| |
|
Лариса
Гармаш |
Лу Саломе
удивительная история жизни и
приключений духа Лу фон Саломе
|
Жизнь в глубине себя —
поэзия.
Безумны мы, тратящие ее изо дня в день,
От этапа к этапу.
Впрочем, в своем неосязаемом единстве
Она живет, она творит для нас поэзию.
Как же далеки мы от древней заповеди:
"Преврати свою жизнь в творение искусства".
Мы не стали еще собственным творением искусства.
Женщина, разбудившая колокола
И со стен монастыря на нас смотрела сама Вечность. Кресты и купола
раз-учились удивляться, а большой колокол стал большим философом и
замолчал… Когда мы превратимся в пыль звезд, камни Земли еще будут
хранить тепло наших первых и всех последу-ющих шагов. Не умрут только
слова, глухие отзвуки былых поступков, память, но когда-нибудь ночь
прошлого наступит и для них… Сожми все, что случилось с нами, в
маленькую точку на этом листе. И большего не надо.
И. Рокотов
Как часто близкое по духу
Рождало призрачную связь.
И в камень превращало грязь.
И краски возвращало слуху.
И музу, желчную старуху,
Рабу блаженных и калек,
На свежий вдохновляло век.
И. Лепшин
"Совершенная женщина растерзывает, когда она любит; я пока не готов
отдать себя на заклание", — Фридрих Ницше.
Насколько можно считать этот афоризм постскриптумом к его отношениям с
Лу Саломе? Что есть совершенство?.. И действительно ли такая женщина
способна "растерзать"?
Жак Нобекур, знакомя французских читателей с феноменом Саломе и ее
творческим наследием, отрекомендовал ее всей франкоязычной аудитории как
"вдохновителя и палача Ницше и Рильке". Причем слово "палач" в устах
Нобекура — предельно философски нагруженная метафора: безошибочно
угаданное приведение в исполнение именно той казни, которую каждый сам
уже выбрал для себя. Она была подобна той Судьбе из ницшевского афоризма,
которая никогда не ошибется поднести к твоим устам тот сорт яда, который
будет смертелен именно для тебя.
"Двух вещей ищет настоящий мужчина: опасности и игры. И потому он ищет
женщину как самую опасную игрушку, — утверждал Ницше. И добавлял: —
Лабиринтный человек никогда не ищет выход, но всегда Ариадну". Вольно
или невольно Лу показала, что Ариадна, разыгрывающая "опасную игрушку",
сама становится лабиринтом.
Юный Рильке просил у Судьбы иного:
Тысячи диких вопросов ношу я в себе.
Когда к ним взываю, возвращается лишь эхо,
но не ответ.
Эти вопросы подобны безмолвным башням…
Но когда-то на них проснутся колокола
и день праздничный будет объявлен.
И потому ищу я Ту, которая раскачает колокола
и невидимые веревки возьмет в свои руки.
Эти строки написаны за месяц до его встречи с Саломе. Вот в сердцевину
какого ожидания вступила Лу 12 или 14 мая 1897 года в театре на площади
Гертнер в Мюнхене. Точная дата знакомства затерялась в ее памяти, но 14
мая она уже писала о Рильке в своем дневнике: о том, как они гуляли всю
ночь — она, этот молодой поэт и известный мюнхенский архитектор Август
Эндель, — обсуждая только что увиденную ими премьеру "Темной ночи" фон
Шевитха и еще море всякой всячины.
На самом же деле это знакомство имело свою предысторию: только потом,
сопоставив все нюансы и колорит речевых оборотов, Лу окончательно
убедилась в том, что новый ее знакомый и автор анонимных стихотворных
посланий, которые она регулярно получала в своем пансионате "Квисторп" (где
жила вместе с Фридой фон Бюлов), — одно и то же лицо. Рильке же, после
официального знакомства с обеими подругами, не преминул сразу же
похвастаться в письме к матери, что он приятельствует с "двумя
превосходными женщинами" — "знаменитой писательницей" (Лу) и "известной
исследовательницей Африки" (фон Бюлов).
Уже на следующий день после знакомства он передаст Лу через посыльного
письмо, на этот раз не анонимное. Хотя оно и начинается довольно
церемонным обращением "милостивая государыня", в нем ощущается
темперамент огромной юношеской страсти. Поводом, который придал ему
смелость написать это письмо, явилось, по его мнению, совершенно
мистическое совпадение в понимании ими обоими нерва религиозной
гениальности Христа (имелось в виду опубликованное за год до их встречи
эссе Саломе "Иисус — еврей" и его собственные, так впоследствии никогда
и не напечатанные "Видения Иисуса"). Мысли, изложенные в этих двух
трудах, показались ему до невозможного конгениальными."…Без ложной
скромности, — писал он, — из-за безусловной силы Ваших слов мое
произведение обрело в моих ощущениях освящение и санкцию".
Так юный Рене Мария Рильке приходит к Лу Андреас-Саломе, как некогда
девочка Луиза — к пастору Гийо. Так ученик восторженно выбирает своего
Учителя — предмет неизменного обожествления и самой пронзительной земной
нежности. Так фанатичный богоискатель приходит к человеку, уже готовому
стать Священником. И Лу Саломе действует так, как действовал когда-то
Гийо — как "тормоз и обещание" одновременно. Смысл такого обещания
невозможно вместить в предложение: чтобы его развернуть, понадобилось
три года испепеляющей страсти и пожизненная духовная близость.
Видимо, поначалу только эта невольная ассоциация — ее собственная
история с Гийо — заставила Лу обратить внимание на юного адресата. К
подобным знакам поклонения Лу привыкла, сами по себе они не могли
взволновать ее. Она восприняла с изрядной долей скепсиса его воистину
вулканическое извержение на тот момент отнюдь еще не самого совершенного
лиризма. Не мог вызвать у нее энтузиазма и кричащий возрастной разрыв:
Лу было тридцать шесть, а Рильке — двадцать один год.
В том первом подписанном письме он умоляет ее о новой встрече в театре,
а спустя четыре дня посылает ей свои "Песни страсти" и признается, что "бежал
по городу с розами, дрожа от невыносимого желания и страха встретить
где-нибудь Вас". Через несколько дней он перейдет с ней на "ты" и, как
родник пробивает русло, его безудержная любовь пробьет себе дорогу.
Минует еще три недели, и они станут неразлучны.
Рильке — Саломе, 8 июня, из Мюнхена в Мюнхен:
"Моя весна, я хочу видеть мир через Тебя, потому что тогда я буду видеть
не мир, а Тебя, Тебя, Тебя!"
Апокалиптический темп их неистового сближения — и, как покажет жизнь,
бесконечного приближения двух личностей, невзирая на все их кризисы, —
немало изумил и современников, и биографов. Как же быстро мог подчинить
столь юный Рильке эту женщину, которая могла и умела причинять боль,
убивать любое движение чувства одним трезвым жестом, уходить не прощаясь
и без слов оправдания! Годами державшая на неумолимой дистанции многих
весьма незаурядных поклонников и даже пятидесятилетнего профессора-мужа,
она впервые стала покорной, — покорной этому мальчику, несмотря на то, а
может именно потому, что он сам хотел быть только ее рабом…
"Ты — мой праздничный день. И когда я во сне спешу к Тебе, я всегда несу
в волосах цветы. Я хотел бы вплетать цветы Тебе в волосы. Какие? Нет ни
одного достаточно трогательного и простого цветка, чтобы он был достоин
Тебя. В каком мае я мог бы Тебе его сорвать? Теперь, однако, я верю — на
Твоих волосах всегда есть венок… или корона… Никогда я не видел Тебя
иной, нежели такой, на которую мог бы молиться. Никогда Тебя иначе не
слышал, как только такой, в которую мог бы верить. Никогда иначе по Тебе
не тосковал, как только думая, чту мог бы вытерпеть за Тебя. Никогда не
желал Тебя иначе, как только посметь бы преклонить пред Тобой колени. Я
Твой, словно скипетр, являющийся собственностью королевы, — но я не
делаю Тебя богатой. Я Твой, как последняя бледнеющая звездочка,
принадлежащая ночи, хотя ночь о ней не знает и не догадывается о ее
блеске".
И вопреки своему изначальному скепсису и сомнению относительно его
поэтического дара Лу согласится с его ненасытностью, хотя всегда, не
обольщаясь, будет отдавать себе отчет в том, что он жаждет ее и как
возлюбленную, и как ту, которая будет одаривать его материнской любовью.
Она сыграет обе эти роли с полной отдачей.
С терпением и виртуозностью меняя формы стимулирования его таланта, их
дозировку, она будет чередовать материнские увещевания с
насыщенно-психологическими пояснениями, прибегая, в конце концов, к
совсем простым, но весьма действенным проявлениям своей учительской
харизмы.
Он не сопротивлялся: "Зависит от Тебя, кем я стану. Ты одариваешь мою
ночь мечтами, утро — песнями, даешь цель моим дням и солнечную
устремленность моим пурпурным сумеркам.
Буду Тебе это часто и беспрерывно повторять. Это признание будет во мне
дозревать с каждым разом все выразительнее, все четче. Пока не сумею
яснее ясного Тебе это объяснить и Ты меня окончательно не поймешь — и
тогда настанет наше лето. И будет длиться в продолжение всех дней Твоего
Рене".
Она потребует, чтобы он изменил даже это имя: неопределенность и
бесформенную интимность Рене превратил в твердое романтическое — Райнер.
Так в свое время сделал Гийо: вместо повсеместного Луиза и
непроизносимого для него русского Леля именно он дал ей во время
конфирмации новое имя Лу. Новое имя всегда влечет новую Судьбу: эту
истину Саломе однозначно установила для себя, несколько раз выпустив из
глубины себя на волю новое имя-личность и вновь возвратив обратно, в
себя, эту мифоличность, ассимилируя ее.
Много лет спустя Марина Цветаева восторженно напишет Рильке: "Ваше имя
хотело, чтобы Вы его выбрали!" Наверное, она так никогда и не узнала,
чья рука управляла этим выбором. В 1926 году, пораженная известием о его
смерти, Цветаева писала:
Что мне делать в новогоднем шуме
С этой внутреннею рифмой:
Райнер — умер?
Известный американский германист Бернгард Блюм в своей знаменитой речи в
Сан-Франциско, посвященной столетней годовщине со дня рождения поэта,
сказал: "Если возможно приписать перелом в развитии Рильке одному
человеку, то им была Лу Андреас-Саломе, вдохнувшая в него веру в себя, —
ту веру, которая ему была столь необходима, — и не просто так, а потому
что любила его… Когда весной 1897 года Рильке познакомился с Лу, он был
не более чем амбициозным литературным импресарио, которому нечего было
предъявить, кроме бесчисленной заурядной продукции, в лучшем случае —
талант чисто формальный: вторичный, сентиментальный, без видимой силы,
без идеи и подлинной философии. В то же время Лу превосходила Рильке, и
не только по возрасту: необычайно интеллигентная, вполне освоившаяся в
свете, в лучшем смысле слова опытная, обладающая связями, она оторвала
Рильке от провинциального горизонта его начальных опытов".
Лу была совершенно непримиримой ко всему сентиментальному и
заимствованному. Рильке же хотел стать для нее великим и, что бы там ни
утверждали биографы, признавал ее бесспорное превосходство.
Я был как дом, где после пожара
Убийцы лишь заснут иногда,
Пока изголодавшиеся приговоры
Их не прогонят куда-то в поле;
Я был как город где-то над морем,
Угнетенный заразой…
Вначале Саломе считала главной проблемой Рильке недостаток технического
мастерства, которое требуется для выразительной передачи впечатлений.
Спустя некоторое время, уже после проникновения, углубления в его
творчество, Лу начала верить, что проблема на самом деле в том, что нет
художественной формы, достаточной для того, чтобы сполна выразить тот
тончайший, глубиннейший пласт опыта, к которому Рильке имел доступ.
Рильке хотел предпринять перевод всего бытия в поэзию. Но помимо этого,
подлинного и неподъемного, труда он должен был любой ценой доказать
своей семье, которая хотела видеть его офицером или юристом, что он —
поэт.
Рильке до конца его жизни будет сопровождать кошмар тех почти шести лет,
которые он мальчишкой, по воле отца, провел (с его впечатлительностью!)
в атмосфере казарм низшей и высшей военных школ. Только благодаря
плохому состоянию здоровья ему удалось оставить школу и вернуться в
Прагу — город, где он родился и который в силу многих причин также
воспринимал как нечто чужеродное. Ребенком Рене воспитывался в склочной
семье, которая позже распалась совсем, среди тяжело скрываемой бедности
вопиюще культивирующей фальшивый достаток. Характер мальчика, его
нервная система с детства были заложниками того блефа, который постоянно
источался из семейных недр, а именно легенды об аристократическом
происхождении. На самом деле его предки не принадлежали ни к
аристократам, ни к знати: его отец вел свой род от каинских крестьян, а
мать, Софья Энц, была дочерью купца, царского советника. Посему свой
брак она с самого начала считала ошибкой и мезальянсом и старалась жить
отдельно от дома, в Вене. Смерть первой дочери окончательно углубила
отчуждение в семье: мать, покинув сына и мужа, полностью ушла в некую
экзальтированную религиозность. Потеряв надежду сделать сына военным,
отец попытался принудить его к обучению торговому ремеслу, но и этот
замысел провалился по причине неслыханного упорства юного Рене,
бредившего поэзией. К моменту встречи с Лу он был автором трех
поэтических сборников ("Жизнь и песни", 1894; "Жертвы Ларам", 1895; "Увенчанный
магнолиями", 1897).
Рильке, известный позже как поэт строгой аскетичной формы и неслыханной
самокритичности, бесконечно переписывавший и поправлявший свои труды, в
юности буквально заваливал журналы плодами своего пера, большинство из
которых он сам списал позже в небытие, никогда не включая их в свои
сборники. Более того, поглощенный идеей "выхода поэзии в народ", юный
Рильке написал литературное письмо (при финансовой поддержке своей
невесты Валерии, девушки с большим достатком и связями), патетически
озаглавленное "Прочь ожидания!". Рильке — его единственный автор,
редактор и критик — рассылал это письмо бесплатно в больницы,
ремесленные и продовольственные союзы, раздавал перед театрами, в
литературных и артистических клубах, к которым принадлежал, после чего
это произведение умерло своей естественной смертью так же, как и
провалившаяся на сцене поэтико-политическая драма "В будущем". Отнюдь не
сломленный этими неудачами, юный пассионарий возвращается в Прагу: там
он разрывает отношения со своей невестой и в конце сентября 1896-го
отправляется в Мюнхен, дабы записаться на отделение философии местного
университета. Через несколько месяцев на его жизненном пути появится Лу
Андреас-Саломе.
К моменту их встречи она уже десять лет была замужем, ее брак уже
пережил немало коллизий, но в любых перипетиях своей личной жизни Лу не
забывала заботиться о добром имени и реноме Андреаса. Негласные правила
этого нетрадиционного союза включали незыблемое условие: воздержанность
от скоропалительных решений и поступков.
Столь же предусмотрительно она будет вести себя и в период любви с
Рильке. Когда первое лето своей новорожденной неистовой страсти они
решают провести вместе, их общий выбор падает на Вольфратсхаузен,
маленький городок в Верхней Баварии, в те времена еще полный покоя и
безмятежной тишины. Однако "вместе" не значит без свидетелей: об этом Лу
тщательно позаботилась — с ней была неизменная Фрида фон Бюлов, а также
довольно близкий друг, мюнхенский архитектор Август Эндель. Эндель,
большой оригинал и инициатор новой волны в архитектуре (так называемого
"стиля юности"), характерным почерком которого были динамичные, словно
возникающие на глазах деревянные фигуры, украсил крышу их домика,
вмурованного в склон горы, флюгером, над которым развевалась хоругвь из
грубого льняного полотна. На этом взвившемся над землей "стяге любви" он
вывел черной краской название каникулярного приюта Лу и Рильке: "Луфрид",
или "Гавань Лу", подобно знаменитому вагнеровскому "Ванфриду". Название
было идеей Рильке, и позже оно будет перенесено на фронтон виллы в
Геттингене, где супруги Андреас жили до конца дней.
Старательность, проявленная Лу в том, чтобы никогда не было недостатка в
доброжелательных свидетелях их встреч, была оружием самообороны: так
рассеивались сплетни, предметом которых они становились, где Лу,
естественно, доставалась роль бессердечной соблазнительницы, опутавшей
сетью молодого поэта, годившегося ей в сыновья. Весьма кстати эти
свидетели оказались и тогда, когда, под осень, ее здесь навестил муж,
обеспокоенный, вероятно, новой добычей в ее несчетной коллекции
настоящих и фальшивых бриллиантов-друзей. Однако попрощался он с ней
успокоенный: этому болезненного вида поэту, в сущности еще ребенку,
нужна была, по его мнению, исключительно материнская опека.
Это было, конечно, упрощение: в любви к Лу Райнер испытал запредельную
боль непереносимой двойственности сыновнего и мужского чувства — он
желал стать для нее великим и одновременно не смел превзойти ее величия.
"Стремлюсь раствориться в Тебе, как молитва ребенка в радостном гуле
утра. Стремлюсь забрать в мою ночь благословение Твоих рук на моих
волосах и ладонях. Не хочу разговаривать с людьми, чтоб не утратить эха
Твоих слов, которые как флаги трепещут над моими. Не хочу после захода
солнца смотреть на другой свет — только от пламени Твоих глаз возжигать
тысячи жертвенных огней.
Не хочу ни одного поступка, который бы Тебя не прославлял, ни одного
цветка, который бы Тебя не украшал, не благословлю ни одной птицы,
которая не знает дороги к Твоему окну, не стану пить воды из источников,
которые не знают отражения Твоего Лица. Не хочу ничего знать про время,
что было в моей жизни до Тебя, про людей, что были до Тебя. Пусть живут
счастливо те, кто умер для меня, ибо из-за них дорога к Тебе была такой
долгой и полной страданий…"
Прибыл к ним с визитом и Якоб Вассерман (в доме которого состоялись те
самые поэтические декламации, в ходе которых Лу с изумлением обнаружила,
что декламируемые стихи напоминают ей стиль ее анонимного адресата).
Позже — когда Рильке стал уже известным писателем — Вассерман с
гордостью, хотя и не без иронии повторял, что он был их первым сватом.
По приглашению Лу появился также некий русский литератор из
Санкт-Петербурга, которому предстояло давать им обоим уроки русского
языка, литературы и истории, однако имени которого Лу не называет,
говоря, что он оставил после себя недобрую память. Не пытаясь дознаться,
чем восстановил против себя Лу этот литератор, обнародуем все же его имя
(поскольку его участие в русском "перевоспитании" Лу и подобном же "перевоспитании"
Рильке было достаточно значительным) — это был Аким Волынский, русский
переводчик Канта, издатель сочинений Вагнера, редактор популярного в
России журнала "Северный вестник". Волынский, как и все прочие из числа
перечисленных, находится на памятном фото у беседки на фоне Луфрида.
Так промчалось их первое лето, и в начале сентября Лу выехала в Галлейн.
Рильке доверяет свои любовные заклинания почте, отправляющейся вслед за
ней, в неведении, что за используемым им адресом кроется место встреч Лу
с сыгравшим немалую роль в ее судьбе Фридрихом Пинельсом, человеком, к
советам которого она не раз прислушивалась, — у его сестры Бронции.
Доктор Пинельс, врач и возлюбленный Лу, являлся также наиболее частым
спутником ее многочисленных путешествий. Он был на семь лет моложе
Саломе и после восьми лет, прошедших со времени их первой встречи, все
еще не терял надежды на то, что Лу разведется и он женится на ней. Он ни
разу не упоминается по имени в мемуарах Лу, однако эта история ее жизни
отражена в одном из наиболее популярных ее романов — "Феничка".
В нем Саломе рисует судьбу женщины, которая, по ее замыслу, не должна
иметь ничего общего с судьбой женских образов Ибсена: это некий вариант
непримиримой полемики с мэтром — литературной, психологической и
экзистенциальной. Любовь, брак, свобода, вынужденные тайны, — короче,
традиционный образ женщины — не может подойти Феничке, и поэтому темой
романа является перелом этого традиционного образа. Ведь привычное клише
соответствует женскому стереотипу, вырабатываемому мужской культурой. Но
если путь женщины сходит с путей, которые ей выдумала культура, и при
этом ее человеческие возможности начинают всерьез разворачиваться, она
явно попадает в проблемы, которые эта же культура предназначила мужчине.
Теперь она должна еще больше страдать, потому что теперь она сама в
ответе и расплате за все — это значит, что она должна справиться с
войной образов в самой себе и преодолеть конфликт с культурой. Феничка
сопротивляется мнимому или-или, которое подвергает женщину идеализации
или сатанизации. Проблемы подвижного игрового пространства женщины
должны переживаться не в фантазийных эксцессах и не в умственных
построениях, но в действительной жизни. В то время как Феничка счастлива
спорадическими встречами со своим любимым, он попадает в сети старого
образца: он хочет жениться на Феничке, чтобы всегда иметь ее возле себя.
Инверсия маскулинной культуры: как мужчина считает женщину "отдохновением
воина", так, возможно, Феничка отдыхает от своих собственных душевных
войн и напряжений у мужчины, которого она любит. И все же архетипы
культуры вызывают в героине разлад: Феничка вдруг беспричинно расстается
со своим возлюбленным, но в своих воспоминаниях остается надолго
благодарной ему. "Я никогда не была верна людям, но я всегда верна
воспоминаниям" — это кредо-признание Лу заставит ее саму сжаться от
горечи, когда в 1934 году она будет писать "письмо" к Рильке, умершему
восемь лет назад, облекая свои мысли и чувства в форму интимного
послания к уже не живущему. "…Мы стали супругами раньше, чем друзьями, а
сдружились не по выбору, а повинуясь узам заключенного в неведомых
глубинах брака. Это не две нашедшие друг друга половины, а тот случай,
когда целое с трепетом узнает себя в другом целом. Нам суждено было
стать братом и сестрой, но еще в те мифические времена, когда инцест не
превратился в грех…"
Рильке же, после отъезда Лу в Галлейн, пишет ей, подробно рассказывая о
том, чем занимается: упорядочивает корреспонденцию, читает книги о
Рембрандте и Веласкесе, чтобы потом в дождь долго гулять тропинкой,
которой они вместе путешествовали сразу же по прибытии в Вольфратхаузен.
Лу научила Райнера тому, что сама переняла от мужа: бегать босиком по
траве и на рассвете подглядывать за зверьем и птицами. Впервые благодаря
ей он так сильно сблизился с природой, что с той поры будет презирать
типичное литераторское невежество в этой области.
Не в силах больше без нее обходиться, он решается отправиться вслед за
Андреасами в Берлин и поселиться поблизости от ее дома. Таким образом
снова, как в эпоху Ницше и Рэ, они начинают жить странной троицей,
сохраняющей столь же странную симметрию — Рильке моложе Лу на столько же,
на сколько Андреас ее старше.
Здесь, на вилле Вальдриден в Шмаргендорфе, Райнер, приходя к Лу, надевал
голубую русскую рубаху с красной оторочкой под шеей, помогал ей рубить
дрова для топки и, моя кухонную посуду, просиживал целыми днями на
пороге, когда у нее была какая-либо работа. Она готовила ему его любимые
в то время блюда: кашу в горшке и украинский борщ.
Для Рильке это не было ни игрой, ни стилизацией: одновременно он упорно
учил русский и увлеченно знакомился с географией. Не будучи слишком
уверенным в своем профессиональном будущем, зная, что литературой едва
ли удастся прокормиться, он, хотя и записался в университет прослушать
курс лекций по истории искусства и этике, в то же время прилежно
упражнялся в русском языке. Вместе с Лу они решили, что в будущем ему
следует зарабатывать переводами русской литературы, которая в Германии в
то время пользовалась особой популярностью.
Весной 1898 года Рильке выехал в Италию, навестив по дороге свою мать,
отдыхавшую на озере Гарда. Здесь он — по желанию Лу — по свежим следам
пишет заметки, прославившиеся позже как "Флорентийский блокнот". Сама же
Лу в это время, подчиняясь своей весенней горячке путешествий, очутилась
в Сопоте. Ведомый любовной тоской, Рильке неожиданно нагрянет туда к ней,
надеясь, что его примут так, как он нафантазировал себе в посылаемых ей
стихах. Воистину, прав был Борис Пастернак:
Любимая — жуть! Когда любит поэт,
Влюбляется бог неприкаянный.
И хаос опять выползает на свет,
Как во времена ископаемых…
Увы, его ждало разочарование. Лу не была сторонницей столь
экзальтированных порывов: "И вновь я был пред Тобою самым жалким нищим
на самом заброшенном пороге Твоего существа, которое покоится на широких
и безопасных колоннах".
И все же несколько ее слов могли развеять любое отчаяние — в конце
концов лишь сумасшедшему поэту дано "таянье Андов влить в поцелуй":
"Будь всегда такой ко мне, Любимая, Единственная, Святая. Позволь, чтобы
мы вместе подымались в гору под названием "Ты" — туда, где высокая
звезда… Ты не являешься моей целью. Ты — тысяча целей. Ты — всё".
Она действительно сумела стать всем — пристанищем и палачом, который,
казня, превращает в героя. Ее образ означал — тот, кто идет за ней,
должен стать сильней, чем она:
Так ангел Ветхого Завета
Искал соперника под стать.
Как арфу он сжимал атлета,
Которого любая жила
Струною ангелу служила,
Чтоб схваткой гимн на нем сыграть.
Чудо под российским небом
Колокола, земная Афродита...
Пылало море штормом вековым,
За краем света дверь чуть приоткрыта,
Но веер сомкнут жестом волевым.
Перетекая каплею последней,
Прошедшего взрывались купола,
И там в углу, под битым старым щебнем,
Сквозь сон невнятно вспыхнули слова.
Елена Герасимова
Лу обрисовывает Райнеру самую близкую цель: путешествие в Россию. Решено
было, что они отправятся туда в 1899 году, на Пасху, вместе с Андреасом.
Однако осуществление плана требовало немалых усилий, в том числе и
финансовых. Рильке не мог рассчитывать на помощь своей семьи. Доходы
Андреаса в это время зависели главным образом от количества уроков
персидского, турецкого и арабского языков, которые он давал дома.
Поэтому Лу решила пополнить общую кассу сама: она пишет для издательства
Готта цикл новелл, которые выйдут в 1899 году под названием "Дети
человеческие", а также множество очерков, критических статей, эссе для
популярных журналов. Всякий раз, когда она видела перед собой всерьез
захватывающую ее цель, Лу развивала бешеную работоспособность: за это
время она опубликовала двенадцать рассказов и около двадцати статей.
Наиболее сильной и неожиданной из них была увидевшая свет в 1898 году в
"Ди Цайт" статья "Русская философия и семитский дух", в которой она
предложила весьма необычный обзор современной интеллектуальной жизни в
России. Она признается, что изумлена накалом происходящей там борьбы за
развитие философской и религиозной мысли. И в этом метафизическом поиске,
по мнению Лу, огромную роль должен сыграть опыт живущего в России народа,
"который развил в себе талант абстрактного Богопознания до уровня
гениальности", — еврейского народа. Нельзя представить себе ничего более
противоположного, писала Лу, чем русский дух с его наивной образностью и
художественной конкретностью и талмудический дух с его тягой к
предельным абстракциям. "Еврейский дух воспринимает телескопически то,
что русский дух видит через микроскоп". И все же, в отличие от немцев,
которые стремятся схватить любое явление клещами понятий, евреи смотрят
на него глазами, полными любви и энтузиазма. Именно этим они близки
молодой культуре русских. Однако в силу целого ряда социальных
особенностей России "еврейская диалектическая сила получает там
изощренно острое направление". Лу предсказывает, что эти два ментальных
типа, отправляющиеся от противоположных полюсов культуры, встретившись в
России, смогут окончательно постичь друг друга и проникнуть друг в друга.
Здесь слышны отголоски идеи Ницше, которую он наверняка обсуждал с Лу: "Мыслитель,
на совести которого лежит будущее Европы… будет считаться с евреями и
русскими как с наиболее подвижными и вероятными факторами в великой игре
и борьбе сил".
"Последовавшее столетие прошло под знаком этих трех национальных
вопросов — немецкого, русского и еврейского. В свете этого опыта
проницательность и одновременно ограниченность анализа Лу поражают. Она
предвидела великую духовную вспышку, которая последует, как только
русская и еврейская духовность начнут "проникать друг в друга". Но она
не угадала специфической социальной и революционной направленности
нового варианта талмудизма, равно как и той странной уязвимости, которую
проявит в этом случае русская культура", — так подытожил метафизический
анализ Лу А. Эткинд.
Позднее эти же проблемы будет решать Николай Бердяев в своем знаменитом
"Истоке и смысле русского коммунизма", и многие его идеи будут
перекликаться с идеями Лу, заодно преодолевая тот налет идеализации,
который Россия обретала в глазах влюбленных в нее иностранцев и
эмигрантов — таких как Лу и Райнер. На эту же мифологизацию русской
культуры будет нападать и Лев Толстой, во время первой встречи в
московском особняке критикуя идеи Лу в присутствии
нерешительно-молчаливых свидетелей их полемики — Андреаса и Рильке.
Тем не менее их любовь к стране "вещих снов и патриархальных устоев"
пошатнуть не удалось.
Фрида фон Бюлов, посетившая их в Берлине, нашла Лу и Рильке столь
погруженными в изучение русского языка, истории и литературы, что, когда
она встречала их за обедом, "они бывали так утомлены, что не могли
поддерживать разговор". В результате этих неистовых занятий Рильке не
только мог читать в оригинале Достоевского, но и переводить русских
поэтов (Лермонтова, Фофанова, крестьянского поэта Спиридона Дрожжина, с
которым они встретятся лично во время своей второй поездки), а также "Чайку"
и "Дядю Ваню" Чехова. Вместе они пишут пространный очерк о Лескове и его
отношении к религии для "Космополиса". И вместе, склонившись над красным
томиком путеводителя Бедекера, они будут чертить будущий маршрут своей
второй поездки в Россию — на этот раз вдвоем, без Андреаса.
Седьмого мая 1900 года они отправились поездом из Берлина. В жаркий
полдень 1 июня они с багажом оказались на Курском вокзале у состава,
отходящего в Тулу.
Вот какими они запомнились тогда десятилетнему Борису Пастернаку,
который спустя много лет именно этой картиной откроет свою книгу
воспоминаний: "Перед самой отправкой к окну снаружи подходит кто-то в
черной тирольской разлетайке. С ним высокая женщина. Она, вероятно,
приходится ему матерью или старшей сестрой. Втроем с отцом они говорят о
чем-то одном, во что все вместе посвящены с одинаковой теплотой, но
женщина перекидывается с мамой отрывочными словами по-русски, незнакомец
же говорит только по-немецки. Хотя я знаю этот язык в совершенстве, но
таким его никогда не слыхал. Поэтому тут, на людном перроне, между двух
звонков, этот иностранец кажется мне силуэтом среди тел, вымыслом в гуще
невымышленности.
В пути, ближе к Туле, эта пара опять появляется у нас в купе. Говорят о
том, что в Козловой Засеке курьерскому останавливаться нет положенья и
они не уверены, скажет ли обер-кондуктор машинисту вовремя придержать у
Толстых.
… Потом они прощаются и уходят в свой вагон. Немного спустя летящую
насыпь берут разом в тормоза. Мелькают березы. Во весь раскат полотна
сопят и сталкиваются тарели сцеплений. Из вихря певучего песку
облегченно вырывается кучевое небо. Полуповоротом от рощи,
распластываясь в русской, к высадившимся подпархивает порожняя пара
пристяжкой. Мгновенно волнующая, как выстрел, тишина разъезда, ничего о
нас не ведающего. Нам тут не стоять. Нам машут на прощанье платками. Мы
отвечаем. Еще видно, как их подсаживает ямщик. Вот, отдав барыне фартук,
он привстал, краснорукавый, чтобы поправить кушак и подобрать под себя
длинные полы поддевки. Сейчас он тронет. В это время нас подхватывает
закругленье, и, медленно перевертываясь, как прочитанная страница,
полустанок скрывается из виду. Лицо и происшествие забываются, и, как
можно предположить, навсегда".
Не навсегда. Публикуя в 1931 году свою "Охранную грамоту", Борис
Пастернак посвятит книгу памяти Рильке. Ему же принадлежат и лучшие
переводы Райнера.
И все же причудливым образом именно любовь к России, которая их
предельно сблизила, в конце концов разлучила их. Что-то вновь, как
обычно, выталкивало Лу из ситуации, в которой ей грозила стабильность
или пресный вкус счастливой развязки.
Именно такие женщины порой способны раскачать творческого мужчину,
словно колокол, до той опасной черты, за которой он начинает звенеть —
его дар обретает голос. И с этого момента в их отношения врывается
солнечный ветер, который полощет их одежды и развевает волосы, но вместе
с тем в них закрадывается тень опасности: эти отношения оборачиваются "балансированием
на лезвии ножа".
Если бы понадобилась метафора, посредством которой поверх всех деталей и
событий можно было бы вытянуть мистический нерв этого убийственного и
волшебного лета, самыми точными здесь оказались бы слова Арсения
Тарковского:
Нас повело неведомо куда.
Пред нами расступались, как миражи,
Построенные чудом города,
Сама ложилась мята нам под ноги,
И птицам с нами было по дороге,
И рыбы подымались по реке,
И небо развернулось пред глазами...
Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.
* * *
Прошло двадцать лет с тех пор, как Лу покинула Россию, и хотя она
регулярно здесь бывала, навещая в Петербурге семью, в этот раз она
словно впервые увидела множество вещей. Этой свежестью и остротой
впечатлений она была обязана своему товарищу по путешествию: удивление и
в то же время уважение вызвало у нее восхищенное, порою просто набожное
отношение Рильке к пейзажу и к людям. Даже зная его склонность к
экзальтации, она не могла не поддаться силе его восприятия. И все же эти
впечатления имели для них совершенно разное значение. Лу переживала это
путешествие, совпавшее по времени с ее поздней женской зрелостью, как
свой возврат — к юности, к истокам, к реальности. В ее дневнике
появляются столь незнакомые ей раньше желания покоя и уединения. "Я
хотела бы остаться здесь навсегда", — записывает она и добавляет
поэтическую импровизацию, которая начинается словами: "Родина моя,
которую я столь надолго забросила", — и заканчивается так: "Россию
слепил ребенок и положил к ногам Бога". И даже когда в 1923 году, после
того как революция прервет все ее связи с семьей и с родиной, выйдет ее
роман "Родинка", она, посвятив его Анне Фрейд ("той, которой я хотела
рассказать о том, что любила больше всего"), скажет там: "Не удаляй из
своей души его, вселенского жителя, кочевника, ребенка твоей далекой
Родины…",
Поначалу Лу, прорабатывая с Райнером материал их уроков, восхищалась тем,
как потрясающе четко он накапливал в памяти сведения, с которыми впервые
сталкивалось его сознание. Однако в стремлении все запомнить он отбирал
понятия и факты, наиболее близкие ему, и эта метода в конечном итоге
приводила к возникновению достаточно идеализированного образа России,
что, помимо воли, ее слегка раздражало, ведь, по большому счету, он и к
ней относился с таким же безоглядным восхищением, так что Лу начинало
казаться, что он попросту переносит на Россию свою любовь к ней.
Это вызывало у нее некоторую досаду: она полагала, что когда его чувство
к ней перегорит, тогда и Россия в его поэтическом воображении останется
просто одним из эпизодов. Она ошибалась — она не сумела оценить по
достоинству чувство Рильке: он навсегда останется предан этой культуре.
В последние дни его жизни с ним будет его русская секретарша, и даже
хвастаясь в письме к ней (в августе 1903 года) таким большим
приобретением, как близость к Родену, он добавит: "То, что Россия — моя
отчизна, это факт, принадлежащий к той великой и тайной благодати,
которая позволяет мне жить, но мои попытки добраться туда посредством
путешествий, книг и людей заканчиваются ничем и являются, скорее,
отступлением, а не приближением. Мои усилия — словно передвижение улитки,
но однако случаются минуты, когда эта несказанно далекая цель
повторяется во мне, будто в близком зеркале".
Порою экзальтация и поклонение Рильке казались ей преувеличенными и даже
нездоровыми. Все же еще киевские две недели оба переживают под общим
знаком какого-то чудесного опьянения (тем более что, приехав на эту
землю, они вновь попали в весну — из-за разницы календарей).
Вот как Лу описала встречу Рильке с Киевом в своем дневнике: "… он стоял,
и взгляд его плыл над Киевом. Сегодня я лучше знаю и чувствую, что он
тогда видел, о чем думал, о чем мечтал в расцвете своей молодости… Его
глаза блуждали долиной, которая лежала перед нами в красноватом тумане
от садящегося солнца. Словно под охраной киевских высот, увенчанных
золотом таинственно сияющих куполов, под небом в бледных звездах, лежала
невыразимая грусть… Но правдивая юность пела в его взгляде… его
готовность к борьбе, к жертве, к боли, его тоска вместе с вечером
стелилась над киевской землей, чтобы пылко обнять ее: "Научи меня твоей
песне, научи меня твоему страданию!""
Траекторию своей судьбы Рильке проводил через две символические для него
точки, через два города-мифа — Париж и Киев. Париж стал основанием "моей
воли к изображению, моей жажды самовыражения", а Киев — "основой тех
моих впечатлений и переживаний, которые безусловно пояснили мне мир".
Однако Париж всегда имел для него привкус буржуазного урбанизма, он был
городом отчуждения людей.
О той боли, которую причинял ему этот город, буквально кричат его
парижские письма к Лу.
Впрочем, и первым впечатлением от Киева было глубокое разочарование,
вызванное ощущением "европейскости" города, который показался ему
похожим на Париж и Рим. Но достаточно было нескольких дней — и пришла
влюбленность. И когда Лу и Рильке любовались панорамой над Днепром, он
признался ей, что у него возник план переселиться сюда навсегда, ибо
этот город "близок к Богу": "святой город, где Россия сотнями церковных
колоколов рассказала о себе миру".
Но самое сильное впечатление на Рильке и Лу произвели пещеры, где они
успели побывать во время своего киевского визита несколько раз — и с
паломниками, и в одиночку. Запись в дневнике Рильке гласит: "Сегодня
часами путешествовали подземными ходами (не выше человека среднего роста
и шириной в плечи) мимо келий, где в святом блаженстве одиноко жили
святые и чародеи: сейчас в каждой келье стоит открытый серебряный гроб.
И тот, кто жил здесь тысячу лет тому назад, лежит, обернутый в дорогую
ткань, — нетленный. Непрестанно наплывает из темноты толпа паломников со
всех концов света. Это святейший монастырь всей империи. В наших руках
горящие свечи. Мы прошли все эти подземелья раз вдвоем и раз с народом".
Проходя мимо келий соборных старцев, они заговорили о легендарном
Несторе-летописце, который в лаврских стенах создавал свою "Повесть…".
Не исключено, что в этом разговоре и зародилось у Рильке решение
перевести "Слово о полку Игореве". Год спустя этот замысел был
осуществлен, и с тех пор рилькевский перевод по праву считается лучшей
из немецких версий этого шедевра…
17 июня они плавали на пароходе "Могучий" до Канева, где посетили могилу
Т. Г. Шевченко (Лу и Райнер читали "Кобзаря" в русском переводе).
Днепровские пейзажи настроили Рильке на философский лад: "…Эти курганы,
могилы минувших поколений, словно застывшая волна протянулись вдоль
степи. И в этой стране, где могилы являются горами, люди стали
пропастями — глубокими, темными, молчаливыми. Слова их — только шаткие
мостики над их бытием. Изредка поднимаются черные птицы над могилами.
Изредка ниспадают на людей этих дикие песни, чтоб исчезнуть в них, как
исчезают птицы в небесах. Во всех направлениях — бесконечность".
И тем не менее их отчуждение нарастало: во время волжского плавания
взаимное напряжение зависло в воздухе и стало буквально сенсорно
ощутимым. Стремясь преодолеть, взорвать это отчуждение, Лу попытается
прибегнуть к их последнему общему языку — поэзии: она напишет
стихотворение "Волга", в котором перенимает и варьирует манеру любовных
признаний Райнера, адресованных ей:
Хоть и издалека – мой взор тебе поможет,
Моя река, ты издали мне снишься,
Как вечное сегодня, не проходишь,
И плеск твоей воды набегает на мои веки.
Пусть берегов твоих нельзя коснуться -
Мои бы сны шли за твоим потоком,
Как пробуждение давно забытой грусти
На берегах твоих безмерно одиноких.
Как прозрачно в этих стихах сквозит ритм рилькевского послания к ней
самой:
Нет без тебя мне жизни на земле.
Утрачу слух – я все равно услышу,
Очей лишусь – еще ясней увижу.
Без ног я догоню тебя во мгле.
Отрежь язык – я поклянусь губами.
Сломай мне руки – сердцем обниму.
Разбей мне сердце – мозг мой будет биться
Навстречу милосердью твоему.
А если вдруг меня охватит пламя
И я в огне любви твоей сгорю –
Тебя в потоке крови растворю.
(1897. Перевод А. Немировского)
И из этой переклички вырастает причудливая идентификация Лу с Волгой,
которая ей самой начинает казаться символом и продолжением ее женской
сущности…
В своих воспоминаниях "С Райнером" Лу довольно подробно описывает
события и детали их путешествия, с веселой теплотой рисует их "избу-стоянку",
но при этом умалчивает, как она пожелала уединиться и перебралась в
пустую каморку на солому, чем весьма удивила хозяйку. Рильке, так легко
поддающийся депрессии, принял это как дурное предзнаменование для их
любви. После этой первой ночи Лу втайне отметила в дневнике: "Заноза под
ногтем и в нервах". И дальше: "Ничего не хочу приукрашать. Обхватив
голову руками, я тогда часто пыталась понять саму себя".
Это настроение гораздо позже эхом отзовется в "Дуинских элегиях".
Кто не сидел, охваченный тревогой,
Пред занавесом сердца своего,
Который открывался как в театре,
И было декорацией прощанье.
Выгнал их из этой деревушки страшный ливень, превративший всю околицу в
непроходимое болото.
Этот ливень Рильке потом увековечит в своей "Книге образов":
Я зачитался. Я читал давно.
С тех пор, как дождь пошел хлестать в окно.
Весь с головою в чтение уйдя,
Не слышал я дождя.
Я вглядывался в строки как в морщины
Задумчивости, и часы подряд
Стояло время или шло назад.
Как вдруг я вижу, краскою карминной
В них набрано: закат, закат, закат.
Как нитки ожерелья строки рвутся,
И буквы катятся куда хотят.
Я знаю, солнце, покидая сад,
Должно еще раз было оглянуться
Из-за охваченных зарей оград...
И если я от книги подыму
Глаза и за окно уставлюсь взглядом,
Как будет близко все, как станет рядом,
Сродни и впору сердцу моему!
Но надо глубже вжиться в полутьму
и глаз приноровить к ночным громадам,
И я увижу, что земля мала
Околице, она переросла
Себя и стала больше небосвода,
А крайняя звезда в конце села -
Как свет в последнем домике прихода.
(Перевод Б. Пастернака)
Не успевают они вернуться в Петербург (26 июля), как Лу, уже на
следующий день, оставляет Рильке одного и уезжает к брату в Финляндию, в
их летнюю семейную резиденцию в Ронгасе. И хотя Райнер, поселившись в
гостеприимных покоях пансионата "Централь", ежедневно работает в
библиотеке, встречается с литераторами и художниками, он чувствует себя
как брошенный на произвол судьбы ребенок. Четвертого августа он пишет ей
об уже уничтоженном "отвратительнейшем письме", которое ему продиктовали
тоска и молчание Лу, добавляя: "Возвращайся поскорее!.. Ты не
представляешь, как долго могут тянуться дни в Петербурге…" Однако она не
вернулась сразу же после его горячего призыва: возмущенная, она смяла и
бросила в печку его "детское" письмо. Лишь 22 августа они, временно
примиренные, выехали в Берлин…
"…Я догоню тебя во мгле"
Любить – идти. Не смолкнул гром.
Топтать тоску, не знать ботинок,
пугать ежей, платить добром
за зло брусники с паутиной...
Б. Пастернак
На изнанке полей мыши выгрызли ночь.
Их работа точь-в точь совпадает с моей.
Разве может тоска опрокинуть любовь?
Ты часы из песка для меня приготовь.
В. Жулай
Берлинский экспресс набирал скорость, неся в чреве своем, подобно киту,
странную пару. Вспышки отчуждения и близости пульсировали в тесном
пространстве купе. Бледный юноша и женщина с волевым разлетом бровей
играли в свободные ассоциации. "Вы говорите слово, и партнер говорит
любое слово, какое придет в голову. Мы так играли довольно долго.
Неожиданно мне пришло в голову объяснить, почему Рильке захотел написать
свою повесть о военной школе, и я ему сказала об этом. Я ему объяснила
природу бессознательных сил, которые заставляют его писать, потому что
они были подавлены, когда он был в школе. Он сначала засмеялся, а потом
стал серьезным и сказал, что теперь он вообще не стал бы писать эту
повесть: я вынула ее из его души. Это поразило меня, тут я впервые
поняла опасность психоанализа для художника. Здесь вмешаться — значит
разрушить. Вот почему я всегда отговаривала Рильке от психоанализа. Ибо
успешный анализ может освободить художника от демонов, которые владеют
им, но с ними вместе могут уйти и ангелы, которые помогают ему творить".
Могла ли она действовать иначе? Ведь в Райнере Лу встретила свое
собственное раннее состояние души — мечтательное, облачное, далекое от
действительности. Рильке дал ей возможность еще раз вернуться в эту
оставленную далеко позади точку собственного развития.
В любви к Рильке жило что-то от любви к самой себе как покинутому и
мечтательному ребенку, который выпал из семейного гнезда. В свое время
Гийо стал для нее лекарством от безудержных нелепых фантазий. Дисциплина,
работа и постоянная "дрессура фантастического в логическое" — таковы
были составляющие его рецепта. Но Лу хочет найти еще более радикальное
лечение, которое бы, в отличие от "метода Гийо", не порождало
идеализации "врача".
"Единственным человеком, — писала она, — которого я любила и при этом
никогда не критиковала, был Гийо, хотя в действительности я любила в нем
идеал. В нашей юности идеалы, к которым мы стремимся, проецируются в
личность, и мы любим эту личность как оживший идеал. Позже, когда мы
начинаем лучше отличать людей от их взглядов, мы перестаем искать
идеального человека, скорее, мы хотим объединиться с другой личностью в
общей внутренней преданности тому, что мы почитаем и чем восхищаемся.
Исчезает тот тип любви, когда один человек стоит на коленях перед другим,
— теперь они оба стоят на коленях плечом к плечу".
Этот опыт любви, который ей довелось прожить дважды: и в роли неофита, и
в роли Великого Посвященного, — в чем-то очень похож на инициацию
великих мистерий древности. Осмысляя этот феномен, Лу напишет новеллу "Рут"
— о девочке, которая ни к чему столь сильно не стремится, как
понравиться любимому ментору и, по большому счету, стать им. Эту книгу
Лу Рильке особенно любил, и позже его дочь получит имя Рут, хотя матерью
ее будет не Саломе, а художница Клара Вестхофф.
* * *
В поезде, вспоминает Лу, они чувствовали себя окончательно чужими друг
другу: Рильке сказал, что хочет уехать из Берлина — ему нужен новый круг
людей. "Хорошо", — коротко отвечала Лу по-русски. Анализируя позднее
этот кризис, Лу объясняла свое побуждение расстаться тем, что Рильке мог
понять и исцелить себя лишь творчеством, а творил по-настоящему, только
если переставал зависеть от предмета — в данном случае от нее. Он мог
излечиться единственно "беспредметной любовью". Помнится, в самом начале
их встречи, когда они заговорили о своем понимании Иисуса, она говорила
ему, что религиозного гения отличает "беспредметная религиозность": не
сотворения новых божеств добивается религиозный гений, а нового
отношения к ним, и лишь благодаря последнему становится очевидным
бесспорный факт единства Бога и Человека, то, что человек есть смертный
бог, а бог — бессмертный человек. Образцом настоящей религиозности
является любящий человек, который к тому же неустанно вновь и вновь
пытается освободить свою любовь от иллюзий.
Пытаясь освободить собственную любовь от иллюзий, Лу честно призналась
себе, что ее "желания уснули надолго", а ее заботы о Райнере
переместились "по ту сторону того, что объединяет мужчину и женщину и
что никогда не возвращается обратно".
Рильке уезжает к Вогелеру в Бенкендорф ("дом под березами") —
артистическую колонию вольных художников, не приемлющих академического
искусства. В одном из посланий их затухающей переписки он сообщает о
своем кризисе, нарастании внутреннего конфликта, а также о намерении
жениться на художнице Кларе Вестхофф (хотя его дневниковые записи дают
основание полагать, что его подлинной любовью того времени была Паула
Беккер, талантливый скульптор, боль от ранней смерти которой прорвалась
в знаменитом рилькевском "Реквиеме").
В довольно жестком письме, озаглавленном "Последнее послание", Лу
вспоминает, как она была для Райнера матерью, и говорит, что, как мать,
хочет выполнить последний долг, рассказав ему о диагнозе, который
поставил Рильке с ее слов один врач: этот поэт, сказал он, может
повторить судьбу Гаршина*. Лу требовала от Райнера твердости и роста: "несмотря
на разницу в возрасте, которая существует между нами, я все время… росла,
я все дальше и дальше врастала в то состояние, о котором с таким
счастьем говорила тебе, когда мы прощались, — да, как ни странно это
звучит, — в мою юность! Потому что только теперь я молода, и только
теперь я являюсь тем, чем другие становятся в восемнадцать: полностью
самой собой". Она предостерегает его от того, чтобы в его неустойчивом
душевном состоянии брать на себя ответственность за других и вместо
подлинного взросления вновь искать свою пристань под женским крылом.
Не таится ли за этой жесткостью ревность женщины? С точки зрения
аналитика Лу оказалась права: этот брак не продлится и года и распадется
сразу же после рождения дочери. И все же кажется, что ее пером двигала
не только проницательность психолога. Расставание с Рильке далось ей
нелегко: у Лу развивается невроз сердца с обмороками. Причиной болезни,
помимо любовных переживаний, было страшное известие о гибели Пауля Рэ в
Оберэнгадине, в Селерине, где они когда-то провели вместе лето. Лу
предпринимает попытку самоубийства. Воистину, 1901 год, начало ХХ века,
был самым тяжелым для нее временем.
Доктором, на которого она ссылалась в последнем послании, был,
разумеется, Пинельс. Он крайне озабочен ее физическим состоянием:
ухаживает за ней как врач и убеждает ее вести здоровый образ жизни, тем
более что, как выясняет Лу, у нее будет ребенок. Пинельс, который
по-прежнему желает видеть ее своей женой, хочет навестить Андреаса и
просить его о разводе. Лу намерена помешать ему во что бы то ни стало,
несмотря на то что возле него и с ним ей всегда было легко и спокойно,
она отдыхала и наслаждалась моментом, как Феничка. Они путешествовали
запоем, проводя вместе долгие месяцы; Лу любила его семью и считала себя
почти что ее членом: новорожденную племянницу Пинельса она восприняла
как собственного ребенка ("Возможно, она похожа на тех, которых бы я
могла иметь"). Однако и эта история приобретает трагический оборот: Лу
теряет ребенка, упав во время сбора яблок с лестницы. Известно, что ни
до, ни после того у Лу не было собственных детей (в преклонные годы она
удочерила внебрачную дочь Андреаса и их экономки и помогла ей
унаследовать свое с Андреасом состояние). Это еще одна точка тайны в ее
судьбе: отношение Лу к материнству было сложным и противоречивым. Вот
каковы ее размышления об этом, сохранившиеся на страницах поздних
воспоминаний:
"И все же, по ту сторону всех проблем, в любви женщины возникает роковая
точка, когда она сознательно хочет осуществить перерождение в себе
детства того человека, который является для нее желанным. Те, кто не
может этого пережить, вне всяких сомнений, отрезаны от того, что
является наиболее драгоценным в женщине. Я вспоминаю удивление тех, кому
в ходе длинного разговора на эту тему, будучи уже в летах, признавалась:
"Вы знаете, я никогда не рисковала пустить ребенка в мир…" И я уверена,
что эта установка берет начало не в моей юности, но возникла в более
зрелом возрасте, где дух уже измерен опытом таких вопросов. Я хорошо
знала Доброго Бога, раньше аиста: дети, пришедшие от Бога и вернувшиеся
к Богу, если они умерли, — кто, если не Он, мог им позволить родиться? Я
никоим образом не хочу сказать по этому поводу, что утрата Бога,
несмотря на ее важность, вызвала такое потря-сение, которое разрушило во
мне мать. Нет, ничего из сказанного мной не касается меня лично. Но
нужно как следует осознать, что "рождение" приобретает очень разный
смысл в зависимости от того, рождается ли ребенок из ничто или из Всего.
Пустить ребенка в мир — дело настолько банальное и легко
предусматриваемое, что, сопровождаемая чувствами и личными желаниями,
эта простота помогает людям преодолеть чрезмерную щепетильность; ничто
также не мешает им извлечь из этого весь тот поверхностный оптимизм,
который сообщает нам веру в то, что наши дети реализуют позд-нее все
наши иллюзии на их счет, и который нас так напрасно обнадеживает. Но все
потрясающее в порождении человеческого существа происходит не из
моральных или вульгарных расчетов, но из того факта, что это переводит
нас из индивидуального состояния в состояние творческое, что это
радикально лишает нас всех личных определений, знаменуя самый творческий
момент нашего существования. Следовательно, нужно хорошо понимать, что
среди всех верующих именно мать должна была бы быть наиболее религиозной:
согласно матери, единственное место, где Бог должен сохранять свое
присутствие, — чело того, кто ею рожден. Бог не может нисходить на землю
ни к одной Марии, которая была бы только женой Иосифа, не будучи в то же
время воплощением девственной восприимчивости, для которой зарождение
жизни есть последняя загадка всего существующего".
Что испытывала Лу, нося под сердцем ребенка Пинельса? Довелось ли ей
самой пережить ту "роковую точку", когда она желала осуществить
перерождение и новое детство любимого мужчины?..
Пинельс вдруг не выдерживает больше своей роли врача-любовника, которого
Лу иногда навещает по своей воле и вновь бросает на произвол судьбы, —
он разрывает отношения. Ему надоели эти путешествия, которые больше
напоминали бегство от Андреаса, чем вояж влюбленной пары. Норвегия,
Швеция, Петербург, Испания, Балканы и дальше, дальше, — ему стало
чудиться нечто лихорадочное в этом галопе. И хотя широкий круг не видел
ничего предосудительного в том, что элегантную даму сопровождает врач,
самому ему все больше претило такое амплуа: когда, в очередной раз
возвратясь в Вену, Саломе по обыкновению доставила вещи к Земеку (так
называли Пинельса близкие) в отсутствие хозяина, он, придя домой,
приказал перевезти их в ближайшую гостиницу. Так был закончен
двенадцатилетний эпизод ее жизни, связанный с Пинельсом.
Позднее, когда Лу приезжала в Вену к Фрейду, они иногда встречались с
Земеком — но это была уже другая Лу, целиком поглощенная психоанализом.
Ее американский биограф так заканчивает эту историю, говоря о Пинельсе:
"Почти четверть века он носил образ Лу в сердце. Только семья знала
причину его меланхолии". Не создав желанной семьи с Лу, доктор Пинельс
до конца дней (он умер в 1936 году) оставался холостяком.
Два с половиной года длилось молчание между Лу и Рильке. Наконец Райнер
не выдерживает и несмело, деликатно, но с надеждой и той детской
открытостью, которая всегда так подкупала ее, прерывает эту
заколдованную паузу. И, словно рухнувшую плотину, обломки обид и
недосказанностей затопит потоком новых писем. Эта переписка составляет
огромный том, и порой эти письма будут лучшими поэтическими достижениями
их обоих. Они будут писать друг другу до последнего дня, обращаясь друг
к другу словом "любимый(ая)", которое по негласному договору они будут
писать по-русски.
"Лу, любимая, ведь в твоих руках покоятся мои первые молитвы, о которых
я так часто думал и так часто находил в них поддержку издалека. Потому,
что они так полнозвучны, и потому, что им так покойно у тебя (и потому,
что о них никто, кроме тебя и меня, не знает), — потому я мог найти в
них опору. И мне хотелось бы иметь право приехать и приложить другие
молитвы, которые возникли с тех пор, к тем, к твоим, в твои руки, в твой
тихий дом. Ты пойми, я чужестранец и бедняк. И я пройду; но в твоих
руках должно остаться все, что однажды могло бы стать моей родиной, если
бы я был сильнее.
Райнер".
На фоне длинной вереницы женщин, любивших Рильке, Лу всегда будет
оставаться единственной — непререкаемым авторитетом даже в оценке этих
спутниц. Она подружится с Кларой Вестхофф, и та будет часто гостить у
нее вместе с дочерью.
В разгар войны, в марте 1915 года, Райнер умолит Лу приехать к нему в
Мюнхен, где он жил в то время с подругой, молодой художницей Лулу
Альберт-Лазар, страстно желавшей познакомиться с Лу. Эта юная художница,
младше Лу на тридцать лет, в 1952 году издаст свои воспоминания о Рильке,
где опишет и свои впечатления от встречи с Саломе. Больше всего ей
хотелось бы разгадать тайну гипнотического воздействия "роскошного
тигриного взгляда Лу". Она тщетно стремилась понять, что Рильке, столь
отличный, по ее мнению, от Лу, мог столь сильно ценить в этой странной
женщине, сочетавшей "сильную чувственность с чем-то чересчур умственным".
"Витальность этой русской, ее жизненная сила, существовавшая в ней
помимо всей ее интеллектуальности, безусловно, наиболее магически
действовали на него", — напишет она в своей книге. Лу прибыла в Мюнхен
вместе с бароном Эмилем фон Гебсаттелем, еще одним ее поклонником,
молодым последователем Фрейда, и "с момента ее приезда наши дни были
сплошь заполнены ее программой… Рассматриваемое отдельно, каждое из этих
собраний могло быть интересным, но взятое вместе это сумасшедшее попурри
вызывало у меня головную боль".
Впрочем, для самих Лу и Райнера все происходящее в Мюнхене было озарено
особым, не видным постороннему глазу светом. "Ты только подумай, Лу, мне
казалось, что Добрый Бог исчерпал для меня свою милость, но вдруг,
представляешь, я совершенно незаслуженно получаю экстрагонорар от
издательства "Инзель"… И поэтому ты должна, должна, должна быть моим
гостем! Я надеюсь, что мне не нужно исхитряться, дабы убедить тебя в том,
что мой довод о существовании Бога является бесспорным, не правда ли?
Скажи мне, ну разве я смогу сделать свою жизнь в будущем разумнее и
глубже — ежели таковая меня еще ждет, — не начав ее с нашей совместной
встречи?" — так он ждал ее.
"Любимый Райнер, ведь случилось же, что закончился последний день в
Мюнхене. Я не увижу тебя больше. И все-таки я всегда буду думать о том,
что когда-нибудь счастье общения с тобой свершится где-то в иных сферах,
даже если мы о них ничего не знаем. Никогда прежде я не говорила тебе,
как однажды с необычайной ясностью ощутила, что чувство нашей внутренней
связи так необъятно выросло во мне, что стало почти явью, — и мне даже
почудилось, словно я чувствую тебя на расстоянии всего нескольких улиц
от меня. Когда мы шли с тобой в последнее мюнхенское утро, я хотела
рассказать тебе об этом наваждении, но не смогла. Прощай, Райнер,
любимый мой, и спасибо за все. Подарив мне целую эпоху моей жизни, ты
даже не знаешь, как горячо я ее переживала", — так они прощались.
Они беседовали в письмах о Шпенглере и Шелере, книги которых он прислал
ей в подарок ко дню рождения: "Знаешь, под этой повсеместно признанной
большой философией Шелера есть в нем что-то, что побуждает его к столь
же неистовому поиску спасения, как тебя", — отзывалась она, попутно
сообщая, что Макс Шелер, автор знаменитого "Положения человека в космосе",
стал завсегдатаем ее геттингенского домика. А к Пасхе Райнер всегда
посылал в ее "протянутые ладонями вверх руки" свои новые стихи. Лу
искренне сознавалась, что она всегда немного завидовала этому
необъяснимому чудотворчеству Рильке — способности спасать себя стихами
от терзавших его "демонов" тоски и страхов. "Тебе должно было в этом
повезти, потому что в тебе абсолютно все претворяется в образ. Перед
тобой одно откровение, и этому нет конца". Шутливо сетуя на то, что
судьба обделила ее столь целительным даром и она вынуждена искать
спасения в психоанализе, Лу тем не менее в 1912 году всерьез отговорила
Райнера от намерения пройти курс у аналитика. Риск оставить за врачебным
порогом не только свои проблемы, но и спонтанные всплески вдохновения
казался ей неоправданным. Для поэта разлад с самим собой является
неизбежной жертвой Молоху творчества. В результате этих обсуждений
Рильке так и не довел до конца переговоры с уже было найденным врачом.
Но всего лишь месяц спустя, словно подтверждая прогнозы Лу, под его
пером начали рождаться "Дуинские элегии".
Однако Лу была известна еще одна тайна исцеления — кроме стихов. Она
называла ее переломом. "Твое тело знает об этом переломе даже еще раньше,
чем Ты сам, — тем знанием, которым обладает только тело — так бесконечно
верно и непосредственно, что может на некоторое время даже войти в новое
противоречие с душой. Знаешь, как это можно распознать? По глазам — по
ним, которые выхватывают из тысяч очертаний один-единственный образ,
который "еще не любили", потому что они жаждут любить, ломают отведенные
природой границы (припоминаешь, что Ты когда-то мне об этом рассказывал?)
и — одним взглядом вступают в брак.
И не только в поэтическом смысле, но и в том прямом, телесном смысле,
вплоть до волнения в крови: возбужденная кровь ударяет в глаза, принося
боль и напряжение, как если бы хотела в замешательстве превратить их в
очаг плоти, в котором скрыто телесное чудо оплодотворения.
Дорогой мой, дорогой, старый Райнер, мне кажется, что я не должна была
бы вообще об этом писать, но в конце концов это не только писание,
поскольку одновременно я чувствую, как будто бы мы сидим где-то рядышком
(как в Дрездене над книжкой, когда нам обоим внезапно захотелось
вернуться в Мюнхен), прижавшись друг к другу, как дети, что-то шепчущие
друг другу на ухо — что-то о большом страдании или еще о чем-то, что
пробуждает доверие. Мне хотелось бы еще много писать и писать об этом и
говорить Тебе и говорить — не потому, что так уж много об этом знаю, а
потому что я (как женщина, чувствующая определенным образом иначе, чем
Ты) слышу всем своим существом глубокие новые тоны Твоего сердца. Не
могли бы мы, не должны были бы мы, не хотели бы мы встретиться
где-нибудь — где-нибудь на половине дороги?"
Конец ее письма в действительности напоминает колокольный звон — набат и
нежный перезвон одновременно: она требует от него жить всегда в любви, а
значит, жить вечно, — и в этом ее требовании нет и тени личной
заинтересованности, корыстности чувств — ведь она ждет от него выбора в
пользу Любви не к себе, а к любой женщине, которая будет готова
пробудить его сердце. И эта концовка письма удивительным образом
напоминает чудесную балладу В. Высоцкого:
И душам их дано бродить в цветах,
Их голосам дано сливаться в такт
И вечностью дышать в одно дыханье,
И встретиться со вздохом на устах
На хрупких переправах и мостах,
На узких перекрестках мирозданья...
Всякий раз, когда в мире свершается нечто подлинное, все нити времен
приходят в движение. И оживают мифы. Каждая влюбленная пара воскрешает
Тристана и Изольду. "У всех земных влюбленных со щеки струится
одинаковый Господь" (М. Кискевич). Великий и таинственный синхронизм
мироздания заключается в том, что "прошедшее и грядущее свершаются
сейчас". И все времена и сюжеты становятся хрустальным эхом друг друга.
И потому строки, написанные сто лет спустя молодым киевским поэтом,
нежданно "попадают в такт" тех мыслей и чувств, которые кружили головы
гулявшим по киевской брусчатке Райнеру и Лу.
Нежны весны киевские, красивы
холмы зеленые, взмывающие ввысь.
И воздух сладок для каждого дыхания
и широта днепровских вод
пронзительным небом ясна,
и стреловидные мосты
над бездною вод легки.
Все, что таилось ночью – открылось днем.
Так и я до тебя был мертв и во
тьме, но пришла ты и наступил
день и я воскрес: прежде
меня ты есть!
Я чутко ждал и услышал, меня
не было, но я – стал. Ты причина
моего пробуждения.
А. Советов
Эротическое, слишком эротическое…
Весь круг бессилия и счастья,
Все дни, что вечностью прошли,
Весь вещий ужас сладострастья,
Вся соль, вся радуга земли!
В. Брюсов
Наше повествование с неумолимостью приближается к некоему внутреннему
рубикону в жизни Лу, когда, как ей показалось, на дне "алхимической
реторты" наконец-то блеснул желанный "философский камень". Она обрела
наконец свой давно искомый "символ веры". Ей шел пятьдесят первый год,
но она переживала полное обновление и была счастлива начать все сначала.
Именно сейчас в ней должен был распуститься дар, который Лу всегда в
себе предчувствовала. Эту революцию она назвала "событием Фрейд".
Мир психоанализа воистину стал для нашей героини волшебной страной
зазеркалья. Погрузившись в пучину бессознательного с его экзотической
живностью, она, наконец, очутилась в подводном царстве, сокровищами
которого давно бредила. Будучи волшебным зеркалом своих исключительных
собеседников, она давно и страстно жаждала заглянуть "по ту сторону
зеркального стекла", где за тоненькой пленкой амальгамы вершится
таинственная алхимия душ. Не удивительно, что когда фрейдовский
психоанализ открыл для нее дверь в этот мир, он бесповоротно занял в ее
душе место ее новой абсолютной религии. Лу с головой погрузилась в новую
доктрину, неустанно практиковала, постоянно публиковала новые эссе и
статьи и так увлеклась этой наукой, что даже надолго оставила
беллетристику. Писательство и раньше не было для нее всепоглощающей
страстью. По ее словам, она писала лишь для того, чтобы справиться с
очередной неотступно тревожащей ее загадкой. А рукописи из сейфа
доставала только в случае особо острых материальных затруднений. Поэтому,
говорила она, ее новеллы разбросаны по всему миру и их практически
невозможно собрать: они так и остались в руках ее друзей, в чьих домах
были написаны во время ее путешествий. Теперь способом решения загадок
станут для нее психоаналитические эссе и статьи. Последняя из них (опубликованная
в "Венском психоаналитическом альманахе") имеет характерное название: "Больной
всегда прав!" Странным образом психоанализ откроет в Лу источник
незнакомой ей прежде душевной мягкости, способности к состраданию.
Теперь, говорит она, я скорее склонна спрашивать не у больного, почему
он болен, а у здорового, какой ценой он здоров.
Возможно, что уже весной 1895 года Лу имела в Вене короткую беседу с
отцом психоанализа, предупредив его о своем визите через Шницлера или
Пинельса. Во всяком случае, одна из ее венских знакомых вспоминала, как
Лу поспешно прервала беседу с ней, говоря, что торопится на встречу с
Фрейдом. Но тогда еще не завершился процесс внутреннего созревания — Лу
как раз в то время открыла для себя путешествия как метод самопознания и
самолечения, — и в ее жизни должны были произойти некоторые другие
события и постижения, чтобы в 1911 году эта встреча по-настоящему
состоялась.
Во-первых, Лу должна была обрести "свой маленький дом после большого
Отечества": это произошло с ней, когда супруги Андреас в 1903 году
переселились в Геттинген, где Карл получил профессорство и кафедру.
Местность вокруг напоминала Лу волжский пейзаж, и она наконец ощутила,
что обрела "укрытие". Здесь у нее был дикий сад и мансарда-кабинет, в
которой было что-то "пещерное и лесное". Листва большой липы перед
окнами образовывала как бы гардины, ветви цветущей груши каждую весну
врывались прямо в окно ее кабинета. Стены, обтянутые голубым шелком,
большие медвежьи шкуры, украшавшие пол, простые еловые полки и большой
прочный рабочий стол, картина на стене, подаренная Генри Вогелером,
художником молодежного стиля, и маленькие фотографии Рильке — так в
отличие от Райнера она, невзирая на все свои продолжающиеся путешествия,
создала точку стабильности в своей судьбе. Когда-то она учила его, что
преимущество женщины можно сформулировать благодаря метафоре "улитки".
Если мужчина становится кочующим странником мысли, подобно Ницше, он
абсолютно бездомен, ибо он отвергает всякое духовное и материальное
пристанище. Женщина же всегда носит свой дом внутри себя — такова ее
конституция, и она никогда не бывает духовно бесприютна, поскольку не
отторгает от себя ни одну из идей, а обживает каждую как дом.
Во-вторых, прежде чем окончательно прийти к психоанализу, Лу должна была
для себя продумать до конца особенности духовного устройства полов.
Судьбоносной в этом отношении оказалась завязавшаяся в 1910 году дружба
с Мартином Бубером, одним из крупнейших философов ХХ века. По его заказу
Лу написала свою знаменитую "Эротику". Читая ее сегодня, невозможно не
заметить созвучия глубинных интуиций Лу идеям русских философов
серебряного века, особенно мистической философии всеединства Вл.
Соловьева. Так, она говорит о невозможности полного атеизма у женщин,
потому что женщина "не может быть безразличной к любви". Любовь же, в
том числе и половая, по-разному переживается мужчиной и женщиной в силу
женской целостности и мужской расщепленности — на сексуальное и
эротическое. Если святость для мужчины ассоциируется с аскетизмом, то
для женщины, как доказывает Лу, говоря о Мадонне и Марии Магдалине,
святость — это вершина ее эротической сущности. Секс для нее не момент
удовлетворения, а приближение к тому мистическому состоянию, которое Лу
называет словом "всё": это "аффективная идентификация со всем
существующим", слияние с целостностью универсума. "Мужчина, — пишет она,
— который способен к "сальному", мгновенному удовлетворению своей
сексуальности, безо всякого вовлечения других чувств, злоупотребляет
дифференцированностью своей физической конституции… Этот механический,
почти автоматический характер удовлетворения придает процессу некое
уродство.
Чем более недифференцирована сущность женщины, чем неотъемлемей ее
устремленность к интимности и чем выраженнее интенсивное взаимодействие
всех устремлений, тем более полно это обеспечивает женскому эротизму
глубинную красоту… Парадоксально, но менее концентрированный, более
рассеянный по всему существу эротизм объясняет большую свободу, которой
наслаждается женщина по отношению ко всему, что лежит вне ее".
Эротическое "всё" Саломе удивительным образом перекликается с идеей "всеединства",
рожденной в недрах русской философии. Русские источники были ей хорошо
знакомы (она отзывалась о Владимире Соловьеве как об "одном из самых
характерных представителей византийской России"), и вряд ли западные
ученые ее круга заметили, что, долгое время будучи плавильным тиглем
всех основных тенденций европейской мысли, Лу в конечном счете вливает
их в основное русло русской культуры. Неизвестно, читала ли она Н.
Бердяева, но наверняка подписалась бы под его словами: "У мужчины пол
более дифференцирован, у женщины же он разлит по всей плоти организма,
по всему полю души". Вообще, согласно Лу, женщина живет в намного более
непосредственном, углубленном и вовлеченном отношении к своему телу, и
потому посредством женщины яснее, чем посредством мужчины, проявляется
тот факт, что "интеллектуальная жизнь — это цветение, преобразование
великого сексуально определяемого корня всего сущего в абсолютно
совершенную форму". Женщина не склонна отделять цветение от корня. О чем
же сокрушается Лу в мужчине-ученом с его "объективностью", так это о
типично мужской "амнезии": именно перецивилизованность мужчины разобщает
его с собственными корнями, которые всегда эротичны и дают начало всему.
Лу уверена: религиозная страстность, сексуальная любовь и творчество
исходят из одного источника. Тройственная функция женщины символизирует
тройственность жизненной силы — женщина может быть одновременно (и часто
так и бывает) любовницей, матерью и мадонной. В известной степени в этих
размышлениях можно уловить предвосхищение знаменитого юнговского
архетипа Анимы (образа вечной женственности), тоже имеющего три ипостаси:
девственницы (Коры), Великой Матери и искусительницы, которые
противоречиво сплетаются в мужских фантазиях о женщинах. Позже Саломе
будет знакома с Юнгом, однако в их идейном противостоянии с Фрейдом
однозначно солидаризуется с последним. Фрейд же удивительным образом
будет лоялен к тем построениям Саломе, которые независимо от Юнга
приближаются к идеям коллективного бессознательного, но которые в
юнговской подаче он однозначно не примет.
Итак, по Саломе, в силу мужской "амнезии" женщина становится для мужчины
внешним символом его собственного забытого прошлого и он нуждается в
женщине, потому что она есть проекция того, чем он пока не является, чем
он пожертвовал, чтобы стать мужчиной. Женственность, по Саломе, — это то,
что мужчина подавил в себе, позабыл, вывел наружу и… как бы переложил на
женщину. И потому она — то, к чему он лишь иногда имеет доступ внутри
себя, "никогда в долинах жизни, но всегда — на вершинах гор". "И когда
мужчина потихоньку спускается с этих высот в обычную жизнь и видит
женщину — тогда кажется ему, будто он узрел внутренние пространства
своей души в форме молодого удивительного существа, в котором так и
остается загадкой: становится ли оно на колени, чтобы быть ближе к земле
или чтобы сильнее открыться небесам. Она — словно оживший библейский
символ: "все твое на этой земле, но сам ты принадлежишь Богу".
Отсюда вырастает шутливая аналогия, которую Лу проводит между мужским и
женским началом, с одной стороны, и аристократом и парвеню — с другой. В
женском есть самодостаточность и покой, словно аристократ голубых кровей
из своего замка наблюдает за предприимчивым новичком, который беспокойно
стремится вперед, со страстью преследуя внешние цели, все больше
расщепляя свои силы и свою сущность на службе прогресса и специализации.
А тем временем идеал совершенства и конечный пункт усилий для него
воплощен в той самой величественной позе аристократа, и достижение этого
идеала займет наверняка немало времени.
Однако если мы воспримем рассуждения Лу только как панегирик женскому
началу, для нас будет полной неожиданностью та волна возмущения, которую
ее работа вызвала в феминистских рядах. "Госпожа Лу Саломе —
антифеминистка!" — таков был однозначный вывод ее критиков. "Мы находим
в ее текстах утверждения, от которых у нас, эмансипированных женщин,
волосы встают дыбом, и в то же время другие утверждения, которые можно
было бы использовать в качестве самых сильных аргументов женской
эмансипации", — писала Х. Дом, попутно нападая на "чересчур длинное и
претенциозное имя автора, которое съедает слишком много бумаги" и
невольно вызывает ассоциацию с двумя фатальными женскими фигурами —
Саломеей и Лулу.
Надо сказать, что женский вопрос и феминизм были одними из самых острых
проблем в Германии того времени. Кайзер Вильгельм в речи, произнесенной
в 1910 году, характеризовал женское движение как "одну из самых больших
современных угроз". Однако Лу была верна себе в своем безразличии ко
всему актуальному лишь социально, но не внутренне. Среди ее знакомых и
подруг было немало феминисток, в том числе и Хелен Штекер, которая
пыталась сделать из Ницше философа феминистского движения. Саломе же,
как и сам Ницше, считала женское стремление уподобиться мужчине,
добиться "равенства" лишь шагом на пути к "обломкам мужчины". "В конце
концов человек должен освободиться и от своей эмансипации", — сказал ей
Ницше в свое время. Лу не собиралась ставить на место концепции "женщин
для мужчин" ее чисто внешний перевертыш — "женщину для женщин". Ее
девизом продолжало оставаться: "Стань собой!" Ту полноту и
универсальность, которую она провидела в женском, Лу отнюдь не считала
уже воплощенной действительностью. Это всего лишь потенция того, чем
женщина могла бы быть при условии, что ей достанет решимости сполна
реализовать свои ресурсы. "До тех пор, пока женщины не прекратят
представлять себя, отталкиваясь от мужчин… они не будут знать, насколько
широко и мощно они могли бы развернуть свои возможности в структуре их
собственного естества, насколько гибки границы их миров в реальности.
Женщина все еще не самодостаточна и по этой причине не стала в
достаточной степени женщиной". Лу хочет, чтобы в фокусе внимания женщин
оказалась их собственная сущность, а не социальные условия: она слишком
ясно видит, что когда усилия феминисток отрицаются, тогда их сильнейшие
способности съеживаются и они словно бы обрекаются на вечную дисгармонию.
"Быть может, наконец появятся женщины, которые, в соответствии с
исконными установлениями, будут похожи не на те деревья, чьи плоды
предполагается собирать, отделять, упаковывать, отправлять кораблем и
использовать в разнообразных целях, но на такие деревья, которые хотят
быть просто деревьями — в священном буйстве своего цветения, созревания,
красоты, дающей тень".
Лу исходит из положения, что мужское и женское устройство различны не в
привычном смысле дополняющих друг друга половинок. Нет, суть в том, что
такая целостность, как человек, существует в двух образах, каждый из
которых выражает человеческое на свой манер. Оба этих варианта
человечности обладают своими характерными возможностями; оба могут
исказить их или не суметь развернуть, ведь так част соблазн объявить
своеобразие другого просто функцией самого себя. Тогда, к примеру,
женщину представляют экраном, на который проецируются лучи мужской
творческой активности, и все ее воплощения становятся преломлением
мужской воли и воображения. Но подобные редукции на деле обедняют мир.
Так же как и внешнее честолюбие, которое пробуждается в женщине в
попытках продемонстрировать равенство своего профессионального
потенциала мужскому, — это, согласно Саломе, совершенно смертельное
качество, которое женщина может в себе взрастить. Естественное величие
женщины в том, что ее творчество не нуждается в таком доказательстве,
как социальный успех. "Столь свойственная женщинам тенденция просто
вести себя к более широкому и богатому самораскрытию… часто приводила их
к обвинению в дилетантизме, непоследовательности и поверхностности. В
действительности женщине труднее придерживаться линии, которая просто
ведет прямо вперед, трудно не отклониться, не поддаться внезапному
порыву, не получить удовольствия от разнообразия… Она способна "приютить"
много противоречий, тогда как мужчина должен отвергнуть всё, мешающее
его представлению о ясности… Правда представляется мужчине наиболее
убедительной, если к ней приходят путем логического заключения…
убедительная правда для женщины — всегда только та, что оспаривается
жизнью, та, по отношению к которой она может сказать "да" всей глубиной
своего существа, даже несмотря на то, что в некоторых случаях одна
только она и может сказать "да". Женщина хранит внутренний опыт того,
что суть вещей в конце концов отнюдь не проста и логична, но многозначна
и нелогична".
Книга Саломе имела бесспорный успех и породила заметный резонанс. Тот
факт, что с момента ее появления она была пятикратно переиздана,
свидетельствует о том, что секрет успеха был не только в остроте и
рискованности темы, но и в опережающей время глубине интуиций, которые
разбередили душу и последующих поколений. На многих страницах Лу с
экстатическим восторгом говорит о таинствах физической любви — знающий
ее биографию читатель отметит, что мировоззрение Лу претерпело революцию.
Тем более ему будет интересно, какое место занимал утверждаемый в тексте
"эротизм" в жизни нашей героини.
Именно в эти годы Лу переживала эпоху своего наивысшего женского
расцвета. Спустя полвека после расставания с Лу пожилой благородного
вида джентльмен, имени которого мы не знаем, рассказывал ее биографу: "В
ее объятиях было что-то странное, первородное, анархическое. Когда она
смотрела на вас своими лучащимися голубыми глазами, она будто говорила:
"Принять твое семя будет для меня верхом блаженства". У нее был огромный
эротический аппетит. В любви она была безжалостна. Для нее не имело
значения, имел ли мужчина другие связи… Она была совершенно аморальна и
одновременно очень благочестива — вампир и дитя".
Нарциссы по средам
Там странны узников мечтанья
И грешников святые сны,
Там гор безумны очертанья
В оправе девушки-луны...
Плетется путник там дорогой.
В пыли он вечер, месяц, год.
И золотою недотрогой
Ложится солнце в ночи рот...
Н. Хамитов
Пожалуй, можно было бы назвать Лу максималисткой в любви, выдвигающей к
близости мужчины и женщины предельные требования на всех уровнях. С
какими бы мужчинами ни сталкивала ее судьба, Лу, строя отношения, всегда
придерживалась характерного для нее "почерка": смыслом возникающей
близости было взаимное возвращение к основам андрогинизма, духовной
бисексуальности. "Присутствие мужественности в женщине и женственности в
мужчине, — писала она, — которое наблюдается у всех нас, работает
по-разному в каждом из индивидуальных случаев. Иногда это совершенно
раскрепощает персону от того пола, к которому она принадлежит, и
нарушает гармонию, хранимую самой сущностью его/ее бытия, смывая клеймо
женственности с женщины и феминизируя мужчину. Но только в тех людях,
которые ориентированы постоянным присутствием своего партнера внутри
себя", наша психическая бисексуальность может стать плодотворной".
И здесь опять возникает живая нить переклички с идеями Вл. Соловьева,
который считал абсолютной нормой человеческого бытия восстановление
предсказанной еще Платоном андрогинной целостности, в которой сливаются
противоположности мужского и женского, физического и духовного,
индивидуального и бесконечного. "Простое отношение к любви завершается
тем окончательным и крайним упрощением, которое называется смертью", —
утверждал Соловьев, и Лу, несомненно, могла бы подписаться под этими
словами. Никакого упрощения, никакой инертности, планка ожиданий от себя
и от партнера должна быть предельно высока — лишь тогда прыжок
превращается в полет. Лу всегда развивала предельное духовное напряжение
на пути к другой душе. Об этой ее способности вспоминал Пол Бьер, тот ее
возлюбленный, которому суждено было ввести ее в мир психоанализа: "Сразу
было видно, что Лу — необычная женщина. В ней чувствовалась искра гения.
У нее был дар полностью погружаться в мужчину, которого она любила. Эта
чрезвычайная сосредоточенность разжигала в ее партнере некий духовный
огонь. В моей долгой жизни я никогда не видел никого, кто понимал бы
меня так быстро, так хорошо и полно, как Лу. Все это дополнялось
поразительной искренностью ее экспрессии". Лу даже выучила шведский,
родной язык Бьера, чтобы глубже понимать его идеи.
Они встретились в 1911 году в Швеции у ее подруги, педагога-реформатора
Эллен Кей. Бьер как раз работал над докладом по психоанализу, готовясь к
конгрессу. Они разговорились — и в калейдоскопе духовных поисков Лу
вдруг сложился новый узор: она с внезапной остротой ощутила, какой
горизонт могла бы предложить ей эта новая психология.
В сентябре 1911 года она сопровождает Бьера из Стокгольма на конгресс
психоаналитиков в Веймаре, организованный К.Г. Юнгом. Ее появление не
проходит незамеченным: свежая и энергичная, Лу выглядела как
двадцатилетняя девушка. Серебристо-льняные волосы, светло-голубые глаза,
прекрасная кожа замечательно гармонировали с ее высокой фигурой, которую
оттеняли любимые мягкие меха, шали и серо-голубые платья. Все
подчеркивали ее радостность, приветливость, чувство юмора. Поговаривали,
что своим иммунитетом к возрасту Лу обязана восточным медицинским
практикам, почерпнутым от мужа. На самом деле, скорее, эликсиром юности
Лу были гормоны странного сверхвоодушевления, охватывавшего ее при
всякой новой возможности обретения себя.
Лу прибыла на конгресс хорошо подготовленной благодаря интенсивным
штудиям с Полом Бьером. От него она впервые услышала о сублимации и была
совершенно восхищена меткостью этого фрейдовского термина. "Он подобрал
слово-ключ — одно из тех, что сразу же снимает все недоразумения: для
него самого это слово означает отклонение от сексуальной цели". Фрейд, в
свою очередь, был знаком с ее "Эротикой", о которой отозвался так: "Идя
другой дорогой, она пришла к близким результатам исследования".
Разумеется, в первую очередь он имел в виду идею о психологической
бисексуальности каждого человека, которая была для него не менее
заветной, чем для Лу. "В любом сексуальном акте участвуют четыре
самостоятельных личности", — утверждал он.
Фрейд от души смеялся над той решительностью, с которой Лу заявила о
своем желании быть его ученицей, чтобы как можно скорее постичь тайны
психоанализа, — ведь он работал над этим почти четверть века. Однако, с
удивлением обнаружив, что она знает и понимает его науку, стал
вспоминать все, что слышал о ней и Ницше…
Имя Ницше, между тем, звучало на этом конгрессе. Кое-кто из докладчиков
видел в нем предшественника некоторых идей психоанализа. Двое участников
даже нанесли в Веймаре визит сестре Ницше Элизабет. Узнав, что в
конгрессе участвует Лу, эта "несносная русская авантюристка", и что все
мероприятие связано с именем Фрейда, та тут же усмотрела здесь
международный еврейский заговор вокруг имени ее великого брата.
Отношение самого мэтра к Ницше было сложным и весьма любопытным. Его
беспокоило, сколь часто его ученики — Юнг, Ранк, Джонс, Шпильрейн,
Хитчмен и другие — по разным поводам проявляют свою зависимость от Ницше.
Он понимал, что это самый сильный его соперник на интеллектуальном поле,
и исход их борьбы за власть над умами во многом определит лицо
начавшегося столетия. Объективности ради надо сказать, что в молодости
Фрейд и сам подпал под обаяние этого "ниспровергателя всех и всяческих
ценностей". Он участвовал в "Кружке немецких студентов Вены", главными
авторитетами которого были Шопенгауэр, Ницше и Вагнер. В 1900 году Фрейд
писал своему другу и единомышленнику Флиссу, что изучает книги Ницше, в
которых надеется "найти слова для того, что остается немым во мне".
Теперь все было наоборот: его новая последовательница именно "алгеброй
психоанализа" хотела поверять мощь ницшевских интуитивных прозрений.
Фрейд же к этому времени уже отчетливо осознавал не только свою
удаленность от Ницше, но даже абсолютную взаимную несовместимость с ним.
Он отдавал должное невиданному уровню интроспекции, которого тот достиг.
Но отговаривался тем, что ницшевская мысль слишком богата разнообразными
смыслами и ему тяжело всерьез погрузиться в нее. Казалось бы,
парадоксальная причина. Однако не прояснится ли позже, что это богатство
мысли влекло за собой самые непредвиденные интерпретации ее? В 1921 году,
на фоне грозных событий века, Фрейд, пытаясь понять природу всплеска
иррациональной волны "восстания масс", увидит в вожаках толпы чудовищную
пародию на ницшеанского сверхчеловека. И потому позже, в 1934 году,
когда эти вожаки станут открыто объявлять себя наследниками Ницше, Фрейд
будет пытаться отговорить Цвейга от намерения сравнить его в своей книге
с автором "Заратустры".
Фрейд говорил о Лу Саломе, что она — единственный мост, который
связывает его с Ницше. Как проницательно заметил А. Эткинд, "подобно
великолепным мостам Петербурга и Парижа, она была для него символом
победы". Сама же Лу, заново переосмысляя идеи Ницше и погрузившись вновь
воспоминаниями в ту историю, в первую очередь вспомнила Пауля Рэ с его
психологическими проблемами и искренне сожалела, что "психоанализ не был
открыт раньше, ибо он был бы способен дать Паулю исцеление".
Юнг, как организатор конгресса, заметил, что внутри психоаналитического
движения начинают складываться коалиции, имея в виду альянс Лу и Бьера.
Это заключение оказалось несколько преждевременным: Лу расстанется с
Бьером именно по причине его отхода от Фрейда. Впрочем, по тем же
соображениям она отдалится и от самого Юнга. Тем не менее в продолжение
трех дней конгресса и некоторое время после него они с Полом жили вместе
и были почти неразлучны. Лу мало смущал тот факт, что Бьер был женат,
она даже пеняла ему на невнимательное отношение к супруге. Бьер, со
своей стороны, удивил и даже задел ее своей убежденностью в ее "аморальности".
"Она обсуждала самые интимные и личные дела с поразительной беспечностью.
Я помню, что был шокирован, когда узнал о самоубийстве Рэ. И у тебя нет
угрызений совести? — спросил я ее. Она только улыбнулась и сказала, что
сожаления — признак слабости.
Я знал, что это только бравада, но она действительно казалась ничуть не
озабоченной последствиями своих действий". Бьер был не первым, кто
усомнился в ее "этическом кодексе". Точно так же (и столь же
бездоказательно) на нее возложила вину за смерть Рэ мать Пинельса,
которая затем, боясь за сына, послала за ними вслед, когда они
отправились в путешествие, соглядатая из числа друзей семьи. Лу поняла,
что разобраться со своей "аморальностью" ей может помочь только суровый
самоанализ. И значит, психоаналитические методы для нее необходимы как
воздух. Позднее она сможет черпать утешение в том, что Фрейд был
решительно убежден, что этические идеалы Саломе далеко превосходят его
собственные. Трудно сказать, что подвигло его к такой точке зрения, но
искренность его несомненна.
Оказавшись в своем доме в Геттингене, Лу не может думать ни о чем другом,
кроме как о Фрейде и его науке. На полгода она с головой уходит в
самостоятельное изучение психоанализа, подготавливая свое пребывание в
Вене. Известный психоаналитик Карл Абрахам рекомендует ее учителю на
основе знакомства с ней в Берлине: "Я никогда еще не встречался со столь
глубоким и тонким пониманием психоанализа". На просьбу Лу о посещении
знаменитых сред Фрейд, явно польщенный вниманием известной писательницы,
ответил так: "Если Вы приедете в Вену, мы сделаем все, что в наших силах,
чтобы показать Вам то немногое, что можно показать в психоанализе. Уже
Ваше участие в Веймарском конгрессе я истолковываю как благоприятное
предзнаменование.
С преданностью, Ваш друг".
Окунувшись в венский психоаналитический водоворот на полгода — с 25
октября 1912-го по 6 апреля 1913-го, — Лу посещает и субботние лекции
Фрейда, которые тот читает для специально приглашенных лиц в
психиатрической клинике, и знаменитые дискуссии по средам. Любопытно,
что она принимает решение не вовлекаться в дебаты и споры до хрипоты,
столь характерные для заседаний Психоаналитического общества.
Молчаливость никогда не была ее добродетелью, но сейчас она целиком
настроена на роль ученицы, во-первых, и считает женской доблестью
вносить самим присутствием умиротворяющую и примиряющую струю, во-вторых.
Вечерами, однако, она ведет подробный "Фрейдовский журнал", куда заносит
все мнения и свои к ним комментарии. "За мужское научное соперничество
женщины говорят "спасибо", — так с шутливым одобрением заканчивает она
описание одного из наиболее бурных вечеров.
На лекциях у Фрейда была привычка выбирать в аудитории кого-нибудь
одного и обращаться к нему. С новой слушательницей он сразу ощутил
удивительный контакт. Однажды Лу не пришла на очередную среду, и Фрейд
прислал ей записку, в которой в шутливо-ревнивой форме интересовался, не
является ли причиной отсутствия ее общение с Адлером, известным "раскольником"
психоаналитических рядов. "В этой записке Фрейд признается, что
последнюю лекцию он читал пустому стулу, на котором раньше сидела Лу", —
пишет А. Эткинд. Как учитель и человек он был очарован новой
последовательницей и не скрывал теплоты своего расположения. Он слал ей
цветы и провожал до отеля. Посылая Лу букет нарциссов, Фрейд поначалу не
подозревал, сколь символичен его подарок. Совсем скоро этот мифический
цветок станет визитной карточкой Лу в психоанализе.
Содержание
www.pseudology.org
|
|