Нью-Йорк, 1990-1995 г.г.
Морис Давидович Гершман
Приключения американца в России
1931-1990
“...нельзя судить, счастлив ли кто-нибудь, пока он не умер...”
Мишель Монтень
 
От автора
 
Перед самым отъездом в США, в 1990 году, помимо ранее прочитанного варианта в “Новом мире”, я прочёл ещё раз “Архипелаг ГУЛаг” А. Солженицына, 2-го издания “ИМКА-ПРЕСС”. Вот что я нашёл на странице 279, части третьей 3-го тома: “...молодой американец, женившийся на советской и арестованный в первую же ночь, проведённую вне американского посольства (Морис Гершман)”. Привожу эти слова Солженицына не потому, что они точно освещают один из периодов или определённых моментов моей жизни. Нет, это лишь деталь, которая запомнилась ему не совсем верно, но, всё- таки, из моих рассказов, когда мы были на Марфинской шарашке, и он, естественно, не мог знать, что в основном, вся моя жизнь, все мои “ночи” в СССР были проведены именно ВНЕ американского посольства. Думаю, что его слова выражают какую-то роковую направленность всей моей жизни в стране Советов, тесно связанной с такими типично советскими понятиями как: “детдом”, “детдом для детей “врагов народа”, “арест”, “тюрьма”, “пересылка”, “колония”, “лагерь”, “каторга” и многими другими. Позднее, в том же году, когда наконец-то я вернулся в Штаты, я написал ему, и вскоре получил ответ: “Дорогой Морис! Отлично Вас помню, только не помнил всего Вашего изнурительного жизненного пути, о котором Вы сейчас написали. Очень хорошо, что Вы вывезли нужные материалы - и пишите, конечно, воспоминания. Не имею ничего против, если что-то запомнилось Вам обо мне. А это стихотворение - тоже помнил - конец, а не весь текст. Только по-моему, писал его Копелев, а не я, а я только сбоку, может быть помогал. Всего Вам доброго, от души рад, что в конце концов Вы на родине. Жму Вашу руку, А. Солженицын. Одновременно с этим шлю Вам три тома “Архипелага”. Получил я от него и “Архипелаг” с автографом на титульном листе: “Морису Гершману, соузнику по Марфинской шарашке”. По поводу упоминаемого Солженицыным стихотворения - расскажу позже, так как это относится ко времени пребывания на Марфинской шарашке. Спустя полтора года, после предварительной переписки, при встрече с Львом Копелевым в январе 1992 года в Дортсмутском университете, где он читал лекции, Лев спросил меня: “А разве я не писал о вас в моей “Утоли моя печали”? А мне казалось, что писал, ведь история ваша довольнo интересна, и в любом случае вам следует обязательно написать о себе.” Разговор этот возник вследствие того, что ещё до встречи с ним я прочёл воспоминания Дмитрия Михайловича Панина, тоже нашего соузника по Марфинской шарашке. Он уделил мне гораздо больше внимания, чем Солженицын - целых полторы страницы. Но, увы, действительность у него тесно переплелась с вымыслом, основанном, вероятно, на розыгрышах - хохмах, которыми так любили баловаться Копелев и Солженицын, и в которые невольно попал и я, превратив одну из шуток в исходный материал для Панинских воспоминаний. Кроме того, впоследствии, в журнале “Звезда” за 1992 год, появились ещё одни воспоминания “сошарашечника”, как называет нас Копелев, Александра Абрамовича Зороховича, инженера из конструкторского бюро шарашки, который, вероятно, уже основываясь на воспоминаниях Панина, написал обо мне так, что я не сразу и узнал себя - добро, что догадался упомянуть моё имя. После многих лет тюрем и лагерей у меня даже и мысли не было писать воспоминания. Освободившись в ноябре 1957 года, я жаждал лишь одного: иметь свою, хотя бы крохотную отдельную комнатёнку, где бы мог отсидеться некоторое время, делать всё, что захочу, не отчитываясь перед нарядчиками, помпобытами, надзирателями и другой властьимущей лагерной братией, которые так не хотели любить меня, и которых так не любил я. Я освободился телом, но отнюдь не душой. Никак не мог я поверить в реальность свободы, несмотря на то, что очутился всё-таки вне зоны лагеря. Всё время я ждал какой-нибудь провокации и нового ареста: мол, мы ошибочку допустили, уважаемый Морис, выпустили-то вас по недоразумению, - пожалуйте-ка обратно в лагерь, ведь вы немножко не досидели, срок то у вас 28 лет! Я сразу же женился, мы получили именно крохотную комнатёнку, я временно устроился на работу художником в клуб, но страх ареста не покидал меня ещё долгие годы, которые я прожил в Тайшете, где был вынужден оставаться после выхода из малой зоны. И страх мой был небезосновательным, что неоднократно подтверждалось последующими событиями в моей жизни, о которых я расскажу ниже. Уже со второй половины 70-х годов я постепенно укреплялся в мысли о желательности изложения на бумаге своих воспоминаний - просто так, для себя, для семьи, так как посчитал свою жизнь, судьбу не совсем обычной. Ведь после вывоза меня из США шестилетним ребёнком, я уже с восьми лет отроду, начал вояж по бесчисленным “спецдомам”, “детдомам для детей врагов народа”, детским, а затем и взрослым трудовым колониям, тюрьмам и лагерям в том числе и каторжным - это Марфинская и Кучинская шарашки под Москвой, колонии и лагеря в Казани и Челябинске (Бакалский рудник), Воркута (”Речлаг”, угольные шахты), Тайшет, Анзёба, Вихоревка (”Озёрлаг”) в Восточной Сибири, Владимирская тюрьма и много, много других, не говоря уже о мелких “подкомандировках”. А чего стоят встречи с действительно замечательными людьми, такими как, например: С. Н. Ивашов-Мусатов, Л. З. Копелев, А. Любимов, М. И. Мержанов, Д. М. Панин, А. И. Солженицын, В. Е. Соколович и многими другими - всех не перечислишь. О них просто невозможно не написать, хотя бы коротко - сам Бог велел. Но дальше отдельных заметок дело не пошло, несмотря на то, что я имел в своём распоряжении довольно приличный базис: кое-какие документы, фотографии, живых свидетелей, и, основное, не совсем плохую память. Правда, кое-что написал: отдельные отрывки, эпизоды и пр.
 
Всё в прошлом
 
Начинался новый день в новой для меня стране - Соединённых Штатах Америки, после почти 60-летнего пребывания в “стране чудес” - СССР. Я лежал подрёмывая, боясь разбудить своих гостеприимных хозяев, и передо мной мысленно, как в калейдоскопе пробегала вся моя предыдущая жизнь с шестилетнего возраста, - с того злополучного дня, 31 октября 1931 года, когда мой добрый, любопытный, но помешанный на коммунистической утопии отец, отправился в СССР строить светлое будущее, и без ведома моей матери, тихо увёз меня в это “будущее”, нисколько не задумываясь о будущем своего родного сына, - и до момента моего возвращения в Нью-Йорк, 2-го августа 1990 года. Мои детские воспоминания довольно расплывчаты, но с четырёхлетнего возраста и старше я уже кое-что помню довольно ясно. Многое я воссоздал по сотням писем моей матери, её рассказам в 1959 и 1961 годах, когда она приезжала ко мне в СССР, а так же по многим десяткам фотографий моего детства, сохранившихся благодаря её стараниям; по рассказам моего отца, когда я был уже в отроческом возрасте 14-15 лет. Родился я 31 марта 1926 года в городе Нью-Йорке, в Бруклине. Мои родители, выходцы из Польшы, эмигрировали в 1920 году через Францию в США, где и познакомились, поженились, натурализовались и получили американское гражданство. Отец мой, Дэвид Гершман, был человеком довольно уравновешенным, добрым, любившим пошутить, посмеяться, если это не касалось его коммунистических воззрений, так как на эту тему он не признавал никаких шуток и отстаивал эти воззрения непоколебимо. Мать моя, Молли Гершман (девичья фамилия Брондвейн), была - царство ей небесное - характера холерического, очень вспыльчивой, и органически отвергала всё, что касалось понятий “коммунизм”, “социализм” и другие “измы”, кроме “капитализма”. Каким образом они оказались вместе знает, возможно, лишь Господь Бог. Приблизительно в 1929 году, то есть через три года после моего рождения, они уже жили отдельно друг от друга. Я кочевал от отца к матери и обратно чуть ли не каждую неделю. Мне такая жизнь очень нравилась из-за разнообразия впечатлений и частых разъездов с отцом по летним лагерям на берегу реки Гудзон. Если бы мой отец мог предположить, что в недалёком будущем его сыну придётся разъезжать по лагерям другого рода, интересно, - поехал бы он строить это “светлое будущее?” Отец мне нравился своей добротой и демократичностью в отношениях со мной. Я прекрасно помню то время, так как летний лагерь на реке, где мы обычно отдыхали с ним, был очень шумным, было много детей, а взрослые вечно спорили, устраивали митинги, размахивали красными флагами и дело даже доходило до лёгких потасовок, что было для нас, детворы, очень занимательным. Всё это довольно четко запечатлелось в моей памяти. Но когда я вспоминаю о днях, проведённых у своей матери, то помню лишь, как мы гуляли взявшись за руки, или посещали то одну её знакомую, то другую. Чаще же всего - вечные ожидания её возвращения с работы и надежда на то, что она отвезёт меня к отцу. Иногда и это случалось... Меня больше тянуло к нему. Я очень хорошо помню подругу моего отца Лину Джеггер, которая относилась ко мне, как к родному сыну. Я не понимал тогда, что она попросту была его любовницей. Лина имела в Нью-Йорке магазин готового платья и отнюдь не разделяла его коммунистических воззрений. Наоборот, когда отец рассказывал при ней о далёкой стране чудес, где все дети очень счастливы, всё имеют, и каждый ребёнок во всём мире стремится попасть в эту страну, Лина мягко возражала: “Морти (так называли меня в детстве), это не совсем так, в этой стране ещё ничего нет, твой папа хочет поехать туда и всё построить для счастья взрослых и детей, но он не должен этого делать, он очень добрый, но не понимает, что лучше остаться здесь, в Америке, где уже всё есть, и мы втроём прекрасно бы жили”. Я был жесток, как все дети, и не хотел слушать её. Я бегал за отцом и кричал: “Папа, ну когда же мы поедем в эту чудесную страну?” “Скоро, дорогой мой”, - отвечал он и, несмотря на уговоры Лины, тайком от моей матери заключил договор с советскими властями о работе в Москве сроком на пять лет в качестве специалиста в деревообрабатывающей промышленности, и выехал со мной в СССР. В порту нас провожали только плачущая Лина, которая обещала приехать через месяц в Москву, и его товарищи - коммунисты с красным плакатом: “Привет рабочим СССР от пролетариата Америки!”. Эту надпись запомнил навсегда, так как вскоре после прибытия в Москву, пришла и фотография наших проводов в Нью-Йоркском порту, и она долгие годы хранилась в нашем альбоме. На фото была запечатлена и Лина - бедная Лина! Она стояла в стороне и у неё был такой печальный вид! Совершенно отчётливо помню предотъездовскую беготню по магазинам - отец, Лина и я. Больше покупала и давала советы Лина. Она даже купила и подарила нам швейную машину “Зингер”: “В стране чудес может и не оказаться такой, и когда я приеду, то буду обшивать вас”. Действительно, она очень пригодилась, - я вспоминал добрейшую Лину с благодарностью, когда во время войны, в перерывах между моими арестами, в 1942 году, вернувшись в Москву и спасаясь от голода, продал её за полмешка перемороженной картошки, что, возможно, и спасло меня от голодной смерти. Прекрасно запомнил я, когда за пару дней до отъезда мы с отцом сфотографировались на последнем этаже “Эмпайр Стейт Билдинг”. И вот, наконец, мы на палубе огромного германского лайнера “Бремен”, который спустя восемь лет, во время Мировой войны, был потоплен британской авиацией. И опять фото, последнее в Америке, уже в открытом море. До сих пор храню это фото - прощание с родиной; на фоне палубных надстроек корабля, мы с отцом держим спасательный круг с надписью: “Бремен”. Берег медленно удалялся от нас и мы долго ещё смотрели на тающие в дымке тумана “Статую Свободы” и силуэты “каменных джунглей“ Нью-Йорка, пока они не исчезли за горизонтом. Мы плыли навстречу счастливому будущему... Время в пути прошло незаметно, так как корабль казался мне большим плавающим городом, частицей той страны чудес, куда мы плыли. На нём было очень много политэмигрантов из США и Канады, коммунистов или сочувствующих им, которые направлялись как и мы в СССР. Отец всё время проводил с ними в бесконечных разговорах и спорах о будущей жизни и работе в стране социализма, а я, к своей радости, был предоставлен самому себе и весело проводил время в играх с детьми. Каждый из нас старался рассказать о своих родителях как можно больше небылиц: все, конечно, были очень важными персонами, их с нетерпением ждут в СССР, чтобы как можно быстрее поселить в больших красивых домах, дать каждому по бесплатному автомобилю и тому подобное... Через несколько дней мы высадились в Гамбурге. Впервые в своей короткой детской жизни я очутился в чужой стране. В этом городе мы остановились всего на один день, вероятно, поэтому в памяти у меня сохранился только образ полицейского на улицах - так было их много. На следующий день мы поездом выехали в Польшу, - на родину моих родителей, а оттуда - в Москву. На границе нас пересадили в советский состав, который был забит до отказа политэмигрантами из многих стран Европы, в основном, со слов отца, ехавших в Советский Союз строить социализм. Он сказал мне, что на вокзале нас встретят представители “Коминтерна” и, кроме того, его друг детства и юности, соратник по социал-демократической партии Польши, сейчас живущий в Москве, Иосиф Абрамович Бок с женой, русской, - Евдокией Николаевной Кукиной. Иосиф Бок - ровесник моего отца, оба рождения 1898 года. После того, как их политические взгляды изменились, в начале 1917 года Бок примкнул к большевикам и уехал в Петроград “делать” революцию. Отец же стал поговаривать об эмиграции в США через Францию. Так их пути разошлись, и они потеряли связь друг с другом. В 1920 году отец своё намерение осуществил - добрался до Нью-Йорка, где и осел. К тому времени Иосиф, после Октябрьского переворота, в котором он принял самое деятельное участие, уже воевал на разных фронтах гражданской войны, в частности, был в 1920 году на советско-польском фронте комиссаром полка. Затем, после окончания войны, закончив Московский энергетический институт, работал на крупных предприятиях Москвы, совмещая инженерную работу с партийной, то есть был секретарём партийной организации. Это был очень интеллигентный добрый человек недюжинного ума. До сих пор не могу понять, как он, не говоря уже о моём отце, мог верить в этот бред о коммунизме и сам проводить эти идеи в жизнь? Впоследствии, соприкасаясь с ним многие годы, я готов поклясться, что он не был приспособленцем, как множество других “урапатриотов”, и действительно был предан партии, Сталину, их курсу... Сразу же после революции он женился на депутатке Ивановского Совета, потомственной ткачихе, Евдокии Николаевне Кукиной. Была ли она в действительности так предана большевистским идеям, как внешне старалась демонстрировать - до фанатизма, не берусь судить, но сомневаться в её искренней вере у меня повод был, о чём я и поведаю при случае. Я был уверен в её абсолютной преданности Иосифу, которому она посвятила свою жизнь. Всё, что было святым для него, бралось и ею на вооружение - она была его эхом. Эта супружеская пара сыграла довольно важную роль в нашей с отцом судьбе. До самой смерти Иосифа - я так называл его с детства (умер он в ноябре 1963 года), он был для меня самым близким человеком после моей семьи. Кукину же я называл “тётя Дуся” - так повелось с детства и до самой её смерти. Когда я уезжал в 1990 году в США ей шёл уже 91-й год, она жила в Москве, куда я к ней и заехал попрощаться. Но и тогда она оставалась “преданной делу Ленина партийкой”. Сталина она перестала любить только в начале 60-х годов, притом, вследствие спора со мной, который Иосиф прекратил одной фразой, как по мановению волшебной палочки: “Дуся, брось, Морис прав, Сталин - говно!” Прощаясь со мной, она не смогла не поагитировать меня: “Ты смотри там, Морис, едешь в логово империализма, не поддавайся на провокации, там, знаешь, будут предлагать говорить или писать разные гадости про нас, - не надо, ни за какие деньги не соглашайся. Помни, твой отец был коммунистом! Не разменивайся!” Затем, резко изменив тему, посоветовала: “Передай Зое (моя жена,- М.Г.), чтобы ни в коем случае не надевала шляпку, в Нью-Йорке дуют ветры и страшная пыль - шляпку может сорвать с головы. Когда я ездила туда, то купила себе беретку, она надёжнее. Подумай как следует, ну куда ты едешь, что ты там будешь делать - стоять в очереди за бесплатной похлёбкой? Когда я там была в 1929 году, то своими глазами видела эти очереди прямо на Бродвее...” Мой довод, что прошло уже 60 лет и сейчас, наверное, уже дают что- нибудь и на второе, она с негодованием отвергла, - “капитализм-то загнивает...” Спустя пять месяцев после приезда в Америку я получил печальную весть о её смерти. Но и здесь она невольно доказала свою приверженность Владимиру Ильичу - умерла в день его смерти. Это небольшое отступление от моего повествования вызвано тем, что именно эта пара, наладив в конце двадцатых годов переписку с отцом, уговорила его - а его уговаривать долго не пришлось, покинуть США - “страну великой депрессии, капиталистических акул, американского империализма” и тому подобное, и приехать в Советский Союз. Первое время мы жили в гостинице “Националь”, где чуть ли не ежедневно нас навещали Иосиф и тётя Дуся. Меня сразу же остригли наголо, - это было повсеместно принято в стране. Не говоря уже о тюрьмах, лагерях, детских домах, стригли и в армии, и допризывников, и рабочих бригад трудовой повинности и многих, многих других. Так вот, меня остригли, и сразу же повязав на шею красный галстук, сфотографировали во весь рост. Месяца через два нам дали маленькую комнатку в большой коммунальной квартире в доме “Коминтерна” напротив Александровского парка Кремля. В этой квартире жило множество семей иностранных политэмигрантов. На всю квартиру имелись всего лишь одна кухня, одна ванная и одна уборная, - как по Высоцкому: “...На тридцать восемь комнаток всего одна уборная...”, то есть встретили с помпой, а затем - пора и честь знать! Отец часто ездил по предприятиям деревообрабатывающей промышленности. Командировки были продолжительными, особенно, когда он дважды съездил в Польшу - для обмена опытом, и, вероятно, задержался у своих родителей в местечке Скерновицы. Однажды, вернувшись из командировки в г. Майкоп, он привёз очень миленький подарок, - двадцатилетнюю домработницу для ухода за мной, а в действительности - просто любовницу. При следующей же командировке, местные власти по инициативе моей новоявленной “мачехи”, которая успела прописаться в нашу квартиру, водворили меня в детский дом на улице Новая Басманная. Но когда вернулся отец, то несмотря на возражения своей пассии, сразу же забрал меня домой. Имя этой женщины: Ирина Михайловна Осадченко. В дальнейшем, как я, так и мой отец имели от неё, в большинстве своём, одни лишь неприятности. В 1933 году отцу, в связи с тем, что он воспитывает малолетнего сына без участия матери, выделили двухкомнатную квартиру в полуподвальном этаже пятиэтажного нового дома по Шмидтовскому проезду на Красной Пресне. По этому поводу он заметил: “Вот, что значит социальная справедливость в стране Советов!” Его восторгам не было конца. Как только мы перебрались в новую квартиру, Осадченко стала предпринимать все меры для моего возвращения в детдом - и ей это удалось при первой же командировке отца за пределы Москвы. Я опять оказался на казённых харчах. Единственной утехой для меня была тётя Дуся, которая занимала очень ответственный пост в “Букинторге” СССР и довольно часто выпрашивала меня на выходные дни. Детдомовское начальство по неизвестной мне причине шло ей навстречу. Точно теперь не помню, но где-то в районе Кузнецкого Моста находились книжные хранилища, куда она меня водворяла каждый раз чуть ли не на целый день и чему я был рад, так как попадал в свою стихию - я запоем читал всё, что попадалось под руку. Я зарывался в книги с головой, но, конечно же, в соответствии со своим возрастом, в первую очередь набрасывался на приключенческую литературу, но не чурался и классики. Уже через три года после приезда, благодаря стараниям тёти Дуси и жизни в “самой гуще”, я довольно сносно говорил, читал и писал по-русски. Когда мы приехали в Москву, страна была на грани голода - всё продовольствие отпускалось по карточкам. Но для иностранцев функционировал специальный продовольственный магазин, расположенный в знаменитом бывшем “Елисеевском”, где по особым “заборным” книжкам можно было приобрести любые продтовары в том числе и деликатесы. В этом же магазине, в отдельном помещении продавались даже щенки породистых собак, живые раки и другая живность. Магазин назывался сокращённо - “Инснаб” и вход в него для советских граждан, не имеющих валюту, был заказан. По приезде в Союз, русский язык я не знал. В связи с тем, что в то время в Москве свирепствовала дизентерия, первыми словами стали: “кипячёная вода”, так как в каждом учреждении или других присутственных местах, на видном месте обязательно маячил оцинкованный бачок с прикованной к нему цепью железной кружкой, и висел плакат: “Пей только кипячёную воду!” Отец же владел английским, польским, немецким, но русскому по-настоящему так и не научился до самой смерти. К примеру, он говорил вместо: “горячий чай” - “чай есть очень жаркий”. В детдомах, кроме себя, я не встречал тех, кто не говорил по- русски, - я был белой вороной, и каким образом и когда стал говорить - понятия не имею. Но я чувствовал, что мой английский день ото дня становится хуже и хуже, так как говорить мне было не с кем. К тому времени меня разыскала мать и через Народный комиссариат иностранных дел СССР потребовала моего возвращения в США. Об этом мне сообщил отец. Позже он объяснил мне, что меня по малолетству могут выпустить только с ним, а он и думать не хочет об отъезде - для чего тогда надо было приезжать? Условия жизни в детдомах того времени мало чем отличались от тюремных и лагерных, которые я с избытком хлебнул в дальнейшем. Не смогу, вероятно, когда-нибудь забыть вечных спутников той жизни - крыс, тысячи которых обитали как в детдомах, так и в лагерях и тюрьмах. Порой думалось, что без них, как без клопов и вшей, и жизнь невозможна! Первое время вся эта нечисть вызывала во мне омерзение. В 1933 году, когда мне пошёл восьмой год, в детдоме, ночью, меня схватила за палец на ноге большая крыса, я никак не мог оторвать её и с перепуга дико закричал. В спальне было около тридцати моих ровесников, которые повскакали с кроватей, зажгли свет и только после этого моя “подруга” покинула меня. Мы увидели отвратительную картину: с детских кроватей спрыгивали на пол десятки огромных крыс и мчались к своим дырам. В течение 15-ти дней мне кололи в живот какую-то гадость, что приводило меня в неменьший трепет, чем нападение крысы. С тех пор не могу побороть в себе страха при виде шприца. Это же чувство я испытывал к крысам. Страх был обоснованный, так как в течение последующих двадцати лет своей жизни в колониях, тюрьмах и лагерях я жил в тесном соседстве с ними. В 1934 году меня перевели в другой детдом с мотивировкой: “злостное нарушение внутренного распорядка”, так как я стал осваивать способы защиты своей детской чести, - научился драться. Я иногда спотыкался, говоря по-русски, и меня нещадно дразнили, давали обидные прозвища, благо слово “американец” рифмуется с чем угодно, сочиняли про меня паскудные песенки. Отсюда и драки. Так как начальству были ближе мои обидчики, меня и переводили на более строгий режим. Как-то в таком детдоме, расположенном вблизи травмайной остановки “Соломенная сторожка”, я заболел свинкой. У меня распухла правая щека, заболевание считалось инфекционным и меня поместили в медизолятор, где держали под замком, чтобы не заразились другие дети. Это была небольшая грязная комната, в середине которой стояла кровать. Моё лицо обрамлял компресс с ватой, смазанной вонючей мазью. Два раза в день мне приносили пищу, - утром кашу, а под вечер - обед из двух блюд: суп и ещё что-то в отдельной тарелке, которую ставили на табурет около кровати. Я успевал съесть только суп, - прямо у меня на глазах огромные крысы успевали за это время слопать моё второе блюдо. Их было множество, они залезали ко мне даже днём, когда я дремал, как будто чувствовали, что им ничто не угрожает. Я кричал, приходили и врач, и воспитатели, но помочь мне не могли. Во время болезни меня навестил отец. Я с плачем рассказал ему обо всём, прося забрать из детдома. Он успокоил меня, рассуждая примерно так: то, что здесь мало дают еды и я всё время голоден - общая беда всего советского народа. Он опять говорил мне о героических подвигах строителей социализма. - А козни этих вредных тварей, - сказал он, - мы быстро пресечём. На следующий день он вновь посетил меня и вывалил из портфеля дюжину живых раков вместе с сухой травой, купленных в “Инснабе”. Он утверждал, что умные люди когда-то рассказали ему ещё в Америке, что крысы до потери сознания боятся раков, так как раки ими питаются. Он привязал нитками к кроватным ножкам по три рака и успокоил меня: можешь не волноваться, теперь ни одна крыса здесь не появится. Когда же я напомнил ему, что очень голоден, ответил: “Вот теперь ты сможешь съедать всё, что тебе приносят”, и исчез ещё на два месяца, навестив меня уже в другом месте, куда меня перевели в очередной раз. Проснувшись на следующий день, я сразу же заглянул под кровать, надеясь увидеть там останки съеденных раками крыс. Но, увы, там болтались лишь нитки с привязанными ножками от раков - это всё, что от них осталось. Оказалось,что раки для крыс - лакомство. Заодно они уплели и мой завтрак. 1935 год я встретил в детдоме “спецтипа”, но с “окошком” - не совсем закрытого для посещения родственниками. Он находился на улице Песчаная у пос. Сокол (ст. метро “Сокол”). Среди поля было расположено большое селение, состоящее из двух-трёх-квартирных домов, заселённых семьями начальников и командиров частей войск НКВД. Всё это именовалось: “Военный городок”. В даль уходило Ленинградское шоссе, затем - Химки, куда осенью 1941 года добрались германские войска. Мы, детдомовские, находились в состоянии настоящей войны с детьми этого городка. У нас даже была своя “пушка”, не говоря о самодельных пистолетах - “самопалах”, сконструированными старшими детьми 10 -11 лет отроду, из тонких водопроводных труб. Пушка же была сооружена из толстой двухдюймовой трубы, залитой с тыльной стороны внушительным слоем баббита; и то, и другое заряжалось через ствол серой и шрапнелью. Для этой операции требовалось огромное количество серы, которую специальная “зарядная команда” сдирала со спичек в течение 10- 15 дней перед сражением. Поверх серы, шомполом заколачивались бумажные пыжи и нарубленные для этой цели куски свинца. Пушкой командовал и доводил её заряд до кондиции 11-летний детдомовец Кузовков. Спички мы покупали на деньги, заработанные на сколачивании посылочных ящиков для почты. Наше начальство, присваивало большую часть нашей зарплаты - нам платили 25 копеек в день. Несмотря на жизнь впроголодь, мы всё до копейки отдавали в “военный фонд” для приобретения спичек. Особой ненависти к детям военных у нас не было, но то, что они имели родителей, причём привилегированных, а посёлок состоял из красивых домов с разбитыми вокруг огородами и цветниками, возмущал нас. Как это так, мы, все 120 человек, жили в одном некрасивом деревянном доме из почерневших и потрескавшихся брёвен, а они, такие- сякие... Двор нашего дома был огорожен двухметровым забором, выход за который был нам категорически запрещён. А “они” свободно ходили по Москве, играли на наших глазах в лапту, дразнили нас, называя “беспризорниками”. А велосипеды? В щели забора мы видели своих врагов, катающихся по очереди на двух велосипедах - в те годы это было роскошью. А как они жевали свои бутерброды! Всё это нас чрезвычайно раздражало, и через “парламентёров” им объявлялась “война” и назначался день генерального сражения. Мы всегда побеждали, так как были менее изнеженными, чем они. Неожиданно великая война кончилась плачевно: при очередной зарядке пушки, внезапно воспламенилась сера и, взорвавшись, выстрелила не дробью, а слоем баббита в обратную сторону. А так как “главный заряжающий” Кузовков расположил конец трубы с баббитом между ног, ему пришлось расстаться с принадлежностями, при посредстве которых рождаются дети. Война, как мы посчитали, окончилась вничью. Директором детдома была женщина, и притом красивая - с нашей мальчишеской точки зрения. Звали её Софья Николаевна. А заместителем - высокий, спортивной выправки мужчина возраста 30-35 лет, по имени - Иосиф, а по прозвищу - Ёська. Он был пижоном, всегда щёгольски одет и с дамами был галантен, - по крайней мере с директрисой. И если бы не его странные увлечения, то не было б к нему никаких претензий - человек как человек. Но у него было хобби - он занимался боксом. Ну и занимайся, Бог в помощь, но ему были необходимы спарринг-партнёры! В этом качестве он использовал нас, 10-11-летних мальчишек против 90- килограммового громилы, и всех без разбора нещадно избивал. Кроме того он увлекался стрельбой из малокалиберного ружья по воронам. Но ему было лень бегать по кустам в поисках сбитых птиц, и мы исполняли роль охотничьих собак - приносили добычу хозяину. Опоздавшие получали подзатыльники. По слухам, Ёська числился в любовниках директрисы, и вера наша в это ещё больше укрепилась после того, как мы пожаловались ей на его притеснения - все жалобщики были им избиты. В конце 1936 года ко мне на свидание пришла моя тётя Дуся Кукина, которая рассказала, что пробилась ко мне с большим трудом - режим в детдоме был ужесточён. Оказалось, арестован Иосиф, её муж. Я не сразу осознал смысл сказанного, так как с жадностью поглощал, принесённые ею гостинцы. Когда же, наконец, понял, то был удивлён: почему она не плачет? - Потому, - ответила она, - что мы с Иосифом ветераны партии, старые большевики, и его не за что арестовывать. Она была уверена, что произошла ошибка, скоро всё выяснится и его отпустят. Тогда я предположил, что он, наверное, “враг народа”, на что тётя Дуся заплакала: “Ты, Морис, ещё ничего не понимаешь в этих делах”. Потом по секрету сообщила, что к отцу из Нью-Йорка приехала Лина Джеггер и уговаривает его вернуться в США, тем более, что пятилетний договор уже закончился. “Но папа не должен возвращаться, - сказала она, - потому что этим предаст дело рабочего класса. Кроме того, он уже муж Ирины Осадченко, и у тебя, Морис, - новая мама. Если придёт к тебе папа и спросит, хочешь ли ты в Америку, скажи нет, - Лина плохая тётя”. Я же ненавидел Осадченко и про себя подумал, что обязательно уговорю отца уехать из этого “рая”. Но отец не пришёл. Позднее я узнал от него, что в то самое время, когда ко мне приходила тётя Дуся, он пытался оформить выезд в США. Ничего у него не получилось, его пригласили в НКВД и стали уговаривать остаться в СССР, обещая золотые горы. Когда же он стал настаивать на отъезде, ему пригрозили “неблагоприятными последствиями”. Его вызывали ещё несколько раз, затем на короткое время оставили в покое. Спустя много лет, тётя Дуся рассказала мне, что Лина предчувствовала катаклизмы, потрясшие впоследствии страну и приведшие к арестам, расстрелам и сменам руководителей высшего и среднего эшелонов власти. В разговорах с ней она прямо высказывала это, чем приводила тётю Дусю в негодование. Лина отчаянно старалась уберечь моего наивного отца от беды, нависшей над ним. Она, видимо, действительно любила его, но ничего сделать не сумела - он был наивен и упрям. Он заявил, что аресты - 19 явление глобальное, построение социализма вызывает противодействие врагов, то есть повторял сталинские слова об обострении классовой борьбы. Тётя Дуся не отличалась от него, но была очень ожесточена против “врагов народа”. Даже арест Иосифа, не поколебал её железную убеждённость в правоте происходящего. 2.
 
1937 год
 
Наступил 1937 год и, наконец-то, меня навестил отец. Как обычно, он сначала рассказал о победах рабочего класса на стройках социализма, затем о процессах Радека, Пятакова и других, начав с убийства Кирова в 1934 году, то есть полностью осветил политическую обстановку в СССР накануне полнейшего построения социализма. В то время мне шёл 12-й год и я, по газетам и рассказам старших, знал о политической обстановке в Москве. Но, конечно же, не знал основы происходящих событий. Помню красочные плакаты: нарком иностранных дел Максим Литвинов, держащий под мышкой толстый портфель, олицетворявший, вероятно, мудрую советскую дипломатию; с одной стороны от него - нарком внутренних дел Николай Ежов, сжимающий в “ежовой рукавице” змею, на которой надпись: “шпионы, диверсанты, вредители”, с другой - нарком обороны Клим Ворошилов в красноармейской шинели, шлеме и с винтовкой в руках - надёжная защита наших границ. Всюду мозолили глаза плакаты с изображением рабочего, приложившего палец к губам с предостережением: “Т-с-с, враг подслушивает!”. Как я уже упоминал, тогда я был в таком возрасте, когда ещё не совсем осмысливают такие вещи как правда и ложь. Во время свидания со мной, он вдруг изменил тему разговора и, взяв с меня слово никому и ничего не говорить об этом, с большим волнением рассказал, что его вызывали в НКВД на Лубянку и предупредили, что если он не примет советского гражданства, ему грозят неприятности, - он недавно вернулся из командировки в Польшу и на него поступил “сигнал”. Но, с его слов, он категорически отказался даже обсуждать эту тему с ними. Через месяц после этой встречи мне объявили, что я перевожусь в детскую тюремную колонию для детей “врагов народа”, то есть в сектор Даниловского распределителя, расположенного в бывшем Данилов- монастыре. За какие грехи - не объявили. Лишь через десять лет я узнал, что тётя Дуся была арестована вскоре после моего свидания с отцом, а летом 1938 года был арестован и отец. Несколько лет спустя, он рассказал мне, что ордер на его арест был подписан прокурором по спецделам того времени Катаняном. Я запомнил эту фамилию чисто механически. 20 Просидев под следствием в Лубянской и Таганской тюрьмах 14 месяцев по обвинению в шпионаже в пользу американской разведки и польской “диффензивы” (польская секретная служба), и в антисоветской агитации, он был судим Московским городским судом и, трудно поверить, оправдан и освобождён из под стражи - а ему ведь грозил расстрел! О причине оправдания отца мы узнали гораздо позже: Ежова расстреляли, его ведомство перешло в руки Лаврентия Берия, а он стал выпускать часть арестованных, дабы показать, вероятно, что кровавый Ежов творил в стране произвол, но теперь этому пришёл конец и он, Берия, восстановит в стране социалистичекую законность и справедливость. Но Иосифа и тётю Дусю, старых большевиков, преданных этой дикой орде до мозга костей, не освободили и успели сунуть им по Особому совещанию 10 лет лишения свободы. Отсидели они в общей сложности в Карагандинских и Печорских лагерях по 17 лет и были реабилитированы, освобождены и вернулись в Москву лишь после смерти Сталина, то есть в 1954 году. В 1940 году отец с шумом прогнал мою мачеху Осадченко, которую уличил в измене с директором школы. Затем с величайшим трудом добился моего перевода из детской колонии в фабрично-заводское училище, где я стал обучаться ремеслу слесаря. Иногда я ночевал уже дома, так как Осадченко уехала к себе на родину в Майкоп.
 
Прозрение
 
Когда я встретил отца после его выхода из тюрьмы, то с трудом узнал - так он изменился, стал абсолютно седым, с лицом, испещрённым морщинами, и очень осунулся. В свои 42 года он выглядел стариком. Это было объяснимо, - всё время ждал расстрела. Он был со мною более откровенен и без обычной демагогии рассказывал то, о чём раньше предпочитал молчать, видя, что я стал почти взрослым и сам понемногу разбираюсь во всём. Отец как-то признался, что всей душой верил в строительство справедливого общества в СССР и лишь в тюрьме, встретив себе подобных “шпионов” и виновных лишь в том, что они были преданы советской власти и партии, понял, что его многолетняя мечта, надежда на построение “светлого будущего” лопнула, как мыльный пузырь. Он чувствовал опустошённость и нежелание дальше жить: “Лучше бы меня расстреляли в НКВД”, - промолвил он. Вскоре после нашей встречи, как-то в выходной день, - была зима и шла кровопролитная война с “могучим” соседом, Маннергеймовской Финляндией, которая вероломно “напала” на беззащитную родину мирового пролетариата, - мы прогуливались с отцом неподалеку от нашего дома. Он что-то говорил мне, а я думал о своём, вспоминая его рассказы 21 перед отъездом в СССР о счастливой стране: теперь это у меня ассоциировалось уже не с СССР, а с Америкой. Передо мной мелькали туманные сценки из моего раннего детства: жизнь в Нью-Йорке, мать, отец, Лина Джеггер, которую я любил не менее своих родителей, и в моём сознании всё поворачивалось вспять - наверное, это было детской ностальгией по безвозвратному прошлому..., - ничего определённого, только в груди щемило от какой-то непонятной тоски, мне было жаль ушедшего детства и, вероятно, подсказывал инстинкт, что ничего хорошего, после девяти советских лет детдомов и колоний, не будет. Подойдя к улице у нашего дома, мы увидели длинную очередь к пивному ларьку, и отец произнёс: “Ты уже совсем взрослый, давай-ка выпьем по кружке пива!” Мы встали в очередь. Неожиданно, расталкивая всех, к прилавку стал протискиваться чернявый, небольшого роста человек, пытаясь без очереди взять пива. Когда его стали стыдить, он встал в позу и горделиво выкрикнул: “Вы что, не видите, я - грузин, а товарищ Сталин тоже грузин, - вопросы есть?”. На лицах людей появился страх, все молча расступились, освободив ему путь к пиву. Отец неожиданно схватил меня за руку и быстро потащил прочь. Это был первый случай в моей жизни, когда я видел его плачущим. Придя домой, он стал сбивчиво говорить мне что-то, путая английский с русским. В то время моим основным языком стал уже русский, но по-английски я говорил ещё сносно. Плача, он твердил одно только слово, повторяя его с ненавистью: “Подонок, подонок, подонок...”, и я не мог понять кого он имел ввиду, - того грузина, Сталина или самого себя, так как стал умолять меня простить его за те невзгоды, которые я испытал, благодаря его опрометчивым поступкам. Он говорил, что никогда не простит себе, что привёз меня в эту Богом проклятую страну, а когда немного успокоился, стал просить, чтобы при первой же возможности я немедленно покинул Союз и вернулся в Нью-Йорк. Он продолжал сетовать на непродуманность своей жизни: что он опоздал - он конченый человек, но пойдёт дальше этим же путём, так как не может уйти в сторону, хотя и знает, что впереди ничего нет, кроме обмана. Затем, помедлив, обнадёживающе произнёс: “А может что-то мы недопонимаем, какая- нибудь ошибка? А, Морти, как думаешь?” А Морти никак не думал. Единственное, что он понимал - отец был неисправим! После этого объяснения с ним, я ни разу не видел его улыбающимся до начала войны, хотя по натуре он был весёлый и со своеобразным юмором человек. Лишь уходя на фронт 7 июля 1941 года, он печально улыбнулся мне на прощанье - эту улыбку я никогда не забуду. При выходе из тюрьмы отец рассказывал, что там во время следствия его били, а он неустанно повторял: он предан советской власти, верит, что арестован по ошибке, что настоящие враги гуляют на свободе, нанося непоправимый вред, пока его здесь мучают, или же следователи 22 просто недопонимают обстановки и существа происходящего в стране, но скоро прозреют и будут извиняться перед ним... Ещё в 1940 году я выпросил у отца адрес матери и написал ей, что хочу вернуться в Нью-Йорк. До этого случая, по его настоянию, я ей не писал. Ответа на это письмо я не получил, не зная, что во время моего пребывания в Даниловском распределителе в Москве, а отца - на Лубянке, мать писала запрос за запросом во все советские инстанции, в том числе и в Генеральное консульство СССР в Нью-Йорке, но получила лишь ответ от советского консула. Много лет спустя, в 1990 году, когда я вернулся в США, мой кузен, М. Дистел из Нью-Джерси, передал мне оставшиеся после смерти моей матери документы, среди которых я обнаружил подлинник ответа Генерального консула СССР за подписью Н. Смирнова на её запрос о местонахождении сына. Ответ датирован 12 июнем 1939 года за номером 572/НФ с обратным адресом: 7-й Ист 61 стрит, Нью-Йорк. Автор ответа сообщает ей, что местонахождение её сына не известно. Как просто, нет такого и делу конец! И это при знаменитой системе прописки и регистрации каждой мухи в стране! В это время я находился в детском доме чуть ли не в центре Москвы.
 
Великая Отечественная война
 
22 июня 1941 года началась война, о которой столько написано, что ничего нового, конечно, кроме своих полудетских впечатлений и о похождениях рассказать не могу. Перед самой войной меня опять водворили в детдом “трудового профиля”, на вывеске которого мелким шрифтом значилось: “Особого назначения”. Что это означало мы не знали, но нас там заставляли работать, в основном пилить и складывать дрова, а затем и грузить на подводы. За пределы дома выходить не разрешалось. В общем это было закрытое детское учреждение. Свидания с отцом разрешали один раз в неделю по выходным дням. Отец потихоньку втолковал мне, что, несмотря на его реабилитацию, он находится под контролем НКВД и недавно его всё-таки вынудили получить советский паспорт, а ярлык - “сын врага народа” - не так-то легко смыть теперь. Он не объяснил мне как я смогу “смыть” это. В начале войны московские детдома стали эвакуировать за Урал и в Среднюю Азию, но мне и моим приятелям Волчкову и Миронову, удалось сбежать и мы остались в Москве. Это было уже в июле. Бежать- то из детдома я собирался один после телефонного звонка отца, который сказал мне о своём решении идти добровольцем на фронт, но мои приятели уговорили меня бежать вместе - троим веселей. 23 Сначала мы решили пойти в Народное ополчение и вместе с отцом попасть на фронт. Отцу пошёл 44-й год, а нам было по пятнадцати. Когда мы пришли на призывной пункт в одной из школ Краснопресненского райна, то ни со мной, ни с моими друзьями не стали даже разговаривать, а военком потребовал, чтобы мы немедленно вернулись в свой детдом - этим и поможем родине в борьбе с фашизмом. Мы обиделись, - вся страна готовилась к защите Отечества, повсюду пели: “Вставай страна огромная, вставай на смертный бой...”, а мы в детдоме должны отсиживаться? Но потом, успокоившись, решили: проводить сначала отца, а потом сбежать на фронт, который стремительно приближался к Москве. 7 июля 1941 года я провожал отца на фронт - это был 15-й день с начала войны. Команды были составлены из работников одной фабрики или завода; возраст, как правило, от сорока и выше. В течение недели людей, никогда не державших в руках оружия, обучали в основном наматывать портянки, колоть штыком чучела германских солдат, маршировать и разучивать строевые песни. Всё держалось на патриотических чувствах, - это была не армия в обычном смысле слова, а преданный Отчизне народ, готовый пожертвовать собой ради своей страны. И они сделали своё дело - большинство из них погибло чуть ли не в первых же боях. Это и было знаменитое Народное ополчение. Шли колоннами по четыре в ряд через всю Москву. Из мощных громкоговорителей непрерывно звучало: “Вставай, страна огромная...”. До сих пор не могу равнодушно слышать эту песню: сразу же мысленно возвращаюсь в 41-й год, вижу своего отца - бедного доброго человека с печальной улыбкой на устах, бессмысленно отдавшего свою жизнь. Я спросил его перед отправкой эшелона, почему он решил идти на фронт добровольно? - для меня он был очень пожилым человеком. Он же хороший специалист, никто его на фронт не гонит... Он ответил: “Так надо, я должен доказать “им”, что я патриот, что я не враг советской власти, каким меня хотели представить, я хотел только хорошего, но...” Так он и не договорил до конца, наскоро обнял меня и быстро пошёл к вагону. Я не получил от него ни одного письма. По Москве ползли зловещие слухи о том, что основные части Народного ополчения были отправлены под город Вязьму, там попали в окружение и немцы устроили им настоящую “мясорубку”, уничтожив сотни тысяч необученных военному делу людей, иногда имевших по одной винтовке на двоих и то образца начала века. Лишь 27 лет спустя, на мой запрос в Министерство обороны СССР, я получил ответ “Отдела учёта персональных потерь сержантов и солдат Советской армии” за номером 9/122187 от 29 ноября 1968 года, что рядовой, Гершман Давид Бенисович, 1898 года рождения, учтён Отделом, “пропавшим без вести” в декабре 1941 года. Каково!? То 24 есть не погиб и не жив - неизвестно где. До сих пор, - вот прошло уже 53 года, - отец, как и сотни тысяч других фронтовиков, не может считаться ветераном войны, так как они - “нигде”! Как не задуматься, есть ли где-то ещё на планете, в более или менее цивилизованной стране, подобная государственная система, которая так варварски бездушно относилась бы к гражданам своей страны, погибшим при защите её от чужеземного нашествия? Уверен, - нет. Ведь отец не мог перебежать к неприятелю, так как был бы тут же уничтожен. В связи с упомянутым, сотни тысяч солдат и офицеров, погибших в начале войны из-за преступной халатности и бездарности руководства страны, до сих пор числятся: “никем”, “ничем” и “нигде”. Их семьи, оставшиеся в живых, никогда не получали и не могут получить те мизерные пенсии, на которые и существовать то нельзя, а “пропавшие без вести” не считаются участниками войны! Между тем, как ни парадоксально, побывавшие в плену, в конце концов, были признаны участниками, - где же логика? Отец, честно веривший в “страну чудес”, защищавший её от нацистов и отдавший за неё жизнь, получил за это пощёчину, которая обесчестила его, уже мёртвого. Я остался один, без денег и хлебных карточек, был обречён на голодное существование. Все предприятия Москвы в срочном порядке эвакуировались на Восток, работы не было. В ночь на 23 июля 1941 года, на Москву был совершён первый налёт германских бомбардировщиков. На следующую ночь самолёты появились вновь, но сбрасывали бомбы помельче, в основном зажигательные, кассетные, которые поджигали всё, даже асфальт. После первой бомбёжки, всех жителей близлежащих домов вызвали в домоуправление и организовали для них инструктаж по противовоздушной обороне. Прибывший по этому случаю военный из ПВО, чётко нам разъяснил, как надо защищать здания от зажигательных бомб. Всем, кто не ушёл на фронт, в том числе женщинам, старикам и подросткам с 14 лет и старше, выдали под расписку длинные клещи. За отсутствием стальных шлемов, нам рекомендовали надевать на голову... кастрюли, дабы обезопасить себя от осколков зенитных снарядов и бомб! На чердаках домов установили ящики с песком и бочки с водой. В случае попадания “зажигалки”, мы должны подхватить её клещами за стабилизатор, воткнуть в песок или бросить в бочку с водой, и - проблеме конец. Мы обрадовались, не зная, что “зажигалка” длиной в 60-70 сантиметров, весом - около 15 килограммов, и с температурой горения - 2500-3000 градусов по Цельсию! Когда она падала на железную крышу, то прожигала её за секунды, попадала на чердак, воспламеняя деревянные балки и стропила. Она разбрызгивала снопы искр, как чудовищный бенгальский огонь. Когда наша тройка - Волчков, Миронов и я - в очередную бомбёжку дежурили на крыше нашего пятиэтажного дома, то натерпелись такого страха, что с перепуга действительно ухитрились 25 схватить за “хвост” “зажигалку”, еле-еле, вдвоём с Волчковым, дотащить до бочки и, минуя песок, бросить в воду. Вода сразу же закипела, а бомба, горя в воде, прожгла стенку бочки, выпала из неё, покатилась и упала с пятого этажа на асфальтовый тротуар, который тут же воспламенился! Брезентовые рукавицы на нас, предварительно смоченные водой, пришлось быстро сбросить, - они стали тлеть. На следующую ночь мы вышли на дежурство вчетвером - с нами пошёл мой сосед и ровесник Греков. Когда мы вылезали с чердака на крышу, то услышали характерный нарастающий вой полутонной фугаски и быстро кинулись обратно в окно. Нас оглушило сильным взрывом - она упала метрах в двухстах от дома, стены которого дрогнули от взрывной волны. Быстро спустившись вниз и выбежав на улицу, мы обнаружили. что отсутствует Греков. Стали звать, кричали, - всё безрезультатно. Ещё слышались хлопки разрывов снарядов, но чувствовалось, что бомбёжка закончилась. Завыла сирена отбоя воздушной тревоги и мы пошли искать его. Он лежал на рельсах трамвая в очень неудобном положении на боку, разбросав руки в стороны, и из под головы вытекал ручеёк крови, - он был мёртв. После этого, я перестал считать себя героем и очень усомнился в мудрости военного, который давал нам указания по обороне дома. Так закончилась и эта наша война, - война на крышах. Месяц спустя после ухода отца на фронт я настолько отощал от голодной жизни, что хотелось лечь и больше не вставать. Продовольственных и других карточек не получал, так как нигде не числился, а оставался на довольствии эвакуированного детдома. В соседнем подъезде нашего дома, где лоджия квартиры на втором этаже выступала над аптекой, жил Пётр Васильевич Дементьев, директор ещё не эвакуированного авиационного завода, который позднее перевезли в г. Казань. Дементьев хорошо знал моего отца и меня. Первое время он, вероятно, из жалости, помогал мне материально чем мог, - часто приглашал к себе домой, где его жена угощала меня варёной картошкой, перловой кашей, а иногда давала и хлеба. Мне было стыдновато дармоедствовать, и однажды я обратился к нему с просьбой - взять меня на завод - я был готов выполнять любую чёрную работу, которую мне предложат, лишь бы получать продовольственные карточки. Он, помедлив, отказал мне, ссылаясь на мой 15-летний возраст, хотя великолепно знал, что по всей стране на заводах вкалывают 13-14-летние подростки. Видя, что я не очень ему верю, он осторожно дал мне понять, что с Америкой никто не воюет, но, всё равно, путь на завод, где строят самолёты - мне заказан. После войны Пётр Васильевич Дементьев стал министром авиационной промышленности СССР и умер уже в 80-х годах - я всегда вспоминаю его с чувством благодарности, хотя он, невольно, косвенно 26 был причастен к одной из моих бед. Дело в том, что я обратил внимание на его лоджию, на которую часто садились голуби. Я постоянно мечтал, я фанатически верил, что в недалёком будущем съем кусок мяса. Надоумил меня, живший на первом этаже, наш дворовый остряк Жорж Солин, человек лет 45-ти , разводивший у себя в квартире огромное количество аквариумных рыбок. Основным его занятием, - когда он не возился с рыбками, - было, расположившись на скамейке у подъезда, рассказывать антисоветские анекдоты, которые он знал в большом количестве. До сих пор не могу понять, каким образом он сумел умереть в своей постели, у себя дома, дожив до 70-ти лет, а не где-нибудь в тюрьме или концлагере за полярным кругом? Его побасенки слышали множество людей, причём самых разнообразных, и я не верю, что среди них не было стукачей. Возможно, ему крупно повезло.. Так вот, этот Солин сказал как-то: “Знаешь, Морис, тебе было бы полезно съесть хотя бы одного голубка, это придаст тебе сил и бодрости, - и захохотал, - особенно, если его стушить в сметане”. Насчёт сметаны я усомнился, а вот по поводу голубя - нет, и решил его идею претворить в жизнь. По водосточной трубе я забрался на балкон будущего министра и, просидев в засаде довольно долго, дождался своего звёздного часа - на перила сел голубь. Я тут же начал охоту, но когда уже протягивал руки, чтобы схватить его, то услышал голос дяди Пети: “Охотимся?” От неожиданности я дёрнулся и, потеряв равновесие, свалился со второго этажа прямо на крыльцо аптеки, где мне сразу же была оказана медицинская помощь - туго затянутая тряпка на грудную клетку. Дементьев, присутствовавший при этом, уговорил работников аптеки не вызывать “скорую помощь”, и забрал меня к себе домой, сразу же уложив в постель, где я провёл недели две. Чем он руководствовался при этом - не знаю, но, судя по его поступку, он не на шутку перепугался. Он считал себя виновником моего падения. В этом я был с ним солидарен и очень хотел пробыть у него дома как можно дольше - кормили меня, как на убой! Когда я почувствовал себя настолько хорошо, что мог уже ходить и спускаться по лестнице, то стал притворяться, что мне ещё рановато вставать - так хотелось как-то продлить санаторное существование! Но меня быстро разоблачили и выпроводили восвояси. Обиды на “министра” я не затаил, он прекрасный человек и ничего кроме благодарности я к нему не питал. От травмы я быстро оправился, и наш сосед по квартире, слесарь- сантехник домоуправления Иван Смирнов, видя моё отчаянное положение, предложил мне работать с ним. Меня оформили в качестве ученика слесаря. Мы ходили по квартирам, ремонтировали водопровод, выполняли другие технические работы, включая ремонт туалетов. Я был прилежным учеником, мне выдали продовольственные карточки, и я мог теперь ежедневно съедать свои законные 500 граммов хлеба.
 
Вояж на фронт
 
Однажды в октябре, ночью, кто-то постучал ко мне в дверь. Открыв, я увидел своих приятелей, которые долго бродяжничали, и, не найдя своего счастья, вернулись ко мне. На следующий день мы разработали план ухода на фронт. Пока совещались, погасла печь, которая с начала войны топилась только дровами. Мы поднялись на чердак дома в поисках сухих досок и заметили заколоченный ящик с чем-то тяжёлым. Вскрыли, - настоящее сокровище, - хозяйственное мыло, которое в войну ценилось на вес золота! Ящик перетащили ко мне домой, соорудили заплечные мешки, и стали готовиться в дорогу. Миронов принёс пневматическое ружьё с пульками, - наверное, “позаимствовал” в заброшенном парковом тире. Мы загрузились мылом и втроём покинули Москву, направляясь на фронт. По слухам, фронтовая линия проходила где-то под Серпуховым. Шли мы по шоссе вдоль железнодорожного полотна Москва-Подольск- Серпухов. Ночи были холодные, лужи замерзали, но днём было солнечно и тепло, как во время бабьего лета. От Москвы до Серпухова было километров 60-70, и мы останавливались у деревень на отдых. Сразу же возникла продовольственная проблема - есть было нечего. Решили довольно просто, - не успеешь показать женщинам кусок мыла, как моментально нам давали в обмен толстый квадрат чёрного сухаря, которым можно было забивать гвозди, настолько они были тверды. Но не хватало мяса - постоянная проблема военного времени! Я чувствовал, что во мне, несмотря на падение с балкона, ещё теплится охотничий азарт, а случай тот нисколько не поколебал моей решимости отведать мясного блюда. Но голубей, к сожалению, на этот раз не было - были воробьи. Пришлось ограничиться ими. Я стал стрелять в них из “воздушки”, но когда, после многочисленных попыток попал, то с него слетели пара перьев и пух, а он, отряхнувшись, преспокойно улетел. Стрельба продолжалась довольно долго, и когда друзья намеревались уже отобрать у меня ружьё, я случайно ранил одного воробья, причём смертельно. Из него мы сварили чуть ли не полведра супа и продолжили наш путь. На третий день попали в очень неприятную историю. Когда мы шли по шоссе, то недалеко от туннеля под железнодорожную насыпь, нас обогнала открытая “ЭМКА” с двумя военными и шофёром. В это время, со стороны Москвы “Мессершмит”, на бреющем полёте пронёсся над нами и, догнав “ЭМКУ”, обстрелял её из пулемётов. Мы спрыгнули в кювет и побежали по нему в сторону туннеля, где и спрятались. Мы видели, как 28 машина проскочив его, выехала с обратной стороны, и помчались дальше в сторону Серпухова, успев отъехать от насыпи метров двести. “Мессершмит”, исчезнувший за лесом, вдруг появился уже со стороны Серпухова, летя навстречу “ЭМКЕ” на высоте 10-15 метров. Вероятно, от сброшенной бомбы она взорвалась и части её вместе с людьми разбросало во все стороны, а самолёт, пройдя над нашей насыпью, ушёл в сторону Москвы. Подбежав к остаткам машины, мы увидели тела обгоревшего шофёра и двух командиров, - у одного, с двумя шпалами в петлицах, была оторвана рука. В воздухе стоял тошнотворный запах жаренного мяса. Мне стало дурно, тошнило, а Миронов и того хуже, сел на землю и пробормотал, что умирает. Вдруг Волчков дико закричал: “Быстрее, быстрее...”, я обернулся и увидел, что “Мессершмит” возвращается со стороны Москвы. Услышав свист пуль, мы кинулись к насыпи обратно под прикрытие. Самолёт развернулся, но пилот, не видя нас, стал стрелять в сторону туннеля, который был настолько короток, что простреливался насквозь. Нам пришлось выскакивать, чтобы спрятаться с другой стороны насыпи. Но он опять вернулся и продолжал стрельбу. Вероятно, лётчика уже не интересовали машина и неподвижные люди около неё, его интересовала живая цель, то есть - мы. То, что он поставил себе задачу достать нас, было совершенно очевидно. Он продолжал свои челночные операции, а мы успевали то с одной, то с другой стороны насыпи прятаться от его пуль. Это повторилось несколько раз, после чего, возможно, истратив свой боезапас, он исчез. В район Серпухова мы попали лишь к концу третьего дня путешествия уже к ночи, и были обеспокоены тем, что за время нашего пути немцев могли отогнать и нам придётся их догонять. Поэтому решили утра не дожидаться, а двигать прямо к линии фронта. Правда, мы не знали точного направления и пошли наугад. Из темноты леса вдруг услышали: “Стой, кто идёт?”. Пока раздумывали отвечать или нет, из кустов выскочили какие-то люди, нас схватили, заломили за спину руки, вывели на поляну и выстроили в ряд. Там стояла большая военная машина, из узких щелей фар которой струился синий свет. Подошло ещё несколько человек, окружившие нас кольцом. Они стали оживлённо обсуждать вопрос: каким способом нас расстреливать - на месте или отвести к реке. Это были рядовые красноармейцы, мы надеялись, что они шутят, но эти шуточки выходили морозом по коже, - всё равно страшно... Наконец, пришёл командир, которому доложили во всеуслышание, что мол поймали диверсантов, один из них вооружён стрелковым оружием (это про меня, я тащил эту дурацкую “воздушку” за спиной). Командир допросил нас, поинтересовался откуда мы, какой возраст, потребовал документы. Мы посвятили его в свой план участия в войне с фашистами и попросили его выдать нам оружие, обмундирование и зачислить в воинскую часть. На его вопрос, слышали ли мы о приказе товарища Сталина о немедленном 29 расстреле на месте всех задержанных диверсантов и шпионов, мы ответили отрицательно. Он пообещал, что если ещё раз встретит нас в расположении его воинской части, то прикажет немедленно расстрелять, согласно закону военного времени. Потом нас заперли в каком-то сарае, а утром дали на всех полведра гречневой каши, правда холодной и без ложек. Это не помешало нам разделаться с ней в два счёта. Затем командир выстроил нас и объявил, что ружьё конфискует, по малолетству отпускает нас для возвращения в детдом, и громко скомандовал: “Отделение, кру-у-гом!”. Мы дружно повернулись к нему спиной, и поочерёдно получили по такому пинку под зад, что еле удержались на ногах. Наш патриотизм моментально улетучился и через несколько минут мы были на железнодорожной станции, пытаясь сесть в поезд на Москву. Но безуспешно - он был переполнен, к тому же у нас не было денег на билеты. Решили идти проторенным путём - пешком.
 
Возвращение в Москву, первый арест, суд
 
До Подольска добрались довольно сносно, а там нам удалось сесть на поезд, идущий до Москвы. Вагон был битком набит женщинами с детьми, стариками и какой-то полувоенной командой. Поезд шёл медленно, прямо на ходу в него вскакивали какие-то люди... Минут через 40 мы услышали громкие разрывы и увидели вспышки света в окнах, - вагон тряхнуло так сильно , что люди посыпались с полок - поезд попал под бомбёжку. Через несколько минут, после ужасного грохота и удара, поезд остановился и наш вагон стал медленно сползать по насыпи вниз, уткнулся в землю и опрокинулся на бок. Возникла паника, так как окна оказались теперь под нами и над нами, и каждый стремился к ним как можно скорее, лезли друг на друга. Я с трудом вылез и увидел: три вагона лежали под откосом, один из них горел и из него продолжали выскакивать обезумевшие люди. Паровоз свалился под откос и из него клубами вырывался пар. Спустя минуты, над поляной, где расположились люди, оставшиеся в живых, появился германский штурмовик и стал расстреливать их из пулемётов. Все кинулись прятаться в лес. Собравшись вместе, мы возобновили свой путь, но шли только лесом, опасаясь попасть под обстрел. Затем, уже в темноте, приблизительно в пяти-семи километрах от Москвы мы остановились на ночлег, закопавшись в первый попавшийся стог соломы в поле. Немного поговорили и затихли. Я проснулся от какого-то шевеления вокруг себя. Ночи были морозные и вместе с нами в соломе ночевали полчища полевых мышей. Спать расхотелось и мы стали смотреть на ночные силуэты Москвы. Мы увидели сказочное по красоте зрелище, причём это было так 30 далеко от нас, что никаких звуков, кроме отдельных хлопков мы не слышали, и поэтому всё казалось фантастической феерией. Чёрное небо было пронизано ярко-серебристыми стрелами прожекторов, которые кое- где пересекались и образовывали букву “Х”, а в центре пересечения был виден освещённый германский самолёт. Казалось, что не он пытается уйти из лучей прожекторов, а гигантская римская цифра, захватив самолёт, уводит его куда-то... По нему с земли били скорострельные пушки и пулемёты, трассирующие снаряды и пули которых, оставляли в чёрном небе разноцветные светящиеся следы, - создавалось впечатление торжества по поводу чего-то... Я был зачарован и чувствовал себя отделённым от всего остального мира. На какой-то момент даже забыл об ужасе, испытанном при бомбардировках Москвы в июле, о диком, изматывающим душу вое падающей именно на твою голову бомбе - так казалось, о термитных бомбах, сжигающих всё вокруг. Неожиданно я понял, почему это зрелище вызывало у меня восхищение, а не страх - полнейшее отсутствие звука разрывов и стрельбы, всё напоминало немое кино! Утром, когда мы вошли в Москву, то увидели последствия этого “немого кино”: масса зданий было разрушено, кругом горели жилые дома, особенно деревянные, которыми Москва была так богата. До моей квартиры добрались лишь к вечеру, так как транспорт работал с перебоями. В нашем доме с самого начала войны радиаторы отопления были отключены и жильцы обогревались кто как мог. Мы же воспользовались электрообогревателем, и легли спать, натянув на себя всё, что попалось под руку. Мне приснился страшный сон: Первая мировая война, я в окопах, немцы пустили газ “иприт”, облако которого движется в нашу сторону. Противогаза у меня нет и я начинаю задыхаться. Проснулся действительно от удушья, так как вся квартира была в дыму, а кое-где виднелись и язычки пламени. Я вскочил с постели, думая побыстрее растормошить друзей, чтобы они ненароком не сгорели, но, увы, их и след простыл. Задыхаясь, залив огонь водой, я вылез через окно наружу и стал звать их. Неожиданно кто-то схватил меня за руку, подбежали ещё двое и с ними милиционер, который тут же дал мне оплеуху. Потом навалились остальные и стали бить меня, приговаривая: “Ах ты, фашистская сволочь, мы отучим тебя, поджигатель, подавать сигналы немецким самолётам!” Меня притащили в 43-е отделение и учинили допрос, время от времени напоминая, что я - сын “врага народа”, и именно поэтому я подавал “сигналы” (в протоколе записали: “путём зажигания пожара”). Оказывается, в милиции про меня знали всё. Что же произошло? От элетрообогревателя стало тлеть ватное одеяло, которым укрылись Волчков и Миронов, а затем появилось и пламя. Мои преданные друзья, бросив меня спокойно спящим, выскочили на улицу. Их увидел случайный прохожий, который поинтересовался, почему в окне отблески пламени и дым валит, ведь немецкие самолёты поймут это как сигнал! Не долго думая, кто-то из них ответил, что там живёт Морис, а не они. Сверхбдительный прохожий, вероятно, понял это на немецкий лад: “Мориц”. В воспалёных мозгах людей сразу же возник образ диверсанта, так как по Москве ходили многочисленные слухи о сброшенных немецких парашютистах. Вот он и заорал, что поймал немецкого шпиона. Сначала против меня хотели возбудить уголовное дело, но кто-то из милицейских чинов, знавший моего отца, подтвердил, что он находится на фронте в Народном ополчении и меня оставили в покое, но... в камере предварительного заключения. Официального обвинения мне не предъявили, а перевезли в Таганскую тюрьму, где держали около двух месяцев, не зная, что со мной делать. Затем вспомнив, что я сбежал из детского дома, что когда меня задерживали около моего дома я как-то шевелил руками и ногами, то есть брыкался, для меня нашли в уголовном кодексе статью 73, которая предусматривает уголовную ответственность за: “Сопротивление отдельных граждан представителям власти при исполнении ими возложенных на них законом обязанностей”. Дело моё передали в суд, который в декабре 1941 года вынес приговор: один год лишения свободы в исправительно-трудовой колонии для несовершеннолетних. Затем Краснопресненская пересылка и колония в г. Казани. Так закончились, пользуясь боксёрской терминологией, приключения в “лёгком весе” и начался новый этап моей жизни, в котором я увидел и прочувствовал уже изнутри тюремно-лагерную систему, именуемую ГУЛагом.
 
Первый срок, казанская колония
 
В конце декабря 1941 года наш этап прибыл не в колонию для несовершеннолетних, а в обычный лагерь, где содержались и взрослые заключённые. В зоне, огороженной высоким забором, увенчанным колючей проволокой, нас вывели из вагонов и запустили в бараки. На следующий день медкомиссия определила мою годность к “среднему физическому труду” и меня направили в бригаду по расчистке территории авиационного завода, эвакуированного в Казань из Москвы. Ирония судьбы! Наконец-то я попал на завод, куда стремился и просил принять меня ещё несколько месяцев назад, но директор, Пётр Васильевич Дементьев, дядя Петя, отказался сделать это из-за его секретности! От бесплатного труда никаких секретов не было, и мы вкалывали с семи утра до семи вечера с одним выходным днём в неделю. 32 Те зэки, которые не прошли через лишения детства: полуголодное существование, физический труд, побои и т. п., - я имею ввиду несовершеннолетних зэков, - довольно быстро становились “доходягами”, то есть молниеносно теряли в весе, заболевали дистрофией от недоедания и тяжёлой работы, так как кормили из рук вон плохо, и докатывались до лагерного стационара - преддверия смерти, где после непродолжительного пребывания отдавали Богу душу. Я держался на ногах. Но к весне вспыхнула эпидемия дизентерии. Люди заболевали десятками и нередко можно было видеть, как из стационара волокли покойника с биркой на ноге в зону номер 3, которую прозвали “раем”. Это был большой подвал-морг. Один раз в неделю оттуда вывозили покойников, наваливая их на телегу как дрова, на вахте прокалывали тело острым металлическим штырём, чтоб верней было, а затем за зоной закапывали в братскую могилу сразу по десять-пятнадцать человек. При этом, несмотря на мороз, по всей зоне и окрестностям стоял такой страшный смрад от начинающих разлагаться трупов, что мы не могли протолкнуть в горло кусок пищи. В начале марта 42-го я почувствовал себя плохо - стала кружиться голова, несколько раз на работе терял сознание. Правда я старался не подавать виду, так как знал, что обратясь к врачу, сразу же окажусь в стационаре, откуда выход только в яму за зоной. Но однажды я не смог утром встать на развод. Меня перетащили с барачных нар на нары стационарные, остальное осталось в памяти только в отрывках, подобно сновидениям или воспоминаниям раннего детства. Весь медперсонал в том числе и врачи состоял из тех же зэков. Как впоследствии мне рассказывал старый работник медсанчасти, ни один из врачей не имел медицинского образования, - в лучшем случае были фельдшерами или ветеринарами, а средний медсостав совершенно не имел никакого отношения к медицине. Так что о настоящем лечении не могло быть и речи, тем более дизентерии. Да и лекарств не было. Болезнь отнимала не только силы, но и аппетит - появилось абсолютное безразличие к пище. Дважды в день пожилой санитар приносил всем по большому чёрному сухарю и кружке кипятка - это была “диета”. Моё положение усугублялось ещё тем, что зимой я отморозил себе ноги, раны на ступнях не заживали и загнили до такой степени, что от них исходила страшная вонь и стали видны сухожилия. Один добрый человек, санитар, несколько раз смазал мне раны мазью “Вишневского” - не знаю уж где он добыл её. Как-то пришла комиссия из трёх человек, постояли, поговорили, и старший сказал, что необходимо перевести меня в хирургический стационар с тем, чтобы ампутировать пальцы. Другой возразил: зачем, он перезаразит всех там, да и вряд ли он протянет долго - вопрос нескольких дней. Всё это я слушал в полусонном состоянии, не в силах даже открыть глаза. Я понял, что обречён, но мне было всё безразлично. Умереть мне не пришлось, но в состоянии какой-то летаргии я пробыл довольно долго. Изредка, приходя в себя, я удивлялся, что меня ещё не отволокли в морг, но открыть глаза не было ни сил, ни желания. Слыша голоса при раздаче сухарей, я не раз поражался тому, что после этого моя голова, совершенно непроизвольно, медленно приподнималась вместе с соломенной подушкой, а затем так же опускалась! Я было подумал, что брежу, но, как-то открыв глаза, я увидел около себя зэка из неинфекционного отделения, который, не боясь заразиться, вытаскивал мой сухарь! Сил сказать что-либо у меня не было. Оказывается, когда приносили сухари, то тем, кто не в состоянии был есть, подкладывали их под подушку. Этой кормушкой пользовались несколько псевдобольных, обрекая других на голодную смерть. Мне не было суждено умереть от этой страшной по тем временам болезни, - меня спасли. А спасителем оказался тот самый санитар, который разносил сухари и несколько раз смазывал мои раны мазью “Вишневского”. Это был казанский татарин, 50-ти лет, попавший в неволю за халатность, допущенную при работе бухгалтером. Мне, 15-летнему, он казался глубоким стариком. Жена его умерла в первые месяцы войны, получив извещение о смерти их 18-летнего сына на фронте. Он запил с горя и наделал по пьянке ошибок на работе, за что был осуждён на три года лишения свободы. К стыду своему, запамятовал его имя, но помню, что называл его по-татарски: “бабай”, то есть - старик. Спасение моё было делом случая и, конечно, следствием необычайной доброты “Бабая”. Однажды, после раздачи сухарей, он вернулся за чем-то и поймал на месте преступления похитителя моих сухарей. Надавав ему тумаков, он обратил внимание и на меня - подошёл, держа отобранный сухарь в руке. Я больше почувствовал, чем увидел, как он, приподняв меня за плечи, проталкивал мне в рот размоченные куски хлеба. Каждый день он появлялся в одно и то же время и обязательно приносил то какой-нибудь суп, то кашу, и кормил меня, как маленького ребёнка. С каждым днём я чувствовл себя лучше, но встать на ноги не мог. После его обработки мазью “Вишневского”, раны на ногах стали заживать. Я как-то спросил, ради чего он всё это делает? После продолжительного молчания он ответил, что у него никого нет, каждый должен делать людям хорошее, и, помогая мне, он хочет заглушить тоску по убитому сыну. Ни разу за последние 7-8 лет я не чувствовал себя таким счастливым, так как был уверен, что всё это он говорит от всего сердца, да и зачем бы ему лицемерить? Как-то он пообещал, что обязательно поднимет меня на ноги. Когда я немного окреп, он стал выносить меня на руках наружу - подышать воздухом, укладывал в полулежачем положении у стены барака, укутывал в одеяло и садился на завалинку рядом. Меня пригревало апрельское солнце, я дремал, а он рассказывал о потерянной семье. Он был очень несчастен, совсем одинок, поэтому тёплые чувства, предназначеные сыну, отдавал мне. К осени я настолько окреп, что меня выписали из стационара и отправили на общие работы в зоне лагеря. Но “Бабай”, до самого моего последнего часа в колонии продолжал помогать мне чем мог - пищей, одеждой, тёплым словом. Я же смог отблагодарить его лишь своей привязанностью и уважением. Расстались мы с ним в декабре 1942 года, когда на дворе свирепствовали сорокаградусные морозы, а мне объявили об окончании срока заключения. Я был направлен в город Кукмор Татарской АССР для работы на валяльно-обувной фабрике, которая производила очень популярные и необходимые во время войны валенки. Въезжать же в Москву мне было запрещено. По выходе на свободу я был обут в лапти, которые сплёл мне всё тот же “Бабай”, - чтоб моим больным ногам было помягче, - сказал он на прощанье. Работу мне определили на складе готовой продукции - таскать тюки с готовыми валенками. Зарплаты нам не давали, но кормили дважды в день - давали по миске так называемой “вики”, чечевицы, которая через час-другой без задержки покидала нутро человека. Хлеба давали очень мало и то при условии, что три раза в неделю отработаешь сверхурочные. Ещё не совсем окрепший после заключения, я опять стал сдавать, а лапти мои расползлись уже через месяц - я всё время путался в свисающих с моих ног лыковых хвостах. Вынужден был пойти на поклон к мастеру - просить валенки. Он пообещал, что если буду хорошо работать, выдаст к Новому году. Работал от всей души, но прошёл Новый год, а валенок так и не дождался, - вместо них объявили приказом благодарность. Я решил, что благодарность должна быть подкреплена материально, прямо в складе надел пару валенок, незаметно выскользнул с фабрики, и ночью уже качался в вагоне поезда Казань-Москва, скрючившись под лавкой “зайцем”, голодный, как волк - денег, увы, не было ни копейки. За трое суток пути я лишь однажды отведал пару варёных картофелин в мундире, которые мне отвалила какая-то сердобольная старушка, да наполнял желудок кипятком.
 
Возвращение в Москву, январь 1943 года
 
Пока я целый год прохлаждался в Казанской колонии, нашу квартиру - благо никто в ней не жил, районные власти отдали двум 35 офицерам-фронтовикам: подполковнику и майору без семей, которые приехали по делам в Наркомат обороны, а завершив их, отбыли обратно в свою часть. Прожили они в квартире около шести месяцев. После этого она была опечатана лентой с сургучной печатью. Вернувшись домой, я сначала возмутился, но, поразмыслив, решил гусей не дразнить, печать оставить в покое, а вход и выход перенести в окно - помещение было полуподвальным. Было мне тогда уже семнадцать лет, но я так и не понял опасности, подстерегавшей меня в связи с вторжением в “чужую” квартиру. В ней всё оставалось на своих местах таким, как я оставил перед арестом в 1941 году, но стало гораздо чище - офицеры чистоту соблюдали и всё было в идеальном порядке. Время я проводил в поисках работы, пытаясь поступить на любую, самую неприглядную, но - безуспешно, так как кроме справки об освобождении, где было указано о направлении в город Кукмор, других документов, тем более паспорта, у меня не было. Тогда я обратился в милицию, но там, увидев мою справку, потребовали, чтобы я немедленно покинул Москву, иначе буду арестован за нарушение закона о паспортизации. Их совету я не последовал и остался в Москве, ночуя в своей квартире. Чтобы не умереть с голоду стал продавать и обменивать на продукты разные вещи отца и мачехи. В первую очередь обменял на полмешка перемороженной картошки швейную машину “Зингер” , подаренную нам Линой Джеггер в Нью-Йорке. Трудно было представить себе такую прелесть! Хранить её можно было лишь на хорошем морозе, в противном случае она быстро расползалась в мокрую кашицу и становилась вообще непригодной к употреблению. Зато, если раскалить плиту докрасна и быстро, не очищая, бросать на неё картошку, чтобы она не успела согреться, а сразу бы подгорела с одной стороны, а затем перебросить на другую - это было царское блюдо по тем временам! Так я жил почти припеваючи до тех пор, пока какой-то доброжелатель не заявил, что вместо дверей, я пользуюсь окном. Однажды ночью, когда я досматривал очередной сон, в дверь громко постучали. Это была милиция с двумя понятыми. Потребовали документы. Справку об освобождении - от греха подальше - показывать не стал, свидетельство о рождении на английском - тем более, всё равно не поймут, а они особенно и не настаивали, им нужно было другое - обыск. Обшарили всё - ничего не нашли, да ничего и не могли найти, я был уверен в этом. Но меня действительно преследовал рок, отодвинули диван и, о Боже! - в нем оказались сабля времён гражданской войны и старый штык от русской винтовки образца начала века! Я ничего не мог понять, ни у моего отца, ни у мачехи, ни у меня такого арсенала в хозяйстве никогда не было! Но, если найдено “холодное оружие” , то следовательно, по логике милиционера, должно быть и огнестрельное. И мне было предложено добровольно выдать его, чтобы не проводить повторного обыска. Но больше ничего у меня не нашли.
 
Арест №2, февраль 1943 года
 
Трудно описать радость блюстителей порядка при таких находках. На лице милиционера появилась, я бы сказал, доброжелательная улыбка, и он сказал, что нисколько не сомневался, что я храню именно саблю и штык, поэтому ко мне и пришли! Был составлен протокол обыска, а затем меня повезли на трамвае в районную милицию, которая находилась напротив зоопарка, где сейчас станция метро “Баррикадная”. Посадили в камеру, а на следующее утро предъявили обвинение по ст.182 Уголовного кодекса РСФСР: “Хранение холодного оружия без разрешения НКВД”, что каралось лишением свободы до 5-ти лет. Прокурор подписал постановление на мой арест, мне представился следователь майор Орлов, и начались ежедневные допросы-вопросы: откуда оружие, с какой целью хранил, как планировал использовать его и прочее... Орлов показался мне общительным и весёлым человеком, который допрашивал меня не потому что хотел этого, а просто работа обязывает. Но не тут-то было, изо дня в день он настойчиво расширял круг вопросов, интересующих его, и не стеснялся допрашивать меня и по ночам. Его уже не интересовало, как я хотел использовать отобранное оружие. Он как-то спросил о местонахождении моего отца, а я естественно, ответил, что он на фронте, правда, от него нет писем, возможно, он и погиб. Майор молча показал мне в раскрытой папке моего дела фотокопию моего американского свидетельства о рождении - они опять обыскали мою квартиру! Но я не понимал, чего он хотел от меня. Я понял после того, как он поинтересовался, было ли извещение о гибели отца. Я ответил отрицательно, и вот тут-то он оживился и посвятил меня в следующую ахинею: мой отец, оказывается не поляк, не американец, не еврей, а просто немецкий шпион! “Что, по национальности?”, спросил я. Он разозлился и сказал, что я тоже никакой не еврей, а немец. Я сослался на сертификат о рождении, но доводы его были непоколебимы: “Свидетельство написано по-английски, но и там ничего нет о национальности. То, что написано о цвете кожи - “белая”, ничего не доказывает, немцы тоже не негры, и рождаются не только в Германии, но и в Америке, и в России. Так что, дорогой, твой отец, вернее всего, перебежал к фашистам, ты знал об этом, но скрыл и стал соучастником преступления”. Все мои доводы, что отец коммунист, предан партии и тому подобное, было бесполезной тратой сил. Через два с лишним месяца мне устроили очную ставку с майором, который опять приехал в Москву и заодно решил забрать свои “трофеи” из моего дивана. Узнав, что их забрала милиция, оказался у следователя. Он извинился передо мной за причинённые хлопоты, а Орлову сказал: “Послушай, оставь мальчишку в покое, он ни в чём не виноват, лучше бы сам на фронт маханул, чем заниматься ерундой.” Тот сделал вид, что не расслышал, но на допросы вызывать перестал. А через несколько дней меня вызвал начальник следственного отдела. На этом всё закончилось. В тот же день меня выпустили на свободу.
 
В Америку через Куйбышев, конец апреля - начало мая 1943 г.
 
Освободившись, я решил уйти на фронт. В то время я не был ещё настроен критически по отношению к Сталину и советской власти и считал, что обязан внести какую-то лепту в зашиту страны от коричневой чумы. В военкомате Краснопресненского района я показал своё свидетельство о рождении, рассказал о своих злоключениях и просил отправить меня добровольцем на фронт. Военком поинтересовался, почему у меня нет паспорта, хотя мне уже более 17-ти лет, и посоветовал обратиться в своё отделение милиции. - Вот получишь паспорт, - поговорим. В милиции посмотрели на моё свидетельство и потребовали заверенный нотариусом или американским консулом перевод. В посольстве на Моховой, где располагалось консульство (основной состав посольства на время войны переехал в г. Куйбышев), консул, насколько помню, мистер Дудко, объяснил мне, что по американским законам я - гражданин США, несколько лет меня разыскивает моя мать, которая настаивает на моём возвращении на родину. Посольство, оказывается, сделало несколько запросов Наркоминделу СССР по поводу меня, но получило ответ, что сведениями обо мне не располагают. Он посоветовал мне обратиться в ОВИР, гарантируя получение американского паспорта. Мне порекомендовали выехать в Куйбышев, так как ОВИР находился тоже там. (Кстати, вероятно, с первого моего посещения посольства я и попал на заметку органам НКВД-МГБ. Так, по крайней мере, много позже определил начальник Управления МГБ по г. Москве и Московской области генерал- лейтенант Горгонов). Мне дали письмо за подписью первого секретаря посольства, примерно следующего содержания: ”Настоящим подтверждается, что гражданин США, Морис Гершман, направляется в город Куйбышев в американское посольство для получения визы на выезд в США к своей матери”. С этим письмом я сходил в военкомат, но уже без того порыва, как прежде - возможность встречи с матерью, причём в Америке, постепенно заслоняла моё былое стремление во что бы то ни стало попасть на фронт. Военком, прочтя письмо сказал, что не может отправить меня на фронт, и разумнее всего, посоветовал он, последовать предписанию консула. Я вздохнул с облегчением и занялся оформлением отъезда. В порядке оказания помощи в консульстве мне выдали сухой паёк солдата армии США и 1000 рублей на билет до Куйбышева. Письмо консула явилось и пропуском, по которому в железнодорожной кассе билет мне продали (в войну, билеты на транспорт нельзя было приобрести без специального пропуска). Ехал я в двухместном купе международного вагона с симпатичным японским дипломатом, прекрасно говорящем как по-английски, так и по-русски. Поезда тогда ходили медленно, подолгу простаивая в пути из-за встречных эшелонов с военной техникой. Поэтому в Куйбышев мы прибыли что-то на седьмые или восьмые сутки. Сразу же поехал в посольство, по наивности думая, что через пару дней выеду в США. На Кооперативной улице, где оно находилось, меня поселили в небольшой комнате рядом с комнатой какого-то служащего из числа советского обслуживающего персонала. Здесь я стал отъедаться, так как питание было не ограничено. Консул объяснил мне, что они ждут от моей матери перевод - 1000 долларов, который она уже выслала на мой проезд в Америку, после чего меня отправят на американском самолёте через Советскую Джульфу и Иран на родину. Но до этого мне необходимо посетить ОВИР НКВД на предмет получения советской выездной визы, это, дескать, займёт очень немного времени. Когда мы с консулом приехали в ОВИР, нас встретил у стола в своём кабинете человек в милицейской форме и представился: “Начальник ОВИРа майор Рязанцев”. Мы очень мило побеседовали, он совсем не возражал против моего выезда из страны, но сказал, что необходимо выполнить маленькую формальность - выйти из советского гражданства, которое я получил “автоматически” в момент получения моим отцом советского паспорта. Консул возразил ему, что я рождён в США от двух американских граждан, советского гражданства не принимал, и по закону являюсь американским гражданином. Убедить Рязанцева не удалось, и мы уехали восвояси. Если бы я был чуть поумней, то прежде, чем затевать этот выезд, я бы как следует не раз подумал о последствиях этих хлопот. Я не знал, что меня ни за какие коврижки не выпустят отсюда. Жаль, что тогда я ещё не читал “Опытов” Мишеля Монтеня, повествующих в частности о том, как человек, родившись с металлическим винтом вместо обычного пупка, был страшно этим огорчён, хотя винт ему абсолютно не мешал. Он был очень богатым и потратил всё своё сотояние на поиски специальной отвёртки, с помощью которой намеревался избавиться от винта. Наконец, пребывая в совершенно старческом возрасте, он нашёл такую отвёртку, схватил её, быстро отвинтил свой винт и у него сразу же отвалилась задница, которая держалась на этом винте. На следующий день, прогуливаясь по центральной улице города, я ненароком встретил своего соседа по комнатам в посольстве. Кстати, в его обязанности входило приносить мне питание - так он мне потом объяснил, но имени его до этой встречи я не знал. Он назвался С. Кем он работал я не знал, но видел, что он занимается уборкой жилых комнат работников посольства, моет их машины, принимает от гостей одежду, и наконец, разносит по комнатам питание, - что-то вроде камердинера на всех. С первых же дней после моего появления, он относился ко мне с доброжелательством, принося еду всегда спрашивал, не принести ли ещё. Я был не в силах отказаться, так как ещё не отвык от полуголодного существования в Москве. Была у него и нехорошая черта, когда я ел, он приговаривал: “Бедный парень, до чего тебя довели...” Мне это было неприятно, и я стал сторониться его. И вот встреча в городе, при которой он впервые назвал своё имя. Он ненавязчиво стал рассказывать, что живёт в Москве, но когда посольство было решено перевести в Куйбышев, ему приказали ехать тоже, иначе он потерял бы работу вообще. Я спросил, кто приказал, консул? Он рассмеялся, ответив, что подчиняется консулу лишь в пределах здания посольства, а нанят на работу руководством “БЮРОБИН” (бюро по обслуживанию иностранцев), и его могут перевести без согласия в любое другое посольство. Вот и приходится жить с женой вдали от дома. - Увидев тебя в городе я обрадовался, давай прогуляемся, я покажу тебе город. Не помню в связи с чем возник разговор о моём выезде из СССР. Он посочувствовал мне, говоря, что, конечно же, жить с матерью мне будет получше, чем здесь, но..., и он переменил тему и стал обсуждать работников посольства. Я расхваливал их, говоря о доброте, воспитанности. С. как будто бы соглашался со мной, но затем ввернул, что я ещё слишком молод, всё вижу поверхностно, всё не так просто, как мне кажется, да и на солнце пятна есть. От этого у меня остался неприятный осадок, но я ждал увлекательного путешествия в США, встречи с матерью, и тут же забыл об этом разговоре. Буквально на следующий день консул сообщил мне, что звонили из ОВИРа - меня приглашает майор Рязанцев по моему делу. Это было недалеко и я помчался во весь дух к нему на встречу, предвкушая, что услышу от него: “Мы решили не препятствовать вашему возвращению на родину, пожалуйста, вот ваша виза...” В приёмной сидел секретарь в лейтенантских погонах, а у двери стоял дежурный милиционер. Лейтенант спросил, по какому поводу я пришёл. Я сказал, что меня пригласил начальник. Указав на стул, он угрюмо бросил: “Ждите, нужно будет, вызовут,” и отвернулся. Прождав пару часов, я направился к дверям кабинета, но был остановлен площадным матом лейтенанта, причём оба стража кинулись ко мне и прижали к стене. На шум, в открывшейся двери появился Рязанцев. В чём дело, спросил он, что вам здесь нужно? На моё объяснение, он с презрительной ухмылкой заявил, что никогда никого не приглашает через консула, а при необходимости вызывает повесткой. “А вам, молодой человек, - сказал он, советую немедленно вернуться в Москву и по последнему местожительству получить советский паспорт, а не мотаться по посольствам, если не хотите, в лучшем случае, получить статью 192, а то и похуже, - 58-ю Уголовному кодекса”, - и захлопнул за собой дверь. Всё это меня удивило и расстроило, я не мог понять, почему Рязанцев так круто изменил своё отношение ко мне? Но ещё более удивило то, что когда майор закрывал дверь, в глубине кабинета я увидел сидящего за столом с папиросой в зубах С.! Причём далеко не в “камердинерской” позе, - это в кабинете-то некурящего начальника ОВИРа! Всё случилось настолько молниеносно, что я просто не поверил своим глазам. Но когда меня к тому же потащили прямиком в отделение милиции и заставили дать подписку о том, что я обязуюсь покинуть г. Куйбышев в течение 24-х часов, я понял: всё делалось по заранее отработанному сценарию, основную роль в котором играл товарищ Рязанцев! Из милиции меня отпустили и я сразу же побежал в посольство. Консул пояснил мне, что не вправе вмешиваться в деятельность ОВИРа, какие бы они законы не нарушали, но будет просить посла обратиться по этому поводу в Наркоминдел. Я отважился и рассказал ему о “камердинере”. Он удивился, не ошибся ли я? Но я настаивал на своём. Тогда он поблагодарил меня и просил не выходить за пределы посольства до выяснения обстоятельств. В тот же вечер, встретив меня в коридоре, консул отдал мне телеграмму от матери, которая сообщала, что ждёт с нетерпением встречи со мной. Он охладил мой пыл кратким рассказом о жене первого секретаря посольства Хёршвилда, Савиной Нелле Борисовне, которая выйдя замуж и получив его фамилию, уже в течение двух лет не может выехать в США - ОВИР не даёт визу. Кстати, мадам Савина, как я называл её, работала здесь же в посольстве секретарём-машинисткой и принимала во мне большое участие, была очень добра ко мне. Предостережение консула сдерживало меня два дня. На третий, я не выдержал и вышел наружу - захотелось прогуляться. Миновав милиционеров и пару “джентельменов” в штатском, я пошёл к центру. На улице Куйбышева я увидел на противоположной стороне С., шагающего в том же направлении, что и я. Странное совпадение! Я уже был настороже. Он, не глядя на меня, перешёл улицу, как бы случайно повернул в мою сторону и воскликнул: “А, Морис, как это мы встретились с тобой?” Затем без всякого перехода: “Скажу по секрету, никуда ты не уедешь, тот же консул хочет запрятать тебя, так как он присвоил полученные от твоей матери 1000 долларов, а на тебя написал в милицию, что ты украл у него смокинг”. Я возмутился этой болтовне, зачем мне смокинг, - в цирке выступать? Кроме того, какой ему смысл обвинять меня в этой чепухе? Мало того, консул порядочный человек и не мог присвоить мои деньги, он сам меня уговаривал, чтобы я при получении, отправил бы их обратно, так как моя мать сама остро нуждается в них, а меня отправят в Штаты бесплатно за счёт какого-то фонда! “Ах, ты не веришь мне, тогда пойдём в милицию, это рядом, тебе покажут его заявление!” Засомневавшись, не подумав о том, откуда у него такие сведения, я пошёл с ним. В милиции меня встретили так приветливо, что у меня сразу же отпали все подозрения, возникшие в отношении С. Начальник милиции, капитан, увидев меня, - как будто он до этого был хорошо знаком со мной, воскликнул: “Ого, мистер Гершман к нам пожаловал, здравствуйте, присаживайтесь, нет, нет, не на стул, а вот сюда, в кресло, будьте любезны!” Я расцвёл, как индюк - надо же, я уже мистер Гершман, а не какой-нибудь гражданин-товарищ. О “заявлении” я сразу же забыл и подумал, что, вероятно, обстановка изменилась к лучшему, раз меня так встречают, может из страны решили выпустить? Сидя в кресле, я уже не видел ни капитана, ни милиционеров, ни С., - был в грёзах, летел на самолёте, плыл на пароходе в синем море... Меня, как дубиной по голове, вывел из этого состояния пронзительный голос капитана, который орал: “Спустись на землю, сволочь, и перестань улыбаться, кретин!” Я сразу же спустился, а он продолжил: ”Лучше честно расскажи, как ты, подлец, обокрал своего американского благодетеля, ведь в твоей комнате нашли парадный пиджак”. Я ответил, что никто, кроме С. ничего в моей комнате найти не мог, что смокинг мне абсолютно не нужен, что ходить в нём никто не отважится, и никто его не купит... Мало того, консул толстяк, а я доходяга... Меня прервала оплеуха, влепленная капитаном, и я сразу же просветлел умом. Я понял, что попал в ловушку, подстроенную сотрудниками НКВД, дабы любыми средствами помешать моему выезду из СССР! Меня посчитали незаменимым строителем коммунизма! Прямо из кабинета меня отправили в камеру, в самую гущу “цветных” - блатных разного калибра, в надежде, вероятно, что мне там как следует всыпят и разденут. Но вышло наоборот, увидя американскую униформу, блатные стали расспрашивать меня, и всё закончилось тем, что пригласили к общей трапезе, что было как раз ко времени - я успел проголодаться. В общем, я был воспринять как “союзник”, правда, о “втором фронте”, который почему-то союзники не спешили открывать, я ничего толком не знал. У следователя я потребовал очной ставки с консулом - пусть он сам скажет, что я увёл у него смокинг и что его нашли у меня в комнате, - якобы нашли. Как ни странно, но следователь согласился и объявил мне, что она состоится на следующий день. Вдруг я вспомнил, что сразу после беседы со мной консул уехал в Москву, - когда же он успел написать “заявление”, и как он успеет вернуться из Москвы к очной ставке? Сидя в кабинете в ожидании консула, я представил, как войдя, он воскликнет: “Боже мой, как им не стыдно - не успел отлучиться, а тебя, вероятно, по ошибке схватили, ну, поехали домой...” Но в открытой двери, вместо консула появился...С! Я был в растерянности, видя, как следователь готовит его к очной ставке, но почему, я никак не мог понять. Это оказалось подтверждением того, что всё разыграно заранее. Обычные при этой процедуре вопросы: знакомы ли до этого, имена, фамилии, были ли в ссоре и тому подобное... Я надеялся, что С. развеет этот дурман, скажет, что ошибся. Но не тут-то было! Он прямо заявил, что нашёл смокинг у меня в комнате и свидетелем этого был консул, и он назвал дату этого события: день моей беседы с ним и его отъезда в Москву! Я обратил внимание следователя на несуразность показаний, так как консул во время совершения “преступления” был уже в поезде. Но он даже не посмотрел в мою сторону. Я отказался от подписи в протоколе очной ставки и потребовал показать мне заявление консула. Но всё было бесполезной тратой сил. Чуть ли не в тот же день мне дали, согласно ст. 206 УПК РСФСР, моё дело для ознакомления и подписи. В деле заявления я тоже не обнаружил - всё было шито белыми нитками. Ни на какие угрозы я не реагировал, требуя вызова консула, и меня потащили к начальнику милиции. Там же находился и майор Рязанцев, который авторитетно объявил, что никакого консула приглашать не будут, так как я являюсь по советским законам советским гражданином. Затем обратился ко мне: “Помните, как я советовал вам как можно быстрее уехать в Москву, о чём у вас и брали подписку, а в Москве подать заявление о выходе из советского гражданства и ждать ответа, как все граждане, а вы нарушили эту подписку?” “Помню”, - ответил я. “Так вот, сейчас вам дадут подписать ещё одно обязательство о неразглашении того, о чём мы здесь говорим. В случае нарушения любой из подписок, будете привлечены к уголовной ответственности в соответствии с законом”. Я спросил, а как же быть со “смокингом”? “Это пройденный этап, - ответил он, - конечно, если вы поведёте себя благоразумно”. Я согласился и подписал обе бумаги. Здесь же мне выдали пропуск, билет до Москвы и 150 рублей на пропитание (поезд идёт до Москвы 7-8 дней, а “кирпич” чёрного хлеба стоил 150-160 рублей). Рязанцев при этом с ехидством заметил: “Вы уж нас извините, мистер Гершман, что не сумели обеспечить вас билетом в международный вагон, и придётся вам разок в жизни перебиться в общем”. - “Конечно, конечно, один раз можно”, - в тон ему ответил я. (Живя в СССР, во время многочисленных побегов из детских домов и колоний, я пользовался лишь одним способом передвижения по стране, - моим “купе” был обычный собачий ящик под вагоном, предназначенный для перевозки собак в летнее время года, так как, не в пример таким как я, зимой они перевозились в тамбуре, а не в ящике). Нарушив обещание, я побежал прямо в посольство, чтобы побыстрее рассказать обо всём консулу, надеясь на его защиту. Но пути Господни неисповедимы, за квартал от цели меня уже подстерегали три красавца в почти одинаковых костюмах. Они молча втолкнули меня в стоящую у обочины “ЭМКУ”.

Оглавление

 
www.pseudology.org