Нью-Йорк, 1990-1995 г.г.
Морис Давидович Гершман
Приключения американца в России
1931-1990
“СМЕРШ”, знакомство с майором контрразведки Бурковцом
 
Сопровождали меня двое. Один, заломив мне правую руку за спину, поворачивал ею при поворотах, как рулём, второй, - упирая мне в спину твёрдым предметом, тоже рулил - при поворотах так нажимал, что ощущение сильной боли между лопаток постоянно держало меня в напряжении, создавая впечатление, что это, конечно же, пистолет. Единственно, что смущало, ни на одном из надзирателей не было кобуры. Лишь спустя какое-то время я узнал, что надзирателям внутри тюрьмы 77 огнестрельное оружие вообще не выдавалось, а “дуло” между лопаток просто имитация - большущий ключ от камеры или переходных дверей. Пройдя несколькими коридорами, мы вошли в лифт и поднялись на седьмой этаж. Опять длинный коридор, но устланный ковровыми дорожками, а слева, через каждые три-четыре метра - двери, обитые коричневым дермантином - ни номеров, ни надписей на них, все одинаковые. Наконец, меня остановили, поставили лицом к стене, и охранник, тот, который с “пистолетом”, тихо постучал в дверь. Послышался голос: “Войдите!” и меня ввели в кабинет. Проходя мимо забранного в решётку окна, я увидел далеко внизу маленькие фигурки людей и автомобили на улице. Сжалось сердце, за окном была свобода, шла обычная жизнь, люди спешили по своим делам. В кабинете находилось три человека в штатском - двое стояли, а один сидел за столом. По резкости обращения и повелительным интонациям в голосе при разговоре с ними, я определил, что он старший по положению или званию. Я угадал, он небрежно проронил: “Майор контрразведки, Бурковец”. Эта фамилия отложилась в моей памяти на всю жизнь, и при всём своём желании я никогда не смогу забыть её. По крайней мере, вот прошло уже более сорока шести лет, но слово “бурковец” стало для меня синонимом самого страшного зла, хотя впоследствии я испытал гораздо большее от других, “небурковцов”. Он предложил мне сесть и я направился к столу, где стоял стул, но резкий окрик: “Куда прёшь, американская проститутка, иди в угол и садись на табуретку”, остановил меня. Он вышел из-за стола, отчеркнул карандашом угол табурета на семь-восемь сантиметров и сказал: “Вот твоё место, сиди только на этом уголке, не вздумай занимать большего места!” Я вспомнил дощечку в боксе. Я сидел на кончике угла табуретки, угол которой неимоверно давил мне на копчик, но терпел, не давая поводу Бурковцу орать на меня. За спиной стоял другой гебист, не давая мне возможности передвинуться назад. Сначала боль была тупой, но постепенно стала нарастать и пульсировать по всему позвоночнику. Я уже не мог терпеть и сделал попытку изменить позу, но меня тут же сзади придавили к табурету и я во весь голос заорал от дикой боли, пронизавшей меня снизу до самой макушки. Было такое ощущение, что вот-вот лопнет черепная коробка. Изо всех сил я дёрнулся в сторону и упал вместе с табуретом на пол. Вероятно, Бурковец нажал на кнопку звонка, так как дверь внезапно открылась и в кабинет влетели ещё двое в штатском. Меня подняли, заломили руки назад и опять посадили на то же место, но на этот раз на всю плоскость сиденья. Я облегчённо вздохнул - боль понемногу утихала. Гебисты, по знаку Бурковца исчезли - за спиной остался один. Несколько мгновений Бурковец молча в упор смотрел на меня изучающим взглядом, затем стал прохаживаться по кабинету, засунув руки 78 в карманы широких брюк - туда, обратно, туда, обратно, как маятник. Я не мог оторвать взгляда от его ног в жёлтых, очень поношенных туфлях с пришитыми заплатками поверх кожи. Вслед его движению я мотал головой и от этого, вероятно, мне стало очень дурно. Но я выдержал, с табурета не грохнулся, а стал с интересом разглядывать его лицо. Это был худощавый, чуть сутулый, выше среднего роста человек. Нос с большой горбинкой придавал ему орлиный хищноватый вид, а от взгляда его глубоко посаженных глаз становилось как-то неуютно на душе. Он был брюнетом, но его глаза! Это было удивительно и неестественно! Его глаза были яркоголубыми, и такое сочетание чёрных волос и смуглого лица с яркой синевой глаз придавали ему странную красоту. Создавалось впечатление, что он выкрасил или глаза, что было невозможно, или волосы, что было так же нереально для гебиста тех времён. Я сразу же вспомнил виденный в детстве американский фильм не то с Гретой Гарбо и Робертом Тейлором, не то с кем-то другим, но Бурковец страшно напоминал мне главного героя фильма, особенно когда был анфас. Но стоило ему показать свой профиль - он становился хищником. Внезапно он остановился и сказал: “Ты учти, со мной шутки плохи, я не собираюсь церемониться с тобой”, повернулся и вышел из кабинета, предварительно сделав какой-то знак рукой гебисту за моей спиной. Я остался вдвоём со своим цербером. ...В связи с этим необходимо небольшое отступление. Обращение следователей к арестованному, обвиняемому, обречённому - считаю, это одно и то же понятие, имело свои особенности. Не могу утверждать уверенно, высказываю свою точку зрения на это, вывод, к которому пришёл гораздо позже. Думаю, что существует несколько разновидностей обращения следователя к арестантам: чаще на “ты”, чем на “вы”. К первой я отношу, например, тех, кто с самого начала следствия называет вас на “ты”, играя роль этакого простачка, незнакомого вообще с этикой, но доброго, нежелающего вам вреда, просто как бы выполняющего поневоле свой служебный долг и даже, пожалуй, чуть симпатизирующему вам и испытывающему наприязнь к тем, кто: “...что-то наболтал на тебя, а теперь, вот, приходится расхлёбывать эту чепуху, которая и законом то не преследуется. Ты не отчаивайся, расскажи честно всё по порядку, разберемся, всё будет хорошо...” Ко второй разновидности я отнёс бы тех, кто обращается к вам на “вы”, воспитан, чрезвычайно вежлив, не отказывает себе в удовольствии поговорить с вами об искусстве, политике, естественно, не преступая границ дозволенного официальным курсом ЦК КПСС. Он никогда не повысит на вас голос, не заставит по несколько раз менять показания в угоду следствию: “...для твоей же пользы, чудак,” - как говаривал следователь первой разновидности. В общем, он играет до поры до 79 времени роль вполне объективного следователя, для которого истина - превыше всего. И, наконец, третья разновидность - следователь, называющий вас на “ты”, но отнюдь, не играющий роли добряка и простачка. Это хам и садист, в общем - подонок. И если он действительно не так порочен в обыденной жизни, то в кабинете следователя он старается изо всех сил показать свои сверхжестокость и сверххамство, то есть всё своё действительное и или показное дерьмо в квадрате. Трудно поверить, что нормальный человек, работая следователем, может так преображаться на работе, что становится похожим на дикого зверя, как было с Бурковцом. Никто меня не убедит, что в обыденной жизни он нормальный человек, а преображается лишь на работе для “пользы дела”. Вероятнее, всё-таки, что Бурковец подонок и в жизни... Из своего предыдущего, хотя и небольшого опыта и прежних рассказов своих бывших сокамерников я знал, что обычно, на свежего арестанта сразу же напускали следователя первой разновидности, играющего под простачка. Если дело не продвигалось, то за ним шёл следователь “интеллигент”. Ну, а уж как крайность, если арестант и здесь не хотел расколоться, то на него спускали хама. Это было что-то вроде кавалерии МГБ. Здесь шло всё: оскробления, издевательства, избиения, карцеры, пытка лишением сна и тому подобное. Как правило, несчастный не мог выдержать этой атаки и в большинстве случаев сдавался на милость победителя - сознавался в совершённых и несовершённых преступлениях, наговаривал на себя или на других, чтобы любым способом избавиться от невыносимых издевательств и как можно быстрее получить в лучшем случае 25 лет концлагерей. В нарушение этой теории, в первый же день на меня был спущен следователь не первой, а последней разновидности, Бурковец. Вероятно, меня решили ошарашить сразу же, чтобы не тратить сил на мелочь... Не исключаю, что я просто усложняю и преувеличиваю, говоря о создании какой-то тактики в МГБ, но кто знает? /... Лишь спустя десять лет, я кое-что узнал об этом, невольно встретив одного из руководителей МГБ того времени, курировавших моё дело. Это был полковник госбезопасности Иван Чернов, осуждённый, кажется, по одному делу с Рюминым, после расстрела Берия, на пятнадцать лет лишения свободы. Его, насколько помню, судили в 1956 году, тогда, когда я, собственно его жертва, продолжал отсиживать срок, полученный постановлением Особого совещания МГБ, в котором он играл одну из руководящих ролей.../ Подойдя ко мне вплотную, приподняв мою голову за подбородок вверх, и глядя прямо в глаза, Бурковец спросил, знаю ли я где нахожусь. Услышав, что в МГБ, усмехнулся: “Правильно мыслишь, но не только в МГБ, но и в СМЕРШе, а это означает - смерть шпионам, то есть таким, как 80 ты, усёк? Теперь слушай меня, даю три дня на полное признание в шпионаже в пользу американской разведки. Не назовёшь имя резидента и всех своих агентов, от которых получал шпионские сведения, и которым передавал задания от него - сделаем из тебя отбивную котлету.” Затем добавил: “Хотя в СССР антисемитизма нет и не может быть, - брось свои жидовские штучки”. На мою реплику о том, что в паспорте у меня записана национальность “янки”, а пару часов назад он обозвал меня “американской проституткой”, но не “жидовской”, я тут же получил удар кулаком по физиономии - он разбил мне нос до крови. Я было рванулся к нему, но меня крепко держал сзади мой дюжий цербер. Бурковец же, устраиваясь за столом, спокойно выразил своё отношение к этому: “Ишь ты кусачий какой, - ничего, успокоим!” Всю ночь меня насильно сдвигали на кончик угла табуретки, всю ночь этот “чекист с чистой совестью”, то монотонно, то переходя на крик, оскорблял меня площадным матом, требуя лишь одного: имя таинственного резидента, сведения об “агентах”, и - рассказывай, рассказывай, рассказывай... Это длилось до шести утра, после чего он, потягиваясь и с треском переминая костяшки пальцев, сказал: “Ты, наверное, устал, тебе надо отдохнуть”, и вызвал конвоиров, которые повели меня к лифту. Пока спускались вниз я успел заснуть стоя, как лошадь. Меня втолкнули в мой “бокс”, я сжался в углу в комок и моментально уснул мертвецким сном, но был сразу же разбужен железным грохотом в дверь, - она открылась и в проёме показалась фигура надзирателя. Он меня “обрадовал”, сообщив, что уже седьмой час утра, а подъём в шесть, а после подъёма спать не полагается до десяти вечера, до отбоя, и за нарушение режима полагается карцер. - Ещё раз ляжешь - пеняй на себя! Когда первый раз меня выводили на допрос, я успел заметить, что в большой комнате, так называемом предбаннике, куда выходила дверь моего бокса, было ещё пять дверей с кормушками и глазками. Вероятно, здесь находились боксы именно для первого приёма арестантов. Их было шесть, я убедился в этом уже к вечеру, так как этот “предбанник” обслуживал только один надзиратель, которого сменял другой. Стояла гробовая тишина и лишь изредка слышались голоса то одного, то другого арестанта с требованием или просьбой. Позже я уже узнавал по голосу каждого, - их было четыре, пятый, вероятно, вообще молчал или один из боксов был свободен. По звукам можно было определить и местонахождение надзирателя, так как он медленно, размеренным шагом обходил вокруг “предбанника” мимо всех дверей, иногда резко открывал кормушку со словами: не спать, встать! или же шелестел заслонкой глазка, приостанавливаясь, и так бесконечно до смены караула, которая 81 происходила каждые два часа. Узнавал я это по их шёпоту-отчёту друг другу о том, что “всё в порядке, происшествий не было...” Весь день 10 апреля мне не давали уснуть. Как только я успевал задремать, причём в любом положении: стоя, скрючившись на полу, прислонившись к стене, - раздавался оглушительный удар железом по двери и сон пропадал мгновенно. Обычно стучали огромным ключём от камеры, более похожим на небольшую кочергу, поэтому впечатление было, как от выстрела из охотничьего ружья крупного калибра. Моё пальто и вся одежда стали пепельного цвета от цементной пыли пола, я задыхался от неё, но, всё равно засыпал, когда надзиратель отходил от двери. Около полудня я услышал какое-то бряцанье и почувствовал запах варева. Вскоре кормушка открылась, на неё были поставлены алюминиевая миска с чем-то горячим, ложка и кусок чёрного хлеба: “Бери обед, через пять минут приду за посудой”. Перед раздачей пищи я был только что варварски потревожен и страшно озлоблен этим, и надзиратель своим: “Бери обед...” прервал мои мысли по поводу написания жалобы в Верховный Совет СССР приблизительно такого порядка, - убийственного для МГБ: я разоблачал истинных врагов народа в лице эмгебистов, которые своими надуманными обвинениями хотят восстановить меня против советского государства. Я опять забыл, что в жизни всё повторяется, что мой отец точно так же не верил, что страной правит волчья стая, насильственно захватившая власть, а не милые ему призраки коммунистического общества. Я даже не вспомнил тогда о нашем разговоре с отцом. Вероятно, давали о себе знать гены - что-то от неоправданной веры отца в справедливость и, возможно, частица его наивности, передались мне, не давая здраво мыслить... Когда надзиратель пришёл за посудой, я заявил, стараясь придать твёрдость голосу, что отказываюсь от пищи, объявляю голодовку до тех пор, пока не получу возможности написать и передать лично прокурору жалобу в Верховный Совет. Он обругал меня, смеясь забрал мой обед и захлопнул кормушку. Страшно хотелось есть - не ел уже более двух суток, но принцип - прежде всего! Тогда я ещё не знал, что прокуратура давно уже не является “недремлющим оком государевым”, а стало всего лишь незначительным придатком МГБ, то есть попросту говоря, марионеткой в его руках, которая услужливо делала всё то, что подскажет даже не слишком высокопоставленный чиновник. Позже я имел случай убедиться в этом, но сейчас... Я стал терпеливо ждать прихода прокурора. Часа через три открылась дверь и появился... старшина, тот самый, красномордый, который распорядился меня остричь! Он спросил чего я добиваюсь, почему отказался от обеда, а выслушав мои претензии, сунул мне под нос бумагу, но не для написания жалобы, которую я требовал, а протокол 82 объявления голодовки - для подписи. При этом меня предупредили, что на четвёртый день непринятия пищи, меня отведут в санчасть, где будут кормить насильно. Я, глупец, ответил, что не стану есть - рот не открою. А рот не нужен, ответил он, - кормят посредством клизмы..., вот ты и поймёшь тогда, что такое голодовка. А потом нравоучительно добавил, что это, мол, тебе не МВД, а МГБ, здесь эти фокусы не проходят, ещё два дня отказа - жди клизмы, а не прокурора - его не будет. Сгоряча ещё, я протокол подписал... Время шло, а я всё чувствовал витающий аромат тюремного варева. В туалете, куда водили два раза в день, я напился из-под крана, чтобы как-то заполнить пустой желудок от нарастающего ощущения голода. В 10 вечера, когда стали слышны слова: “отбой, отбой, отбой...”, открылась кормушка и на шёпот: “на “Г”, я ответил: “Гершман”. - “Без вещей”, - последовал ответ, хотя единственной вещью у меня было грязное пальто. Так я и не успел поспать - в полудремотном состоянии, с трясущимися от слабости ногами я попытался протестовать: раз я объявил голодовку, никто не вправе куда-либо меня водить, тем более на допрос. Я был уверен, что меня ведут к этому людоеду Бурковцу. Мне заломили руку, ткнули псевдопистолетом в спину и повели уже знакомым путём к лифту. Всё повторялось, опять я очутился в кабинете майора Бурковца на кончике угла табуретки с телохранителем за спиной. Так меня продержали около двух часов - Бурковец сидел и читал газету, затем со скучающим видом что-то насвистывал, потом подошёл ко мне и, показывая на мои туфли спросил: “Это американские хозяева наградили тебя туфлями за шпионаж?” Я промолчал. Он медленно поднял к моему лицу ногу в полуботинке, демонстрируя заплатку со стороны мизинца: “Видишь в чём ходит честный советский чекист, честно живущий на свою зарплату и не продающий свою родину за пару туфлей?” Я ответил, что тоже не продаю свою родину за пару туфлей и подумал: как он может так долго стоять на одной ноге? В тот же момент я получил удар ногой в ухо и свалился с табурета. Очнулся от запаха какой-то гадости, которую сунули мне под нос. Меня вновь водворили на прежнее место, но на моё счастье, уже не на угол сиденья. До утра мне не давали даже задремать, а за час до шести утра пытка возобновилась - Бурковец, наверное, решил, что я могу слишком хорошо о нём подумать. При помощи ещё одного гебиста меня насильно сдвинули на кончик угла сиденья, на моё обычное место. Я был не в силах терпеть этого, у меня появилось ощущение человека, которого посадили на кол. Мысленно представив, как это происходит, я понял, что могу сойти с ума только от этих мыслей. Откуда и силы взялись, в бешенстве откинув гебистов, я бросился к Бурковцу. Он моментально выскочил из-за стола и 83 вместо того, чтобы помочь гебистам утихомирить меня, кинулся к двери и выскочил из кабинета, позорно покинув поле боя! Интерес у меня пропал, я затих и сдался на милость своим врагам. Четверо надзирателей доставили меня в мой бокс. Били меня в коридоре, били в лифте, били до самого бокса. Я кричал, мне зажимали рот и опять били. Думаю, мне сломали ребро, так как острая боль в боку не давала вздохнуть... Всё это было чепухой по сравнению с тем, что у меня творилось на душе, - душа пела и ликовала, я был на седьмом небе, я гордился собой и чувствовал себя победителем какого-то чудовища, я понял, что Бурковец отменный трус - он ведь испугался и убежал, хотя мог совершенно безопасно для своего драгоценного здоровья принять участие в подавлении моего бунта. Я почувствовал, что смогу ещё оказывать ему какое-то сопротивление. И если до этого я его ненавидел, то теперь стал просто презирать. Весь день после этого мне не давали спать, и в любом положении я умудрялся мгновенно засыпать, даже на ходу. Несмотря на голод, у меня хватило решимости в очередной раз отказаться от принесённой пищи - королевским жестом я дал понять надзирателю, чтобы он убирался со своими мисками подальше. Как обычно, перед самым отбоем за мной пришли и повели на допрос, не повели, а поволокли - я еле волочил ноги. Вели под руки и я уже не чувствовал прикосновения “пистолета” - им было не до этого, меня приходилось просто тащить почти на руках. Бурковца в кабинете не оказалось и меня посадили на табурет, причём нормальным образом, и я тут же уснул. Очнулся от резкой встряски и голоса: “Не спать, не спать...” Бурковец уже сидел за столом, а тряс меня, сменивший надзирателя гебист. Вёл себя Бурковец так, как будто вчера ничего не случилось. Старинные часы в углу кабинета показывали половину двенадцатого, выходит, мне удалось поспать часа полтора! Минут двадцать мы сидели молча, затем он спросил меня, знаю ли я Джорджа Фроста Кеннана. Я ответил, что слышал о нём, мельком видел, но не знаком с ним. Бурковец посвятил меня в “тайну”: “Кеннан числится советником посла, в действительности же он - резидент американской разведки в СССР.” - Ты что, думаешь наша разведка дремлет? Мы совершенно точно знаем, что ты получал от Кеннана задания и передавал их своим агентам из числа советских граждан. Вот тебе лист бумаги и к утру, чтобы все фамилии и клички были перечислены. Он пододвинул ко мне небольшой приставной столик, положил на него бумагу и карандаш, заметив: “Чернила тебе давать нельзя, ты псих, того гляди обольёшь меня.” До утра я сидел, пытался ухитриться поспать, но бдительный цербер сзади постоянно встряхивал меня. А утром, так и не добившись результата, Бурковец отправил меня в бокс, где весь последующий день 84 разделился на мини-периоды, когда я засыпал на несколько минут, и когда надзиратель, завершая свой очередной круг по предбаннику, будил меня железным стуком в дверь. В тот же день в бокс поставили ржавую вонючую парашу, думаю, для того, чтобы, не водить лишний раз в туалет, дабы я не выпил лишней порции воды во время голодовки. Параше я обрадовался - что-то вместо стула, всё не на бетонном полу, уселся на неё и уснул, но не надолго, - надзиратель, изловчившись, тихонько открыл кормушку и врезал мне по голове ключём. Несмотря на боль я вскоре опять уснул до следующей побудки, причём увидел и сон: я ел что-то вкусное, а аромат жаркого щекотал мне ноздри... Проснулся от окрика - кормушка была открыта, на ней стояла миска с баландой, лежал хлеб, пахло так вкусно... И я, к стыду своему, не выдержал - сон в руку! Мгновение я раздумывал, но представив себе, как мне, в перспективе, вливают какую-то бурду через клизму, и всё равно останусь в этом скотском состоянии в ожидании прокурора, все сомнения отбросил. Ложка мне не понадобилась - баланду, смесь прокисшей капусты и селёдочных голов, я одолел мгновенно. Это было для меня что-то вроде сборной солянки и, доедая горбушку хлеба, видя, что в глазок кто-то за мной наблюдает, я тут же постучал в дверь. Кормушка открылась, показалась протянутая за посудой рука надзирателя: “Вот так - то лучше, а то голодовку задумал, стервец!” Мне показалось, что “стервец” он произнёс с какой-то мягкой укоризной, как говорят об этом детям. Меня это воодушевило на довольно нахальную мысль: почему бы не потребовать и вчерашнюю порцию баланды и хлеб, ведь это моё законное! И я выложил ему эту мысль. Но что-то не сработало, чего- то я не додумал, так как он, до этого улыбающийся, вдруг рассвирепел, выхватил из моих рук миску, обругал и захлопнул кормушку. Я сел на пол и завыл, завыл, как загнанный волк, я кричал, плакал, я был в отчаянии, я понял, что постепенно становлюсь просто скотиной, к чему и стремятся гебисты, добившись определённых успехов в этом направлении. Я продолжал кричать и бить ногой в дверь уже просто по инерции, когда ко мне ворвались несколько человек и потащили по коридору, зажимая мне рот - кричать не положено! Я очутился в обставленной медицинскими принадлежностями комнате, и кто-то в сером халате сделал мне укол в руку прямо через рубашку. Продержав меня на кушетке с полчаса, пока я не успокоился, меня вернули в бокс. Вечером, перед самым отбоем, несмотря на мою робкую надежду, что меня не должны бы вроде сегодня тащить на допрос, за мной пришли и повезли на седьмой этаж к моему зверю в человечьем облике и красивыми голубыми глазами. Потом я часто задавал себе вопрос, смог бы я убить его, например, прямо в кабинете, то есть поднялась бы рука? Сомнений не было, да, 85 конечно, не задумываясь! Но, по прошествии времени, вряд ли я смог бы даже плюнуть ему в морду - просто злость прошла, - время - надёжный лекарь! Четвёртую, пятую и шестую ночи он допрашивал меня с какой-то изощрённостью, даже паясничал. Я, конечно, уже давно понял, что лишение сна, это способ вынудить меня давать угодные ему показания. Но что-то случилось с ним, он перестал садить меня на угол табурета - я комфортно занимал всё сиденье. То ли он опасался моего повторного бунта, то ли боялся, что я физически не выдержу больше этого испытания, в результате он ничего не получит, кроме нагоняя от начальства? Я, по крайней мере, причины не понял. Зато в методике лишения сна он превзошёл самого себя! Он перестал не только оскорблять, но и кричать на меня, посиживал преспокойно за столом, иногда поглядывая на меня и приговаривая: “Много спать вредно, лучше расскажи чего-нибудь о своей шпионской деятельности...”, а если я не просыпался, подходил и нежненько трепал меня за плечо. Время от времени он сам ложился на диван и делал вид, что уснул, даже похрапывал, затем всполошенно вскакивал, смотрел на часы, с завыванием зевал, потягивался и заботливо говорил: “Фу ты, а я, честно говоря, испугался, думал, что уже шесть утра - тебе ведь необходимо отдохнуть от ночного допроса.” Видя, что у меня ноги настолько отекли, что были подобны слоновьим, отечески советовал, ложась на кровать, подкладывать под ноги подушку, а лучше две,- вторую можно попросить у дежурного, прекрасно зная при этом, что никакой кровати, тем более подушки, у меня нет. Всё это он говорил иногда с откровенной издевкой, иногда с таким наивным и заботливым выражением на лице, что просто хотелось верить ему. Но долго он не выдерживал, выходил из роли и становился самим собой - хищником. За две недели допросов, пока я находился в боксе, он измотал меня настолько, что я превратился в тряпку - кости и кожа. Когда на четырнадцатый день заполняли мой формуляр, вес у меня оказался около сорока семи килограммов вместо прежних семидесяти двух при аресте, это при росте в 180 сантиметров! В общем - доходяга. На десятые сутки ночных допросов Бурковец стал более активно требовать от меня “чистосердечного признания” и имена “моих агентов”. И я, недолго думая, подсказал ему, что лучше бы он разобрался со своими соратниками, чем мучить меня, - вон сколько их работает по посольствам от БЮРОБИН (бюро по обслуживанию иностранцев), а в действительности в МГБ, а то и на два фронта, кто знает? Мне вспомнился С. из американского посольства в Куйбышеве, сосватавший меня ни за понюшку табаку на два года тюрьмы. Вот, мол, о таких подумайте... 86 /... В мае 1945-го года, когда я вернулся из заключения, один из работников посольства, русский, рассказал, что С. постигло несчастье: перед самым концом войны он получил похоронку на сына, который в звании лейтенанта служил в СМЕРШе - был младшим коллегой моего Бурковца, а спустя месяц, С. с женой попал в автомобильную аварию - оба погибли. А жаль, хотелось бы посмотреть ему в глаза.../ Бурковец реагировал на моё предложение “поискать среди своих, работающих на два фронта”, так бурно, что я сразу же затих, слушая его разглагольствования по поводу преданности этих людей: “Ты понимаешь своими куринными мозгами, что говоришь? В БЮРОБИН работают преданнейшие партийцы, готовые для родины на любые жертвы, как ты смеешь...” Он был настолько уверен, что обратной дороги на свободу у меня нет, что не стеснялся говорить со мной в открытую! Я спросил, не боится ли он, что, выйдя на свободу, я расскажу обо всём... Он рассмеялся: “Кому? Ты уже - труп, если по чистой случайности тебя не расстреляют, как нераскаявшегося врага, то ты поедешь на 25 лет в такое место, где сдохнешь через 5-6 месяцев, если тебя не прикончат где-то по дороге. Правда, если ты чистосердечно раскаешься и поможешь следствию, то суд учтёт это и, вероятнее всего, смягчит наказание - подумай как следует над этим.” И я подумал, я решил сыграть с ним шутку. - Во-первых, подбросить липового агента, для того, чтобы он, хотя бы на время, оставил меня в покое, выясняя, существует ли в действительности такой агент; - во-вторых, если он клюнет на это, доложит начальству, и выяснится, что это липа, то его, вероятнее всего , заменят другим, пусть плохим, но другим следователем - хуже Бурковца вряд ли найдут; и - в-третьих, в обоих случаях я получу шанс выспаться, чтобы совсем не свихнуться от недосыпания. Эти мысли промелькнули у меня молниеносно, без всякого плана, просто я механически отреагировал на его желание получить от меня хотя бы одного “агента”. Я “чистосердечно” рассказал ему, что я действительно не американский шпион, но, чтобы он убедился, что я говорю правду и хочу помочь следствию, тем самым облегчить своё положение, я делаю ему заявление и готов письменно подтвердить его. И поведал ему, что знаю одного человека, который подозрительно часто появлялся в американском посольстве в Москве в 1946-47 годах, а до этого, в 1943 году, работал в Американском посольстве в Куйбышеве. Фамилии его не знаю, а имя - С. Зная, что его уже нет в живых с 45-го, надеялся, что Бурковцу придётся немало повозиться, прежде чем он выйдет на его след и узнает об этом. Причём я считал, что ничем не рискую: был же в действительности этот человек, годы я мог перепутать... Но я недооценил Бурковца, он ещё две ночи допрашивал меня с таким энтузиазмом, что можно было подумать - он действительно верит в поимку шпионов, а не ищет козла 87 отпущения во имя удовлетворения требований власть имущих, болеющих шпиономанией. Вопросы сыпались на меня один за другим: приметы, время посещений, примерный возраст и прочее... Я старался во всю ивановскую, сбросил лет десять с возраста, вместо “ниже среднего”, написал “выше среднего” роста, то есть вылепил портрет совершенно другого человека. И вот я дождался своего часа, - четырнадцатую и пятнадцатую ночи меня на допрос не вызывали и я спал с 10 вечера до 6-ти утра впервые после ареста. Спал крепким сном, притулившись бочком на параше, так как нормально сидеть не мог, вероятно, у меня, от долгих сидений на кончике табуретки, был повреждён позвоночник, который нестерпимо болел. Боли эти я пронёс через всю мою жизнь, мучаюсь и сейчас, спустя сорок шесть лет. Врачи ставят мне самые разнообразнейшие диагнозы от радикулита и артрита, до деформирующего артроза и остеохандроза, но я твёрдо убеждён, что какой-бы диагноз мне ни ставили, основным автором моих болезней является, надеюсь бывший, майор МГБ товарищ Бурковец. Надо отдать должное его оперативности - в течение двух ночей, которые я отсыпался, он установил, что речь идёт именно о том самом С., который умер, а я морочил голову следствию. Насколько помню, через шестнадцать или семнадцать дней после ареста я был, как обычно, вызван без вещей, но на допрос не попал. Меня привели в каптёрку, где после ареста производили обыск, раздели донага, обыскали, вернули нижнее бельё, и в таком виде спустили в подвал и посадили в карцер на 5 суток - это был реванш Бурковца. Он, собственной персоной, явился ко мне и объявил, что вынес постановление о моём наказании, а начальник следственного отдела утвердил его: “за провокационное поведение и попытку ввести следствие в заблуждение”. Кроме того, с откровенным сожалением на лице он заявил, что у меня нет ни стыда , ни совести, - мне действительно стало стыдно смотреть в его ясные голубые очи. Я был не прав, когда говорил о Малой Лубянке (я имею ввиду здание тюрьмы), как о трёхэтажном здании. Тюрьма была местами трёхэтажной - сверху, но был и ещё один этаж, под землёй, подвальный. Чтобы попасть в карцер, было необходимо спуститься в подвальное помещение по винтовой металлической лестнице. По слухам, здание, в котором находилась тюрьма, до Октябрьского переворота было гостиницей и принадлежало какому-то купцу. Позднее, в подвале устроили овощехранилище, а когда здание передали ЧК, то его переделали в тюрьму. Подвал разделили длинным коридором на две части - справа получилось 8-9 одиночек длиной в кровать, и шириной - в полкровати. Напротив, по левую сторону, были 88 устроены общие камеры размером чуть больше, на 6-7 человек, но, со слов сидящих там женщин, содержалось там по 10-12 человек. Непосредственно около винтовой лестницы были отлиты из бетона два карцера. Я потом узнал, что кроме них, карцеры были и на первом, и на втором этажах, один из них мне позже пришлось обживать. В карцере, куда водворили меня, углы стен были округлены, высота потолка была чуть больше полутора метров, мне приходилось, чтобы не стукаться головой, постоянно пригибаться. Стены на полметра от пола были сырыми, из-за стоящей в вогнутом бетонном полу позеленевшей вонючей жижи, с копошащимися в ней длинноногими насекомыми - подобием комаров. Она, вероятно, никогда не высыхала, была как бы в “посуде” и довольно глубока. От этого весь пол был покрыт осклизлой массой. У стены стояла железная параша без крышки, которая на две трети была в этой жиже. В карцере давали по 300 граммов хлеба и на третьи сутки кружку кипятка. Я был парнем довольно закалённым, но стоять босым 5 суток на мокром бетонном полу! Но ничего поделать не мог, сам себе устроил красивую жизнь. Разрешалось там всё: ползай, пляши в своё удовольствие, но петь, громко говорить, стучать, ни-ни! Спать? Пожалуйста, без ограничений, но как, где и на чём? Целый день я суетился вокруг лужи, стараясь прижиматься к стене, чтобы не попасть в неё, но ноги разъезжались, скользили по грязи и я сползал вниз, оказываясь по самую щиколотку в жиже. Первые мгновения я старался обтереть с себя грязь рубашкой, но занятие это оказалось неблагодарным, так как я вновь попадал в неё и становился ещё грязнее. Через час-два я так окоченел, что уже не чувствовал ни грязи на ногах, ни самих ног. Под вечер появился Бурковец. Он поинтересовался, получил ли я уже свои 300 граммов хлеба. Когда же услышал мой отрицательный ответ, то поправился: “Ах, да, я совсем забыл, питание выдаётся лишь по истечению отсиженных суток, “ - решил поиздеваться надо мной, шутник! Затем он развернул свёрнутый из газеты пакетик, и без йоты брезгливости достал из него и поднёс к моему лицу что-то грязновато-белое, спросив: “Узнаёшь?” Это был мой измочаленный носовой платок, который он не поленился взять в каптёрке, где хранились снятые с меня вещи! Бросив его мне под ноги, произнёс: “Постели себе, теплей будет ногам”, лучезарно улыбнулся и исчез. А я не стал пренебрегать его советом, постелил, и стоял на нём некоторое время, А в 10 вечера, я, как и в боксе до этого, услышал щёлканье открывающихся кормушек в коридоре, тихий голос надзирателя: отбой, отбой..., дверь открылась и он выдал мне кусок фанеры сантиметров в 30, серьёзно объяснив, что это вместо кровати, но только до шести утра - потом её отбирают до следующего отбоя. 89 Фанера хоть и была сырая, но из дерева - всё же лучше, чем бетон. На ней уместились лишь ступни ног, но и этому был рад, встал на неё, опустился на карачки, то есть на свои же пятки, и сложился перочинным ножом, спиной прислонившись не к мокрой стене, а к параше - всё-таки потеплее. Всю ночь мучился, но всё же спал, а в 6 утра надзиратель потребовал “кровать” обратно. И опять целый день как зверь в клетке, то сажусь на край параши - больше 10-15 минут на ней не выдержишь, то моцион вокруг лужи, пока силы не оставляли меня... За пять суток я съел четыре пайки хлеба и выпил две кружки кипятка. Проспал, если это можно назвать сном, часов 12-15. Конечно, от такого сна я не очень то окреп, ноги у меня тряслись по-прежнему и я шатался от слабости. Вероятно, я был похож на свинью, только что вылезшую из грязи, но как ни странно, где-то внутри теплилось чувство, похожее на гордость: я не просил пощады, и, как и намечал, получил хоть какое-то время для сна, поломав, вероятно, планы Бурковца уже на четырнадцатый день беспрерывных ночных допросов. После бани вернули одежду и отвели в тот же бокс, где я был до карцера. Во второй половине дня меня вызвали и повели к лифту. По времени подъёма я определил, что мы на четвёртом или пятом этаже. Затем длинный, как и в контрразведке коридор с бесконечной вереницей безликих дверей, обитых коричневым дермантином и, наконец, остановка у одной из них. Интересное совпадение, я, ещё будучи на свободе, обратил внимание на то, что как в 1945 году, так и позднее, вплоть до моего ареста, я имел дело (неоднократные аресты на улице, допросы как в милиции, так и в каких-то других таинственных помещениях при милиции и т. п...) с людьми, одетыми как правило в коричневое с ног до головы. Около посольств прогуливались и стояли в подворотнях люди в коричневой одежде, двери на Лубянке в коричневом дермантине, Бурковец с коллегами в таких же костюмах, - в чём дело? Позднее говорили, что это идёт от Лаврентия Берия, который очень любит этот цвет. Ну, а почему он любит именно этот цвет? Гитлеровские коричневорубашечники или случайное совпадение? В кабинете были двое - Бурковец и человек лет около сорока, среднего, может, чуть ниже среднего роста, без особых примет, если не считать его полноты - пиджак с трудом застёгивался на брюшке. Он был похож сразу на всех номенклатурных работников того времени. Таких можно встретить и в настоящее время как в КГБ, так и в комитете партии любого уровня или в исполкоме, или в правлении колхоза. Это был начальник следственного отделения МГБ СССР по Москве и Московской области подполковник Жуков Алексей Иванович, а для меня - “гражданин подполковник”. Он “обрадовал” меня: если, мол, подружимся, то я смогу 90 называть его просто по имени и отчеству, так как он любит простоту в обращении. - Мне майор Бурковец по секрету сообщил, что вы человек несговорчивый, скандальный и несознательный. Думаю, что он поторопился с выводами в отношении вас и надеюсь, что мы всё-таки сработаемся. Молчавший до этого Бурковец, вдруг быстро заговорил: “Пусть вытащит камень из-за пазухи и кукиш из кармана, пусть вытащит камень...” Я было решил, что он свихнулся от перегрузок моих ночных допросов, но Жуков, улыбаясь, объяснил, что у майора своеобразная манера шутить, просто за такой короткий период общения с ним, я не успел его узнать как следует. Ага, подумал я, вот и явился их метод - хама убирают, “добряка” дают, авось я и расколюсь, (читай - оговорю сам себя)! Он добавил, что меня сейчас отведут в общую камеру, где я буду содержаться до тех пор, пока он, мой следователь, сочтёт необходимым, всё будет зависеть от моего дальнейшего поведения на следствии. А до этого я должен прочесть и подписать, - он пододвинул мне лист, - постановление о предъявлении мне дополнительных обвинений. Там было написано: “... привлечь в качестве обвиняемого Гершмана Мориса по статьям 58-6, 58-10, ч.1 и 58-11, то есть за шпионаж в пользу американской разведки, антисоветскую агитацию и пропаганду, содержащие призыв к подрыву и ослаблению Советской власти, и участие в организации, образованной для совершения этих преступлений.” Вот так, не больше и не меньше! Забавно, что я родился в марте 1926 года, и в это же время был утверждён Российским ВЦИКом Уголовный кодекс РСФСР, так что сам Бог велел! Я подписал, что ознакомлен, но не согласен с обвинениями. Реакция Жукова была неожиданной: “Молодец, правильно сделал, надо всегда говорить то, что думаешь!” Надзиратели отвели меня в камеру номер 30 на втором этаже, - там-то и начались мои знакомства с другими узниками МГБ. Камера была квадратной, приблизительно 7 на 7 метров, с одним окном, выходящим на внутренний прогулочный двор. Окно было закрыто снаружи намордником, но в его верхней части, как обычно, оставалась открытая узкая полоска, через которую было видно небо. Вдоль стен, впритык друг к другу стояло штук десять кроватей, на которых были тощие ватные матрацы и неопределённого цвета одеяла. Всюду валялись арестантские пожитки, но обитателей не было - все были на прогулке. Через несколько минут ввалилось человек тридцать, и сразу стало душно и шумно. Я сразу понял, что о такой роскоши как кровать, мне не приходится мечтать - на каждую было по три человека, многие спали вдвоём, а некоторые устраивались на ночь просто под кроватью - там было гораздо свободнее и чище. 91 Состав арестантов был самый разнообразнейший - от раввина московской синагоги и бывшего прокурора РСФСР по спецделам до крупного московского адвоката и известного советского драматурга, автора нашумевшей пьесы “Давным давно”, писателя Александра Гладкова, чем-то не угодившего властям. Его, например, обвинили в антисоветской агитации за то, что написав какую-то повесть и не в силах издать её, он стал читать рукопись в кругу своих друзей, среди которых, естественно в те времена, оказался стукач, донесший на него. Арест последовал незамедлительно, рукопись изъяли. Когда же её изучили специалисты, имевшие право определять, что является советским, а что антисоветским, и не нашли как будто ничего крамольного, то автора, на всякий случай, решили всё же не выпускать - не могло же МГБ ошибиться! Нашли где-то свидетеля, однокашника из его далёкой юности, который подтвердил, что Саша где-то когда-то рассказал нехороший анекдот про товарища Сталина, и не появился Саша на свободе... Впоследствии он получил от “Особого совещания” десять лет лагерей. Раввин Гурарий был крупным мужчиной с круглым полным лицом, обрамлённым окладистой бородой, которую, к моему удивлению, не остригли, хотя голова с большими пролысинами была острижена наголо, что меня как-то утешало - даже раввина остригли! Правда в то время я не совсем понимал, что означает слово раввин - все служители религии для меня были на одно лицо, что священник, что ксёндз, что раввин... На голове у него красовалась небольшая чёрная шапочка, назначение которой я не знал и, честно говоря, видел такую впервые, хотя отец мой был евреем. Вероятнее всего, он не счёл необходимым, в силу своих коммунистических убеждений, посвятить меня в секреты иудейской религии, обычаи и обряды, о чём я не особенно жалел. Возможно, он и сам не был знаком с ними, хотя, как-то и обмолвился, что до юношеского возраста обитал в большой религиозной семье своего родителя, где эти обряды строго соблюдались. Гурарий с первых же дней обратил на меня внимание, расспрашивал о родителях, о жизни, не касаясь причин моего ареста. Он старался быть рядом со мной, заводя разговоры на самые различные темы. Не понимаю, что он нашёл во мне - я был человеком грубоватым и озлобленным на весь мир. Помню его стоящим у окна - он смотрел вверх на узкую полоску ночного неба, усыпанного яркими звёздами, и что-то шептал... На руке узкие ремешки, на голове - ермолка. Он медленно покачивался из стороны в сторону. Когда я спросил его, о чём он шепчет, он, положив мне руку на голову, произнёс: “Я молюсь на вечернюю звезду.” Не берусь отвечать за точное содержание этого разговора, возможно, я что-либо напутал, но в 92 моей памяти он остался именно таким: добрым печальным человеком, ждущим от своего Бога спасения от настигшей его беды... Его обвинили в пропаганде сионизма и в связях с “шпионско- сионистской организацией “ДЖОЙНТ”. Получил он сравнительно небольшой срок, восемь лет лагерей. Здесь же находился старый большевик Блох, который в 1927 году голосовал за “платформу” Льва Троцкого. Теперь, спустя 21 год, его арестовали и обвинили в троцкизме, хотя, с его слов, сразу же после поражения Троцкого, он официально отрёкся от него. Он был небольшого роста, очень щуплый и обросший с ног до головы плотным слоем шерсти. Было жутковато смотреть на него, когда по утрам, обнажённый, в огромных не по росту “семейных трусах”, как-то уж слишком ожесточённо он размахивал руками и ногами, называя это гимнастикой. Глядя на него, создавалось впечатление, что находишься где-то в джунглях чёрной Африки, а не в камере Лубянской тюрьмы. Он был очень агрессивен, считал себя честным коммунистом, громко проклинал “иудушку-Троцкого”, говорил, что арестован по чудовищной ошибке, но скоро разберутся и его с извинениями освободят. Думал так же, как когда- то мой отец и многие другие, в том числе и я. Но Блох шёл ещё дальше - он считал, что невиновен лишь он один, другие же, все без исключения - изменники родине, шпионы, например, такие как я, - враги народа, которые арестованы справедливо, в соответствии с законом, и всех нас должен строго покарать советский суд! У Блоха была мания величия на почве его мифических заслуг перед партией большевиков - он не скрывал, что выйдя из тюрьмы, займёт какой-то заметный партийный пост в связи со своим мученичеством. Никто не верил ему, не верили в его искренность, он сам, вероятно, не верил в то, что говорил, просто перестраховывался перед гебистами, боясь доноса. Кто-то, вероятно, принял его обвинения близко к сердцу, так как однажды ночью он был бит сокамерниками, предварительно накрывшими его с головой одеялом. Честно, было и жаль его. В течение первых 10-ти дней, проведённых в общей камере, меня ни разу не вызвали на допрос, - это меня тревожило - я уже не мог без допросов, всё время думал о них... Своё беспокойство я компенсировал сном - спать приходилось “валетом” с раввином. Об удобствах речи не было, так как он, по полноте своей, занимал три четверти кровати, но, всё- таки, спал я мертвецким сном все ночи напролёт. Днём, как я уже упоминал, спать категорически воспрещалось. В разношёрстность камерной публики вплетались не только политические, арестованные непосредственно по 58-й статье, но и ранее осуждённые за бандитизм и аналогичные преступления, а затем, уже в лагерях, привлечённые к ответственности за различные высказывания или попросту за антисоветские анекдоты, по статье 58. Их было мало, не то 93 что хозяйничать в камере, но даже упоминать о себе, как о блатных, они крайне воздерживались. Были и полицаи, которые во время войны служили в германской полиции. Как правило, это были бывшие уголовники, выпущенные из тюрьмы немцами, и, в виде платы за это, поступившие к ним на службу. Среди нас оказался и бывший прокурор РСФСР по спецделам времён ежовщины, Катанян. Услышав его фамилию, я несколько дней невольно приглядывался к нему сам не зная почему. Где-то слышал эту фамилию, но в связи с чем, припомнить не мог. О том, что он был прокурором высокого ранга ещё не знал, стал расспрашивать о нём у Гурария, и тот рассказал мне то, что слышал от самого Катаняна. Армянин, но настолько русский, что можно было подумать, что Катанян, это псевдоним. Он уже отбыл 10 лет, полученных при посредстве своего бывшего ведомства ещё в 1938 году, когда произошла так называемая смена караула - Ежова на Берия. Сведущие люди не советовали ему ехать после освобождения в Москву, а отсидеться где- нибудь в глубинке и замереть до лучших времён. Он пренебрёг советом, вернулся в Москву, прожил в кругу семьи дней десять, и был вновь арестован. Какие преступления ему инкриминировали он не говорил и вообще был замкнутым, сдержанным на слова человеком, умудрённым опытом 10-летней сидки в тюрьмах и лагерях. И вдруг я вспомнил его фамилию в связи с арестом отца и тут же спросил его об этом. Глядя куда-то в сторону, он ответил примерно следующее: “Молодой человек, кому я только не подписывал различные постановления, ордера и чёрт знает что ещё в бытность своей работы в прокуратуре. Сами посудите, как я могу сейчас вспомнить, спустя 10-15 лет, именно фамилию Гершман или Иванов, или Смирнов?... Я выполнял порученную мне работу, как делал бы это любой другой на моём месте...”. Я не нашёлся, что ему ответить... Нам не только не разрешали спать в дневное время, но и просто прислоняться к стене сидя на кровати, тем более закрывать глаза в это время. Непостижимо, как надзиратели умудрялись замечать это! Они были настолько натренированы в этой части, что можно было только удивляться! Заслонка глазка не успеет шевельнуться, как тут-же открывается кормушка и слышится грозный окрик: “А ну, отслонись от стенки, открой глаза!” Это “отслонись” звучало так непривычно, что сидящий с нами филолог Смирнов приходил в бешенство: “Чёрт-те что, безобразие какое-то!” Но это было не самое ужасное в нашем положении, мы даже приняли это слово на вооружение и можно было слышать: “А ну, отслонись от параши..!” В Лубянской тюрьме была огромная библиотека, состоящая из конфискованных ЧК, ГПУ, НКВД, НКГБ и, наконец, МГБ книг. Среди авторов было немало таких, которые некогда являлись крупными 94 партийными и государственными деятелями, к примеру такие, как: Троцкий, Каменев, Зиновьев, Савинков и другие, впоследствии репрессированные... В наличии имелось даже первое издание собрания сочинений Ленина, которое на свободе было изъято из продажи и пользования библиотеками, хотя Ленин, к сожалению, репрессирован и не был. Было много и художественной литературы. Арестанту по его заявке давали по одной книге на две недели, исходя, вероятно, из того, что каждый может обменяться чтивом с другим сокамерником. В одиночках книги давали лишь на неделю, что лишний раз доказывало - одиночка, кроме всего прочего, является и наказанием. Я пишу это к тому, что литература тюремной библиотеки была необычайно интересна для любого непривилегированного жителя страны, далеко не избалованного чтением книг, не прошедших в своё время цензуры, что было само по себе уже необычным явлением. Можно смело утверждать, что если бы на свободе кто-либо был бы уличён в чтении этих книг, то несомненно, ему была бы уготована Лубянка. В этом то и парадокс! Возможно, что здесь присутствует и здравый смысл - вспомнить, хотя бы, откровения того же Бурковца, который разглагольствовал о работе гебистов в БЮРОБИН, совершенно не опасаясь меня. Он не скрывал, что обратной дороги из Лубянки нет. Поэтому, почему бы не дать обречённым почитать доставшиеся гебистам бесплатно книги? Но, возможно, это просто непредвиденная несогласованность администрации тюрьмы со следственными органами? Кто знает... Катанян, которого часто водили на допросы в ночное время, придумал довольно оригинальный способ досыпать днём столько времени, сколько не доспал ночью. Он был близорук и пользовался очками, а по тюремным правилам очки сдавались на ночь надзирателю - если арестанта не вызывали на допрос, а утром опять выдавали и ими можно было пользоваться в течение всего дня. С самого утра Катанян просил вызвать фельдшера и жаловался тому на резь в глазах. Чтобы отвязаться от него, ему выдавали кусок ваты, смоченный в каком-то растворе. Он делил её на две части, прикладывал к глазам, садился на кровать и надевал очки: - чтобы вата не выпадала, - как он объяснял надзирателю, брал в руки раскрытую книгу и “читал”, то есть тихо спал. И это длилось часами! Он всегда был прекрасно подготовлен к ночным допросам. Можно было благодарить Бога, что Катанян не работает в МГБ, а сидит с нами - в противном случае ни один арестант не смог бы повторить его фокусы... На дворе уже был май, мы слышали, отдалённые тюремными стенами праздничную музыку и людской шум на улице. Каждый, вероятно, вспоминал своих родных и друзей, а на душе тоска и отчаянье. Правда я стал уже привыкать к такой жизни, тем более, что и в тюрьме 95 случаются довольно забавные истории, которые давали какую-то разрядку, но в то же время оставляли на душе и горечь. Однажды в камеру привели пожилого человека в аккуратно выглаженной одежде. Он чинно вошёл, медленно огляделся и вежливо спросил: “Скажите, пожалуйста, кто будет последним?” Мы недоуменно поинтересовались, о какой очереди идёт речь. - Как о какой, разве это не приёмная первого секретаря Московского обкома партии? Мы сразу же смекнули, что у товарища явный “сдвиг по фазе”, но игру от скуки приняли и, входя в роль, ответили: - конечно, конечно, последний вот он, и указали на меня. Я подтвердил, и он уселся на кровати рядом со мной. Затем торжественно достал из кармана непочатую коробку папирос “Герцеговина Флор” - любимые папиросы товарища Сталина, и предложил всем угощаться: “Я специально хранил её для этого случая.” Мы , конечно, “угостились” - папирос было 25, а нас - более 30-ти. /...Он оказался всё же не шизофреником, а просто очень наивным, но совершенно здоровым человеком. Вот его история, рассказанная им самим: жил он в Московской области вместе с женой. До войны имел небольшой домик. Когда немцы в 1941 году подошли к Москве, то в их деревне они расквартировали свою воинскую часть. Немцы особенно не стеснялись и обращались с местными жителями совершенно беспардонно, умудряясь даже жечь костры в домах, в результате чего несколько домов, в том числе и рассказчика, сгорели дотла. В довольно пожилом возрасте они с женой остались, как говорится, на бобах, то есть без жилья, и несколько лет обитали в чудом сохранившемся сарае. Все их четыре сына, ушедшие в самом начале войны на фронт, погибли - одни в начале, другие в конце войны. Старики стали писать заявления местным властям, прося их или помочь отстроить сгоревший дом, или выделить хотя бы комнату в коммунальной квартире. Не получив ни одного ответа, он написал первому секретарю Московского областного комитета партии. Не дождавшись ответа и от него, он в отчаянии написал товарищу Сталину - “с именем которого на устах погибали мои сыновья” - добавил он. И справедливость, наконец, восторжествовала! За ним приехали на шикарной машине и спросили, не он ли писал письма первому секретарю и товарищу Сталину, а когда он подтвердил, то ему объяснили, что первый был чрезвычайно занят, но вот теперь он освободился и примет его.../ Так он очутился в нашей камере, и как ни печально, но целые сутки ждал и верил, что его вот-вот пригласят на приём. Наши шутки давно закончились, мы пытались объяснить ему ситуацию, но именно это он и воспринял как шутку. Отрезвление пришло, когда к вечеру его “пригласил” следователь. Он вернулся, бедняга, с побитым лицом, но всё равно никак не мог уразуметь, что такое статья 58-8 через 19-ый пункт: “...приготовление к преступным действиям - террористическому акту, 96 направленному против представителей советской власти”, словно его жалобой можно было убить великого вождя. О его дальнейшей судьбе не знаю, но думаю, что вряд ли его выпустили. Таких чудес было немало. К примеру, здесь же находился немой, который к тому же и слышал очень плохо. Его привлекли по статье 58-10 и 11 пунктам за антисоветскую агитацию и пропаганду, выразившуюся в том, что находясь в компании друзей и попивая пиво, он слышал, как кто- то из них рассказал избитый анекдот про Сталина. На Воркуте, куда он попал со сроком 8 лет лишения свободы, он показывал копию приговора Мособлсуда, где было написано, в частности: “...подсудимый участвовал в слушании антисоветских анекдотов, направленных против представителей партии и государства, выражая своё отношение к этому многозначительной улыбкой...”! За те дни, в течение которых меня не вызывали на допросы, несмотря на малокалорийную баланду из селёдки, я немножко окреп, так как каждую ночь мог спать, ежедневно ходил на 20-минутные прогулки, и имел возможность двигаться по камере, а не сидел скрючившись на бетонном полу бокса или камеры. Писатель был заядлым шахматистом, я - тоже, поэтому предложил ему слепить шахматы из хлеба. Но он отказался, подозреваю, что из-за нежелания оторвать от себя малейшую часть пайки, хотя прямо он об этом не сказал. Поэтому я решил действовать самостоятельно и ежедневно лепил по 2-3 фигурки, утешая себя мыслью, что буду единоличным хозяином шахмат. Дело продвигалось довольно медленно и осложнялось ещё тем, что негде было сушить готовые фигуры - оставлять их на радиаторе я боялся - невзначай кто-нибудь мог кинуть их в рот, все были голодны. Наконец, партия была готова, и 16 фигур я покрасил разведённым в воде зубным порошком. Затем выпросил у фельдшера вату, смоченную зелёнкой, чтобы помазать фурункул на руке, и на носовом платке расчертил шахматное поле. Таким же образом выкрасил и остальные фигуры. Шахматы были готовы и у меня сразу же стали просить их на игру. Но я не отдавал своё детище никому ни на минуту, опасаясь за их целостность. Даже интеллигентнейшему писателю уступить не захотел - сам пожелал открыть сезон, сыграть первую партию. Кроме того, игра в шахматы была категорически запрещена наряду с картами - это ещё одна загадка-парадокс, покрытая тайной! Но самым непонятным было, что в одиночках, где казалось бы не с кем играть, шахматы выдавали, не спрашивая согласия обитателя камеры ! Писатель долго уговаривал меня на “партийку” и в конце концов я согласился. Играл он хорошо, гораздо лучше меня, причём по жеребьёвке ему достались белые. Первую партию я проиграл, а когда стали расставлять фигуры для второй, я не досчитался одной белой пешки. 97 Ничего не подозревая, заменил её пуговицей и мы продолжили игру в тесном кругу сокамерников, которые подсказывали то мне, то моему противнику наилучшие по их мнению варианты ходов. Вторую - я тоже проиграл. Мало того, исчезло ещё несколько фигур. Настроение было совсем испорчено, но не потеряв надежды их найти, я стал переворачивать около себя различное тряпьё. Меня остановил голос раввина, который в назидательном тоне кому-то говорил, что нехорошо обманывать, а тем более воровать у своих близких. Вероятно, он имел ввиду, что сокамерники и есть “близкие”, у которых воровать грешно... Послышался дружный смех окружающих, я оглянулся и увидел, что взоры обращены на писателя, который торопливо что-то дожёвывал. Губы его были в зелёнке и я понял, что он слопал почти половину фигур! Рассвирепев, под чей-то весёлый возглас: “Не убий ближнего своего”, кинулся на него и вцепился в горло. Поднялся страшный гвалт, причём напрасный, так как при всём своём желании я не мог причинить ему серьёзного вреда, сил не хватало - был ещё слаб. На шум прибежали надзиратели, нас расцепили, меня отволокли до принятия решения моей участи в бокс. В расстроенных чувствах, на всякий случай я сразу же съел оставшиеся фигуры - вещественные доказательства нарушения режима. Обыскав меня, и не найдя ничего предосудительного, начальство приняло соломоново решение: продержав меня в боксе до отбоя, что совпало со вновь возобновившимися ночными допросами, я был возвращён в камеру, где писателя уже не оказалось - он был переведён в другую камеру. Возможно начальство восприняло нашу потасовку слишком всерьёз. Но где бы ни находился сейчас Саша Гладков, он, надеюсь, жив и здоров, и, возможно, прочтёт эти воспоминания, пусть знает, что я, ещё находясь в боксе, понял, что был неправ, так как всем известно, что “голод не тётка”! Просто надо было по-порядочному съесть эти шахматы вместе, поровну. Но шутки шутками, а у меня возобновились ночные допросы, но уже у “интеллигентного, объективного, культурного” следователя, подполковника Алексея Ивановича Жукова. Весь май он терпеливо требовал от меня фамилии и явки “агентов”, а я терпеливо отвечал, что ничего не знаю и ни в чём не виновен. Однажды он показал мне моё дело, довольно пухлую папку с множеством протоколов допроса как меня, так и других лиц. Во время моего ареста у меня отобрали письма и фотокарточки моей матери, и вот сейчас я увидел их вклеенными в дело. Внезапно меня как жаром обдало, - я увидел фото, на котором была моя мать под руку с моим другом Джоном Чехелем, сбежавшим в США через Польшу ещё до моего ареста! Дело в том, что этой фотографии у меня не было, я видел её впервые! Следовательно, Джон добрался до Нью-Йорка благополучно и разыскал мою мать, а это фото пришло от неё уже после моего ареста, и получила его моя жена Ираида. Но раз оно вклеено в дело, значит отобрано у неё 98 при аресте или обыске? Когда Жуков спросил меня, знаю ли я этого человека, я ответил утвердительно - всё равно он недосягаем для гебистов. Для меня же всё началось с начала: какие задания, что передавал, клички агентов... Целую неделю он посвятил ночным допросам, выжимая из меня малейшие сведения о Чехеле. Но всё было напрасно, так как кроме того, что мы жили в посольстве и вместе проводили часть 1945-го и 1946 годов, я ничего о нём не знал. Жуков вёл допросы по-иному, чем Бурковец. Они были антиподами, если, конечно, не играли свои роли. Он, зная о моих ранах, последствиях сидения на кончике табурета, разрешал пользоваться всей плоскостью, а несколько раз давал полумягкий стул, говоря примерно так: “Не стоит растравлять раны, пусть заживут, надеюсь, это поможет забыть вашу не совсем приятную одиссею на 7-ом этаже.” При этих словах у меня ком к горлу подкатывал от благодарности - как мало человеку нужно ! - такого отношения к себе со дня ареста я не ощущал. Но спать он мне, подлец, всё-таки не давал ! Правда, не в такой садистской форме, как Бурковец. Как только я засыпал, он тихонько трогал меня за плечо и, называя по имени, говорил: “Не надо спать, много спать вредно, есть люди, которые спят по 2-3 часа в сутки, причём они самые здоровые люди ! Всё равно вам удаётся в течение ночи, хотя и урывками, но поспать те же 2-3 часа, а этого, как я объяснял, вполне достаточно для нормального человека.” И действительно, пока он обнаруживал, что я заснул, проходило несколько минут, так как он и сам потихоньку дремал. Так продолжалось до начала июня. Я настойчиво выспрашивал его о судьбе своей жены, и в конце концов, он подтвердил мои самые худшие предположения: ровно через месяц после моего ареста она тоже была арестована. Я спросил его, за что же, ведь она вообще ничего крамольного не сделала? “Правильно, - ответил он, но она - ваша жена, следовательно, потенциальный преступник, способная совершить антисоветское преступление и является социально-опасным элементом.” Логика была неотразимая. Действительно, любой человек способен совершить преступление, если захочет, поэтому его можно осудить даже не за высказанное намерение, а только за способность совершить его?! Я повеселел от этих мыслей, но Жуков охладил мой пыл, сказав, что напрасно я улыбаюсь, так как у моей жены имеются ещё и родители, а статьи 7 и 35 УК РСФСР никто пока не отменял... Это была адски отлаженная карательная машина с липовой логикой и законами, писанными лишь на бумаге, причём большинство из них были в абсолютном противоречии со здравым смыслом. Я пришёл в ужас и стал просить его отпустить мою жену - разве она виновата, что вышла за меня замуж? Он спокойно ответил, что “с Лубянки никто не выходит, “органы” никогда не ошибаются, а если и ошибутся, то невелика беда, - товарищ Сталин сказал: “Лес рубят - щепки летят.” Но, если вы 99 поможете нам разоблачить резидента американской разведки в СССР, его агентов, и сами, конечно, разоружитесь - сознаетесь в своей шпионской деятельности, тогда другое дело. Вас осудят, скажем, лет на пять-шесть, но жизнь сохранят (я не знал тогда, что смертная казнь задолго до этого была отменена, хотя и ходили слухи о её тайном применении), а дело вашей жены по сути пустячно и она сможет отделаться ссылкой на небольшой срок. Но предупреждаю вас, что мы не прощаем обмана и жестоко караем предателей родины, держащих камень за пазухой. Великий гуманист нашего времени Максим Горький сказал, что если враг не сдаётся, его уничтожают.” Когда он немного освоился со мной, то ночами иногда рассказывал сальные анекдоты, я под них засыпал, он будил меня своим: “Много спать вредно”. Однажды он заявил, что я в общем-то парень неплохой и он мог, пожалуй, со мной и подружиться, если бы я раскаялся. Но я не хочу помогать следствию, поэтому он вынужден относиться ко мне как к врагу... Время шло, наступило лето, принесшее нам, арестантам, дополнительные неприятности. В камере стало настолько душно, что даже лишённые сна на допросах не могли восполнить его в камере, не хватало воздуха, пот с нас лил градом. Но самое ужасное, что с началом лета тюремное начальство включило радиаторы отопления и жизнь наша стала настоящим адом. Нас просто поджаривали, до радиаторов невозможно было дотронуться, а температура воздуха на улице была под тридцать градусов. У самого честного коммуниста Блоха случился инфаркт и его отправили в больницу. /...Много лет спустя я встретился с ним на Тайшетской пересылке - он остался жив, но я с трудом узнал его, настолько он изменился и походил более на живой труп, чем на обычного зэка. Это было время больших перемен, 1956 год, год XX-го съезда КПСС и доклада Хрущёва “О культе личности Сталина”, год всеобщих надежд на близкую свободу. Блох уже не считал всех врагами народа и с нетерпением ждал приезда комиссии Верховного Совета СССР на предмет досрочного освобождения после 8-ми лет заключения./ Мы стали стучать в дверь, требуя начальника тюрьмы. И он пришёл - это был совершенно нормальный человек, внешне, который в вежливой форме объяснил, что произошла авария в центральной котельной и пришлось пустить воду через радиаторы отопления, нам надо немного потерпеть, через несколько дней всё уладится, батареи перекроют. Мы успокоились, но прошла неделя, другая, и всё осталось по- старому. Стало ясно, что над нами попросту издеваются, вероятно это тоже было способом давить нам на психику. А дело стало доходить уже до обмороков. Мы раздевались до трусов, всё тело покрывалось красной сыпью - так называемой потницей, у меня, например, на спине и руках 100 появились большие нарывы, которые мучительно болели. Фельдшер мазал нас зелёнкой, и мы стали пятнистыми, как леопарды, но радиаторы продолжали нагревать до предела. Так было почти всё лето, а ночные допросы, хотя и с перерывами,но продолжались. Однажды, доведённый до отчаяния, не зная, как выбраться с Лубянки, я предложил Жукову своего рода компромисс, - готов “сознаться” в том, что я шпион, но агентов назвать не могу, так как не знаю их. Только пусть побыстрее передаст дело в суд. “Нет, - ответил он, - нам вранья не нужно, вы должны рассказать нам всю правду о своей преступной деятельности, причём написать собственноручные показания обо всём”. Я согласился, - смертная казнь была отменена, следовательно, опасаться, что суд приговорит меня к расстрелу, не приходится. Мне дали несколько листов бумаги, предупредив, что я отвечаю за неё головой, ручку и чернильницу-непроливайку, а затем, чего я совсем не ожидал, спустили в подвал и поместили в одиночную камеру рядом с карцером, в котором я ранее отсиживал в зелёной луже свои пять суток по воле майора Бурковца. Жуков пояснил мне, что не может держать меня в общей камере с бумагой и чернилами - не положено. Он дал мне неделю на “чистосердечное признание”, пообещав передать дело в суд и перевести до этого в общую камеру. Я решил написать сочинение на тему: “Я - американский шпион”, надеясь, что меня быстро осудят и отправят в лагерь, где я смогу свободно дышать воздухом, а не вонью параши. Неделю я писал, заимствуя всё, что прочёл ранее и видел в шпионских фильмах. Всех действующих лиц я нарёк кличками: “Джек, Стив, Дэв...” и тому подобными, с которыми я “встречался” в различных районах Москвы, но чаще всего на Центральном телеграфе по улице Горького. У всех действующих лиц были опознавательные знаки для встреч: газеты, журналы, белый платок в кармане, шляпа со значком... Они мне передавали небольшие запечатанные записки, содержания которых я не знал, папиросы, в мундштуках которых, возможно, были донесения, а я в свою очередь передавал всё это подобным же “джонам, джекам и другим...” Я накрутил такое, что сам поверил в то, что написал и был чрезвычайно удивлён, когда на шестой день, будучи вызван к Жукову, с которым были ещё двое - вероятно, какие-нибудь “эксперты по шпионажу”, - услышал их отзыв: “Этот ублюдок считает нас идиотами, ведь это чушь собачья, он издевается над нами, Алексей Иванович, в этой галиматье нет ни одного “существительного” (так он выразился). Ни один суд не примет к рассмотрению такую липу...” Жуков, внешне спокойный, тихим голосом приказал увести меня. Два вошедших надзирателя повели меня к лифту. Как я уже упоминал, я был усыпан большими фурункулами, которые очень болели. И вот, ведя меня по следственному коридору, один из надзирателей перехватил для удобства мою руку выше локтя, где находился фурункул, и 101 я, взвыв от боли, стал выдёргивать её. Он не уступал и стал к тому же выворачивать мне руку назад. Я дёрнулся изо всех сил, потерял равновесие, стал падать и потянул за собой своего мучителя, который хлопнулся головой о радиатор отопления, разбив себе лоб до крови. На мои крики и шум борьбы из кабинетов повыскакивали Жуков и ещё несколько следователей, которые смогли увидеть лишь финал происшествия - момент, когда я толкнул надзирателя и тот упал. Вероятно по сигналу, из тюрьмы прибежали ещё несколько человек во главе с офицером, увидели окровавленного сотоварища и моментально скрутили меня, подняли, принесли в туалет и с размаху бросили на каменный пол. Я сразу же выключился, но быстро пришёл в себя, так как меня старательно били ногами, а невинно пострадавший надзиратель потешался тем, что взгромоздившись на меня верхом и ухватив за уши, дубасил меня затылком об пол. Меня спасло то, что руки его соскальзывали с моих ушей, - слава Богу, что меня остригли наголо, с моей шевелюры вряд ли бы руки соскользнули! Я оказался в карцере, в луже грязи. Наверно меня кинули лицом вниз, так как я очнулся от чувства, что захлёбываюсь. В дыхательное горло попало изрядное количество грязи, я задыхался от надрывного кашля, из- за острой боли в груди, я не мог ни встать, ни сесть - надзиратели поработали со мной на славу! Через некоторое время прямо в карцер пришёл замначальника тюрьмы и объявил мне, что с согласия начальника следственного отдела за нападение на надзирателя мне выписано 20 суток карцера! Я не поверил своим ушам, ведь здесь за такой срок можно Богу душу отдать! Но ничего не поделаешь, сам виноват, и я стал заново осваивать карцерное пространство: стал пошевеливать руками и ногами, отполз из лужи к стене, как-то пристроился к ней. А вечером в дверь мне просунули мою старую знакомую, “кровать” - сырую фанерку. Причём это сделала надзирательница - полная женщина, которую арестанты считали зверем и нарекли прозвищем: “бандерша”. Этот “зверь”, подавая мне фанерку, тихо сказала: “Не дрейфь, парень, тебе дали только трое суток, следователь не утвердил постановления начальника тюрьмы”. Как я уже упоминал, начальник тюрьмы был не вправе водворять подследственных в карцер на срок свыше трёх суток без предварительного согласия начальника следственного отделения или выше, а Жуков и был таковым. Трое суток пробежали гораздо быстрее, чем предыдущие пять, правда разницу в количестве суток вполне восполнили мои помятые бока и разбитая голова. Меня действительно продержали трое, но не двадцать суток и я опять попал в своё бывшее обиталище, одиночку, совсем рядом с карцером, вероятно, чтобы далеко не бегать. 102 На другой день меня вызвал Жуков. Конвоировали совершенно другие надзиратели, но несмотря на это, по дороге услаждали мой слух чем-то вроде: “Мы тебе, гаду, кости переломаем...” Жуков встретил меня с улыбкой, как бы увидя после долгой разлуки близкого друга: “Как дела, Морис?” - Ничего, всё в порядке, - прошамкал я своими разбитыми губами. - Ну и прекрасно, - ответил он и видя, что я не могу повернуться и даже сесть без стона, тут же вызвал врача. Прямо в кабинете мне туго спеленали грудную клетку бинтами, мне стало полегче и мы продолжили общение - обсуждение моего “чистосердечного признания”. Он сказал, что оно - абсолютнейшая белиберда, но он сохранит его на крайний случай, как память обо мне или для Особого совещания. Тогда я не понял его намёка на Особое совещание, уразумел лишь позже. Но пришёл к твёрдому выводу об отсутствии у меня хотя бы малейших литературных способностей - моё сочинение было позорно отвергнуто специалистами МГБ. Затем он перешёл к другой теме. Предложив мне самому решать вопрос о своём “разоружении перед советской властью”, чтобы не тратить драгоценного времени он предупредил меня, чтобы я не думал, что смогу сковырнуть советскую власть ржавым гвоздём - нет, это мне не удастся! Теперь я должен - опять чистосердечно - признаться в своей иной антисоветской деятельности, направленной на подрыв мощи советского государства, то есть в агитации против существующего строя. Если не выложу всё начистоту, то буду уличён свидетельскими показаниями на очной ставке, и тогда снисхождения мне не видать. - Никаких свидетелей у вас нет и быть не может. И действительно, откуда им быть, что-то я не припомню, чтобы занимался такой деятельностью, выдумывают они всё - со шпионажем ничего не получилось, вот они и стараются накрутить мне хоть что-то, думал я. Жуков молча ходил по кабинету, а потом разозлился: “Нет предела человеческой неблагодарности! Ведь это я запретил давать вам 20 суток карцера и вы отделались тремя, хотя совершили очень дурной поступок, за который на свободе могли получить и срок. Правда, чего таить, мы, чекисты, не очень-то любим тюремщиков, неинтеллигентная у них работа. Но поневоле приходится иметь с ними дело. А ты здорово врезал этому сержанту!” Ничего себе комплимент! Мои попытки убедить его в обратном, что всё получилось чисто случайно, в общем-то я не виновен, ничего не дали - он оборвал меня на полуслове и объявил, что через полчаса будет очная ставка по всем правилам, с составлением протокола. В ожидании свидетеля он стал мне с увлечением рассказывать, как провёл свой выходной в Серебрянном Бору на Москва-реке. Когда я познакомился с Жуковым, то ожидал, естественно, что он окажется таким же подонком, как и Бурковец. Но я заблуждался, хотя он, 103 конечно же, был типичным порождением карательной системы Сталина. Несмотря на это, он умел поставить себя так, что подследственные, по крайней мере я, в чём-то ему верили. Независимо от его славословий в адрес партии, избитые лозунги, поговорки типа: “Если враг не сдаётся...” и тому подобные, он никогда не врал мне (я не беру в счёт обычные разглагольствования по поводу “шпионов, агентов, резидентов...” - он обязан был это говорить по долгу своей службы). Даже когда он меня наказывал, я не слишком обижался на него, считая, что другой навредил бы больше. В дальнейшем он, возможно, рискуя своей карьерой, совершил для меня очень добрый поступок и не его вина, что из этого ничего не получилось. Много месяцев вёл он моё дело, а когда меня передали другому следователю, который просто разговаривал со мной о том, о сём, угощал меня сигаретами “Кино” и был очень добр ко мне - моё дело было практически уже закончено, то я, как это ни парадоксально и дико, кажется, даже скучал без Жукова! Ожидая очной ставки, я с беспокойством думал: где же он, чудак, возьмёт свидетеля? Но он бесстрастно сидел за столом и готовил бланки протоколов допросов. Раздался тихий стук в дверь, голос Жукова “войдите”, и на пороге появился человек, которого я сразу не узнал. Это был художник Чепелкин, бывший мой коллега и конкурент по писанию портретов Сталина! Он был в обычной военной форме без погон и с орденом “Красная Звезда”. Я понял, что пощады от него ждать не придётся, он пойдёт на всё, чтобы побольше напакостить мне. Обычные вопросы: “Знаете ли друг друга, фамилии, имена”, но когда дошло до “были ли в ссоре?”, я заявил, что да, были, рассказал о своих подначках по поводу ордена, его претензиях по поводу портретов Сталина... Чепёлкин всё отрицал, он, оказывается, даже любил меня, а желание набрать побольше портретов Сталина исходило из того, что за них платили на сто рублей больше, чем за других членов политбюро. “Сталин стоит дороже Ленина...”, - он внезапно замолчал, поняв, что говорить такие вещи, да ещё в кабинете следователя МГБ не следовало бы. Посмотрев на помрачневшего Жукова, на мою повеселевшую физиономию, рассеянно стал бормотать: “Семья, дети, я не хотел...” Я с любопытством ожидал реакции Жукова и она последовала. Он задал вопрос, содержание которого можно было предугадать заранее: “Вы что же, т-о-в-а-р-и-щ Чепёлкин, считаете, что вождь всего мирового прогрессивного человечества Иосиф Виссарионович Сталин может оцениваться на рубли? И это говорит коммунист? У меня язык не поворачивается называть вас товарищем - правильнее было бы: “гражданин Чепёлкин”, - теперь он сделал акцент на слове “гражданин”. “Может быть, - продолжил он, вам здесь понравилось и вы хотите разделить компанию с агентом американской разведки и изменником родине Гершманом?” Пришла очередь и мне удивиться, - каково! Я уже не 104 только шпион, но и изменник родине! В чём дело? Перебивая Жукова, я заявил, что на вопросы отвечать не буду до тех пор, пока не будет приглашён прокурор, так как свидетеля провоцируют против меня, хотя обвинения в антисоветской агитации мне ещё не предъявили. Требуя присутствия прокурора, я совсем забыл о фиаско по этому вопросу, которое я потерпел ранее. Жуков же улыбнулся, согласился с моим требованием и тут же позвонил прокурору по надзору за следствием, и затем объявил перерыв на час. Чепёлкина куда-то увели, меня оставили в кабинете, а Жуков, делая вид, что ничего не произошло, сказал: “Вы держитесь молодцом, но по-дружески поясню вам - ваше требование совершенно абсурдно и ничего не изменит, это будет просто перекур, бесполезная трата времени, а временем, дорогой мой, надо дорожить! Прокурор ничего не изменит при всём своём желании, да и желания у него нет и не будет. Вы всё время забываете, что находитесь не где-то в милиции, а в МГБ и являетесь государственным преступником или по крайней мере обвиняетесь в этом.” Пришёл прокурор, средних лет человек в потёртом чёрном костюме, привели Чепёлкина, и очная ставка была продолжена. Я сделал прокурору заявление, что на свидетеля оказывается давление с целью опорочить меня и рассказал о спектакле, устроенном следователем. Тот сказал Жукову, что прекрасно понимает, это заявление - явная инсинуация подследственного, но надеется, что очная ставка пройдёт в соответствии с уголовно-процессуальным законом. Он тут же, не ожидая вопросов, попятился к двери, а Жуков пренебрежительно кивнул ему головой... Я был ошеломлён, хотя и знал из рассказов бывалых зэков о беспомощности и беспринципности прокуратуры, когда дело касалось политических, но до такой степени! Чепёлкин показал, что я рассказывал анекдоты про Сталина, иронизировал по поводу понятия “свобода слова в СССР”, расхваливал империалистическую Америку и её пресловутую демократию... С разрешения следователя я задал Чепёлкину невинный вопрос, - помнит ли он, что в то время, как я хвалил Америку, он, Чепёлкин, вовсю ругал советскую власть за то, что в 1947 году была отменена плата за ордена и он перестал получать её за свою “Красную Звезду”? Это могут подтвердить все художники мастерской. Спросил я это полушутя, зная, что МГБ интересую, увы, я, а не он - просто хотел пугануть его, чтобы было неповадно писать доносы. Но реакция оказалась неожиданной: он побелел, стал беззвучно открывать и закрывать рот, как рыба, вытащенная из воды, а затем медленно сполз со стула на пол. Я и сам уже был не рад своей шутке, а Жуков, укоризненно взглянув на меня, нажал кнопку звонка и приказал вызвать врача. Чепёлкина увели под руки, а следователь как-то вскользь заметил, что так поступать нехорошо, неприлично, но настоящего укора в его словах я не услышал - Жуков оставался для меня загадкой. 105 Вошёл следующий свидетель, - я был удивлён до крайности! Это был бывший фронтовик, старший лейтенант, художник Комарков! Я о нём уже рассказывал как о довольно порядочном человеке, с моей точки зрения. Я узнал его сразу, но он, направляясь к столу, только мельком взглянул на меня, а на вопрос следователя, знаком ли он со мной, ответил отрицательно. Создавалось впечатление, что он просто боится признания в знакомстве со мной - и такие вещи случались в те времена! Но через мгновение он вскочил со стула и воскликнул: “Ты ли это, Морис, Господи, что это с тобой?” Тут же Жуков приказал ему сесть на место и стал задавать почти те же вопросы, что и до этого Чепёлкину. С Комарковым я всегда был в очень хороших отношениях и мы никогда не ссорились, как с Чепёлкиным. Поэтому, когда дело дошло до подтверждения показаний Чепёлкина против меня, он заявил, что Чепёлкин по злобе наговорил на меня за то, что я порой поддразнивал его. Ну, может, и рассказал пару анекдотов - кто их не рассказывает... Жуков помолчал, просматривая свои бумаги, затем тихо сказал: “Товарищ Комарков,” но потом тихо добавил: “пока “товарищ”, - вы являетесь свидетелем по делу об антигосударственной деятельности. Вдобавок к этому вы ещё и коммунист, - пока коммунист. Вам что, надоело пребывать в рядах нашей партии?” Комарков как-то всхлипнул, посмотрел на меня извиняющимся взглядом, и подтвердил все показания Чепёлкина. Мне было жаль его, так как не он донёс на меня, а Чепёлкин, но ему вот пришлось страдать из-за этого. Я знал, что его показания не ухудшат моё и без того безнадёжное положение, так как у меня уже имелась статья 58-6, “шпионаж”, которая предусматривала меру “социальной защиты” на срок до 25-ти лет, а “антисоветская агитация”, в которой меня дополнительно обвиняют, предусматривает срок до 10-ти лет лишения свободы. По советскому уголовно-процессуальному праву наибольший срок поглощает все другие. Через несколько дней меня вызвали и предъявили ещё обвинение: статью 58-1-А, “измена родине”, и статью 58-10, “антисоветская агитация”. Статья же 58-6 за “шпионаж” отпала. Полностью обвинение звучало довольно экзотически: “Измена родине, то есть действия, совершённые гражданином СССР в ущерб военной мощи СССР, его государственной независимости или неприкосновенности его территории, как-то: шпионаж, выдача военной тайны, переход на сторону врага, бегство или перелёт за границу, - караются - высшей мерой уголовного наказания - расстрелом с конфискацией имущества, а при смягчающих обстоятельствах - лишением свободы на срок до 25-ти лет.” Следовательно, одним мановением волшебной палочки МГБ я стал полноправным гражданином СССР, тем самым получил и право изменить своей “новой родине”! 106 В течение 8-10 дней меня на допросы не вызывали, а время шло, наступила вторая половина сентября, я уже был в одиночке более месяца. В камере окон не было, да и не могло быть, так как она находилась глубоко под землёй. Освещение состояло из тусклой лампочки, ввёрнутой в квадратном отверстии над дверью, причём свет от неё падал как в камеру, так и в коридор. Изнутри она была огорожена металлической сеткой. В новом жилище места было очень мало, умещались лишь топчан - от стены до стены, да малюсенькая тумбочка в изголовье. Проход между топчаном и стеной был настолько узок, что двигаться можно было только боком. Случалось, слыша удаляющиеся шаги надзирателя, я становился на топчан и пытался рассмотреть через сетку обитателей других камер, но хотя коридор был очень узок, кроме освещённого участка противоположной стены, ничего увидеть не мог. Однажды я не успел соскочить с топчана, так как не услышал приближающихся шагов надзирателей, и в освещённой части коридора, в двух метрах от себя, увидел заросшее щетиной лицо арестанта, которого вели мимо моей камеры. Несмотря на замученный вид, в нём чувствовалась какая-то аристократичность, благородство... Его толкнули в спину: “Иди, не оглядывайся!” Он произнёс что-то вроде: “Почему толкаете? и гордо вскинув голову, продолжил свой путь. В его речи явно слышался иностранный акцент. По моему подсчёту его довели до третьей или четвёртой камеры, дверь хлопнула, брякнул засов и всё затихло. /...Через два года мы встретились с ним в воркутинском каторжном лагере шахты “9-10” и познакомились поближе, а спустя ещё шесть лет я увидел его во Владимирской закрытой тюрьме. Но об этом позже.../ Я уже говорил о богатствах тюремной библиотеки на Лубянке. Один раз в неделю я получал по одной книге. Процедура выдачи их была предельно проста: приходил старшина-библиотекарь с журналом, в который вносил пожелания арестанта, а на следующий день приносил именно то, что ты не заказывал - хочешь бери, не хочешь - ничего больше не дадут. В первый раз мне принесли “Зелёный шум” Михаила Пришвина. Книгу я прочёл с большим удовольствием, причём не раз - следующую пришлось ждать долго. Через неделю мне опять принесли ...“Зелёный шум”, правда в другой обложке. Попытка объяснить, что произошло недоразумение была воспринята просто: кормушка захлопнулась. Кое-как дождавшись получения следующей, я получил ещё один “Зелёный шум”, но в другом переплёте! Шутка тюремной администрации, самодеятельность старшины или ещё один способ унизить, поиздеваться?... По необъяснимой причине, несмотря на то, что в одиночку, как я уже упоминал, выдавали партию шахмат, мне их дать отказались: “Не положено!”, - последовал ответ. 107 Опыт создания шахматных фигур у меня был, правда, печальный, но я решился, тем более, что не приходилось теперь опасаться казуса, случившегося со мной ранее - я был один в камере. Просто придётся прятать их на время 20-минутных прогулок, которые полагались и обитателям одиночек. Представлялось, что даже игра с самим собой как-то скрасит и разнообразит мою жизнь, и я принялся за работу. Наконец, всё было готово, прежним способом я выкрасил их, а 64 клетки просто нацарапал на крышке тумбочки. Первая партия закончилась “моей” победой. Вторая, третья, и много других - так же. И я понял, что никогда не проиграю, так как стремлюсь к выигрышу только со своей стороны. Я изменил тактику и постепенно научился прилагать столько же усилий к победе как белых, так и чёрных фигур. Жить стало лучше, жить стало веселей. Как-то ночью я неожиданно проснулся от шевеления одеяла на мне. Сначала я не понял в чём дело, но приглядевшись, различил некое существо, отдалённо напоминавшее куницу, но с более коротким туловищем и не с таким пушистым хвостом. Самым удивительным были размер и цвет. “Оно” было длиннее моего ботинка 46-го размера, а цвета - коричневато-чёрного! Я было подумал, что это из-за светового обмана за счёт тусклого освещения камеры. Но позднее увидел промелькнувшего “зверя” на прогулочном дворике при дневном свете - цвет его был таким же. Существо сидело на полу камеры рядом с моими ботинками и, не двигаясь, смотрело на меня. Мне стало страшно, я не решался пошевелиться, боясь, что оно бросится на меня. Через несколько мгновений оно медленно двинулось в мою сторону, и я в ужасе поджав под себя ноги, прижался к стене. Но существо, как только я зашевелился, быстро исчезло под моим топчаном. Утром я постучал в дверь, - дежурила “бандерша”. Объяснив ей, что в камере появилась огромная крыса, попросил насыпать отравы. Ответ был более чем удивительным: оказывается, что это бесполезно, так как её уже пробовали травить, но подохли лишь две обычные крысы из сотен обитающих в подвале, а эта подыхать не хочет. Причём, это единственный экземпляр, других таких нет и нечего её бояться. “Бандерше”, вероятно, было скучно, я был постоянным жильцом этой “квартиры”, и она разоткровенничалась со мной. - Дело в том, что эту крысу или как она там называется, мы видим здесь уже два года, и приметили её по круглому белому пятну на спине. К ней все привыкли, как к домашнему животному. Мало того, после её появления исчезли почти все “нормальные” крысы, а было их множество. Может она их сожрала, может со страха разбежались кто куда? Я поинтересовался, а вдруг ей захочется и меня сожрать, мне-то куда “разбегаться”? Она со смехом ответила, что эта крыса контриков не ест, и быстро захлопнула кормушку - кто-то спускался по винтовой 108 лестнице, и эхо от звона металлических ступенек гулко повторялось в подвале... Я не мог не вспомнить старую сказку “Алиса в стране чудес”, правда мои чудеса были ещё чудеснее ! Это животное стало приходить ко мне уже не ночами, а вечерами, за 1-2 часа до отбоя. У меня появилось суеверное чувство, так как это началось сразу же после возобновления ночных допросов. Неужели “оно” понимает, что ночами меня в камере не бывает? Я рассказал об этом подполковнику Жукову, но он высмеял меня: “Это, вероятнее всего, агент американской разведки, посланный к вам для связи...” Но мне было не до шуток, я стал просить его перевести меня в общую камеру. “Пока не разоружишься полностью, об этом и речи быть не должно, и прекратим этот глупый разговор”, - сказал он, добавив, что все эти “крысиные “ дела - плод моей больной фантазии. А если я думаю обмануть следствие, представившись душевнобольным, то у меня это не пройдёт - у них имеется прекрасный институт судебно-медицинской экспертизы имени Сербского, там быстро “разберут меня по косточкам!” Дело моё двигалось черепашьими шагами, кроме признаний в том, что я действительно порой удовлетворял любопытство знакомых американцев из посольства, рассказывая им об условиях содержания зэков в концлагерях и тюрьмах Союза, ничего нового не было, да и не могло быть, хотя следствие длилось более шести месяцев. Однажды, вернувшись в камеру после ночного допроса и проспав несколько отпущенных мне Жуковым часов до шести утра, я решил поиграть в шахматы. Открыв тумбочку, я их не обнаружил. Сначала я погрешил на надзирателей, но дежурный ответил, что они давно знают о моей игре с самим собой, отбирать шахматы не собираются: “Если ты псих,то забавляйся как знаешь, только не шуми и не переговаривайся с другими камерами”. Он заверил меня, что шахмат не забирал, хотя и обязан был это сделать. Я стал для них чем-то вроде гостиничного постояльца, к которому они привыкли так же, как и я к ним - главное, чтобы не скандалил. Первый ошеломляющий этап следствия, когда мне не давали полмесяца спать, закончился, и они это прекрасно видели. Поэтому они сразу же потеряли ко мне интерес - для них я был уже обречённым на срок лишения свободы. Наитие пришло ко мне позже, когда, как обычно, “оно” пришло, замерев около топчана и шевеля усами уставилось на меня - я сразу же понял, кто слопал мои шахматы. Со злостью я швырнул в него ботинок и “оно” исчезло. Больше этого зверя я не видел. Жуков стал вызывать меня всё реже и реже, не более 3-4 раз в неделю, чаще ночами, но давал мне всегда пару часов поспать. Остальные 2-3 дня я отсыпался по-настоящему - с 10-ти вечера до 6-ти утра. О переводе в общую камеру он по - прежнему и слышать не хотел - только 109 после полного признания в шпионской деятельности и перечисления имён всех своих агентов.
 
Генерал Горгонов
 
Во второй половине ноября 1948-го, вызвав меня перед самым отбоем он сказал, что мной заинтересовалось его начальство и предупредил, чтобы я не вздумал - как он выразился - паясничать перед ними. В его словах даже прозвучали, на мой взгляд, еле заметные нотки просьбы, а не предостережения. Вместе с Жуковым и двумя охранниками мы спустились в лифте на первый этаж и очутились у толстых металлических дверей. Затем ещё лестничный пролёт вниз - и мы идём по узкому, но ярко освещённому коридору, устланному красной ковровой дорожкой и без единой двери. Пройдя метров сто через двустворчатые двери мы вошли в просторное помещение, уставленное стульями, креслами и диванами, накрытыми белыми холщовыми чехлами. Чувствовалось, что мебель была старинной и дорогой, так как кое-где проглядывали вычурные позолоченные ножки стульев. По стенам выступали пилястры, верхняя часть которых завершалась не капителями, обычными внутри старинных особняков, а кариатидами. В центре зала лежал полусвёрнутый большой толстый ковёр, скрадывающий звуки шагов. Если бы не огромные портреты Сталина и Берия на стене, можно было подумать, что время повернуло вспять и мы попали в XVI век - эпоху Ренессанса. Мне приказали сесть, охранники куда-то испарились, а мы с Жуковым остались вдвоём. Он молчал, я - с интересом разглядывал зал. Наконец к нам вышел человек в штатском. Он был приблизительно одного роста с Жуковым, но его голова, в отличие от пышной шевелюры подполковника, была чисто выбрита до блеска. Это был крепыш, скорее плотный, чем полный. В его баритоне слышался металлический оттенок и казалось, что он властен, вероятно не терпит возражений и привык командовать не только арестантами... Он сделал приглашающий жест, пропустив меня и Жукова, затем вошёл вслед за нами в большой продолговатый кабинет, размерами ничуть не меньше предыдущего помещения. Вдали, метрах в 10-12, поперёк кабинета стоял длинный письменный стол, а от него, образуя букву “Т”, стоял другой, доходящий почти до дверей. Здесь-то мне и приказали оставаться. За письменным столом сидел человек с совершенно седой головой и в мундире генерала. Он был настолько далёк от меня, что я никак не мог разглядеть его - видел только мундир с погонами и белое пятно, где полагалось находиться лицу. Пятно было вытянутым, плечи узкими - он 110 был худощав. Воистину напрашивался афоризм Козьмы Пруткова: “Не всякий генерал от природы полный”. За его спиной, как и в предыдущей комнате, но чуть меньших размеров, висели портреты Сталина и Берия. Атмосфера была настолько необычна для меня, что я не знал, пугаться мне этой встречи или радоваться в надежде на то, что вот возьмут - чем чёрт не шутит - да и отпустят меня на свободу, зачем им я в самом-то деле? Как бы я ни чувствовал себя обречённым, но где-то в глубине души теплился слабенький фитилёк надежды на чудо: а вдруг?... Жуков стоял между мной и генералом, а “бриготоловый” слева, у стола генерала, и что-то тихо ему говорил. Затем он обратился ко мне, и делая жест рукой в сторону стола сказал, что я, Гершман, нахожусь в кабинете начальника Управления госбезопасности по городу Москве и Московской области генерал-лейтенанта Горгонова. Я невольно вздрогнул - эту фамилию многократно упоминали в общей камере в связи с массовыми арестами в Москве. Поговаривали, что Горгонов пользуется у Берия особым доверием и чуть ли не в дружеских отношениях с ним - если верить тому, что Берия вообще способен с кем-либо дружить. “Заместитель начальника управления полковник Чернов”, - отрекомендовался “бритоголовый” и добавил: “Ну а своего следователя, надеюсь, вы уже знаете”, и посмотрел с улыбкой на Жукова. Чернов вёл себя более как хозяин, чем подчинённый, и создавалось впечатление, что именно он командует здесь парадом, а не генерал. Не пригласив меня сесть он сказал, что генерал любопытствует, почему я до сих пор не назвал своих сообщников, которые гуляют на свободе и посмеиваются надо мной. Медленно приблизившись, он ободряюще хлопнул меня по спине так, что я еле удержался на ногах, и проговорил: “Ну чего молчите, смелей! Ведь вы уже почти признались и даже не подозреваете, что мы всё знаем, но даём вам возможность самому очистить совесть чистосердечным признанием. Суд это учтёт, учтёт наши рекомендации и максимально с н и з и т вам наказание”. Это “снизит” меня смутило и я не удержался от естественного в таком случае вопроса: “Почему “снизит”, если меня вообще ещё не судили?” Чернов до этого прохаживался поперёк кабинета, но услышав мой вопрос, остановился напротив и молча стал разглядывать меня, как редкостное насекомое. Тут же среагировал и Жуков: “Я же предупреждал, у него язык нехороший”. Бурковец, конечно, сказал бы: “грязный” или “пакостный”, - вот что значит воспитание ! “Крепыш”, пристально глядя мне в глаза, как удав на кролика, медленно, растягивая каждое слово, произнёс: “Ишь ты какой умный, ты, вероятно, плохо себе представляешь в какое говно ты попал, а раз ты, воробей, попал в говно, то не чирикай, - положение-то у тебя безвыходное, 111 пойми же наконец!” Я уже сам был не рад, поэтому стоял понуро, прикусив язык. Надо отдать должное следователям МГБ, по крайней мере в случае со мной, они ни разу не предлагали мне какого-либо облегчения в случае моего “признания и выдачи сообщников”, не говоря уже об обещании освобождения из-под стражи. Только лишь: “суд учтёт, дадим характеристику, смягчающий приговор и т.п....” Я никак не мог понять, почему бы им, не имеющим, думается, даже самых элементарных понятий о порядочности, не пообещать арестанту свободу, скажем, в обмен на имена “сообщников”, из которых при мастерстве ”гебистов” можно состряпать новое дело ? Так нет же, не обещают! Так что, это - порядочность? Никогда не поверю, нет и нет! Я ничего понять не мог, да и сейчас, спустя много лет, не пришёл к определённому выводу. Возможно тонкая психологическая игра, один из элементов того же метода давления, игра в порядочность? Не уверен, но думаю, что это в определённых случаях у них срабатывало. Правда я, имея уже довольно солидный опыт подследственного, иногда приходил к мысли: ведь не врут же, а могут, так как последствия этого вранья ни в коей мере не должны их беспокоить - они никогда больше не увидят своей жертвы, приговорённой если не к расстрелу, то по крайней мере к длительному сроку заключения. Возможно, разгадка проста - они знают об осведомлённости арестантов о том, что с Лубянки никого никогда не выпускают? Я ответил полковнику Чернову, что никакого отношения к шпионажу не имею, а моё “признание”, как известно, было вынужденным, и я отсидел за это в карцере, причём готов ещё раз “признаться” таким же образом, если они пожелают, но, пожалуйста, без карцера... Вся эта тройка молча смотрела на меня, и мне стало неуютно. Затем последовал вопрос, знаком ли я с Джорджем Фростом Кеннаном. Я не сразу понял кто меня спрашивает, так как произнесено это было каким- то блеклым тихим голосом - я не ожидал, что у генерала может быть такой голос, поэтому растерянно оглянулся, не зная кому отвечать. Чернов немедленно привёл меня в чувство, отчеканив своим металлом: “Немедленно отвечайте на вопрос генерала!” И я ответил, что лично не знаком, слышал, что он является советником посла, и больше ничего о нём не знаю, то есть повторил то, что ранее говорил следователю. Опять тихий голос: ”Ты прекрасно знаешь, что Кеннан резидент американской разведки, а ты, получая от него шпионские задания, в свою очередь передавал ему агентурные сведения от своих агентов из числа советских граждан. Мы давно наблюдаем за тобой, и не один год! Поэтому я не желаю слушать твои возражения и даю тебе две недели на раздумье. Если не одумаешься, я дам разрешение перевести тебя в Сухановскую тюрьму и применить особые методы допроса - мы тебе покажем “небо с овчинку!” Затем ещё тише добавил: “Живьём не выпустим, - уведите его!” 112 В камере я раздумывал, что делать дальше? Вероятнее всего Кеннан не резидент разведки. Я слышал от своего друга Чехеля, что он как будто учёный-историк, но точно не запомнил. Я не мог понять, для чего он нужен МГБ в качестве “резидента”? После аудиенции у генерала повторились допросы, подобные апрельским: меня, в который раз, стали допрашивать по ночам с 10 вечера до 6 утра, и продолжалось это в течение полутора недель. Причём сам процесс был механизирован - в нём участвовали уже не один, а два гебешника, по очереди, внедрив поточную систему, они попросту не давали мне задремать. По-генеральски это, вероятно, считалось “дать на раздумье” две недели... Жуков и не назвавшийся гебист по очереди спали на диване в то время, как я стремился заснуть на табурете. Один из бодрствующих толкал меня: “Не спать!”, затем они менялись местами, каждый раз задавая один и тот же вопрос: “Ну, что передать генералу?” Я сидел с закрытыми глазами и молчал. Как-то ночью Жуков принёс на очередной допрос какую-то папку и время от времени лениво перелистывал содержимое её, пока его напарник отсыпался. Когда я, как обычно, стал засыпать, он разбудил меня и поманил пальцем к своему столу. Показав мне сначала обложку папки, на которой было написано: “...дело №.., по обвинению гражданина Гершмана Давида Бенисовича в антисоветской агитации...статье 58,п.10...”, - он раскрыл её и стал медленно перелистывать разлинованные листы с заголовком: “протокол допроса обвиняемого...”, “протокол допроса свидетеля...”. Передо мной мелькали страницы, заклеенные разными фотографиями: отца в разные периоды его жизни, тёти Дуси и Иосифа Бока, других незнакомых мне людей. И вдруг я увидел себя, когда мне было на одном фото 9-10 лет, а на другом, где я был вместе с отцом - это перед самым отъездом из Америки - около шести... Дело было объёмистым, следствие по его “преступлениям” длилось 16 месяцев! Эта папка всколыхнула во мне грустную память о любимом человеке. Я со злостью сказал Жукову, что отца реабилитировали, причём ещё в 1938 году Московский Городской суд признал его невиновным и оправдал, почему же они до сих пор хранят забракованное судом дело? Он молча ткнул мизинцем в надпись в верхнем углу обложки: “Хранить вечно”. - Да, - сказал он, - опростоволосились мы тогда, сделали ошибку - его не следовало бы отпускать. Но с вами это не повторится. Я представлю на вас такую характеристику в суд, что вы ещё не раз обо мне вспомните! - Зачем мне характеристика, я не собираюсь вступать в партию, - пытался я пошутить, но он шутки не принял и угрожающе бросил, что мне придётся пожалеть о сказанном, когда я буду выслушивать приговор суда. Он частично оказался прав - я его вспомнил в феврале 1949 года, когда мне объявляли постановление “Особого совещания”, но ни о чём не жалел. 113 На тринадцатые сутки, перед самым вызовом на допрос, я так уснул в своей одиночке, что когда за мной пришли, не мог стоять, терял сознание или засыпал мертвецким сном - не знаю. На допрос в этот вечер я не попал и не вызывали меня после этого до начала декабря. В связи с этим я решил, что теперь меня переведут в Сухановскую тюрьму и применят обещанный способ допроса - ведь всё-таки генерал, слов на ветер бросать не будет! - и приготовился к худшему, хотя тогда ещё не знал - только слышал краем уха, что имеется ввиду под словами: “особый способ”. Но, как ни странно, никуда меня не перевели, и напрасно я несколько дней пребывал в паническом страхе в ожидании этого перевода. Через какое-то время, средь бела дня, меня доставили к Жукову, который с улыбкой на лице, переходя на “ты”, объявил мне, что пора, мол, и меру знать, будем прощаться, и он надеется, что, несмотря ни на что, мы останемся друзьями! Мало того, он предложил мне, чуть ли не как приговорённому к смерти, исполнить моё последнее желание, заметив при этом, чтобы я, Бога ради, не просил лишь одного, - освобождения. Он даже как-то аргументировал своё намерение: “Чтобы ты помнил обо мне, как о честном чекисте”! Это был удивительный разговор и я не сразу поверил в его искренность. Но, на всякий случай, попросил его разрешения принять от моего друга детства Владимира Николашина продуктовую передачу, для чего необходимо позвонить ему домой. Жуков тут же согласился и записал названный мною номер. Он предупредил меня, что я подвергнусь наказанию, если попытаюсь при разговоре с другом коснуться темы моего следственного дела. Я был вполне уверен в том, что друг не откажется принести мне сухарей, сахару и махорки, так как он остался мне должным деньги, которые брал на свадьбу и не успел до ареста отдать. Трубку взял Николашин, услышав мой голос, он заметно обрадовался, считая, что я уже на свободе, а узнав истину, тут же пообещал: “Конечно, конечно, принесу”, но голос его при этом стал тускнеть. Передачу он не принёс - наверняка струсил, хотя Жуков через пару недель зашёл в кабинет нового следователя во время моего допроса и сообщил: - “Что-то не явился твой дружок, я справлялся в тюрьме, - вот тебе и друг детства!” Несмотря на то, что с передачей ничего не получилось, я всё же был благодарен Жукову за его добрую волю хоть как-то помочь мне. Мне было и вдвойне обидно за своего друга, так как не один допрос в контразведке майор Бурковец посвятил Николашину: что он рассказывал мне, “американскому шпиону”, о процессе сборки самолётов на авиазаводе, где он работал мастером? Я упорно отвечал, что на эту тему у нас с ним разговоров не было, зная, что моё единственное слово будет губительным для него, хотя конечно же он посвящал меня во многое 114 происходящее на заводе. Я был горд, что выдержал натиск Бурковца, не сказав ни слова об этом. /...Спустя более десяти лет, когда после освобождения я навестил его в Москве, где он проживал в новой квартире, полученной по протекции того же “дяди Пети” - уже министра авиационной промышленности СССР Петра Васильевича Дементьева, - его жена Вера показала мне моё измятое фото, сделанное перед самым арестом. Не стесняясь Володиного присутствия она рассказала мне, как тот, узнав о моём аресте, пытался порвать его, но она буквально вырвала фото из его рук и сохраняла в течение более десяти лет. А после моего звонка из кабинета Жукова в 1948 году Володя так запаниковал, что о передаче и слышать не захотел. Рассказывая всё это, Вера не в меру возмущалась его поведением, считая меня, вероятно, чуть ли не героем. Но я в душе сочувствовал ему - что могла Вера знать о сути “органов” - ничего. А я знал, и считал поведение Володи соответствующим тому времени.../ Лишь перед самым Новым, 1949 годом, меня вызвали на допрос, но уже в другой кабинет и к другому следователю. Так я и не понял тогда, почему от меня отцепились и не стали добивать переводом в Сухановку. Следователь был молод - до тридцати лет, спокоен, по виду типичный южанин. Звание - майор, фамилия - Матиек, родом, как я потом выяснил, из Молдавии. Вызывал меня только днём, и создавалось впечатление, что он просто приводит в порядок то, что “наработали” предыдущие следователи. Обычно он молча сидел и писал, подшивал какие-то бумаги. Иногда уточнял со мной какие-нибудь детали по поводу моей “антисоветской агитации”, то есть о том, что я ранее признал на очной ставке с Чепёлкиным и Комарковым. Ни одного вопроса по “шпионажу”, только: “когда приехал, когда родился и где, на ком женился и т.п. Эти протоколы я подписывал безбоязненно, так как в них ничего нового не было. Майор учил английский язык и не стеснялся заниматься этим во время допросов. Иногда он спрашивал меня о произношении или значении какого-нибудь слова. Но я не всегда мог помочь ему в этом, так как катастрофически быстро стал забывать свой родной язык ещё на свободе, а за время нахождения на Лубянке, всё то, что ещё помнил, стало улетучиваться ещё быстрее. Думал я уже по-русски, мечтал по-русски, сны видел русские и с величайшим трудом мог объясняться по-английски, причём довольно примитивно. Матиек не верил мне и тихо говорил: “Вы просто не хотите мне помочь. Я понимаю вас, вам не сладко здесь, я не осуждаю вас за это, вы по-своему правы”. Я отвечал ему, что уже около десяти месяцев я на Лубянке, но почему-то все нуждаются в моей помощи, все просят меня помочь: один - сознаться в шпионаже, другой - дать ему фамилии резидентов и агентов американской разведки, а он вот тоже просит помочь в изучении английского языка! Когда же мне кто-нибудь поможет? Он улыбался, разводил руками: “Что я могу сделать?...” Через несколько дней, в присутствии прокурора, майор дал мне подписать 206 статью уголовно-процессуального кодекса РСФСР об окончании следствия по моему делу. Оно было передано в Московский Городской суд, в тот же суд, который в 1939 году судил и оправдал моего отца. Этот факт почему-то меня обнадёжил: если в то страшное время могли оправдать отца, то почему бы им не повторить этого теперь? Но случилось всё по-иному. В конце января 1949 года меня вызвали с вещами (это означало, что увезут куда-то в другое место), посадили в воронок и привезли в Лефортовскую тюрьму. Её построила, судя по рассказам, русская императрица Екатерина Вторая. Тюрьма состояла из трёх корпусов и, говорят, если смотреть на неё с “птичьего полёта”, то выглядит она как буква “К”. Насколько это верно - судить не берусь, с “птичьего полёта” её не видел. Единственное, что могу с уверенностью сказать, тюрьма нисколько не комфортабельнее Лубянской, пожалуй ещё мрачней, да и питание похуже. /... Спустя сорок два года после этого, то есть в 1991 году, я, уже будучи в Америке, прочёл в русскоязычной газете “Новое русское слово” за 2-е февраля, вероятно, редакционную статью в разделе: “Их нравы”. Она была озаглавлена: “Кормильцы с Лубянки” и повествовала о том, что: “...те, кому доводилось сиживать в Лефортовской тюрьме перед остальным циклом ГУЛаговских мытарств, знают, что... там кормят не в пример лучше, чем в остальных советских острогах. И ларёк там побогаче, и щи почище, и овсяная “размазня покалорийней”, - та же селёдочная баланда на полугнилой капусте, как и на Лубянке.../ Каждый этаж в Лефортово перекрыт металлической сеткой, чтобы никто сдуру не прыгнул вниз. Каменные ступени лестниц были настолько стёрты подошвами нескольких поколений арестантов, что по ним было затруднительно передвигаться. Невольно вспоминался роман Ольги Форш “Камнем одетый”. Посадили в одиночку, в которой всё отличалось от Лубянской. Но, слава Богу, не подвал, хотя окно и закрыто намордником, отчего днём в камере был полумрак. Традиционной параши не было, а прямо в углу камеры стояли унитаз и раковина. Следовательно, арестантов в туалет не выводили, лишая дополнительной прогулки хотя бы по коридору. Здесь надзирателям не было необходимости следить за тем, чтобы арестанты не ложились днём на кровать, так как сразу же после подъёма все кровати поднимались к стене и закрывались на защёлку, и лишь в 10 часов вечера защёлки открывались, чтобы можно было кровать опустить. Металлические столик и табуретка были закреплены в бетонном полу.

Оглавление

 
www.pseudology.org