Михайловичу (Николаевичу) Ивашову-Мусатову, которые буквально вдалбливали в меня все премудрости рисунка и живописи, рассказывали по очереди о великих художниках прошлого. Правда, давалось им это довольно трудно, так как понятия о величии у них были различны и, в связи с этим, между ними возникали ожесточённые споры, в которые я вмешиваться не осмеливался, а только жадно слушал. Самые разнообразные люди и в общих камерах Лубянки, и других тюрем, и на Марфинской и Кучинской шарашках, и в многочисленных лагерях, по которым я скитался в дальнейшем, были моими невольными учителями. Я получил от них, думаю, такие познания, какие ни один университет, по крайней мере советский, дать бы мне не смог. В связи с этим думается, как это ни парадоксально, тюрьма имеет и свои положительные стороны, так как иногда поневоле приходится там учиться, получать знания. Как бы не было хорошо и уютно на шарашке по сравнению с тюрьмой и лагерем, мне чего-то явно не хватало. Окриков конвоя или шмонов на вахте? Не знаю. Скорее всего, мне просто стало надоедать однообразие какого-то замкнутого круга, - одни и те же люди, помещения, и прогулки, напоминающие тюремные... Я стал впадать в меланхолию, всё мне наскучило, появились мысли об отъезде в лагерь, где пространства побольше, и людей поболее... Правда, на время, от мрачных мыслей меня отвлёк Мусатов - каким-то чудом у него оказалась трёхтомная история искусств Гнедича. Читал я её запоем и о лагере на время забыл. Погода в феврале 50-го стояла отвратительная - то мороз, то слякоть, к тому же, как назло, у меня на ботинке оторвалась подошва. Я было приноровился привязывать её верёвкой, но она быстро протиралась и подошва вновь отрывалась. После каждой прогулки я приходил с мокрыми ногами, часто простуживался. Получить же новые ботинки было крайне сложно, так как по правилам следовало сначала отремонтировать старые, то есть сдать сапожнику. На время ремонта приходилось одалживать чужие у более состоятельных зэков. Таким оказался для меня Ивашов-Мусатов, и я облачился в его громадные, сорок седьмого размера сапоги. Когда, наконец, мне вернули из ремонта мои ботинки, то они оказались настолько укороченными, что при всём желании надеть их я не смог. Стал просить у начальства новые, но безуспешно. Каждый раз отказывая мне, подполковник Мишин писал на моих заявлениях короткую резолюцию: “Отказать, обувью обеспечен”, - он упорно считал увиденные на мне сапоги, моею собственностью! Я попал в заколдованный круг, безвыходное положение. Иногда я выслушивал в свой адрес упрёки старших товарищей, особенно Мусатова, Панина и Соколовича, в том, что у меня отсутствует 149 элементарная выдержка, что я сам по себе часто усложняю жизнь своим “экстравагантным” поведением, а начальство этого не любит. Иногда, дескать, следовало бы обуздать себя, потерпеть, переждать, не лезть на рожон, - помни, что ты, всё-таки, зэка...” Вот я и пошёл к Сергею Михайловичу за советом. Он сказал: “Носите пока мои сапоги.” - А когда это “пока” закончится, что тогда? - спросил я. “Как-нибудь обойдётся”, - ответил он. Неудовлетворённый его ответом, стал думать, как бы поубедительней написать начальству о своей нужде. Пожалел, что Бог таланта не дал, было бы хорошо написать в стихах, да позанозистее! Попробовал, не получилось. В тот же день встретился перед работой с Солженицыным у его лаборатории. Поговорили о том, о сём, я поделился своей печалью, спросил, не пишет ли он стихов. Идея ему понравилась. В это время на работу шёл Копелев. “Вот кто непревзойдённый в таком деле человек”, - воскликнул Саня и обратился к нему: “Слушай, такое дело, Лёва, давай поможем Морису!” Лев Зиновьевич сразу же оживился и деловито спросил, в чём суть? Когда я рассказал, даже обрадовался: “А что, можно, ну-ка, друзья, помогайте”, - и началось! Он, сначала скороговоркой, а когда появились первые строфы, с нарочитым подвыванием стал декламировать. Солженицын помогал ему, несколько слов вставил и я. Затем Лев заменял одни слова на другие, более смешные и саркастические, а я только успевал записывать. Когда текст был готов, Копелев, разгладив бороду, стал с пафосом читать “поэму о ботинках”. Затем я переписал её на тетрадный лист в виде заявления на имя начальника, подписал и опустил в специальный ящик для заявлений. Вот оно это творение: Начальнику части №220 подполковнику Мишину. От з/к Гершмана Мориса, художественная группа. Заявление. Я привык ещё сызмальства Уважать приказ начальства, Но по вашему приказу Мне ботинки починили Так, что на два дюйма сразу Против мерки сократили. Надевать ботинки эти Мне, понятно, не под силу. Завещать ботинки детям Я бы мог, сходя в могилу, 150 Но, увы! - ведь я бездетен, Умирать же я не смею, Не отбывши четверть века, Срок, который я имею. В просьбе я своей конкретен И прошу взамен починки Дать мне новые ботинки. Хоть напомнить неприятно, Но прошу неоднократно. Подписался удручённый- Морис Гершман, заключённый. 20 февраля 1950 года. О возможных последствиях этого вольнодумия, несмотря на то, что меня предостерегали и сочинители, и друзья, я не подумал, да и думать было не о чем - заявления рассматривали подолгу, а ждать получения ботинок обычным путём мне не приходилось. Вызвали меня на удивление быстро - уже на следующий день. Естественно, ничего хорошего я от Мишина не ждал. И правильно делал. Не успел я переступить через порог его кабинета, он, как и прежде, показал пальцем на сапоги Ивашова и спросил, почему я морочу ему голову, ведь я обут. Я опять объяснил ему ситуацию. И произошло чудо, моё заявление сработало! Он велел мне идти в каптёрку: “Старшина уже имеет на этот счёт указания, получите ботинки и сразу же ко мне, Морис Гершман, удручённый”, - и он изобразил на лице кислую улыбку. Получив новые ботинки, я вернулся к нему. Он заставил меня надеть их, заботливо спросил, не жмут ли, велел сегодня же вернуть сапоги Ивашову, а утром явиться в комендатуру, так как мне выписано трое суток карцера. “Карета будет подана к восьми утра, не вздумайте опоздать или уклониться от поездки”, - предостерёг он меня. И действительно, в начале девятого я уже качался в воронке, направляясь в Бутырскую тюрьму на свою вторую карцерную отсидку с момента приезда на шарашку. /...В своих воспоминаниях Д. Панин пишет: “Прославился он на всю шарашку, когда подал начальнику тюрьмы заявление в стихах с просьбой о новой паре ботинок. Замысел Мориса был приведён в исполнение Львом: в издевательском тоне презренный зэк Морис писал, что ему нужны не простые ботинки, а лишь такие, которые он не сумеет износить за свой пустяковый срок в двадцать пять лет. Он надеется, что его сыновья и внуки тоже поносят эти замечательные ботинки. Даже на шарашке пары ботинок едва хватало на год, на общих работах срок носки исчислялся неделями - гротескность ситуации была вызывающей. Поэма заканчивалась так: “Подписался удручённый, Морис Гершман - 151 заключённый”. Недели две Морис был героем дня, вызывал улыбки, и как- то это сошло ему с рук.../ Панин был неправ, мне это не “сошло с рук” - трое суток карцера, скажем прямо, вполне достаточное наказание за такой пустяк. Лишь много времени спустя, вернувшись в США и узнав со слов Солженицына, Копелева и из воспоминаний Панина, что ни один из участников этой затеи не запомнил текста “поэмы”, кроме последних двух строк, я послал им полный текст... Когда я вернулся из карцера, то был приятно обрадован: вместо “мулата” и “метиса” ко мне прилипло ещё одно прозвище: “удручённый”. Незаметно проскочила весна 50-го, мне исполнилось 24 года. Ни на одно из посланных жене в Потьминский лагерь писем ответа я не получил и решил, что или их не пропускают из тюрьмы в тюрьму, или жена, имея “детский” срок - пять лет, просто отказалась от меня - долго дожидаться! И в связи с этим не отвечает. В очередной раз приехал полковник Железов со свитой, опять демонстративно пожимал нам руки, интересовался настроением, портретами и другими работами. Но на этот раз, совершенно неожиданно, в центре внимания оказался я. Он торопил нас с выполнением работ для Кучинской шарашки и особенно декоративных панно, плафонов, которые выполнялись мной на вискозном шёлке. До окончания работ было ещё далеко, но ему явно понравился большой плафон, почти законченный, на тему картины известного русского художника Рылова “Гуси летят”. Похвала всегда приятна, даже если она исходит от полковника МГБ, который мало что смыслил в искусстве. И я подумал: чем чёрт не шутит, может мне дадут довести дело до конца? Кроме пользы для себя в этом случае, я ничего не получу, а в лагерь я успею - впереди ещё 23 года! И действительно, такую возможность мне предоставили, но воспользоваться ею я не сумел из-за своего неуёмного стремления высовываться и таким образом попадать в не самые лучшие ситуации. /...Теперь, оглядываясь назад на время, проведённое в различного рода тюремно-лагерных учреждениях, я пришёл к выводу, что во всех преследованиях меня, как милицией и госбезопасностью, администрацией лагерей и тюрем, так и советскими и партийными боссами в послетюремный период жизни в СССР, нередко, в какой-то степени я был сам виноват. Своей несносной, непривычной для “простого советского человека” манерой вмешиваться в дела, которые по советской мерке не подлежали обсуждению, я сам невольно провоцировал властьимущих на эти преследования.../ Как-то с Соколовичем пришли на ужин и заняли стол у окна. Невдалеке, за одним из столов уже сидели Панин, а за ним - немецкий учёный, доктор Раундебуш, Горностай-Польский и, насколько помню, Лев Копелев. Соколович принёс миски с кашей. Она оказалась изрядно 152 подгоревшей. Я было взял уже ложку, когда заметил отвратную физиономию медленно идущего между столами надзирателя “лошадиная морда”, недавно произведённого в младшие лейтенанты. Он направлялся в нашу сторону, смотрел на меня - я был в этом абсолютно уверен, и от него можно было ожидать только мелочной придирки или какого-нибудь пакостного замечания. Мне бы вовремя отвернуться от него - подальше от греха. Вместо этого, опередив его, я швырнул в него миску с кашей. Сразу же смолк разноязычный говор, чин сначала замер, испуганно глядя на меня, затем торопливо стряхивая брызги каши с кителя, стал угрожающе говорить: “...да я тебя, да я тебя, сукин сын...” “Сукина сына” я не стерпел и тут уж как с цепи сорвался - стал кричать на него, заодно и поминая недобрым словом и советскую власть, и МГБ, то есть повёл себя подобно психопату. Некоторые зэки осуждали меня за этот случай, за мою несдержанность. В частности, Панин был в их числе. Так, много лет спустя, в своих воспоминаниях он пишет: “В следующий раз своё свободолюбие он выразил совершенно невероятным способом. На ужин нам дали подгоревшую кашу. Я даже не обратил на это внимания, съел запросто полагающуюся порцию; зэки побогаче молча отодвинули еду. Морис схватил тарелку и пустил её вдоль пола по коридору между столами в сторону шедшего навстречу офицера надзора. В колледжах США, возможно, это было бы в порядке вещей (очень мило с его стороны, так как моё образование на этот момент составляло 4 класса детдомовской школы, остальные же “колледжи” - тюрьмы, колонии, лагеря, - М.Г.), но на первом лагпункте МГБ, как именовалась наша шарага, такая шуточка была равносильна брошенной бомбе. Опешивший чин хотел сделать какое-то замечание, но Морис его опередил и накричал на него первый. Смысл сказанного сводился к тому, что он-де не свинья, жрать всякие отбросы не обязан, жить в этой стране не обязан и требует, чтобы его выслали в Штаты... Эффект был необычен: чин старался его успокоить и прекратить крик. Любого из нас тотчас бы посадили в комендатуру и увезли бы в Бутырки, хорошо, если просто в карцер, а не на переследствие... Но с Морисом произошло иначе: его вызвали, пообещали отправить в лагерь, он ещё раз надерзил, и когда, наконец, его увезли, часть зэков решила, что это на пересуд, с целью отправить в Америку. Если прогноз оправдался, то посылаю ему запоздалое, но горячее поздравление старого зэка”. Милый, добрый, опытный и в то же время наивнейший человек, Дмитрий Михайлович Панин! Это в 50-м году на переследствие, чтобы отправить меня в Америку?! Спасибо Вам, дорогой, за поздравление, но в Америку я уехал ровно через сорок лет после этого случая. /... Хотелось бы добавить: Панин пишет в своих мемуарах, что я вытворял на шарашке чуть ли не всё, что хотел и мне всё сходило с рук (видимо из-за симпатии начальства к американцу с “негритянской кровью” в жилах?). Допускаю, что Дмитрий Михайлович попросту мог не 153 заметить, что я дважды отсидел по трое суток в карцере Бутырок, а один - пять суток, как раз за эту историю с кашей, так как встречались мы не каждый день, а на шарашке было более двухсот человек. По поводу же переследствия с целью добавить срок, думаю, что десятилетников, к которым относился и Панин, имело смысл и попугать в случае чего добавлением срока до двадцати пяти. А у меня уже был потолок и пугать меня - мартышкин труд. Очень печально было читать его мемуары спустя сорок лет, особенно о его “горячем привете старого зэка”, зная, что он умер за три года до этого, то есть в 1987 году во Франции - это было как бы послание с того света. Печально ещё и от того, что не пришлось мне пообщаться с ним на свободе - слишком поздно я освободился, пересидел всех, и слишком поздно удалось уехать в Америку.../ ...”Шарашки”, особенно Марфинская, остались в моей памяти светлым воспоминанием, несмотря на мои похождения, повлекшие за собой карцерные наказания. Освободившись, я разыскал некоторых своих соузников, но годы не решался встретиться с Копелевым и Солженицыным: до меня ли им теперь, думал я, да и о чём с ними буду говорить, - об акустической будке в лаборатории на Марфинской шарашке или о моей “негритянской” крови? В то же время мне очень хотелось этой встречи, так как они запомнились мне, как яркие личности в моей долгой зэковской жизни. И вот, в 1968 году, будучи проездом в Москве, я разыскал по телефонной книге Копелева и позвонил ему. Лев Зиновьевич был крайне удивлён, что я ещё обитаю в СССР. Ещё больше его озадачило то, что я учусь на юридическом факультете университета и работаю юрисконсультом в Тайшете. “Странно, - сказал он, - разве вы уже не рисуете?” Он предложил мне встретиться у него дома, желательно сегодня же, так как, предупредил он, на следующий день он ложится на месяц в больницу, - “на профилактику, сердце пошаливает”. На мой вопрос о Солженицыне, он сказал, что после выписки из больницы, если у меня появится желание, то я смогу увидеться с ним, так как иногда, предварительно договорившись по телефону, они встречаются. Встречи как-то не получилось, мне было трудно приехать за 5000 километров. Кроме того, возникла ещё одна проблема в связи с этим: через несколько дней после возвращения в Тайшет, я был приглашён в местное отделение КГБ, где меня основательно допросили по поводу моего знакомства с Копелевым и Солженицыным и нашей договорённости о встрече. Назойливо допытывались, - что, собственно говоря, я имею общего с ними? Не составило особого труда догадаться, что наш телефонный разговор с Львом Зиновьевичем был подслушан, но я терялся в догадках - каким образом? Ведь я звонил из телефона-автомата! Потом уж до меня дошло, что, вероятно, прослушивался телефон Копелева, а меня просто 154 вычислили по фразам: “Морис Гершман”, “США”, “Марфинская шарашка”, “учусь в Иркутском университете”, “работаю юрисконсультом в Тайшете” и т.п., - в общем, все анкетные данные... На все вопросы я отвечал коротко: Да, знаком, вместе сидели и работали на Марфинской шарашке, и делу конец... На настоятельный “добрый совет”: “не встречаться с ними”, в пику спрашивал: “А почему, где это написано и кем?” Лишь через сорок два года, уже будучи в Штатах, я разыскал Льва Копелева, который живёт в Германии, в Кёльне, и написал ему, сомневаясь, помнит ли он меня. Интересно, что он ответил очень сжато, упомянув о двух случаях, описанных Паниным: “Конечно же, я помню вас. Помню, как сочинял с вами рифмованное заявление о ботинках (“...подписался удручённый, Морис Гершман, заключённый...”) Помню, как в последний раз виделся с Вами, когда Вы швырнули в вертухая миску с плохой кашей...” Привожу слова Копелева к тому, что он запомнил: что история с кашей была моей последней проделкой на Марфинской шарашке... Вскоре после моей “героической” выходки, меня вызвали с вещами в комендатуру - “ещё раз дерзить начальству” мне не понадобилось. Я понял, что на шарашку уже не вернусь. Дали мне пять суток карцера в Бутырской тюрьме, а затем я попал в общую камеру для этапирования в лагерь. /...Упомянув карцер Бутырской тюрьмы, невольно вспомнил о лучших друзьях моего отца, старых большевиках Иосифе Абрамовиче Боке и его жене Евдокии Николаевне Кукиной (тёте Дусе). Ещё до того, как я стал шастать по детдомам, отец, уезжая в свои многочисленные командировки, оставлял меня на попечение бездетных Иосифа и тёти Дуси. А жили они в то время в одной из комнат коммунальной квартиры на Новослободской улице, неподалёку от Бутырской тюрьмы. Однажды мы втроём сидели на общей кухне и пили чай из тонких стаканов в узорных подстаканниках из серебра, бывших тогда в моде. Чай был слишком горячим для меня и я ждал, когда он остынет. Услышав за спиной сопение, оглянулся и увидел у двери огромного бульдога соседей. Вняв моим причмокиваниям, но недоверчиво глядя на меня, он подошёл, а я решил его угостить - осторожно поднёс к его носу стакан с чаем, который оказался для него тоже слишком горячим - неблагодарное животное вцепилось клыками в мою руку... Прибежавший на мои вопли хозяин с трудом оторвал его от меня. Было это в 1933 году, шёл мне тогда восьмой год, и я впервые соприкоснулся, правда косвенно, с Бутырской тюрьмой, так как бульдожий хозяин оказался надзирателем в ней.../ Спустя несколько дней после выхода из карцера, когда мы были на прогулке, меня вызвали с вещами на этап. Пройдя обычную процедуру опроса по формуляру, попал в воронок. Везли часа два-три, но я никак не 155 мог определить в каком направлении. По зэковским понятиям, если в лагерь, то не миновать Краснопресненской пересыльной тюрьмы - оттуда все дороги в ГУЛаг. Но по времени мы бы давно были там. Оказалось, что везли в другую сторону. Высадили перед высоким забором со сторожевыми вышками, провели через проходную, и я очутился в каком- то странном лагере, чем-то похожим на Марфинскую шарашку с той разницей, что там был один корпус, а здесь несколько двух-трёх-этажных домов, разбросанных в лесистой местности с аккуратными парковыми аллеями.
 
Кучинская шарашка, лето 1950 года
 
Название она получила от подмосковной железнодорожной станции Кучино, которая находилась неподалёку от зоны. Территория её была значительно больше Марфинской. В нескольких современных зданиях расположились различные лаборатории, но в основном были цехи: механический, керамический, формовочный, гальванопластики и много других. Метрах в двухстах от вахты красовалось помпезного вида, построенное в стиле соцреализма, здание клуба работников МГБ. Фронтон здания покоился на круглых колоннах, капители которых изобиловали множеством пятиконечных звёзд, серпов и молотов, снопов пшеницы и тому подобными атрибутами, олицетворяющими изобилие и счастье народов победившего социализма. Не давая никаких объяснений по поводу того, почему меня опять привезли хоть и не на Марфинскую, но на шарашку, а не отправили, как обычно принято в таких случаях, в режимные лагеря, мне выдали такой же, как и в Марфино комбинезон, и повели к куратору художественно- оформительской группы строящегося клуба - какое совпадение! - майору Середе! На вид ему было между сорока и пятьюдесятью, круглое полное лицо обрамляла светло-рыжая шевелюра. На художника или архитектора похож он не был - по крайней мере в этой роли я его никак представить себе не мог. Сидя за столом в одной из комнат клуба, временно занятой под его кабинет, он довольно долго разглядывал меня, причём с таким удивлением на лице, как будто перед ним появился пришелец из космоса или я сам, по своей прихоти, приплёлся к нему из Бутырской тюрьмы. Узнав, что я художник и до этого работал на Марфинской шарашке, быстро застрекотал: “Зачем, собственно, вы приехали сюда? Здесь и красок то никаких нет, и художников нет. Правда есть один - не то художник, не то..., в общем что-то из глины лепит, а что именно не 156 поймёшь. Причём так медленно всё делает, что я сомневаюсь в нём - ни одной работы за два месяца ещё не закончил. Тихий такой, мухи не обидит, наверно, ненормальный. Вот я и думаю, раз вы художник, то и поработайте с ним, всё равно толку с вас обоих, думаю, не будет. А завтра я доложу начальству, оно всё и прояснит”. Затем он пригласил для знакомства со мной этого “ненормального”. Им оказался бывший член Московского союза художников СССР, замечательный скульптор и человек, Анатолий Иванович Григорьев. Небольшого роста, с приятным простым лицом, ровный, спокойный, приветливый, тишайший Анатолий Иванович. С первого же знакомства он приобрёл в моём лице преданного друга. Майор же Середа почему-то всегда позволял себе разговаривать с ним нарочито грубо и, я бы сказал, оскорбительно, хотя повода для этого ни малейшего не имел. Уверен, что тишайшему скульптору следовало бы хоть раз дать ему отпор - это было просто необходимо, так как сорт людей, подобных майору, не получая сдачи, просто садятся на шею. До сих пор жалею, что не распросил Григорьева поподробнее о его дотюремной жизни. Запомнил только, что Союзом художников ему была отведена в Москве, где-то на Масловке, студия для творческой работы, где он в основном пребывал и днём, и ночью, чтобы не терять времени даром - работал запоем. Был он набожным, привержен философско-религиозному учению - теософии. Впоследствии терпеливо рассказывал мне о смысле общения с потусторонним миром... Я же, мало того, что не верил в эту, как считал, абракадабру, но и вообще ничего не смыслил в любой религии. Правда его рассказы далеко выходили за рамки её, касаясь истории Древнего мира - Римской империи, Иудеи и др. Слушал я его с интересом, он умел рассказывать очень доходчиво, к моему недопониманию, не в пример Ивашову-Мусатову, относился терпеливо и в благожелательном тоне пытался всё мне разъяснить. Он получил десять лет за “антисоветскую агитацию”, а в действительности за то, что не скрывал своей веры и открыто проповедовал её. К полученному сроку он относился спокойно, был рад, что ему предоставили возможность заниматься искусством, и с головой окунулся в работу. Она заключалась в том, чтобы выполнить заказ на создание портретной галлереи великих русских учёных и композиторов, не повторяя тех, кого на Марфинской шарашке изобразили в живописном плане. Через несколько дней майор сообщил мне, что по его сведениям, всю оформительскую группу Марфинской шарашки в самое ближайшее время планируют перевести в Кучинскую для оформления клуба непосредственно на месте. До их приезда он приказал мне принять самое деятельное участие в работе Григорьева: “...а то он того гляди уснёт на ходу - еле двигается...” 157 Первое время я наблюдал, как он лепит из глины. В работе он преображался, и мне уже не верилось, что общение с “потусторонним миром”, вера в мистику, имеют для него серьёзное значение. Это был великолепнейший мастер! За неимением помощника он сам и формовал, то есть готовил формы для отливки изваяний уже в гипсе. Я попросил, чтобы он обучил меня этой работе, и уже через несколько дней почти освоил её. Для меня это казалось волшебством - участие в творческой работе. Анатолий Иванович тоже был доволен - всё же какая-то помощь. Это действительно было похоже на волшебство: готовый глиняный бюст смазывается мыльной пеной, разделяется пополам металлическими пластинами - чтобы отделить затылочную часть от лицевой, всё это заливается гипсом, а когда он застынет, снимаются обе половины готовой гипсовой формы. Но главное, конечно, отливка гипсового бюста. Вот где начинаются чудеса! Никогда в жизни я не думал, что можно получить такое удовольствие от работы! Уже через неделю я, под наблюдением Григорьева, самостоятельно отлил гипсовый бюст русского учёного, изобретателя парового двигателя (по советской версии) Черепанова. Процесс был несложен: отливка с глиняного бюста гипсовых форм; смазка их изнутри жиром - он не даёт сцепления с залитым в форму гипсом; заливка гипса в форму и затем главное: при помощи молотка и специальных зубил лёгкими ударами по форме удалять её частями от постепенно появляющейся поверхности лица. Буквально на глазах из бесформенной массы гипса, как по мановению волшебной палочки начинают вырисовываться черты человеческого лица! Затем 20-30 минут для окончательной зачистки застрявшего в мелких углублениях гипса, и всё готово! В связи с этим, через несколько дней произошёл забавный случай. С вечера я залил в форму гипс, а утром приступил к очистке уже почти готового бюста. Я стоял у стола и отбивал куски гипса с тыльной части, когда почувствовал за спиной чьё-то присутствие. Оглянулся - майор Середа, он недовольно морщился, наблюдая за моими действиями. Подойдя поближе, он изрёк: “Григорьев - отъявленный лентяй и молчун - вот уже два месяца лепит какого-то мужика и всё закончить не может. На мои вопросы не отвечает. Кстати, вы такой же лентяй, стучите тут молотком, а ничего, видно, не получается. И зачем только вас сюда прислали?” Я сделал вид, что обиделся и, чтобы разыграть его, повернул форму лицом вверх, затем медленно и уверенно стал отбивать куски гипса с лица: удар, - появилась часть носа, ещё удар - часть бороды и так далее. Майор сразу же замер около меня, он был зачарован, его голубые глаза смотрели на меня с таким искренним изумлением, с таким восторгом, что мне стало немножко совестно. Когда была закончена работа над бюстом бородатого учёного - а это заняло около часа, я водрузил его на стол лицом к начальству. Середа был потрясён: - за час сотворить такую прекрасную скульптуру! Он 158 быстро ретировался и тут же вернулся с Григорьевым. Показывая пальцем на меня, он стал стыдить бедного Анатолия Ивановича: вот, дескать, надо учиться, смотрите какой молодой, а как быстро работает, пока вы занимаетесь мазнёй по глине, он прямо из гипса сотворил бюст, да и работа какая, - восхищался он. Я не ожидал такого оборота, ведь идиотизм тоже имеет свои пределы! Григорьев, как обычно скромно потупившись, молчал. Пытаясь объяснить возникшее недоразумение я сказал, что не гожусь даже в подошвы ему, так как выполнял чисто техническую работу и т.д. и т.п., но майор резко оборвал меня: “Я ценю вашу скромность, но защищать лодыря не позволю!” Трудно было представить себе, что курирующий вопросы искусства по шарашке был настолько далёк от него, что не разбирался в самых элементарных вещах. Невольно вспомнился полковник МГБ Цодиков, который заставил меня для определения степени моих способностей как художника, рисовать портрет Берия. Об анекдотическом случае с бюстом я постарался рассказать всем, кому не лень. Возможно, слух об этом дошёл до начальства или были какие-то другие причины убрать Середу, но в скором времени он исчез из нашего поля зрения.

Оглавление

 
www.pseudology.org