| |
|
Борис
Полевой
|
В конце концов. Нюрнбергские
дневники
Часть 7
|
18. СОЛДАТ!
МАШИНА! ПРЕСТУПНИК!
Среди других подсудимых Вильгельм Кейтель — фельдмаршал, начальник штаба
вооруженных сил, выделяется особенно респектабельной внешностью. Высокий,
худощавый, прямой, с осанкой кадрового военного, с правильными чертами
продолговатого лица, с тяжелым подбородком, придающим этому лицу
мужественное выражение, он похож на старого солдата. И роль, которую он
решил играть здесь на суде, роль, которую отрепетировал со своим
защитником, — это роль старого честного служаки, который, не рассуждая,
служил своему отечеству, не раздумывая, выполнял приказы своих старших
начальников, каковы бы они ни были.
— Я солдат, — говорит он, когда его уличают в том, что он отдал
какой-нибудь преступный приказ.
Но задолго до того, как история посадила Кейтеля на скамью подсудимых, в
дни, когда еще бушевала вторая мировая война, когда немецкие танки мяли
своими гусеницами виноградники Франции, сады Греции, когда сбрасывались
с самолетов парашютисты, чтобы взрывать плотины Бельгии и каналы
Голландии, когда горели города Югославии, Украины, Белоруссии, а
гитлеровские орды рвались к Москве, имея задание стереть ее с лица земли,
люди уже знали, что есть в Берлине такой генерал Вильгельм Кейтель,
который превращает гитлеровские мечты в планы военных операций, а
человеконенавистнический бред фюрера облекает в параграфы приказов
вооруженным силам Германии.
Никто до войны не знал Кейтеля ни как стратега, ни как тактика. Его
предвоенное имя не было связано ни с одним подвигом, ни с одной удачной
боевой операцией. Зато во время войны он сразу же стал известен тем, что
попрал все, что с войн древности и по наше время считалось солдатским
долгом, офицерской честью, нарушил все писаные и неписаные законы
ведения войны, а саму войну превратил в разбой, в кровавый разгул
разнузданных банд, не знающих ни норм, ни границ, ни хотя бы
элементарных воинских законов.
И если тут, на процессе, слова "германский солдат", "германский офицер",
естественно, стали синонимами слов "разбойник", "бандит", "убийца", то в
этом виноват прежде всего он, Вильгельм Кейтель. Это он, планируя
нападение германской армии на нашу Родину, задолго до начала этого
нападения подготовил приказ по войскам, предназначенным для "операции на
Востоке". В нем он отменял обычное военное судопроизводство, заранее тем
самым отдавая любого советского военнопленного, любых советских
гражданина или гражданку в руки гитлеровского офицерья, которому
давалось бесконтрольное право по своему усмотрению расстреливать, жечь,
убивать.
Это он требовал у командиров дивизий, сражающихся на польском фронте, "без
жалости, со всей германской твердостью, когда это диктуется
необходимостью", расстреливать население. Это он "оберегая жизнь
германских воинов", приказал использовать военнопленных для
разминирования, разрешил и даже рекомендовал "в особых случаях,
диктуемых необходимостью", гнать мирное население перед частями, идущими
в атаку. Наконец, это по его приказу, вопреки правилам, сложившимся в
веках, разрешалось "в случае тактической необходимости" переодевать
германских солдат в форму неприятельских армий и забрасывать их в "такой
маскировке" в тыл противника.
Это он, наконец, сотнями, тысячами, миллионами отдавал военнопленных
гитлеровским рабовладельцам, которые под угрозой расстрела заставляли
тех работать на военных заводах и выполнять подсобные работы в самой
немецкой армии.
Все это обвинители и свидетели обвинения, доказывают документами, в
разное время подписанными самим Кейтелем. Обороняясь, Кейтель отрицает
все, что можно отрицать. Припертый к стенке, соглашается: "Да, это,
кажется, было. Было в самом деле". Но тут же обязательно добавляет:
— Таково было распоряжение фюрера. Я — солдат. Я должен был выполнять
его приказы, даже если я с ними не был согласен.
Несмотря на свой импозантный вид, военную осанку, седые виски, он в
сущности очень жалок, этот гитлеровский фельдмаршал. Жалок и противен.
Этот "старый солдат" в мундире высшего офицера, стоящий перед судом,
вынужден признать, что за тридцать семь лет, проведенных в армии, он ни
разу не участвовал ни в одном бою, всю жизнь околачивался в штабных
передних, на адъютантских должностях. Именно за эти адъютантские черты,
за это умение беспрекословно подчиняться начальству Гитлер надел на
Кейтеля фельдмаршальский мундир и назначил его на высшую штабную
должность. И он в нем не ошибся. Черты матерого потомственного хищника
из кайзеровского рейхсвера, с младых ногтей воспитанного в духе
древнегерманской воинственности, отлично сочетались в нем с бредовыми
идеями нацистского громилы, мечтающего о создании мировой Германской
империи "по крайней мере на ближайшую тысячу лет". Ну а отсутствие
полководческих талантов с лихвой компенсировалось в нем способностью
превращать войска в гигантскую разбойничью шайку и развивать в солдатах
хищнические инстинкты.
Но при всем том он отличный актер, Кейтель. На его форменном кителе ни
погон, ни орденов. Но он попрежнему сидит прямо, на вопросы отвечает
кратко, четко, и вся его породистая стать — от проложенного по ниточке
косого пробора до аккуратно подстриженных усиков — являет собой вид
оскорбленного достоинства.
— Я — старый солдат. Мне должно не обсуждать приказы, а подчиняться им.
— Я всего только исполнитель, не игравший активной роли в войне.
Эти два тезиса, как бы представляющие главные козыри его самозащиты, он
повторяет так часто, что мы с Сергеем Крушинским стали их подсчитывать —
и вышло, что слова "старый солдат", примененные к нему самому, он
повторил в течение допроса двадцать семь раз и одиннадцать раз сообщил
суду по разным поводам, что при таком-то и при таком-то обстоятельствах,
находясь в приемной у Гитлера, ожидал вызова и потому не участвовал в
решении вопроса.
Защитники же, играя на тех же козырях, дошли до того, что стали
утверждать, будто расположение и доверие фюрера Кейтель завоевал вовсе
не своим усердием в воплощении гитлеровских военных планов, а лишь тем,
что при путешествии Гитлера по оккупированным территориям он играл на
рояле обожаемого фюрером Вагнера и умело занимал дам на высоких приемах.
Но чем больше нажимают подсудимый и его защитники на спасительные, как
кажется им, слова "старый солдат", тем меньше подсудимый на него походит.
И перед судом, и перед мировой печатью вырисовывается образ типичного
нацистского военачальника, человека без совести, стыда, чести, не только
исполнителя, но и создателя планов агрессии, активного соавтора фюрера
по внедрению истинно нацистских методов ведения захватнических войн.
Он очень осторожен в своих показаниях, этот старый гитлеровский вояка.
Но все-таки он слишком Вильгельм Кейтель, и с языка его, в особенности
когда он не читает отредактированные защитником показания, а отвечает на
вопросы, срываются такие афоризмы: "Грабеж и сбор военных трофеев — это
по сути одно и то же. Разница только в терминах", "Во время войны,
естественно, ни один наш генерал не мог, да и времени не имел заниматься
вопросами безопасности мирного населения. Это ведь и не его дело", "Жестокость.
На войне это понятие чисто условное, ведь сама война — жестокость". Он
защищается настойчиво, яростно. Но каким отвратительным становится его
наигранное благородство, когда он, изобличенный обвинением и не видя
выхода, не моргнув глазом, признает то, что несколько минут назад с
гневом отрицал.
Во время допроса, проводимого советским Обвинителем, с Кейтеля слезают
последние штришки благородного грима. Р. А. Руденко предъявляет
фельдмаршалу его собственный приказ о борьбе с повстанческим движением в
оккупированных областях.
Чтобы в корне задушить и пресечь недовольство, необходимо по первому же
поводу, незамедлительно принимать самые жестокие меры, чтобы утвердить
авторитет оккупированных властей... При этом следует иметь в виду, что
человеческие жизни в странах, которых это касается, абсолютно ничего не
стоят... Хороший результат от устрашающего воздействия возможен только
путем применения необычайной жестокости.
Процитировав этот приказ, Р. А. Руденко спрашивает, приказывал ли он,
Кейтель, своим армиям в борьбе с партизанами убивать мирное население, в
том числе женщин и детей.
— Нет,—с гневом отрицает Кейтель.
РУДЕНКО: Я препровождаю вам этот приказ. Ознакомьтесь и скажите — вы его
подписывали?
КЕЙТЕЛЬ: Да.
РУДЕНКО: Соблаговолите прочесть подчеркнутые мной строки, где говорится;
"Войска имеют право и обязаны применять в этой борьбе любые средства без
ограничения также против женщин и детей, если это будет способствовать
их успеху". Вы нашли это место?
КЕЙТЕЛЬ: Нашел.
РУДЕНКО: Это слова вашего приказа?
КЕЙТЕЛЬ (глухо): Да, раз они есть в приказе... Я просто забыл об этом...
Столько приходилось подписывать, что немудрено и забыть.
Он забывал такие свои распоряжения!
Чтобы дорисовать портрет этого гитлеровского лейб-стратега, приведу еще
один диалог, который совсем свеж в памяти, ибо слышал его только вчера.
Р. А. Руденко препровождает суду записку начальника германской
контрразведки адмирала Канариса, который, сам напуганный масштабами
зверств над советскими военнопленными, а главное тем, что слухи об этих
зверствах распространяются на Западе, призывал ограничить произвол
администрации концентрационных лагерей.
РУДЕНКО: Как вы, обвиняемый Кейтель, отнеслись к этому документу?
КЕЙТЕЛЬ: Я был согласен с мнением адмирала Канариса.
РУДЕНКО: Тогда я освежу в вашей памяти вашу резолюцию на этом документе.
Вот она: "Здесь речь идет об уничтожении целого мировоззрения. Поэтому я
понимаю эти мероприятия и одобряю их..." Подсудимый, это ваша подпись?
КЕЙТЕЛЬ (нимало не смущаясь): Да, моя.
Вот так мазок за мазком и снимался грим "старого солдата" с этого
гитлеровского суперстратега, и в конце допроса он, этот палач Европы в
фельдмаршальском мундире, предстал во всем своем истинном обличии —
отвратительный, злобный, трусливый, как крыса, попавшаяся в капкан.
Вечером халдеи шумно обсуждали эту происшедшую на их глазах метаморфозу.
Ни Геринг, ни Гесс, ни Риббентроп не возбуждали столько споров между
нами, сколько этот фельдмаршал, пытавшийся прятаться под маской старого
солдата. И в центр спора как-то сам собой выплыл вопрос об
ответственности — юридической, моральной, человеческой. Выполняя тот или
иной приказ, военный (будь он солдат, офицер) или штатский (будь он
чиновник любого звания) — должен ли он при выполнении приказа
вышестоящих чувствовать свою ответственность? Может ли он, смеет ли он
выполнять приказ, сознавая его неправильность или преступность? Отвечает
ли и если отвечает, то как за выполнение явно нелепого или явно
преступного приказа? Должен ли он, получив такой приказ, его
опротестовать или отказаться выполнить?
Страсти кипели.
— Ну как же не отвечать? — горячился Юрий Корольков. — Ведь при такой
постановке вопроса всех гитлеровцев оправдать можно. Все спрячутся за
спину фюрера: мы не мы, во всем виноват он, а мы только выполняли его
приказ... С нас взятки гладки... Эдак ведь любой разбой оправдан.
— Но ведь существует военная догма, — приказ есть приказ, — посмеивается
Михаил Семенович Гус, подливая масла в огонь. — Как насчет этой догмы?
— Неверная догма, отвратительная догма, фальшивая с начала и до конца, —
кричит, выходя из себя, Крушинский. — Выполняя преступный приказ против
своей совести, против своего убеждения, человек сам становится
преступником и несет полную долю ответственности. Это верно и в военных
и в гражданских делах... Сколько бед наделано, сколько несчастий
произошло и происходит, когда люди, облеченные властью, так вот бездумно,
механически подчиняются команде сверху... Кейтель старается казаться
старым служакой. Ведь так? Потом он изображает из себя машину. Страшную,
нерассуждающую машину, покорно выполняющую волю того, кто сидит у руля.
А оказывается кем? Преступником! Отвратительным, расчетливым
преступником, обрекавшим на смерть миллионы жизней только для того,
чтобы подняться на следующую ступеньку своей карьеры. Разве не так? К
международным законам, которые принял Трибунал, надо добавить еще один —
очень важный. Тоже международный. Об ответственности человека,
выполняющего преступный приказ. Да, да, что вы думаете? Во всем мире
легче дышать станет. Так и написать: "Человек, выполнявший приказ, несет
ответственность наряду с тем, кто этот приказ отдал".
— Да в каждом законодательстве в той или иной форме такая статья есть, —
тихо произносит Галая, не принимавший участия в споре. — Такая статья
была даже в законах санационной Польши. Но разве при диктатуре
кто-нибудь заглядывает в законы?
Вечером мы с Крушинским долго бродим по парку, в котором буйствует
молодая весна, сверкающая в каждом ярком, душистом листочке. До самого
заката на все голоса орут птицы. Остро пахнет молоденькой травой. Тут и
там замшевые шляпки сморчков поднимают слой прибитой снегом листвы, уже
пронзенной зелеными сабельками травинок. Сняв фуражки, мы собираем в них
эти весенние, прохладные, душистые грибы, приятно скрипящие в пальцах.
Набрав по полной фуражке, глядим друг на друга и начинаем смеяться —
зачем эти грибы? Для чего? Для кого?
Аккуратно сложив их возле дорожки в надежде, что, может быть,
кому-нибудь они и пригодятся, возвращаемся в свой тесный халдейник.
Несмотря на то что вечер душистый, теплый, часовые за оградкой жгут свой
костер, подбрасывая в него комочки прессованного торфа. Из открытых окон
все еще доносятся возбужденные голоса. Спор об ответственности
продолжается. Сергей Крушинский вдруг оборачивается ко мне и яростно
произносит:
— Спорят. Чего тут спорить — разве не ясно: там, где начинается
диктатура, кончаются законы, моральные нормы, традиции, парализуется
контроль разума и начинают процветать и подниматься на командные посты
такие омерзительные типы, как этот благообразный Кейтель. Я говорю не о
диктатуре пролетариата, которая благородна и целесообразна, а о
диктатуре таких типов, как Гитлер, Муссолини, Пилсудский. Вот из этого
все и вырастает.
19. СНОВА ЗВУЧАТ ТРИ СИГНАЛА
Сегодня 1 апреля. Приехав пораньше во Дворец юстиции, я отправился, как
мы говорим, на провод, то есть к нашим телеграфистам, чтобы поздравить
жену с днем ее рождения. Так как-то все получалось в военные годы, что
ни на одном из ее праздников нам не удавалось побыть вместе. Теперь вот
тоже я далеко. Но на этот раз хоть обещанный подарок ей сделал. Повесть
написана, одобрена, принята. Может, хоть это ее порадует.
С такими мыслями и шел я по сводчатым коридорам здания и вдруг услышал
разнесенные по проводам такие знакомые всем сигналы зуммера. Три... три...
и три. Сенсационная новость! Какая? Где? Заседание еще не началось.
Стало быть, в пресс-руме — комнате прессы, где информационное бюро с
утра кладет на стол протоколы дополнительных допросов и всякие другие
документы о ходе процесса. Все мы здесь настолько акклиматизировались,
что уже выработался какой-то инстинкт. Эти три сигнала действуют на нас,
журналистов, как звук боевого рога. Через мгновение все мы, прыгая, как
леопарды, неслись в пресс-рум.
Там было тесно, шумно. Слышались вопросительные выкрики, недоуменные
вопросы, которые уже покрывались почему-то богатырским хохотом.
Протиснулся к столу, на котором обычно выкладывают бумаги. Взяли лежащий
отдельно от других документ. Что такое? В нем сообщалось, что на
процессе появится и будет давать показания Мартин Борман. Это
руководитель партийной канцелярии, ее генеральный секретарь и самый
ближний помощник Гитлера, незримый подсудимый, отсутствовавший на
процессе; дело его, в соответствии с 12-й статьей устава Трибунала,
рассматривается заочно.
Судя по материалам, уже оглашенным на суде, это одна из самых
омерзительных фигур нацизма — гитлеровский царедворец, подхалим,
лихоимец мирового класса, бессовестный палач миллионов, все время
оспаривавший у Геринга место у правой руки фюрера. Мы уже знаем, что
страшный этот человек оставался подле Гитлера в бункере, близ
рейхсканцелярии, до того самого часа, пока тот не уничтожил себя, как
скорпион, оказавшись в огненном кольце советской артиллерии.
Мартин Борман пойман! И сразу встали передо мной картины, виденные в
Берлине одиннадцать месяцев назад. Грохот орудий. Асфальт, дрожащий под
ногой, будто где-то там в земле работают невидимые машины. Плоское
здание рейхсканцелярии, построенное в античном стиле по проекту
гитлеровского лейб-архитектора Альберта Шпеера, этот "национал-социалистический
Парфенон", как называла его геббельсовская пресса, между прочим, не
больше похожее на Парфенон, чем Гитлер на Наполеона, с которым он любил
себя сравнивать.
Так вот эта святая святых нацизма. В Берлине еще идет бой, но советские
солдаты бродят по парадным залам рейхсканцелярии, изрядно побитым
артиллерией, топчут валяющиеся на полу бумаги, коробочки с орденами и
медалями. Тут же с ошалелым видом мечется под ногами какой-то лохматый
пес, которому шутники повесили на шею рыцарский железный крест...
Терраса, ведущая из переднего кабинета Гитлера в сад. Разбитое
полукружье фонтана и чуть дальше — совсем незаметный в весенней зелени
куб из бетона, в который вделана массивная металлическая, закрывающаяся
винтами дверь. Это вход в подземный бункер, где провел свои последние
минуты Гитлер.
Вместе с моим другом, корреспондентом "Правды" подполковником Сергеем
Борзенко, мы подходим к бeтонной нope. Часовой у входа загораживает
дорогу: "Нельзя, не приказано пропускать". Вызываем начальника караула.
Борзенко один из тех славных журналистов, которым довелось повоевать не
только силой своего профессионального оружия. Высадившись с десантом на
маленьком плацдармике голого крымского берега, "на пятачке", как
говорили тогда в армии, в качестве корреспондента "Правды", он волею
военной судьбы принял на себя командование десантным отрядом, командир
которого погиб при высадке. Несколько суток он вел оборону этого "пятачка",
а по ночам, когда неприятельские атаки стихали, писал корреспонденции и
с катерами, подвозившими подкрепления и боеприпасы, отсылал их на
армейский телеграф. Немало военных корреспондентов получили у нас
большие боевые награды. Сергей Борзенко за этот свой негазетный подвиг
стал Героем Советского Союза. Корреспондентский билет "Правды" много,
конечно, значит, но в сочетании со Звездочкой Героя он производит просто
неотразимое впечатление. Только поэтому, вероятно, нас, приехавших сюда
с фронта, который атакует Берлин не с востока, а с юго-запада, даже в
нарушение запрета, все-таки наконец пропускают в это последнее прибежище
Гитлера.
Подземелье многоэтажное. Оно напоминает огромный сот литого бетона,
вписанный в землю. Электричества нет. Лифт не работает. Вентиляция
остановлена. В подземелье промозглая духота. Майор со сложной,
незапомнившейся фамилией ведет нас вниз по лестнице, освещая лучом
фонарика осклизлые ступени. Глухо доносятся сверху редкие взрывы
снарядов. Острый луч высвечивает то сизые стены лестничного колодца, то
нишу, из которой возникает молчаливый часовой, то массивную дверь. Этаж,
другой, третий. Свертываем в коридор. Бесшумно открывается дверь с
резиновыми прокладками, какие бывают в газоубежищах. Под ногами хрустит
стекло битых бутылок. Тяжелый, отвратительный воздух. Из тьмы возникает
массивный стол с зеленой суконной скатертью, залитый чем-то темным,
липким. На крюках картины в золоченых рамах. Хорошие полотна старой
мюнхенской школы, которые кажутся здесь, в этом бетонном гнезде,
благородными пленниками в рубке пиратского корабля.
— Здесь у Гитлера проходили военные советы, — комментирует из тьмы не
видимый нами майор. — Троих офицеров здесь взяли. Пьяны были в стельку,
"папа-мама" не выговаривали.
В другой комнате сияла ацетиленовая лампа. Два советских офицера и
девушка-лейтенант с тонким, умным личиком рылись в каких-то папках.
— Это у них вроде архива было. Пытались сжечь, но не успели, бензина,
что ли, не хватило, — слышится голос майора.
Узнав, кто мы, офицеры разгибают спины. Девушка-лейтенант усмехается:
— Опоздали, тут вчера из вашей газеты двое уже побывали: Борис Горбатов
и Мартын Мержанов. Все записали.
Выражаем зависть к опередившим нас коллегам и движемся дальше. Этажом
ниже стукаюсь лбом о что-то металлическое, острое. Луч фонарика освещает
алюминиевого орла, вцепившегося в венок со свастикой. Орла кто-то сбил,
он висит боком, на одном гвозде, крылом своим загораживая деревянную,
полированную дверь.
— Личные апартаменты фюрера. Тут он с собой и покончил, — поясняет
майор. Минуем маленькую комнату охраны: диван, столик, телефоны. Черные
шинели и фуражки домиком висят на стене. Следующая дверь в комнату
попросторней: хорошие картины на стенах. Стол. Карта Берлина. Два
кресла, диван, обивка которого залита тоже чем-то темным.
— Кровь?
— Да, кровь,—отвечает майор.
— Но он же отравился?
— Да, есть такая версия... Отравился с женой и собакой. Но есть
сведения, только вы этого не записывайте. Есть сведения, что его
адъютант потом выстрелил в него, в мертвого. Ну как же, фюрер — и
отравился, как крыса, стыдно. Он в него в мертвого пулю и влепил,
И револьвер бросил рядом. Револьвер вот здесь и валялся.
Спускаемся еще ниже. Жилье Геббельса. Большая комната. Чистенькая,
обжитая. По стенам кровати, как нары, в два этажа. Но потолки закопчены,
и к запаху промозглой подвальной сырости примешивается запах горелой
шерсти. На ковре, закрывающем кафельный пол, два продолговатых
выгоревших пятна.
— Отравился вместе с женой и всех пятерых своих дочерей отравил, —
поясняет наш Вергилий в майорском чине, водящий нас по этой нацистской
преисподней. — Девочек нашли мертвыми вон на этих нарах. Младшенькие в
спокойных позах, будто спали. А вот две старших — те, видимо,
сопротивлялись, не хотели, чтобы им вводили яд. Судя по позам, их
отравили насильно... Вот эти самые девочки.
Майор поднял с пола семейную фотографию. Вот он, Иозеф Геббельс —
маленький, с густо набриолиненной, сверкающей головкой, с оттянутым
назад черепом. Он сидит, выпрямившись, рядом с крупной, красивой дамой в
окружении пяти хорошеньких девушек, похожих на мать. Геббельс черный,
как жук, а они все светлоглазые блондинки.
— Вот этим, старшим, яд впрыскивали насильно... Входим в комнату по
соседству. Она увешана охотничьими ружьями, свисающими с оленьих рогов.
Полный охотничий костюм. Зеленая шляпа с тетеревиным перышком валяется
на кровати.
— Говорят, это комната Мартина Бормана.
— А где же он?
— Исчез, — отвечает майор. — По показаниям тех, кого взяли тут в плен,
он сидел до последнего. А потом куда-то исчез.
— Как же исчез, все же тут плотно окружено?
— Не знаю... Разное говорят. Одни будто видели его убитым, другие —
будто он бежал... Вернее всего всетаки бежал. Вы этого не записывайте.
Это так — версия. Она нуждается в проверке. Тут и умышленная
дезинформация может быть...
Мартин Борман бежал! Ближайший соратник Гитлера Скрылся от ответа.
Помню, как нас ошеломила эта весть там, в бункере рейхсканцелярии. Тут
на процессе, когда звучит зловещее имя Бормана, я невольно смотрю на
пустующее место на скамье подсудимых. Неужели этой гадине удалось
уползти и скрыться в какой-то щели?
И вот три сигнала, возвещающие сенсацию и листок пресс-релиза — Мартин
Борман найден. Вот это новость!
Но почему в пресс-руме такой смех? Недоуменно смотрю на оказавшегося
рядом Юрия Королькова. Стоит и улыбается всем своим круглым подвижным
лицом.
— С первым апреля, старик!
— Ну да, сегодня первое апреля, что из того?
— А ты дочитай, дочитай сообщение до конца.
Действительно, взволнованный этой новостью, захваченный нахлынувшими
воспоминаниями, я как-то проглядел в конце информационного сообщения
маленькую стрелку и надпись: "Читайте на обороте". А на обороте
заглавными буквами выбито: "С первым апреля! Спасибо!"
Мы долго смеемся, вспоминая этот розыгрыш, учиненный, так сказать, в
организованном порядке друзьями из пресс-бюро Трибунала. Смеемся, а в
голове все та же мысль: неужели на земле найдется такая щель, в которой
сможет окончательно спрятаться эта гадина?
20. "НАХТ УНД НЕБЕЛЬ"
Давно, с того самого дня, когда обергруппенфюрер эсэс, начальник
главного имперского управления безопасности и шеф гестапо Эрнст
Кальтенбруннер с опозданием появился в зале суда, наблюдаю я за этим
человеком.
Его появление среди подсудимых тоже было сенсацией, в честь которой по
помещениям Дворца юстиции прозвучали заветные три сигнала. Дело в том,
что человек этот, хладнокровно отдававший приказ об истреблении
миллионов людей, когда дело дошло до скамьи подсудимых, сам оказался
просто-таки патологическим трусом. Спасаясь от ответственности, он
пытался сначала отлежаться среди раненых в каком-то госпитале. Потом,
подгоняемый тем же страхом, ночью бежал из госпиталя в горы, спрятался в
лесной избушке, где и был выдан оккупационным властям своим адъютантом.
Здесь, в Нюрнберге, он все время дрожал от страха, метался по камере и
обливался слезами, не стесняясь тюремного врача. Потом от страха его
хватил мозговой удар. Нет, это не было хладнокровной, заранее задуманной
симуляцией Рудольфа Гесса. Старший тюремный врач, доктор Келли, лечивший
тогда Кальтенбруннера, говорил корреспондентам:
— Не думайте, господа, что его преследуют тени миллионов умерщвленных им
людей или сознание ответственности за совершенные злодеяния... Страх,
только вульгарный животный страх парализует его мозг, хотя физически
этот сорокавосьмилетний мужчина шести футов роста здоров как бык.
И вот прозвучали три сигнала сирены. Ложи прессы мгновенно оказались
набитыми, и среди подсудимых, занимавших на скамье свои обычные места,
возник высокий плечистый верзила с большой головой, с длинным
пересекающим щеку глубоким шрамом. Голова эта по конфигурации в профиль
напоминала топор мясника. Все глаза устремились на эту зловещую фигуру,
о которой столько страшного наслышались мы на суде. Кальтенбруннер
как-то неуверенно прошел между скамьями, смущенно улыбаясь, протянул
было руку Герингу, но тот резко отвернулся. Гесс сделал вид, что не
заметил этой протянутой руки. Шахт, Функ, Пален, Шпеер, державшиеся
всегда своей замкнутой группой, демонстративно повернулись к вошедшему
спиной. Злодеи, на совести каждого из которых были сотни тысяч жизней,
старательно демонстрировали презрение к этому всемогущему руководителю
тайной полиции, перед которым сами еще недавно трепетали.
Никто из них не пожелал иметь Эрнста Кальтенбруннера своим соседом даже
по скамье подсудимых, и военный полицейский, вмешавшись в это дело,
почти насильно заставил потесниться Франка и Розенберга. Кальтенбруннер
как бы сразу обрел амплуа злодея среди злодеев.
Сначала он был сконфужен такой встречей. Потом оправился, уже твердым
шагом проходил в дубовый загон, отведенный для подсудимых, и, ни с кем
больше не здороваясь, занимал свое место. Юрист по образованию, он сам
обдумал план защиты и очень последовательно пытался отмыть со своих рук
кровь миллионов погубленных им.
Когда на трибуну поднимался этот огромный сутулый человек с тяжелым
взглядом серых глаз, его защитник доктор Кауфман уже торопился бросить в
микрофон:
— Я начинаю защиту Эрнста Кальтенбруннера. Мне не нужно подчеркивать,
как крайне тяжела для меня эта защита, учитывая необычайную тяжесть
возведенных против него обвинений.
Нельзя было не согласиться с этой, столь необычной преамбулой
защитительной речи. Ведь уже несколько месяцев Трибунал слушает страшную
повесть о злодеяниях нацизма. За это время не было ни одного заседания,
на котором не упоминалось бы имя Генриха Гиммлера, этого самого
кровожадного и отвратительного зверя в нацистском зоопарке. Он ушел от
суда, раздавив в последнюю минуту ампулу с ядом, которую при аресте
предусмотрительно прятал под языком.
Вместо Гиммлера стоит на трибуне и держит ответ этот "малый Гиммлер" —
"Гиммлерхен" — "Гиммлерочек", как звали в Германии Кальтенбруннера. Уже
известно по документам, сколь влиятелен и страшен был этот "Гиммлерхен",
заменяющий своего шефа, сбежавшего от суда в иной, загробный мир.
Трудно даже перечислить хотя бы основные из чудовищных преступлений,
совершенных Кальтенбруннером. Он, как и его шеф, как бы представлял
собой наиболее крайние и наиболее показательные порождения идеологии
нацизма. Это они опутали Германию, а потом и все оккупированные страны и
территории сетью концентрационных лагерей. Мы уже видели эту сеть,
нанесенную на карту. Она демонстрировалась на одном из заседаний
Трибунала, Сотни точек, рассыпанных по карте Европы. Их было так много,
что местами они соединялись в сгустки, и казалось это графическим
изображением какой-то злокачественной язвы, распространившейся по телу
континента. Она, эта язва, уже покрывала Германию, Австрию, Польшу,
протянулась в Бельгию, во Францию, в Советскую Прибалтику, в Белоруссию,
на Украину. Язва нацизма. Язва смерти, грозившая в будущем поразить все
человечество.
Теперь мы смотрели на Кальтенбруннера и уже знали, что этот человек с
топорообразным лицом нездорового цвета мечтал о том времени, когда вот
эта коричневая язва покроет всю земную сушу и весь мир превратит в
концлагерь для инакомыслящих.
Видели мы и другую карту, карту-отчет, еще более циничную и страшную,
заставившую содрогнуться всех нас, привыкших за долгие месяцы суда к
самым апокрифическим сюрпризам. На этой карте возле кружков,
обозначающих города, были нарисованы по два гробика—белый большого
размера, а под ним—черный поменьше. Оказалось, нацисты, в
государственном масштабе планировавшие обезлюживание территорий, картой
этой отчитывались в выполнении этих планов. Гробики были как бы
диаграммой, показывавшей, сколько нужно было истребить людей и сколько
истреблено.
В перерыв мы рассматривали эту карту. Большие черные гробики были
изображены около Киева, Харькова, Краснодара, Вильнюса. Гробики
поменьше—возле Орши, Минска, Витебска, где, как объяснял отчет, из-за
чрезвычайно развитого партизанского движения и густых лесов планы
умерщвления оставались недовыполненными.
И вот он—человек, который составлял эти планы и эти отчеты. Были
показания, свидетельствовавшие, что Кальтенбруннер разработал для
Германии, а мечтал потом распространить и на все оккупированные земли
систему истребления, носившую кодовое наименование "Нахт унд небель", то
есть "ночь и туман". По этой системе десятки, сотни, тысячи людей были
арестованы, вернее, схвачены по ночам, и с этого мгновения действительно
погружались в пучину тумана и мрака, попадая под бесконтрольную власть
палачей гестапо, эсдэ и эсэс,
Именно по этой системе Гиммлер и его правая рука Эрнст Кальтенбруннер
создали вид тайной индустрии, индустрии смерти (о ней уже не раз
приходилось говорить), служившей единственной цели — умерщвлению людей.
Свыше трех тысяч предприятий насчитывала эта индустрия нацизма — от
мелких, так сказать, кустарных мастерских с дневной пропускной
способностью до сотни человек, где людей истребляли старым, излюбленным
для нацистов способом, — выстрелом в затылок, — до гигантских комбинатов
смерти, подобных Аушвицу, Бухенвальду, Маутхаузену, где истребление было
механизировано, химизировано, электрифицировано, где работали конвейеры
для транспортировки трупов к печам, где были сконструированы огромные
ножи для рассечения массы тел перед сжиганием, где действовали
механизированные вальцы для переламывания костей и прессы для
изготовления из костной массы удобрительных туков.
Индустрия смерти, созданная Гиммлером, имела свои отходы, и отходы эти —
человеческие тела, как я уже поминал, тоже утилизировались с пользой для
экономики третьего рейха. Ничего не должно было пропадать даром в
хозяйстве рачительного Гиммлера, и, как мы уже наглядно убедились в
первые месяцы процесса, были созданы научные институты для утилизации
"отходов" сатанинского производства, разрабатывавшие способы выделки
человеческой кожи, варки мыла из человеческих тел, изготовление из кожи
обуви, галантереи и прочих мирных предметов.
Даже Данте Алигьери, создавая картины ада, при своем прекрасном
воображении, не додумался до ужасов, которые измыслили для человечества
Генрих Гиммлер и вот этот его уполномоченный, в прошлом мало известный
венский адвокатик Эрнст Кальтенбруннер. Это их люди в белых халатах под
покровом мрака и тумана проводили в лагерях опыты над заключенными,
методично пробовали на них действие газов и ядов, изобретавшихся для
уничтожения непокорного человечества. Все это делалось спокойно, агония
жертв наблюдалась врачами с изуверским хладнокровием, протоколировалась,
изучалась. На основе этого писались научные труды. Труды для немногих.
Вот для этого человека с топорообразным лицом.
И наконец, еще способ обезлюживания оккупированных земель — уничтожение
деревень, сел, поселков и городов. Это ведь тоже было индустрией,
имевшей свои машины, механизмы, свои хорошо обученные кадры, так
называемые оперативные специальные команды эсдэ. И свои планы, которые
предписывали выжигать дотла мирные селения, создавать целые мертвые
зоны, сеять страх, опустошение, расширять пределы земель, объятых мраком
и туманом. Это тоже организовывал человек по имени Эрнст Кальтенбруннер.
Обо всем этом Трибунал уже знает из свидетельских показаний, из
хроникальных фильмов, из вещественных доказательств, при одном
воспоминании от которых мороз пробегает по коже. Теперь пришел час
ответа за все эти злодеяния. Человек по имени Кальтенбруннер дает
показания. Что может сказать этот изверг, от которого демонстративно
отодвигаются даже его соседи по скамье подсудимых, против которого на
суде выставлены уже целые колонны папок, с бесчисленным количеством
документов, обвиняющих его в ужасных преступлениях против человечности?
Приблизившись к микрофону, дотронувшись до него рукой, даже пощелкав по
нему ногтем, чтобы убедиться в исправности, Кальтенбруннер вышколенным
адвокатским голосом, каким, вероятно, защищал когда-то уголовников в
венском городском суде (по профессии он — адвокат) говорит:
— Господа судьи, во-первых, я хочу заявить суду, что осознаю всю тяжесть
предъявленных мне обвинений. Мне известно, что, так как Гиммлера,
Гейдриха, Поля и других нет уже в живых, на меня обрушивается ненависть
всего мира, и я вынужден держать здесь ответ за все деяния отсутствующих
здесь лиц. Я сознаю, что обязан сказать всю правду, чтобы почтенный суд
и весь мир до конца поняли сущность явлений, имевших место в Германской
империи, правильно взвесили и оценили их, чтобы вынести справедливый
приговор...
Все это говорится ровным голосом. На скамье подсудимых возникает
тревожное перешептывание, в ложе прессы судорожно перевертываются
страницы блокнотов. Слова эти как бы преамбула, разоблачающая стратегию
защиты подсудимого. Он все признает. Он будет топить других. Он
рассчитывает на то, чтобы чистосердечным раскаянием или, вернее,
видимостью чистосердечного раскаяния вымолить себе жизнь.
Так нам всем подумалось сначала. Но не так-то прост оказался Эрнст
Кальтенбруннер. Сразу же после этих печальным голосом произнесенных слов
он начинает отрицать свои преступления, переходит, так сказать, на
тотальное отрицание.
Спокойно, бесстыдно, нагло, вопреки показаниям свидетелей, которые он
слышал и истинность которых не пытается опровергать, вопреки
предъявленным уликам и вещественным доказательствам, он открещивается от
всего. Даже от своих слов, зафиксированных в различных записях и
протоколах. От своих публичных заявлений. Даже от своей подписи под
документом.
Оказывается, что заместитель Гиммлера, имперский руководитель
безопасности и тайной полиции, официальный глава внешнего и внутреннего
шпионажа в сущности ничего даже толком не знал о... концлагерях, не
ведал о... массовых расстрелах, рвах смерти, каминах крематориев, не
остывавших ни днем, ни ночью. "Оперативные команды", созданные в
руководимом им эсдэ? Он о них даже и не слыхал. Узнал только тут вот, на
суде. Опыты над людьми? Он о них в первый раз здесь услышал. О чем-то
таком, правда, поговаривали, но ему в это не верилось, и он был слишком
занят, чтобы проверить, допускалось ли что-либо подобное.
Он просит суд учесть, что происходит из почтенной католической семьи и
сам правоверный католик. Разве он мог позволить себе участие в таких
богомерзких делах? "Нахт унд небель"? Эти пресловутые "ночь и туман"? Но
почему на суде столько разговоров об этой образной фразе, взятой из
произведений Вагнера? Гитлер, он, конечно, любил вагнеровские оперы.
Часто обращался к ним. Доктор Иозеф Геббельс — он же был романтик. Не
пропускал случая подпустить в своих речах нечто такое романтическое. Но
вот он, Эрнст Кальтенбруннер, — юрист, знает цену словам. Ночь и туман?
Это даже звучит нелепо. Ни о каких ночи и тумане он не знал.
По мере того как ровным, адвокатским голосом произносятся эти слова,
подсудимые понемножку успокаиваются. Значит, никаких сенсационных
разоблачений не будет. Только Гесс иронически посматривает на
Кальтенбруннера. Его большие глаза насмешливо сверкают из глубины темных
глазниц.
Когда же, признав вскользь, что законность в третьем рейхе действительно
иногда попиралась, Кальтенбруннер заявляет, что он, потомок четырех
поколений почтенных венских адвокатов, и сам адвокат по профессии,
всегда стоял за правопорядок и — тут уж я вынужден процитировать по
стенограмме—"считал свободу человека его высшим правом", черепообразная
голова Гесса начала вздрагивать от беззвучного смеха, который тот и не
пытался скрыть.
Кальтенбруннеру предъявляют уличающий его документ, на котором стоит его
собственная подпись. Происходит диалог, который я цитирую по
стенограмме.
ОБВИНИТЕЛЬ: Это ваша подпись?
КАЛЬТЕНБРУННЕР: Да, моя... кажется.
ОБВИНИТЕЛЬ: Вы подписывали это?
КАЛЬТЕНБРУННЕР: Нет.
(Смех. Шум в зале. Лорд Лоренс берется за молоток и поверх очков строго
смотрит на гостевой балкон и на ложу прессы. Обвиняемые перешептываются.
На их лицах смех изумления, иронии, а может быть, даже восхищения.)
ОБВИНИТЕЛЬ: Но это же ваша подпись. Вы только что об этом заявили суду.
КАЛЬТЕНБРУННЕР (тем же спокойным тоном): Моя. Но, по-моему, это лишь
оттиск моего факсимиле. Во всяком случае я этот документ не помню. Не
знаю. Я услышал о нем только тут, на суде. Возможно, документ этот
действительно был выпущен от моего имени, но без моего ведома.
(В зале откровенный смех. На скамье подсудимых движение. Лорд Лоренс
поднимает молоток.)
ЛОРД ЛОРЕНС: Не кажется ли вам, господа, что в зале становится
шумновато.
Не знаю, какими путями, но весть о допросе Кальтенбруннера уже
распространилась за стенами суда, среди немецкого населения.
— Разрешите задать вам вопрос, — спрашивает Курт, не отрывая глаз от
дороги.
— Да, конечно.
— Это правда, что господин Кальтенбруннер говорил, что не знал о том,
что происходит в концентрационных лагерях?
— Так он по крайней мере пытается утверждать.
— Мой бог! — восклицает шофер, и его искалеченное лицо начинает нервно
подергиваться.
— А почему вас это интересует?
— Младший брат моей матери был казнен в Дахау. Он был механиком в
химическом цехе тут, на карандашной фабрике Фабера.
— Он был коммунист?
— Не знаю... Наверное, нет. Но он был цеховым уполномоченным профсоюза
химиков... Как вы полагаете, господин Кальтенбруннер не уйдет от
ответственности?
— Откуда мне знать? Это определит суд. Думаю, что ему не избежать петли.
Курт, а что думают об этом ваши соотечественники?
Всегда искренний, Курт отвечает не сразу. По-видимому, желает дать
правдивый ответ.
— В Германии живут разные люди, господин полковник, — политично отвечает
бывший лейтенант "Люфтваффен".
В баре пресс-кемпа у стойки Дэвида необыкновенно шумно. Хладнокровная
наглость Кальтенбруннера произвела на прессу даже большее впечатление,
чем неприкрытая злоба Геринга или трусливая подлость Риббентропа.
— Это злодей шекспировского плана! — восклицает обычно сдержанный и
скупой на эмоции Ральф. — Ричард Третий по сравнению с ним просто
мальчишка.
Дэвид, как всегда, весело, артистически орудует у своей стойки. Сегодня
у него богатая клиентура. Коктейль "Сэр Уинни" идет нарасхват, и
никелированный миксер не знает покоя в ловких руках бармена. На процессе
Дэвид, естественно, не был, но все, что там было, знает во всех деталях.
— Хэлло, полковник! Как вам понравился этот гестаповский
парень?—восклицает он, наливая мутноватую жидкость в бокал.—Нет,
каково—он ничего не знал, ничего не ведал... Наглец, наглец!
По-моему, в его тоне звучит даже восхищение.
21. КОГДА ПРОЦЕСС ПЕРЕВАЛИЛ ЗА ПОЛУГОДИЕ
Даниил Краминов, Михаил Гус и другие наши коллеги, знающие языки и
регулярно читающие западные газеты, говорят, что интерес печати к
процессу гаснет с каждым месяцем. Теперь отклики вызывают только
сенсации вроде допроса Кальтенбруннера да разные журналистские штучки
вроде интервью с Герингом или Гессом, которые тому или другому из наших
западных коллег время от времени удается выудить через адвокатов. Давно
уже не звучал волнующий тройной сигнал, в ложе прессы пустовато, и
эпицентр корреспондентского кипения как-то сам собой перенесен под
крылышко веселого Дэвида. Аборигены процесса временно разъезжаются. С
какими-то своими знатными знакомыми укатила мисс Пегги, не без шика
заявив, что ей надоело созерцать жабью морду Геринга и она отправляется
в Монте-Карло просадить в рулетку свои гонорары.
Уехал в Париж Ральф, захватив свою синеглазую Таню.
— Процесс очень интересен. Но что поделаешь — не печатают. Говорят,
публике надоело читать одно и то же, — заявила Таня.
Улетел на свои Британские острова Эрик, с которым мы так подружились. На
прощание выставил нам заветную бутылку виски "Белая лошадь" и не без
юмора заявил:
— Что поделаешь? Я всего только несчастное дитя умирающего, по вашему
мнению, капиталистического мира: нет спроса — нет предложения. Ваш
бедный друг не может, подобно вам, кормить семью священной ненавистью к
нацизму. Вам можно быть пай-мальчиками, сидеть в пустой
корреспондентской ложе, у вас твердые заработки, а проклятый капитализм
не желает меня кормить, если я ничего не зарабатываю... До более
урожайных времен, джентльмены!
Наш советский народ, столько натерпевшийся от нацистского нашествия и
разбивший его в конце концов в великом единоборстве, интереса к процессу
не теряет. Нас по-прежнему печатают и читают. Правый фланг
корреспондентской ложи, где размещены советские журналисты, представляет
собой весьма населенный полуостров среди пустынного ландшафта порожних
кресел. Но уж такая у нас профессия — не терпит она спокойной,
размеренной работы. И, что там греха таить, давно уже стал я замечать, в
особенности в послеобеденные часы; то там, то тут кто-нибудь из наших
клюет носом, а то и вовсе откровенно похрапывает.
Лучше всех приспособился к этому тихому периоду Всеволод Вишневский. Он
приобрел не просто темные очки, какие есть у всех нас, а большие
американские консервы особого устройства, дрлжно быть, специально
приспособленные для длинных заседаний. На их темных стеклах с обратной
стороны каким-то способом выведены широко раскрытые человеческие глаза.
Счастливый обладатель этих очков может щуриться, жмуриться, просто
спать, но посторонним виден лишь его внимательный, заинтересованный
взгляд. Всеволод Витальевич озабоченным шагом проходит в зал, занимает
свое кресло в первом ряду, кладет направо французские, налево
английские, а перед собой русские переводы документов, достает блокнот,
утыкает в него попрочнее свое стило и... засыпает. Это у него
великолепно получается. Даже если глядеть на него в упор, видишь
внимательнейшего человека, слушающего, наблюдающего. Когда же в перерыв
соседи потихоньку будят его, в нем будто бы срабатывает какая-то машина.
Бодрым, свежим голосом он с пафосом произносит:
— Нет, какие сволочи... Мерзавцы... Изуверы...—или что-нибудь в этом
роде. Это звучит всегда к месту, ибо может быть сказано в любую минуту
процесса.
Все бешено завидуют Всеволоду Витальевичу, но достать подобные очки
никому до сих пор не удалось, хотя скажем прямо, в дни затишья, бог
коммерции крылоногий Гермес в кулуарах бесцеремонно теснит богиню
юстиции Фемиду с ее весами.
Действительно, коммерция развивается вовсю. Американские офицеры и
унтер-офицеры широко используют свое право экстерриториальности. В дни
отпуска разъезжают по Европе, покупают на доллары и даже на
оккупационные марки, котирующиеся на черных рынках европейских стран,
сравнительно вольно часы — в Швейцарии, авторучки — в Германии, духи —
во Франции и, используя разницу в валютах, небезвыгодно сбывают все это
на нюрнбергском, как определил это Семен Нариньяни, юстицбазаре.
Признаюсь, на днях я сам стал жертвой этого буйного, говоря одесским
языком, коммерсования. В баре ко мне подсел знакомый американский
лейтенант. Знаками он показал мне, что собирается лететь на родину.
Потом достал из бумажника фотографию, на которой был снят он сам,
белокурая женщина — его жена — и двое ребятишек, крепких, как
грибы-боровики. Затем он расстегнул манжет кителя и поднял рукав. Под
ним оказалось штук десять весьма привлекательных часов. Еще не понимая,
что все это значит, я согласно кивнул головой, что, мол, очень славные
часы. Тогда он пальцем начал показывать эти часы по очереди, дескать,
которые больше нравятся. Все еще не понимая собеседника, я показал на
часы, по циферблату которых бегала красная стрелка. Он кивнул головой:
"0'кэй!" и на бумажной салфетке изобразил цифру "150 марок". Только
тогда до меня с опозданием дошло: он хочет, чтобы я эти часы купил.
Часы были действительно отличные, и цена в общем-то сходная, но ни
малейшей потребности в часах я не испытывал. Дело в том, что у меня были
заветные часы: толстые, карманные. Первого выпуска Московского
госчасзавода. Не очень удобные. Но это был первый подарок жены,
сделанный незадолго до войны, из ее первого учительского заработка.
Уходя на войну, я вправил в крышку фотографию жены и сына и не
расставался с ними все четыре года, как дикарь отмечая на их крышке
черточкой каждый прожитый военный месяц, а также выцарапывая на ней даты
дней, в которые, как мне казалось, эти часы-амулет спасали меня от
смерти в трудной боевой ситуации. Они и здесь были при мне, эти тяжелые
часы-луковка. Но как объяснишь всю эту сентиментальную историю
иноземному офицеру, который, как я понимал, хочет продать мне свои часы,
потому что собирается к жене и сыновьям и ему нужны деньги.
По-английский я к тому времени твердо выучил только четыре слова: "да",
"нет", "хорошо" и "спасибо". Отодвинув соблазнительные часы, я произнес
два из них:
— Но. Сенкью,
Он снова изобразил на бумажной салфетке цифру. На этот раз "125 марок".
Ну как мне сказать ему, что дело не в деньгах, не обидев при этом
хорошего парня. А он между тем, подбрасывая на руке часы, говорил:
— Антимагнитник.—Что, как я понял, не подвержены действию магнита. —
Уотерпруф. — И это я тоже понял, так как недавно Краминов рассказывал
нам, что в Америке сооружено рекламное слово "фулпруф" —
дураконепроницаемый. Так рекламируются некоторые бытовые приборы с
добавлением — "ни ребенок, ни жена, ни теща не могут их испортить".
Слово "уотер" означало вода. Стало быть, предлагаемые часы были и
водонепроницаемые.
— Но, сенкью вери матч, — ответил я, прибавив для убедительности к
отрицанию еще два слова.
Тогда мой собеседник запросил у Дэвида, издали наблюдавшего за ходом
коммерческой операции, два бокала пива. Один он придвинул мне, а в
другой бросил часы вместе с браслетом. Пока я пил пиво, красная стрелка
бодренько бегала по циферблату, не обращая внимания на среду, в которой
часы пребывали. Не располагая запасом слов, которые можно бы было
добавить к уже произнесенной формуле отказа, я повторил ему ее, но,
по-видимому, уже без прежней твердости. Настойчивый лейтенант извлек
часы из бокала, вытер их носовым платком и, размахнувшись, вдруг бросил
их в угол комнаты. Потом поднял, положил передо мной. Часы продолжали
идти. Ну что мне оставалось делать? Я сказал: "0'кэй!" и полез в карман
за деньгами.
Это было коммерсование со счастливым исходом. Случалось и по-иному.
Однажды Юрий Корольков вкатился, именно вкатился, в русские комнаты
Трибунала, давясь от смеха. Оказывается, он пошел на телеграф и,
проходя, наблюдал подобную же сцену продажи часов в коридоре. Продавцом
был американский солдат из военной полиции, покупателем — наш советский
гвардеец из тех, что в очередь с союзниками стояли в карауле перед
Дворцом юстиции. Объектом торговли тоже были швейцарские часы. Их
трясли, бросали, но они упорно продолжали ходить. Когда Корольков
возвращался с телеграфа, оба коммерческие партнера стояли друг против
друга и горестно смотрели под ноги.
— Хлопцы, что случилось? — поинтересовался Корольков.
— Да вот, товарищ полковник, видите, часы он мне продавал. Я поверил
рекламе, наступил на них — и глядите, что получилось.
На полу лежали раздавленные часы... Впрочем, часы — это мелочь. Слышал
я, что юристы наши, время от времени отправлявшиеся в Москву по делу,
всерьез получали от своих иностранных коллег по Трибуналу просьбы —
привезти сибирские меха, старые иконы, предметы искусства, а в ответ на
гневный отказ, видимо, совершенно искренно недоумевали: почему? Бизнес
есть бизнес...
Но как бы там ни было, а действительно тяжко становится сидеть на
процессе, за массивными стенами Дворца юстиции, когда началось жаркое
баварское лето, буйно цветет сирень, летает тополиный пух и даже в этом
несчастном, лежащем в развалинах городе воздух такой, что хочется
греться на солнышке, зажмурив глаза, а не наблюдать изо дня в день, как
суд с великой добросовестностью и методичностью продолжает распутывать
тайны нацистских преступлений.
И вот сегодня по рукам пошел роскошный иллюстрированный американский
журнал, имеющий на процессе своего корреспондента и своего фотографа.
Журнал этот довольно широко освещал процесс в первые дни. Потом свел
информацию к маленьким заметкам. Ну а в этом номере он разразился целым
разворотом фотографий. Они даны под общим заглавием, набранным сверху:
"Когда процесс перевалил за свое полугодие". Под шапкой на две страницы
выстроены рядами портреты... спящих корреспондентов. Ничего, кроме
фотографий и подписей, поясняющих, кто и откуда. Ничего особенного. Всем
нациям досталось — и американцы были представлены довольно широко
большой компанией во главе с Пегги, которая спала в своем металлическом
кресле уютно, как котенок. Глубокомысленно приложив пальцы к своему
высокому лбу, будто решая вопросы мироздания, дремал с закрытыми глазами
Ральф. Великолепно развалившись, как молотобоец в обеденный перерыв,
спит огромный чех Висент Нечас и рядом с ним, уронив на грудь большую
львиную голову, со вкусом, сложив полные губы в трубочку, — наш друг Ян
Дрда.
Словом, никто не был забыт. Но среди этих маленьких фотографий размером
с те, что делаются для удостоверения, одна была величиной с открытку. На
ней был запечатлен один из наших друзей в форме майора Советской Армии,
тот самый, чье имя когда-то было увековечено в названии коктейля.
Большой, массивный, он спал, привольно развалясь в кресле, как
Гаргантюа, и после обильной трапезы, вероятно, храпел, приоткрыв сочные
губы. Вот в этом преувеличенном внимании к одному из наших собратьев
кое-кто и усмотрел выпад против Советского Союза и оскорбление нашей
военной формы. Коллеги, не обладавшие чувством юмора, даже потребовали,
чтобы я, как один из сопрезидентов здешней журналистской ассоциации,
сделал бы соответствующее представление.
Михаил Харламов, к счастью, юмора не лишен. Он подтрунил над теми, кто
украсил собою эту галерею спящих, а потом мы провели с ним, так сказать,
летучку для всех пишущих, рисующих и снимающих. Собрание получилось
довольно веселым, и в результате было единодушно решено: за обедом пива
не пить — раз, ежели с кем и случится беда — заснет, соседям немедленно
его разбудить — два. А потом родилось такое великолепное предложение —
перетасовать места таким образом, чтобы рядом с пожилым курафеем,
которых, увы, в галерее спящих было увековечено несколько, сидел молодой
халдей. И чтобы они менялись наушниками, дабы сосед мог незаметно
разбудить уснувшего, подергав за проводок.
Ну что же, великолепная система. Мы все гордимся своей выдумкой. Но в
тот же день система, так сказать, дала осечку и в самом, как казалось,
надежном месте. Благодаря хитроумным очкам Вишневский в галерее сонь
отсутствует. Но в один из вечерних перерывов случилось следующее. Он
поссорился из-за чего-то с переводчицей, сидевшей рядом с ним, и в
перерыве она "позабыла" его разбудить. Удалился суд, разошлись
корреспонденты. Увели подсудимых. А наш друг все еще продолжал сидеть в
пустой ложе прессы, уставив стило в раскрытый блокнот, и мирно спал с
самым заинтересованным и озабоченным видом, положив локти на кипы
переводов.
Девушку, покинувшую его, все-таки мучила совесть. Она вернулась в зал и
стала свидетельницей такой сцены. Джи-ай, стоявший в дверях и, видимо,
обеспокоенный тем, что русский в форме морского офицера с множеством
орденских ленточек так ушел в себя, что сидит совершенно неподвижно,
подошел к нему и удивленно остановился, услышав сладкое посапывание.
Девушка вошла как раз в тот момент, когда солдат, вежливо похлопывая
своей дубинкой по спинке кресла, будил его.
Наш друг, очнувшись, вздрогнул,
— А, что?—и тут же гневно выдал:—Гады, какие гады. Это же надо придумать
такое! — Но, увидев перед собой ничего не понимающего джи-ай, торопливо
похватал свои бумаги и засеменил к выходу.
22. НЕМНОГО МОСКВЫ
Эти записи я продолжаю уже в Москве, у себя на Беговой, где я
неожиданно, точно бы по волшебству, очутился, вызванный телеграммой моей
редакции. Вот она, переданная по телеграфу и сохранившая еще стиль
военного времени: "Из Аметиста в Сапфир. Корреспонденту "Правды"
Полевому. С получением сего немедленно вылетайте в Москву. Вам взамен
вылетает Василий Величко. Поспелов. Сиволобов. Генерал Галактионов".
Получив эту телеграмму, очень смутился. В Москву? Так неожиданно?
Почему? Сиволобов — новый ответственный секретарь редакции. Генерал
Галактионов — начальник военного отдела, заместителем которого я
числюсь, именно числюсь, ибо за три года пребывания в этой должности и
недели не сидел в редакции, даже не имею там своего письменного стола. В
тревожном, смутном настроении летел я домой. Василий Величко — боевой
военный корреспондент. Один из лучших в "Правде". Горячий публицист. На
фронте шутили: когда передается его корреспонденция, от напряжения
звенят провода. Хорошая замена. Но почему она произошла? Неужели я в
чем-то проштрафился? В чем?
Курт, отвозивший меня на аэродром, был, как мне кажется, по-настоящему
опечален. Друзья корреспонденты, пришедшие проводить, принесли кучу
писем и сувениров, предназначенных для передачи семьям.
— Не дрейфь, старик, бог не выдаст—редакция не съест, — слышал я возле
самолетного трапа.
— Возвращайтесь скорее, Геринг не переживет разлуки с вами. Кто же его
будет окуривать чесночным паром?
И среди этого дружеского трепа как-то очень запомнилась лирическая фраза
Сергея Крушинского:
— Солнце не зайдет, а вы уже будете дома. Честно говоря, я вам здорово
завидую.
Мы живем с ним в одном доме. Он любит жену и обожает двух своих парней,
которые, как и все военные дети, растут без отца. А судьба его — боевого
журналиста, влюбленного в свое дело, человека, нежно привязанного к
своему семейству, все время мотает по миру туда и сюда, и семью он почти
не видит.
В смутном настроении прилетел я в Москву, но у вызова этого оказался
совершенно неожиданный счастливый конец, как говорят янки, "хэппи энд".
Оказалось, редактор "Октября" Федор Иванович Панферов запускает в печать
мою повесть о безногом летчике. Со свойственной ему энергией он сумел
убедить редактора, Петра Николаевича Поспелова, что для окончательной
отделки перед набором ему совершенно необходим автор, и так как на
процессе затишье, меня временно и вызвали в Москву.
По заведенному неписаному закону мы с женой в тот же вечер развезли по
адресам все письма и сувениры, посланные коллегами своим семьям.
Выполнив эту первейшую для каждого военкора обязанность, я лишь ночью
появился в своей редакции. Появился в самое горячее время. Только что
"загорелась", то есть была отправлена в машину третья полоса.
Доверстывалась первая, но, несмотря на время священной спешки, в
кабинете Поспелова собрались все те, кто как бы составлял когда-то в
военные дни редакционный мозг. Только вместо Леонида Ильичева,
редактирующего теперь "Известия", — новый секретарь Миша Сиволобов,
недавний военный корреспондент, получивший широкую известность своими
письмами из партизанских лесов, а вместо сурового полковника Лазарева —
седовласый, благообразный генерал Галактионов. И еще его первый
заместитель полковник Яхлаков — деликатнейший человек, обладающий
сокрушительным, громоподобным басом, и "промышленный босс", заведующий
экономическим отделом Сеня Гершберг, и бывший король московских
репортеров Лазарь Бронтман.
— Ну что там у вас в Нюрнберге?.. Как они чувствуют себя на скамье
подсудимых? Что за люди?
Я сразу ощутил всю силу внимания, с каким Москва следила за ходом
процесса. Напутствуя меня в Нюрнберг, Петр Николаевич Поспелов в
короткой личной беседе говорил когда-то:
— Это будет суд не просто над военными преступниками. Такие суды после
войны уже бывали. Это будет суд над всей идеологией фашизма. Мы —
советские коммунисты — первыми предупреждали мир о том, чем ему грозит
фашизм. Нас тогда не послушали. Теперь важно доказать, что наши
предостережения были историческими, показать, что фашизм миру принес.
Важно осудить не только людей, осудить саму эту звериную идеологию.
Теперь он с пристрастием выспрашивал, что подсудимые собой представляют,
как себя ведут.
— Да просто мелкие жулики, — легкомысленно ответил я.
Поспелов, который во время беседы неторопливо шагал по кабинету, то
удаляясь, то приближаясь, как бы погруженный в свои мысли и не слушая
моего рассказа, вдруг остановился перед креслом, в котором я сидел.
— Мелкие жулики?.. Так ли?—спросил он, иронически поглядывая из-под
очков. — Они — мелкие жулики? Ну а кто же тогда мы, которых эти, по
вашим словам, мелкие жулики теснили до Москвы и до Нижней Волги? А?
Я понял, что брякнул чушь.
— Нет, — сказал он, снимая и протирая очки. — Мелкие жулики не смогли бы
за пару десятилетий оболванить такую великую нацию, за двенадцать лет
создать этот чудовищный аппарат смерти, о котором вы все писали,
подготовить такую войну. Нет, в своей сфере эти люди в своем роде
выдающиеся... Они квинтэссенция мирового капитализма, его крайнее
порождение... Вот кто они, а то, что они так малодушны, трусливы, подлы,
— это черты их характеров. Только великие идеи могут рождать великие
души, а все, что вылезает из кошки, кричит "мяу".
— Вы, конечно, правы. Я просто не так выразился. Я только хочу сказать,
что они держат себя на процессе, как мелкие жулики, отнекивающиеся от
очевидного, подло хитрят и все будто по уговору сваливают, как говорят в
Нюрнберге, "на три Г", на отсутствующих Гитлера, Гиммлера, Геббельса.
— Мы читали об этом в ваших корреспонденциях, — продолжал Поспелов,
присаживаясь на край своего стола, на котором уже лежала очередная, еще
мокрая полоса. — Вы правильно написали о том, как трусливо лгут перед
лицом неопровержимых доказательств. Там смешное с этой подписью — моя и
не моя. Но это тоже характерно. Они — типичное порождение своей
идеологической системы... Вот Георгий Михайлович Димитров — на
Лейпцигском процессе он выглядел прокурором. Перед его мужеством, перед
логикой и светлым умом снимали шляпы даже буржуазные деятели. Лев
рождает льва, а жаба производит на свет жабу. Это логично... При всем
том даже Кальтенбруннер не был мелким жуликом. В своей сфере он был
железным организатором, и созданный им аппарат был страшной, но четко
работающей, выверенной, послушной машиной, созданной изуверским умом для
обезлюживания земли... Вот, дорогой товарищ Полевой, это надо понимать
глубже... Время солдатских раешников, "заветного слова Фомы Смыслова"
прошло. Правдиво показывая противника во весь рост и при этом
квалифицированно разоблачая его, не умаляя его силы, мы тем самым должны
помочь человечеству глубже понять и осмыслить, от каких бед, от какой
смертельной опасности спасла нашу Родину и весь мир Красная Армия.
Возвращаясь ночью пешком к себе на Беговую, я, как когда-то в Болгарии
после разговора с Георгием Димитровым, по-новому осознавал всю
ответственность, выпавшую на нашу долю в виде такой всем нам надоевшей и
в то же время такой важной миссии. И не казалось удивительным то, что
так совпадали мнения великого болгарского коммуниста, высказанные до
начала процесса, и старого русского большевика, произнесенные теперь, в
финале. Народы антигитлеровской коалиции в сущности судят не этих
соучастников Гитлера, они судят нацизм, эту чудовищную идеологию, и как
же это важно, чтобы она — эта идеология, вновь и вновь предстала перед
миром во всей своей омерзительной наготе. Мир должен содрогаться,
вспоминая опасность, которая нависла над ним "по крайней мере на
ближайшую тысячу лет". Человечество, склонное в благоприятной обстановке
быстро забывать свои беды, должно крепко запомнить то, что ему угрожало.
Это надо разъяснять и разъяснять, и перед лицом этой задачи ничто
кажущаяся скука нашего нюрнбергского сидения...
Летняя ночь густо насыщена медовым запахом цветущих лип. Теплый, южный
ветерок катит по асфальту валики тополиного пуха. Скрип своих сапог я
слышу где-то далеко впереди. Как же все-таки хорошо, что я дома, в
Москве...
Дверь открывается до того, как я успеваю нажать кнопку звонка. Жена
стоит на пороге в своем единственном пестром халатике, который она
впопыхах успела захватить, унося на руках маленького сына из нашего
родного города, в который уже ворвались немецкие танки. На милом круглом
лице обида.
— Я думала этот первый вечер ты все-таки проведешь с нами... Мы же тебя
еще как следует и не разглядели.
Начинаю передавать ей разговор, только что происшедший в редакции. Лицо
ее становится печальнее.
— Тише, ребята спят. Ты что же забыл, что у тебя двое детей?
Ребята действительно спят — шестилетний белокурый курчавый сын и
маленькая черноволосая черноглазая дочурка, родившаяся год назад в канун
нашей победы и успевшая вырасти без меня в энергичное, егозливое и, увы,
малознакомое мне существо. Я их давно не видел. Вероятно, поэтому мне
кажется, что растут они как-то скачками и в каждый новый приезд
предстают перед отцом новыми, незнакомыми. Плохой я, видно, муж и отец,
но такова уж профессия репортера, которую я не променяю ни на какую
другую.
Следующий весь день отдан работе над книгой. Название "Повесть о
настоящем человеке" редакция после некоторых колебаний утвердила. И
редактор отдела прозы Ольга Михайловна Румянцева, шефствующий над прозой
Василий Павлович Ильенков и сам Федор Иванович Панферов — все
чрезвычайно внимательны.
— А то, эко дело, подкинул книжку на порог редакции и убежал. Делайте,
что хотите, — пеняет он при встрече, как всегда в хорошую минуту,
несколько утрируя в своей речи этакую крестьянскую интонацию. — Нет, мил
человек, растить вашего подкидыша мы не станем. Нянчитесь-ка с ним сами.
— Так ведь процесс, — виновато говорю я, вспоминая вчерашний разговор в
редакции "Правды".
— Процесс—это, конешно... Однако что ж, без вас всех этих герингов не
повесят, что ли? А книжку без вас никто в люди не выведет. Только даром
такой материал загубите. — И, оглянувшись, хотя в большом его кабинете в
этот момент никого не было, он таинственным шепотом сказал, указав
пальцем на потолок: — Там знают. Там меня одобрили. Можете не
беспокоиться. Мы с Петром Николаевичем договорились: будете жить в
Москве, пока не кончите работу над книгой. Это там сказали. Ясно вам?
Умение этого человека почти гипнотически влиять на высшее начальство в
литературных и журналистских кругах Москвы хорошо известно. Где это
"там" и выяснять не стараюсь. Там — так там. Могу же я хоть раз за всю
войну пустить в ход отнюдь не социалистическую пословицу: "Своя рубашка
ближе к телу".
Дома застал семью всполошенной: и жена, и мама благоговейно сообщили,
что звонил сам Александр Фадеев. Оставил номер телефона, просил
позвонить. Очень обрадовался и, разумеется, сразу позвонил.
— Хотим с женой к тебе зайти, не возражаешь?
Возражаю? Нет для меня в литературе человека более близкого, чем этот
знаменитый наш писатель. "Разгром" его в юношеские годы был для меня
маяком, к которому я стремился в своих еще неясных мечтах о литературе.
Война свела нас на Калининском фронте, куда он приехал с
корреспондентской путевкой "Правды". Тяжелые были дни. Нам здорово тогда
досталось под Ржевом. С целой армией зимой влипли в окружение и долго
питались "конницей" генерала Белова", то есть замерзшими трупами лошадей
этой конницы, побитых когда-то в конце осени. Вместе со всеми мы пилили
эти трупы, отрезали тонкие ломтики конины и жарили на шомполах над
кострами по старому удыгейскому способу, рекомендованному Фадеевым. Этот
способ так и получил тогда в частях шутливое название — "мясо
по-фадеевски". Ох уж это тронутое тленом мясо. Но есть было все-таки
можно, особенно если удавалось натереть чесноком. А чеснок нам бросали с
самолетов и выдавали по головочке на день.
Вот тут-то мы, военные корреспонденты, и узнали, что за человечище
Александр Фадеев. И полюбили его, высокого, красивого, уверенного,
доброжелательного, неунывающего, умеющего в самые тяжкие минуты излучать
какой-то нешумный, светлый, чисто фадеевский оптимизм. Давно уже это
было. Ночи под Ржевом, вкривь и вкось пронзенные осветительными
ракетами, прошитые пулями, ибо лес, где нас стиснули, простреливался со
всех четырех направлений. История, былинные времена. С тех пор, нет не с
тех, а, пожалуй, с битвы за Великие Луки, не видел я этого человека. И
вот: "Можно ли заехать?"
Да, конечно же, можно. Милости просим, будем рады.
Жену и маму этот визит повергает в великую панику. Жена — учительница.
Фадеева они "проходят" в седьмых и десятых классах. Его "Молодая
гвардия", напечатанная подвалами в "Комсомольской правде", уже стала
знаменем нашего юношества. "Молодую гвардию" изучают в школе вдоль и
поперек. Мама—старая большевичка, фабричный врач, всю свою жизнь
проработала в больнице родного мне тверского текстильного комбината
"Пролетарка". Из города Калинина она выезжала лишь изредка на
какие-нибудь курсы усовершенствования врачей. Живых писателей, да еще
такого калибра, она не видела с юношеских времен, когда на какой-то там
студенческой сходке ей посчастливилось почтительно созерцать Леонида
Андреева в красной рубахе и цыганских сапогах и Викентия Вересаева с
докторским пенсне на носу.
Словом, дома — переполох, аврал. Ставится вопрос — чем угощать? Литр
водки из первомайского пайка ожидает меня, оказывается, с самого
праздника. А закуска? Из ящиков выгребают всю наличность и гонят меня в
коммерческий магазин, который по старой памяти величается Елисеевским.
Денег целая охапка, а запросы, написанные мне для памяти мамой,
мизерные: двести граммов колбасы, сто граммов сыру, пяток яиц... К чему
столько денег?.. Вхожу в роскошный магазин и с ужасом вижу на табличках
такие цены, что судорожно начинаю перебирать огромные, как простыни,
сотни. Отвыкли мы в Нюрнберге от нолей на денежных купюрах. Оказывается,
весь ком денежных бумаг едва-едва покроет скромную заявку, выведенную
четким почерком мамы.
И все же хвосты перед кассами. Становлюсь свидетелем такой сцены.
Очередь длинная, сердитая. Где-то в конце ее мается раненый на костыле,
с ногой, замотанной бинтом. А впереди, уже у самой кассы, какой-то очень
представительный, пожилой генерал-лейтенант, на котором форма выглядит
как-то подчеркнуто шикарно. Раненый беспокоится, срок увольнения
кончается. Ему и надо-то всего четвертинку. Из госпиталя выписывается
дружок. Вот сложились помаленьку — надо же угостить на прощание, —
апеллирует он к очереди. Всего на час увольнительная. Очередь молчит, и
кто-то ядовито произносит: "Тут всем некогда". Тогда генерал-лейтенант
поворачивается, от самой кассы идет к раненому и говорит:
— Будьте добры — вставайте вместо меня.
Обрадованный раненый вприпрыжку бежит к кассе. Очередь поражение молчит.
Потом раздаются робкие голоса, призывающие генерала пройти вперед. Он
остается на месте раненого терпеливый, спокойный, знающий себе цену.
Обращение к нему звучит настойчивее, и он говорит чуть-чуть картавя:
— Раненый воин требует особого уважения, а мне не к спеху... Я ведь в
запасе.
Авоська, в которой лежат продукты, купленные на все выданные мне деньги,
легка и мала. Дома уже выстроилась на столе добытая у соседей посуда.
Выложено кое-что из праздничного первомайского пайка, сбереженного для
моего приезда. Стол покрыт желтой скатертью с какими-то пролежнями и
пятнами — следами пребывания в земле, куда ее закапывали перед приходом
немцев. Но жена и мама гордятся этим столом: есть чем встретить гостей.
Фадеев приходит не один. С ним его жена — высокая, стройная, я бы даже
сказал величественная женщина, с глубоким голосом, царственной осанкой —
артистка МХАТа Ангелина Степанова, которую мы с женой до сих пор видели
только на сцене в роли Ирины в "Трех сестрах". Тут мне становится
немножко не по себе: Фадеев—ладно, Фадеев—солдат, а это — артистка.
Тут я еще раз убеждаюсь в силе истинной интеллигентности. С появлением
этой пары как-то сразу сама собой исчезает напряженность ожидания. У
артистки знаменитого театра тотчас же находится тема для оживленной
беседы с моей женой — учительницей одной из окраинных школ Москвы. Обе
они матери. Фадеевский Миша родился почти одновременно с нашей Аленой —
в конце войны. Ну и, конечно, возникает оживленнейшая дискуссия о том,
как лучше выращивать ребят, — с соской или без соски, когда им
полагается начинать ходить, когда говорить, как избежать летних поносов
и как ребятам полезен воздух.
Мама начинает развлекать писателя в старомодном стиле — разговорами о
литературе, и в частности о "Молодой гвардии", которую она, оказывается,
вырезала из "Комсомольской правды" и подшивала. У нее дела идут хуже.
Фадеев скучающе поддакивает. Но тут происходит трагическое происшествие,
сразу улучшающее обстановку и на этом фронте. Дело в том, что из всего
нашего имущества в Калинине сохранился лишь один старинный "турецкий"
диван, крытый плешивым оранжевым плюшем. Пружины его давно отказали.
Сиденье держится на стопках газет, которыми диван этот набит, газет с
моими статьями, очерками и заметками, аккуратно собираемыми мамой.
Фадеев садится на этот диван и, естественно, проваливается, ибо все мои
груды не выдерживают веса живого классика..
Мама всплескивает руками и застывает в ужасе. И тут мы слышим мелкое,
дробное, рассыпчатое фадеевское "ха-ха-ха", всегда свидетельствующее об
отличном настроении. Напряженность спадает и тут. Осторожно устроившись
на коварном диване, мы погружаемся в военные воспоминания. Как водится,
мешаем друг другу говорить восклицаниями вроде: "А знаешь!", "А
помнишь!", "Ты не забыл, как..." и т. д.
Яичница с колбасой, аппетитно скворчащая на сковородке, и заветная
бутылка, которой мы тоже не даем скучать, подстегивают и согревают наши
воспоминания, Наши жены, не говоря уж о маме, которая, по наивности всех
матерей, считает, что я до сих пор совершенно безгрешное по части
алкоголя существо, начинают посматривать на нас с тревогой. Беседа
перекидывается на нюрнбергские дела.
— Старик, ведь это небывалое судилище! — восклицает Фадеев и по обычаю
своему подтверждает: — Да, да, да! Небывалое. Первая попытка
человечества осудить, и осудить такой страшный его порок как
империалистические войны. Недаром этот гигант Толстой назвал свое
величайшее творение "Война и мир". Да, да. И вот впервые человечество
как бы опомнилось и, позабыв свои извечные распри, пытается осудить
самый источник войн — империализм в его наиболее уродливом порождении —
фашизме. Самые отвратительные и страшные черты в человеческом характере.
Да, да, да. Ну, а кто они, что они? Как они себя ведут, все эти геринги,
гессы?
Рассказываю как могу, и когда дело доходит до мастерских ширпотреба при
комбинатах смерти, о галантерее из человеческой кожи, мой собеседник
приходит в совершенно для него необычное волнение.
— Лина, Лина, послушай, что он рассказывает, — кричит он жене. — Тот
изверг, которого я видел под Ржевом, ну тот, у которого на теле были
брезентовые вериги с карманчиками, набитыми золотыми протезами и
коронками, — это же живой символ нацизма, Я ввел его в "Молодую
гвардию". Правильно ввел — да, да. Он не просто Ганс или Фриц, или
Курт... Ганс, Фриц и Курт могут быть неплохими ребятами. Это —
империализм. Его кульминационное выражение, его сущность...
И важно довести это до сознания каждого обитателя земли. Да, да, да.
Двумя руками он пригладил свои серебряные волосы, потом резким движением
притянул меня к себе, что, как я уже заметил, он делал всегда, когда
хотел сказать нечто значительное, очень его заботящее.
— Ты знаешь, что должно, по-моему, возникнуть как неизбежная реакция на
эту кровавую бойню? Движение народов за мир. Гигантское. Стихийное.
Неудержимое. Без различия вер и мировоззрений. Ведь иначе человечество
угробит само себя, переработает себя на мыло, на туки и жить ему
придется начинать снова — с клетки, с амеб, с земноводных.
Потом он вдруг вспомнил ночь, которую зимою сорок второго года мы с ним
провели в блиндаже командира дивизии полковника Александра Кроника на
обстреливаемой с двух сторон высоте Воробецкой перед решающим штурмом
Великих Лук. В эту ночь совершилось то, что случается только в кино, да
и то в самых плохих фильмах. К командиру дивизии, который когда-то был
старшиной в кавалерийском эскадроне, находившемся под командованием
лихого комэска Георгия Жукова, неожиданно нагрянул этот самый Жуков,
теперь заместитель Верховного Главнокомандующего, всемирно известный
теперь Маршал Советского Союза. И в том же блиндаже на высотке, которую
то и дело встряхивали разрывы снарядов, посылаемых то с востока — из
окруженных Великих Лук, то с запада, откуда ударная немецкая группа
рвалась на выручку окруженного гарнизона, — в том же блиндаже оказался и
Фадеев, знавший маршала еще по боям на Дальнем Востоке.
Даже в голливудском сценарии вряд ли допустили бы такое невероятное
скрещение судеб. А оно произошло, и я видел это собственными глазами.
Маршал по-братски обнял своего бывшего старшину, расцеловался с
Фадеевым. И как-то сразу забылись чины и ранги. Было трое солдат
гражданской войны. Трое друзей, встретившихся после долгой разлуки в
короткую минуту затишья, перед страшным, решающим сражением за этот
город. На походном столе, на газете появилась нарезанная крупными
ломтями колбаса, кус старого сыра, хлеб, горячее, которое принесли в
котелках из ближней походной кухни. Ну и коньяк, конечно, из
неприкосновенного комдивовского запаса, который разливали прямо из
бидона. И, как всегда это бывает у нас на Руси, когда встречаются давние
друзья, как-то сама собой возникла песня.
Маршал спросил, есть ли баян. Старенький баян оказался у кого-то из
солдат штабной охраны. Полководец развернул его на коленях, прошелся
пальцами по ладам, да так прошелся, что баян этот — потертый и побитый —
вдруг запел молодыми голосами. Чувствуя, что я лишний на этой встрече
старых друзей, я забрался на нары и оттуда, как та девчонка на картине
Кившенко "Военный совет в Филях", смотрел во все глаза, не вмешиваясь в
происходящее. У полководца, от одного имени которого трепетали враги,
был приятный баритон, у Фадеева свежий, резковатый тенор. Командир
дивизии обладал хрипловатым басом. Голоса сложились в отличное трио, и
как-то на мгновение забылось, что рядом окруженный город, что наши
войска уже подтягиваются под покровом ночи на рубежи штурма, а в одной
из землянок молодой капитан-парламентер еще раз перечитывает написанный
по-немецки текст ультиматума, перед тем как идти через фронт и
предъявить его начальнику окруженного гарнизона подполковнику барону фон
Зассу, известному своим зверским обращением с нашими военнопленными.
— Помнишь, какое у этого капитана было лицо? — спрашивает Фадеев. —
Бледное, какое-то отрешенное от всего окружающего. И как сияли его
глаза? Отрок Варфоломей, да и только...
И, погрузившись в это давнее воспоминание, Александр Александрович
тонким своим тенорком, к удивлению всех моих домашних, запевает одну из
песен, какую пели они тогда втроем в незабываемую ночь в блиндаже
полковника Александра Кроника.
Позарастали стежки-дорожки,
Где проходили милого ножки.
Позарастали мохом-травою,
Где мы гуляли, милый, с тобою...
Рассказываю гостям вчерашнюю сцену в очереди — о раненом и
генерал-лейтенанте. Слушает сначала недоверчиво. Потом вдруг спрашивает:
— Этот генерал грассировал?
— Грассировал.
— Высокий? Седой? Прямой?
— Правильно...
— И ноги переставлял, будто они у него не гнутся?
— Верно...
—Лина, я знаю, кто это был...
— И я тоже, — улыбается его жена. — Алексей Алексеевич.
— Верно, Игнатьев. Наш коллега. "Пятьдесят лет в строю"! — и весело
рассыпает свое "ха-ха-ха..." — Граф Игнатьев.
Уже поздно провожаем мы гостей. Ночью я лежал и думал: как он прав —
Фадеев. В самом деле, что может быть проще и драгоценней, чем идея мира
на земле. Человечество по горло сыто войной. Его тошнит. Оно плакало
кровавыми слезами. Неужели и сейчас, когда становятся явными самые
тайные пружины второй мировой войны, когда из таинственного мрака
выходят и предстают перед миром все эти выродки, для которых
военнопленные и мирные люди с захваченных территорий становились сырьем
для промышленности, материалом для изготовления удобрительных туков,
кожи, мыла, изящной галантереи, — неужели сейчас человечество,
убедившись, к чему ведут в конечном счете мечты о захвате чужих земель,
не одумается и не скажет войне "нет"?
...Но всему на свете, как хорошему, так и плохому, приходит конец.
Как-то совсем незаметно съел я кусок московского лета, вырванный для
меня энергичным Федором Ивановичем Панферовым. Повесть готова, сдана в
набор. Пора собираться в путь. По заведенному в военные годы обычаю,
жена обзванивала семьи нюрнбергских корреспондентов: не надо ли передать
письмо... посылочку... сувенир.
Посылок скапливается изрядно. Целый мешок топорщится острыми боками в
прихожей. Но когда вечером я, обремененный добрыми пожеланиями и
напутствиями редакции, возвращаюсь домой, застаю, согласно старому
анекдоту, ужин остывшим, а жену кипящей.
— А вы, как я вижу, неплохо проводите время там, в этом своем
Нюрнберге...
Что такое? Почему? Каким ветром нанесло эту тучу?
Оказывается, произошло следующее. В ответ на телефонные призывы жены к
нам явилась бойкая дама в кротовом жакете; "Ваш супруг летит завтра в
Нюрнберг? Да? Отлично. Там мой муж — Икс Игрекович Зетов".
Она назвала одного из наших курафеев. "Вы знаете он обожает восточные
сладости. Он не может жить без восточных сладостей. Я попрошу вашего
супруга передать ему вот это—кило урюка и письмо". Жена приняла эту
очередную посылку с должным уважением, и дама в кротовом жакете, ушла,
рассыпая благодарности. Затем появилась другая дама в беличьем манто: "Я
жена Икса Игрековича. Ваш муж едет в Нюрнберг? Великолепно! Чудесно!
Гениально! Вы, конечно, читаете корреспонденции моего Икса Игрековича.
Им нельзя не восхищаться, не правда ли? Но он истинно русский человек.
Он до мозга костей русский, он погибает от этой американской еды. Там,
представьте себе, даже огурцы сладкие. Он особенно страдает без черного
русского хлеба. Вот буханочка отличного заварного от Елисеева. Покупала
сама. Знаете, сколько он там стоит? Я думаю, ваш муж не откажется
передать их Иксу Игрековичу, который так страдает, бедняжка, без русских
блюд".
Жена взяла и это. Но уже без обычной своей приветливости. И вот
незадолго до моего возвращения снова звонок. Дама. На этот раз в шубке
из полосатых кошек. Решительная, уверенная: "Мой Икс. Вы его, конечно,
знаете!.. Он страстно любит соленое. Обожает селедку. Но разве в
Нюрнберге кто-нибудь ему приготовит селедку? Вот тут в банке селедка
пряного посола. Сама сделала так, как он любит. Мое специалите.
Маленькая семейная тайна. Пусть Полевой порадует моего Икса. Он,
бедняжка, так страдает на чужбине".
Но тут моя жена, женщина в общем-то добрая, умеющая снисходить к чужим
слабостям, не выдержала. Проснулся, должно быть, инстинкт праматери Евы.
— Что же наконец любит ваш Икс Игрекович? — строго спросила она. — Без
чего не может жить — без урюка, черного хлеба или без селедки пряного
посола? Какие у него вкусы и сколько же, наконец, у него жен?.. И
вообще, что означает вся эта комедия?
Короче говоря, произошла сцена, которую я, совсем недавно спокойно
описывавший допрос Кальтенбруннера, описать не решаюсь. Селедка пряного
посола была отвергнута, а на меня; естественно, легла ответственность за
все действительные и предполагаемые несовершенства корреспондентского
корпуса, пребывающего в нюрнбергском сидении.
Самое трагическое открылось за несколько минут до выезда на аэродром.
Позвонила жена нашего редактора Галина Николаевна — добрейшая женщина, в
дни войны шефствовавшая над семьями военных корреспондентов, позвонила и
попросила все-таки принять от дамы в кошачьих мехах селедку пряного
посола, ибо эта дама, оказывается, и была настоящей женой любвеобильного
Икса Игрековича
Оглавление
www.pseudology.org
|
|