Лариса Гармаш
Лу Саломе
удивительная история жизни и приключений духа Лу фон Саломе
Совершенный друг и абсолютное зло Фридриха Ницше


Скользили по граниту откровений


чужие, невозможные цветы.


И. Лепшин




Любовь — единственное лекарство от смерти,


поскольку она ей сродни.


М. Де Унамуно




Что же принесла всем троим попытка осуществить свою мечту, одновременно такую невозможную и такую богатую всеми возможностями? Ставки были высоки: на кону стояли самые значимые для каждого из них вещи — Дружба и Истина. После того как надежды на любовь и матримониальные планы по воле Лу были выброшены за борт их трехмачтового судна, над ним был поднят новый священный флаг — знамя Идеальной Дружбы. Они должны были доказать самим себе, друг другу и миру, что таковая существует. Впрочем, в XX веке Николай Бердяев проницательно заметит, что в основе любой подлинной дружбы лежит мощное эротическое напряжение.


Лу, которая никогда сознательно не использовала в своем поведении ни женских козырей, ни какого-либо дамского оружия, любила повторять за Титом Ливием: "Дружеские связи должны быть бессмертными, не дружеские — смертными".. Ницше в письме к Мальвиде со своей стороны подтверждал: "В настоящее время эта девушка связана со мной крепкой дружбой (такой крепкой, какую можно создать на этой земле); долгое время у меня не было лучшего завоевания…" Не менее экспрессивно он высказался и в письме к Петеру Гасту: "Дорогой друг, для нас, безусловно, будет честью, если Вы не назовете наши отношения романом. Мы с нею — пара друзей, и эту девушку, равно как и это доверие я считаю вещами святыми".


Ницше утверждал, что у "всякого имеется свой духовный гранит фатума". Парадоксально, но именно мистерия дружбы роковым образом постоянно проигрывалась в судьбе Ницше. Как некий загадочный и настойчивый лейтмотив скользит она над волной всех его жизненных перипетий.


Похоже, он сам догадывался о неком тайном предначертании: дружба будет для него полем самых невероятных завоеваний и самых непереносимых утрат. Однажды, когда Ницше высказал свое отвращение к романам с их однообразной любовной интригой, кто-то спросил, какое же другое чувство могло бы захватить его. "Дружба, — живо ответил Ницше. — Она разрешает тот же кризис, что и любовь, но только в гораздо более чистой атмосфере. Сначала взаимное влечение, основанное на общих убеждениях; за ним следуют взаимное восхищение и прославление; потом, с одной стороны, возникает недоверие, а с другой — сомнение в превосходстве своего друга и его идей; можно быть уверенным, что разрыв неизбежен и что он принесет немало страданий. Все человеческие страдания присущи дружбе, в ней есть даже такие, которым нет названия".


Все это он пережил с Рихардом Вагнером. Их дружба носила какой-то сверхчеловеческий характер: большинство людей просто не подозревают, что с дружбой можно связывать столько упований, потому они застрахованы от бездн отчаяния, связанного с их крахом. "Такое прощание, когда люди расстаются потому, что по-разному думают и чувствуют, невольно нас опять как бы сближает, и мы изо всей силы ударяемся о ту стену, которую воздвигла между нами природа".


Когда три года спустя после разрыва с Вагнером мистерия дружбы вновь разыграется с Лу, Ницше поймет, что терять друзей из-за чрезмерного сходства душ не менее тяжело, чем из-за их разности. Уже в августе 1882 го-да Лу напишет Рэ: "Разговаривать с Ницше, как ты знаешь, очень интересно. Есть особая прелесть в том, что ты встречаешь сходные идеи, чувства и мысли. Мы понимаем друг друга полностью. Однажды он сказал мне с изумлением: "Я думаю, единственная разница между нами — в возрасте. Мы живем одинаково и думаем одинаково". Только потому, что мы такие одинаковые, он так бурно реагирует на различия между нами — или на то, что кажется ему различиями. Вот почему он выглядит таким расстроенным. Если два человека такие разные, как ты и я, — они довольны уже тем, что нашли точку соприкосновения. Но когда они такие одинаковые, как Ницше и я, они страдают от своих различий".


Ницше хотелось верить в то, что на сей раз все пойдет по иному сценарию: "Вокруг меня сейчас утренняя заря, но не в печатной форме! Я никогда не верил, что найду друга моего последнего счастья и страдания. Теперь это стало возможным — как золотистая возможность на горизонте всей моей будущей жизни. Я растроган, думая о смелой и богатой предчувствиями душе моей возлюбленной Лу".


В Люцерне, всего несколько дней спустя после первой встречи с Лу, Ницше показывал ей тот дом в Трибшене, где он познакомился с Вагнером, рассказывал о незабвенных днях веселого настроения Рихарда и припадках его величественного гнева. Подойдя к озеру и показывая Лу тополя, своими верхушками закрывавшие фасад дома, Ницше стал говорить вполголоса, стараясь скрыть от нее свое лицо, потом внезапно замолчал, и Лу, не спускавшая с него глаз, заметила, что он плакал.


Меньше месяца спустя Ницше набрался храбрости сделать Лу предложение, на этот раз лично, а не через посредничество Пауля Рэ. Лу повторила свой отказ и свое предложение дружбы. Ницше принял предложение Лу и установленные ею границы их отношений. Со своей стороны он выдвинул единственное условие: "Прочтите эту книгу, — сказал он, протягивая ей свою работу "Шопенгауэр как воспитатель", — и тогда вы будете меня слушать". Могла ли Лу с ее всезатмевающей жадностью к познанию не попытаться выслушать человека, утверждавшего: "Я вобрал в себя всю историю Европы — за мной ответный удар".


Во время поездки в Байрейт (на ежегодный Вагнеровский фестиваль) Лу обретет непримиримого врага на всю жизнь — сестру Ницше Элизабет. Сам Ницше наотрез отказался приехать на премьеру, препоручив Лу быть там его глазами и ушами (хотя в отношении последних, как честно призналась Лу, не обошлось без пресловутого медведя). "Что касается Байрейта, — пишет Ницше Лу 20 июля, — я доволен, что не должен быть там; но все же, если бы я мог, как призрак, оказаться рядом с Вами, то и се нашептывая на Ваше ушко, может быть, и музыка к "Парсифалю" оказалась бы для меня сносной (вне этого она для меня несносна)". Элизабет встречала Лу в Лейпциге, откуда они должны были вместе отправиться в Байрейт. Лу, с присущей ее характеру некоторой наивностью, поначалу верила притворной доброжелательности Элизабет и, не сознавая ее интриг, писала Ницше: "Ваша сестра, которая в настоящий момент является почти что и моей сестрой, расскажет Вам обо всем, что здесь происходит".


Та действительно рассказала, но далеко не в тех тонах, которые ожидала Лу. Элизабет привела в ярость снятая в Люцерне фотография, изображавшая всю троицу на фоне Альп: Ницше и Рэ стоят, запряженные в двуколку, в которой сидит Лу, помахивая кнутиком. Хотя, как пишет Саломе в "Опыте дружбы", и идея композиции, и даже выбор фотографа принадлежали Ницше, Элизабет расценила это как безусловную инициативу Лу, призванную продемонстрировать ее верховную власть над двумя философами. (Любопытную инверсию претерпит идея этой фотографии в дальнейшем творчестве Ницше: не пройдет и года после мучительного разрыва с Лу, как Ницше напишет свое знаменитое: "Ты идешь к женщине? Не забудь плетку!")


Не меньшую озлобленность, чем фотография, у Элизабет вызвали ухаживания за Лу известного художника Павла Жуковского, сына знаменитого русского поэта, за которым ходила слава дамского угодника и который на глазах у всех предлагал Лу всевозможные дизайнерские решения относительно ее нарядов, премьерных и будничных, и даже смоделировал прямо по ее фигуре платье.


Словом, Элизабет быстро квалифицировала Лу как вампира и хищницу, которую следует раздавить любой ценой. Понятно, что за подобной характеристикой стояла в первую очередь ревность к этой странной русской девушке, обладавшей таким таинственным обаянием. Впрочем, эта ее русскость, как и еврейство Рэ, вызывали в Элизабет лишь непримиримую агрессию. Элизабет была старше Лу на пятнадцать лет, однако до сих пор продолжала ходить в старых девах и отличалась типично бюргерскими взглядами пасторской дочери из провинциального городка. В 1885 году Элизабет, к ужасу Ницше, вышла замуж за немецкого национал-активиста Ферстера и уехала за ним в Парагвай строить там "новую Германию". Унаследовав после смерти брата его рукописи, она умудрилась организовать в ноябре 1935 года посещение ницшевского архива в Веймаре Гитлером и подарила ему на память о визите ницшевскую трость. Фюрер пожелал увековечить момент, сфотографировавшись с этим трофеем на фоне бюста философа. Изданная Элизабет под названием "Воля к власти" компиляция незавершенных ницшевских рукописей полностью развенчана историками. В тридцатые годы она попыталась свести счеты с Лу, натравливая на нее нацистов, обвиняя в извращении идей Ницше. Излишне говорить, насколько все это "ферстер-ницшеанство" не имеет никакого отношения к самому автору "Заратустры".


Ницше с горечью признавался Мальвиде: "Между мной и мстительной антисемитской гусыней не может быть примирения. Позже, гораздо позже она поймет, как много зла она принесла мне в самый решающий период моей жизни…"


Но болезнь Ницше и его житейская неприспособленность делали его зависимым от Элизабет, питавшей к нему тираническую любовь, не ведающую деликатного невмешательства. В этом смысле положение Рэ было много лучше. Ему достаточно легко и быстро удалось убедить свою семью, что Лу — его наилучший друг в том, что касается духа и образа жизни, и он мог свободно предлагать Лу жить в его имении, гарантируя ей опеку своей семьи и защиту от необходимости возвращения с матерью в Санкт-Петербург. Ницше же приходилось действовать крайне осмотрительно, с многочисленными оговорками и недомолвками. Вообще, из всех троих Ницше был наиболее обременен условностями — и внутренне, и внешне. Он настолько опасался агрессии и ревнивых козней сестры, что, впервые сообщая ей о Лу, прибавлял к ее возрасту четыре года, многократно ссылался на рекомендации Мейзенбух и представлял ее как своего будущего научного ассистента.


И могла ли Лу особо воодушевить такая осторожность, если неделю назад она читала решительные заверения Пауля: "Я хороший рулевой, и Ты пройдешь между всеми трудностями легко и без обиды, нанесенной кому бы то ни было… А следовательно, моя любимая-любимая Лу (Рэ всегда так писал ее имя. — Л. Г.), будь уверена, что Ты — единственный человек в мире, которого я люблю, и не думай при этом, что это не о многом говорит, поскольку, быть может, я переношу на Тебя всю любовь, которая есть во мне для других людей".


И снова Ницше: "Такие отшельники, как я, должны не спеша привыкать к людям, которые им дороже всего: будьте же ко мне снисходительны в этом смысле!"


Пауль называет Лу своей "любимой улиткой", а себя — "ее маленьким домом". Он подписывается "Твой братец Рэ", и действительно, к тому времени он уже занял в ее новой жизни место ее прежнего дома, наполненного братьями.


Ницшеведы (например, Рудольф Бинион в своей книге "Фрау Лу — своенравная ученица Ницше") недоумевают, почему самым значимым для себя человеком Лу всегда называла Рэ. Именно его утрату она считала самой болезненной в своей жизни, а пять прожитых с ним лет — самым полным воплощением своей мечты. Забавный предрассудок: ставить качество человеческих отношений в прямую зависимость от исторического масштаба личности… Тем не менее разве не сам Ницше предупреждал ее: "В любом случае Рэ — лучший друг, чем я есть и смогу быть; прошу Вас обратить внимание на эту разницу!"?


Почему же при всем своем культе Дружбы они не сумели стать друг для друга "совершенными друзьями"? Ведь работа у Троицы спорилась: они действительно много читали, обсуждали, писали. Под руководством Ницше Лу делает очерк о метафизике женского начала, пробует писать афоризмы. Многие ее идеи он, не колеблясь, называет гениальными. Часто они проводят с ней ночи напролет. "Я никогда не забуду тех часов, когда он открывал мне свои мысли; он поверял мне их, как если бы это была тайна, в которой невыразимо трудно сознаться, он говорил вполголоса с выражением глубокого ужаса на лице. И в самом деле, жизнь для него была сплошным страданием: убеждение в ужасной достоверности "вечного возвращения" доставляло ему неизъяснимые мучения". Потрясенная их ночными откровениями, она посвятила Ницше небольшой гимн. Тот пришел в восхищение от такого подарка и решил отплатить тем же: он задумал положить стихи Лу на музыку и сделать своего рода дифирамб. Восемь лет он намеренно избегал всякого музыкального творчества: музыка взвинчивала его до изнеможения. И в этот раз она взволновала его настолько, что вызвала физические страдания. Ницше слег и из своей комнаты писал m-lle Саломе записки: "Я в постели. Ужасный припадок. Я презираю жизнь". И все-таки "Гимн жизни", который он отдал на суд своим друзьям-музыкантам, имел большой успех. Один дирижер оркестра берется исполнить произведение. Ницше радостно делится этой новостью с Лу: "По этому пути мы можем вместе прийти к потомству, — другие же пути оставить открытыми".


Предложив Ницше быть его другом, Лу, конечно, не предвидела этих страшных эмоций дружбы — более сильных, чем припадки самой страстной и бурной любви. Ницше требовал сочувствия каждой своей мысли. Ему нужна была полная духовная преданность. Лу бунтовала: разве можно отдать кому-нибудь ум и сердце? Ницше обвинял ее в гордыне. Об их ссорах он рассказывал в письме все к тому же Петеру Гасту: "Лу остается со мной еще неделю. Это самая умная женщина в мире. Каждые пять дней между нами разыгрывается маленькая трагедия. Все, что я Вам о ней писал, это абсурд, и, без сомнения, не менее абсурдно и то, что я Вам пишу сейчас". Это написано 20 августа из Таутенбурга. 16 сентября из Лейпцига он пишет тому же адресату: "Второго октября снова приедет Лу: через два месяца мы поедем в Париж и проживем там, быть может, несколько лет. Вот мои планы". Увы, не пройдет и двух месяцев, как дружба Фридриха Ницше и Лу Саломе прекратится навсегда.


Хотя оба друга — Ницше и Рэ — постановили делить между собой эту девушку духовно, в их отношениях не было недостатка в истинно мужских претензиях и соперничестве. Когда Лу проводила часы, дни и целые ночи в обществе одного из них, у другого начинали появляться навязчивые фантазии, которые в конце концов окончательно расстроили их дружбу. Ницше мучило тяжелое подозрение: Лу и Рэ — в заговоре против него, и этот заговор говорит против них — они любят друг друга и обманывают его. Все вокруг стало казаться ему вероломным и бесцветным, возникла жалкая борьба вместо того духовного счастья, о котором он мечтал. Он чувствовал, что теряет свою странную очаровательную ученицу, своего лучшего, самого умного друга, с которым его связывали восемь лет единомыслия…


При этом он забывал, что у Рэ имеется не меньше оснований для подозрений: к примеру, затянувшаяся прогулка Лу и Ницше на вершину Монте Сакро. Они объясняли свое чересчур долгое путешествие тем, что хотели увидеть заход солнца в Санта Роса, откуда, как утверждают пытливые исследователи, солнца вообще не видать. Позднее Ницше, подразумевая Монте Сакро, благодарил Лу "за самый пленительный сон моей жизни". Эта фраза побудила назойливых репортеров допытываться у Лу (в преклонном уже возрасте), о чем они беседовали и целовались ли… Лу со свойственной ей иронией отвечала, что мало что помнит по этому поводу.


Последний удар, положивший конец отношениям Ницше и Лу, нанесла Элизабет. Без ведома Ницше она написала Саломе грубое письмо. Лу всерьез рассердилась. Подробности ссоры малоизвестны. Сохранились черновики ницшевских писем к Лу, с довольно-таки беспощадным приговором: "Если я бросаю тебя, то исключительно из-за твоего ужасного характера. Не я создал мир, не я создал Лу. Если бы я создавал тебя, то дал бы тебе больше здоровья и еще то, что гораздо важнее здоровья, — может быть, немного любви ко мне".


В его письмах презрительные вердикты соседствуют с неизжитым восхищением, проклятия — с раскаянием.


"Но, Лу, что это за письмо! Так пишут маленькие пансионерки. Что же мне делать? Поймите меня; я хочу, чтобы Вы возвысились в моих глазах, я не хочу, чтобы Вы упали для меня еще ниже… Я думаю, что никто так хорошо и так дурно, как я, не думает о Вас. Не защищайтесь; я уже защитил Вас перед самим собой и перед другими лучше, чем Вы сами могли бы сделать это. Такие создания, как Вы, выносимы для окружающих только тогда, когда у них есть возвышенная цель. Как в Вас мало уважения, благодарности, жалости, вежливости, восхищения, деликатности… Я не знаю, с помощью какого колдовства Вы, взамен того, что дал Вам я, дали мне эгоизм кошки, которая хочет только одного — жить…


Но я еще не вполне разочаровался в Вас; несмотря ни на что, я заметил в Вас присутствие того священного эгоизма, который заставляет нас служить самому высокому в нашей натуре… Прощайте, дорогая Лу, я больше не увижу Вас. Берегите свою душу от подобных поступков. Ваш Ф. Н."


Ницше уехал. Этот его поспешный отъезд скорее напоминал бегство. "Сегодня для меня начинается полное одиночество", — обронил он одному из друзей. Через шесть лет он сойдет с ума. За эти годы он напишет самые сильные и спорные свои книги. Но в то время у "Заратустры" во всем мире найдется только семь читателей.


И кто мог предположить, что этой книге уготована участь первого философского бестселлера?


Может быть, если в результате своих отношений люди не могут обрести друг друга, они обретают новых самих себя? Способен ли один человек сделать для другого нечто большее, чем подарить ему его самого?..


Очень многое в этой истории остается за кадром…


И насколько глубок шрам, который остался в душе Лу? Как отыскать ту грань, где через ее скрытность и калейдоскопичность биографии проступает ее ранимость?


"Карьера в невозможном": начало


Тень странной юности моей —


салют застывший розовых цветов.


И ртутный блик в движеньях облаков


(след уходящих в ночь царей!) —…


Едва слышна заря в ином, запретном мире.


Сокрыты двери снов,


но движется все шире


мерцающий проем на отсветах пути.


В. Жулай




"Не хочу иметь с ней ничего общего", — сказал Ницше после расставания с Лу в Лейпциге, однако из его неотправленных писем видно, что не так просто это оказалось сделать. Все участники несостоявшегося уникального союза еще долго будут переживать и переосмысливать причины своей неудачи.


Вслед за Гёте Лу могла бы повторить, что смыслом земного пути является карьера в невозможном — воплощение немыслимого, сотворение такой интенсивности и насыщенности жизни, на которую не смели посягнуть до тебя. И когда ты угадываешь во встречном партнера по невозможному, вспыхивают все потаенные и сокровенные замыслы и мечты — и потому с неизбежностью, подобно нарыву, мечтатель будет носить горечь памяти о несостоявшемся празднике невозможного. Эта горечь, эта неудовлетворенная и неизжитая любовь к Лу вызвала в страдающем Ницше тот накал чувств, которым до сих пор обжигает его книга: "Смотрите, я учу вас о сверхчеловеке: он — это море, где может потонуть ваше великое презрение". Ведь только море может принять в себя грязный поток и не сделаться нечистым. Человек же — это мост над бездной, канат, протянутый от зверя к сверхчеловеку. "Что такое обезьяна в отношении человека? Посмешище или мучительный позор. И тем же самым должен быть человек для сверхчеловека: посмешищем или мучительным позором". Когда Лу, прообраз и камертон этих сверхчеловеческих устремлений, напишет свою книгу о философии и душе Ницше, которая сделает ее впоследствии знаменитой, она так скажет там об этом: "Когда Ницше уже не насилует своей души, когда он свободно выражает свои влечения, становится ясно, среди каких мук он жил, слышится крик об избавлении от самого себя…


В полном отчаянии он ищет в самом себе и вне себя спасительный идеал, противоположный своему внутреннему существу". Еще в августе 1882 года Ницше однажды прочитал Лу некоторые фрагменты собственных заметок, предназначенных им специально для ее ушей, среди которых есть такое признание: "Самая слабая женщина преображает каждого мужчину в Бога и одновременно из каждой заповеди старой религии творит нечто святое, неприкосновенное, окончательное. И поэтому видно, что для установления религии слабый пол важнее, чем сильный". Вот какого партнера по невозможному угадал и потерял Ницше в Лу: она обладала властью превратить его в пророка.


По правде сказать, у Лу на языке вертелись еще более рискованные сравнения, когда, спохватываясь во время совместных с Ницше "посещений бездн", она начинала понимать его слова о том, что "если долго глядеться в бездну, бездна начинает вглядываться в тебя". Эти затягивавшие их посещения бездн оживают на страницах ее таутенбургского дневника: "Сейчас невольно находимся духовно в некоем месте, которое кружит головы и куда мы пришли поодиночке, чтобы заглянуть в глубины и пропасти. Даже гуляя, мы выбираем всегда "козьи тропы", и если бы кто-то к нам прислушался, то подумал бы, что разговаривают два дьявола". "Два дьявола" в Таутенбурге не один день подряд беседовали о тайне силы, иногда завершая разговор невинным поцелуем, который со стороны Лу никогда не был задатком возможной любви. Впрочем, о любви, нежности и дружбе она в тот период написала ряд афоризмов (известных позднее как сборник "Штибер Нестбух,"), которые зачитывала и Рэ, и Ницше, стараясь с помощью последнего шлифовать свой стиль. "Любовь подобна водопаду, потому понять ее можно лишь в падении: и чем стремительнее падение, тем быстрее она проходит"; "Смысловым моментом у женщины является последнее слово, а у мужчины — первое". Здесь же запечатлен и ее приоритет Дружбы над всеми другими типами взаимоотношений: "Друг дает, а влюбленные домогаются". Некоторые афоризмы — явное эхо бесед с Ницше, другие — свидетельство переживаний последних месяцев, в частности все усугубляющейся вражды к ней Элизабет, которая, так и не дождавшись в своей жизни настоящего друга или подруги, тосковала за достойным себя врагом. В конце концов ей показалось, что она обрела такого абсолютного врага в лице "невыносимой русской". В длинном письме Элизабет Ницше к Кларе Гелзер в Базель мы находим прямо-таки стенограмму ее острого столкновения с Лу в Йене. Началось с того, что Элизабет, которая была старше Лу на пятнадцать лет, решила дать Саломе "совет" о необходимости благопристойного поведения и сделала это со свойственной ей плохо завуалированной агрессией:


— Считая тебя своей молодой сестрой, вижу свой долг в том, чтобы убедить тебя, что наибольшим кладом таких девушек, как ты, является доброе имя. Тебе едва ли известно, как велики должны быть пределы осторожности в контактах с мужчинами: один необдуманный жест, взгляд или слово — и ты уже погибла!


— Неужели? — не уступила ей в язвительности Лу и тут же попросила избавить ее от пересказа всех злопыхательств сплетников, добавив, что если бы в предупреждениях Элизабет была крупица смысла, Лу уже погибла бы окончательно.


Элизабет, естественно, не унялась и кинула в лицо Лу обвинения в бесстыдных шашнях с Жуковским, позорящих и предающих ее брата, этого "несчастного слепца", крича:


— Жуковский — шарлатан! Я не позволю произносить имя моего брата рядом с именем этого шарлатана!


— Жуковский — великий художник, — кратко отрезала Лу.


— Он русский, и ты защищаешь его только поэтому! Только русские могли выдумать такую несуразицу и бесстыдство, как эта ваша жизнь втроем!


Так в пылу ссоры у Элизабет вырвалась главная причина ее враждебности и недоверия провинциальной бюргерши к "неспокойному, взрывоопасному" духу, который, как она сознается своей адресатке, символизируют для нее русские. Она считает целью Лу только приобретение славы благодаря близости к брату и его откровенное интеллектуальное обворовывание. Подозрительность Элизабет безудержно возрастет благодаря еще одному курьезному происшествию: она с возмущением обнаружит, что Лу на ее глазах легко, словно он был ее давним приятелем, завязала непринужденную беседу с Ферстером, этой первой и последней надеждой Элизабет создать семью. Старая дева Элизабет никогда не обладала тем искрометным даром общения, который так отличал Лу, и той ночью она никак не могла уснуть. В ее воспаленном воображении возникло подозрение, что Лу, пользуясь своим обаянием, задумала поколебать идейные убеждения националиста и антисемита Ферстера и сломать его боевой дух. Спустя три года она-таки станет фрау Ферстер, но через четыре года семейной жизни в Парагвае, где он собирался создать немецкую колонию Новая Германия, Ферстер умрет при неясных обстоятельствах, предположительно в результате самоубийства. Вернувшись в Германию, Элизабет окончательно возьмет под свой контроль жизнь и наследие брата. Она будет неискренно сетовать, имея в виду историю с Лу: "Какой-то злой рок пожелал, чтобы именно в это время, когда здоровье брата несколько восстановилось, его посетили тяжелые личные испытания: он пережил глубокие разочарования в дружбе… И в первый раз познал одиночество…" Эти тенденциозные сожаления весьма диссонируют с тем признанием, которое вырвалось у Ницше как раз в пору его знакомства с Лу: "Я не хочу больше быть одиноким и хочу вновь открыть для себя, как быть человечным".


Однако Лу, старавшаяся смотреть в глубь той силы, которая столкнула их с Ницше, уже в Таутенбурге отдавала себе отчет в противоречивости их взаимопритяжения и предчувствовала то неуловимое нечто, которое может помешать им стать партнерами по невозможному: "Целиком ли мы близки? — пишет она в таутенбургском дневнике. — Нет, ни в коем случае нет. Над моими ощущениями парит какая-то тень тех идей, которые еще несколько недель назад осчастливливали Ницше, и эта тень нас разделяет, она втискивается между нами.


И где-то в сокровенной глубине нашего одиночества мы далеки, как два мира. Ницше по сути своей похож на ничейный старый замок, который объемлет не один темный уголок и укрыт северными сумерками, не заметными при поверхностном знакомстве, но скрывающими его самые существенные особенности. Странное дело, но недавно меня с неистовой силой охватила мысль, что со временем мы можем стать друг против друга как враги… Вечерами, когда мы обвязываем лампу, словно инвалида, красной косынкой, чтобы ее свет не вредил его глазам, и она кидает лишь слабый отсвет на комнату, мы говорим, говорим без перерыва про нашу совместную работу и я преисполняюсь удовлетворенности, что вижу перед собой работу продуманную и очерченную. И все же…"


Уже после очевидного разрыва Ницше будет метаться между стремлением окончательно отмежеваться как от "вероломных" Лу и Рэ, так и от "грубой" Элизабет и желанием вернуть счастье близости с Лу. С одной стороны, он говорит устами Заратустры: "Лучше попасть в руки убийцы, чем запутаться в ненависти… Беги в одиночество. Слишком много вокруг людей мелких и никчемных… Женщина не способна на дружбу. Женские существа — это коты, также птицы. Или в лучшем случае коровы". (По словам Эриха Подаха, Ницше распознал в Лу характер дикой кошки, которая изображает из себя домашнюю.)


С другой стороны, этой "дикой кошке" он пишет 23 ноября 1882 года, называя ее любимой Лу: "Чувствую каждое движение твоей высшей души… Извини! Любимейшая Лу. Будь той, которой должна быть".


Стараясь ее вернуть, он адресует Паулю Рэ (к слову сказать, весьма избирательно посвящавшему Лу в тексты ницшевских посланий, дабы не травмировать ее неуравновешенными анафемами, которые Фридрих метал в минуты гнева) следующую просьбу: "Пусть вас не беспокоят взрывы моей "мании величия" или "раненой пустоты"". И в другом обращении к былым друзьям: "Мои дорогие Лу и Рэ, не беспокойтесь об этих вспышках моей паранойи или уязвленного самолюбия. Даже если однажды в припадке уныния я заберу свою жизнь, не должно быть повода для печали. Я хочу, чтобы вы знали, что я не больше чем полулунатик, пытаемый головными болями и помешавшийся от одиночества. Я достиг этого разумного, как сейчас думаю, понимания ситуации после приема солидной дозы опия, спасающего меня от отчаяния".


В такие минуты Ницше взваливал всю вину за несостоявшийся проект невозможного на себя. Так, одному их общему с Лу знакомому, спросившему, можно ли развеять недоразумение между ними троими, он сказал, печально качая головой: "То, что я сделал, не подлежит прощению…"


С горечью он отдавал себе отчет и в непоправимости "вклада" его сестры. В письме к ней он высказался спокойно, но однозначно: "Одно очевидно — из всех знакомств наиболее ценным и продуктивным было с г-жой Саломе. Благодаря ему я написал "Заратустру". Контакт этот я должен был по твоей милости прекратить… Лу — существо наиболее способное, какое только можно вообразить. Да, у нее есть сомнительные качества. Однако красота этих сомнительных качеств в том, какой стимул они дают мышлению… Но, конечно, это дано понять только мыслителю… Тебе вряд ли дано прочувствовать, какой радостью был для меня многолетний контакт с Рэ и каким неправдоподобным, абсолютным благом была встреча с г-жой Саломе".


Неистребимая власть образа Лу тревожила его душу вплоть до последних дней: об этом свидетельствуют, в частности, заметки, сделанные им в психиатрической лечебнице, где он сравнивает Элизабет и Саломе с темным и светлым ангелами своей судьбы и мечтает, выйдя из лечебницы, разыскать последнюю и покорить на этот раз подлинностью своей мужественности. Ему приписывают даже такое утверждение: "Раз уж небесам было угодно отделить меня от любви всей моей жизни — Лу, — любви, которая и сделала меня настоящим человеком, мне оставалось лишь погрузиться в огонь своего безумия".


Американский биограф Лу Х. Ф. Петерс отмечает: "Пример Ницше показал ей в страшной ясности, как шатко духовное равновесие творческого человека и как деликатна граница, отделяющая гения от безумца… Этот опыт направил ее внимание на проблему психопатологии, которой позднее она будет заниматься серьезно. Ницше научил ее, что в человеческой жизни интеллект не является решающим фактором, но всегда судьбоносны скрытые подсознательные влечения. В своей позднейшей совместной работе с Фрейдом она нашла подтверждение этим взглядам. Встреча с Ницше показала Лу дорогу к Фрейду и психоанализу…"


Говоря иначе, она указала новые пути "карьеры в невозможном". До психоанализа покуда было далеко, но несбывшееся, несодеянное невозможное настойчиво требовало от Лу нового выбора самой себя. Этот новый рубеж означал, что она окончательно переросла роль Ученицы: до сих пор она двигалась все-таки в фарватере ницшевских идей — теперь ей предстояло обрести независимость. О том, чтобы у Лу появилось пространство для нового жизненного эксперимента, позаботился Пауль.


По расставании с Ницше Лу и Рэ поселились вместе в Берлине. Все ее биографы утверждают, что, живя пять лет под одной крышей с этим человеком, путешествуя с ним, она сохраняла полную самостоятельность и неприкосновенность как женщина. Сторонние мнения ее не интересовали. Пауль же терпеливо мирился со своей ролью, — даже когда узнал, что в берлинском кругу молодых интеллектуалов Лу полушутя называли Ее Превосходительством, а его — только Дамой двора. Лу считала это удачной шуткой. И он признал в конце концов, что это достаточно остроумно.


Общение с Лу сильно изменило характер и привычки Пауля: этот меланхолик и пессимист с суицидальными наклонностями стал веселым жизнелюбом, поборовшим свою страсть к рулетке. Лу шутя обучала Пауля искусству "жить экономно" и весьма в этом преуспела, судя по тем дифирамбам, которые ей пел брат Пауля Георг, ведавший их общим наследством, с облегчением обнаруживший, что Пауль перестал докучать ему своими долгами. Вообще, Рэ был из тех редких людей, совместная жизнь с которыми всегда легка, насыщенна и комфортна. Его редкий дар человечности Лу до конца оценила только с годами:


"…С Паулем нас свела не взаимная потребность в недолгой встрече, а то, что связывает навсегда. И если это действительно было так, то только потому, что он обладал абсолютно уникальным среди тысяч людей даром товарищества. То, что мне в силу детской наивности казалось естественным и само собой разумеющимся, было на самом деле чем-то исключительным…"


А тем временем Пауль скрыто страдал, наблюдая слишком очевидное сближение Лу с двумя молодыми людьми из их берлинского окружения, общение с которыми, казалось, интриговало ее сильнее, чем старая дружба. Одним из них был творец новой немецкой социологии Фердинанд Теннис, старше ее на шесть лет. В 1897 году он выпустит книгу о культе Ницше, в которой оценит исследование Саломе об авторе "Заратустры" как "пионерское в правильном понимании этого особенного явления". Соперником его был Герман Эббингаус, берлинский приват-доцент, знаток экспериментальной психологии, на одиннадцать лет старше Лу.


Эти предпочтения были связаны не только с неистребимой тягой Лу ко всему новому. Она начала бунтовать против чрезмерной приверженности Пауля к дарвинизму. Его новая книга, "Генезис сознания", расстроила Лу своей чуждостью: некоторые страницы показались ей просто-таки окрашенными "несколько ограниченным утилитаризмом". По большому счету, этот конфликт парадигм назревал уже давно, еще со времен "тройственного союза". Быть может, драматизм ситуации и состоял в том, что она все время разрывалась между идейной близостью к Ницше и человеческой близостью к Рэ? В одном письме к Ницше из Гамбурга (от 4 июня, то есть еще того периода, когда эксперимент Троицы был в полном разгаре) Лу, после чтения "Утренней зари", делится с ним размышлением: "Оба вы — как два пророка, обращенные к прошлому и будущему, из которых один, Рэ, открывает начало богов, а другой сообщает об их смерти. Но все же в этом с виду совместном стремлении заключено глубокое расхождение, которое наилучшим образом можно определить при помощи Ваших собственных слов: в то время как эгоист у Пауля, который, к огорчению Мальвиды, шагает вплоть до "предела последствий", говорит себе: "единственной нашей целью является удобная, счастливая жизнь", — Вы утверждаете: "если надо отказаться от благополучной жизни, нам остается жизнь героическая"". Парадоксальная логика героизма всегда была понятней Лу, чем утилитарная естественность "борьбы за существование". К тому же Лу не могла не досадовать, зная, что Ницше, преодолев фазу их совместного с Рэ увлечения позитивизмом, уже вступил в свою профетическую, "заратустрианскую" эпоху, Пауль же в известном смысле продолжал держаться "за старые стены".


Как в этой ситуации могла себя повести такая "интеллектуальная непоседа", как Лу? "Наполнение себя всякий раз новым содержанием — вот ее излюбленное состояние", — отзывался о ней Э. Шпрангер. Некоторые расценивали эту духовную открытость как "ментальную всеядность", даже как своего рода "интеллектуальную похоть". Трудно сказать, насколько сильно ее обуревали идейные вожделения, но в непостоянстве она была замечена не раз. И все же никакие новые увлечения, по ее словам, не в силах были затронуть глубинную ось их близости с Рэ: в главных вопросах — вопросах ее "карьеры в невозможном" — она доверяла ему безоговорочно. Помимо всего прочего, в обязанности Пауля входило ограждать нестандартность их отношений от досужих домыслов (впрочем, без превратных истолкований все равно не обходилось). Поэтому, вопреки своему прозвищу, именно он был стратегом их союза и ему принадлежал выбор их круга общения, который должен был быть, по его замыслу, равноудаленным как от светских салонов, так и от богемных сборищ. К этому кругу, помимо упомянутых представителей, принадлежали также датский историк литературы Георг Брандес, автор "Главных направлений в литературе XIX века", историк Ганс Делбрюк, издатель Шопенгауэра, переводчик древнеиндийских текстов Пауль Дейссен, вагнерианец Генрих фон Штайн, Макс Хайнеман, сочинявший музыку к стихам Лу, и другие.


Пауль Дейссен в своей книге воспоминаний сознается, что решил было влюбиться в Лу заодно с Теннисом и Эббингаусом. Но влюбленность прошла, стоило ему обнаружить, что на ее взгляды, кроме его собственных, повлияли… "туманные построения Штайна".


Это курьезное разочарование очень показательно. При всей своей интеллектуальной впечатлительности Лу нисколько не была внушаемой. И ее духовная отзывчивость, легко вводя в заблуждение, таила в себе бессознательную провокацию: она пробуждала соблазн духовно узурпировать эту женщину.


Этот соблазн питался иллюзией исключительности возникшего "понимания", которое Лу на самом деле расточала столь "неразборчиво". Очередной "властитель ее дум" лишь понапрасну растравлял себя верой в свое духовное влияние: он быстро наталкивался на стойкий иммунитет Лу к любого рода суггестии и убеждался, что ее практически невозможно идейно околдовать. Поначалу каждый склонен был считать глубину ее понимания и живость ее реакции залогом единственности и предопределенности их встречи. Мало кто подозревал, сколь безграничными, прямо-таки протеевскими ресурсами обладала Лу по части воли к пониманию. Культивируя некую свою врожденную склонность или предрасположенность до уровня жизненной стратегии, она, если угодно, давала тем самым творческий ответ на ницшевскую "волю к власти". Сколько самозабвенности, душевной вместимости, готовности поставить весь свой внутренний мир на карту требовала от нее такая стратегия! Стратегия, зиждущаяся на добровольном согласии инвестировать всю себя без остатка в каждый контакт. "Я бы хотела побывать в шкуре каждого человеческого существа, достичь Все-Понимания", — записала она еще в своих таутенбургских афоризмах. Вслед за Гёте она готова была стать "страшной захватчицей", вменившей себе в обязанность "использовать все, даже враждебные вещи". "Будучи свободен ото всех, я отдал себя во всеобщее рабство, дабы больше приобрести", — говаривал бессмертный автор "Фауста", уверенный, что подлинный индивидуализм возможен только через универсализм. Но Лу прекрасно понимала, что открытость миру должна быть равна по силе противостоянию ему, иначе человек рискует быть просто смятым навалившейся на него всеполнотой. Сверхвосприимчивость обязана уравновешиваться скрытой внутренней твердостью. И Лу неоднократно доказывала своим слишком легковерным собеседникам, что она — крепкий орешек. Камертоном ее поступков была главная тайна все того же Гёте, "заключенная в трех словах": "То, чему я учу, кажется столь легким, а осуществить его почти невозможно: это податливость при большой воле".


Насколько сама Лу осознавала всю искусительность своего пресловутого "абсолютного понимания"? Всегда ли она могла удержаться от невольного кокетства этим обоюдоострым оружием? Ведь для некоторых соблазн "присвоить" ее духовно незаметно переходил в желание присвоить ее и как женщину. Чуть позже история с Францем Ведекиндом предельно обнажит все эти скрытые тенденции. Пока же благодаря покровительству Пауля Рэ ей удавалось безнаказанно балансировать на лезвии бритвы.


Людвиг Гютер, еще один член их берлинской компании, в то время студент философии, в письме к Мальвиде Мейзенбух оставил нам весьма выразительный портрет Лу берлинского периода: "…Передо мной предстало милое, покоряющее, совершенно женственное создание, которому вовсе не нужны те средства, к которым прибегают женщины, но подвластно оружие мужчин в их борьбе за жизнь… Точность и определенность каждого слова и отсутствие опасений того рода, что эта выявленность характера и конкретность позиции, как правило, мало нравятся окружающим. Предметом разговора становятся, конечно, музыка, искусство, поэзия, но все это измеряется совершенно особым масштабом: вместо комфортности чувственно-эстетического восприятия — холодное философствование…" О Рэ же Гютер отозвался так: "…что-то мефистофелевское, все анализирующий и понимающий…"


Очевидно, прибегнув к своему "мефистофелевскому аналитизму", Пауль нашел радикальное средство нейтрализовать интеллектуальных соперников, предложив Лу уехать в санаторий Грис-Меран в Австрии, дабы в тиши поработать там над своими книгами: она — над "Борьбой за Бога", он — над "Восстанием совести". Лу позднее всегда лукаво недоумевала, почему ее первая книга была столь доброжелательно встречена критикой: по ее словам, она писалась с весьма утилитарной целью — оттянуть вновь было нависшую угрозу возвращения в Петербург под предлогом серьезной писательской работы. Родные Лу опять смирились, но потребовали не впутывать в "авантюру" фамилию семьи — и книга вышла под мужским псевдонимом "Генри Лу". Тем не менее эта первая беллетристическая проба пера была встречена с энтузиазмом и оценена позитивно. Даже Ницше из своего уединения ознакомился с обеими книгами и выразил свое мнение: "Вчера видел книгу Рэ о совести. Какая пустая, нудная и фальшивая! Стоит говорить только о тех вещах, которые знаешь из собственного опыта. Совершенно иначе я воспринял полуповесть Саломе. Форма мягкая, девичья, и ее можно даже признать почти комичной, но само дело требует уважения, и если тут нет Вечной Женственности, которой обладает эта девушка, то, наверное, присутствует вечная мужественность". Возможно, Ницше был польщен откровенной попыткой Лу переосмыслить опыт их отношений в истории близости героев повествования — Куно и Маргариты.


Паулю действительно повезло значительно меньше: не только Ницше негативно оценил его книгу — он пытался защитить свой текст в качестве диссертации и получил единогласный отказ. Утраченные надежды привели к тому, что он решил расстаться с философией и начал обучаться медицине. Вопреки своему раннему философскому недоверию к идее равенства людей (для него было слишком очевидным, что все равенство заключается в себялюбии, зависти и тщеславии и что на таком равенстве нельзя построить братства) он, став врачом, вел себя как последовательный ее поборник: помогал бедным, слабым, тем, кто не мог платить за лечение. Закончив в Мюнхене медицинский факультет, он лечил бедных со всей округи, часто за собственные деньги отправлял их в госпиталь в Берлин или Бреслау. В конце жизни он поселился в деревне Селерина в Швейцарии, в том самом доме, в котором пятнадцать лет назад жил с Лу. В глазах бедняков, которых он лечил бесплатно, он был почти святым. Некоторые считали его священником, избравшим особую форму богослужения — творить добро среди бедных. Такой парадоксальный вираж судьбы для человека, писавшего книги, наполненные вольтерьянским духом и повествующие о земных корнях всяческих религий! Он жил на мизерную лепту благодарности своих больных и, казалось, в большем не нуждался. Любил горные прогулки и во время одной из них, 28 сентября 1901 года, поскользнулся на скале и насмерть разбился, упав в реку Инн. Была ли это лишь трагическая случайность? Исследователи не исключают версии о самоубийстве. Это страшное подозрение не давало покоя и Лу. Получив известие о смерти Рэ, она написала Фриде фон Бюлов: "Узнала, что он упал со скалы в Селерине, где мы провели когда-то лето. Погрузилась в старые письма, и многое прояснилось, все, что было, ожило. Мое главное впечатление: много, очень много имела! В Пауле слишком много добра и богатства в расчете на одну человеческую судьбу. Отсюда эта покорность…" Похороны "святого врача" в Селерине походили скорее на некое траурное религиозное паломничество: пришедшие проститься воздавали ему поистине королевские почести.


Вернемся, однако, в 1886 год. Тогда Лу и Рэ начали жить раздельно, поскольку, занявшись лечебной практикой, Пауль был вынужден каждое утро анатомировать и с этой целью снял себе маленькую комнатку возле университета. Возможно, для ликвидации совместного жилища были и другие причины, но об этом ни один из двоих сведений не оставил.


И однажды в дверь к живущей теперь отдельно Лу постучал незнакомый мужчина — благообразный, черноволосый, со слегка седеющей бородой, по виду старше ее лет на пятнадцать. Извинившись, он сказал, что узнал о ней через Брандеса, и представился. Его звали Карл Фридрих Андреас…


Загадка замужества


Мы бродили вдвоем и печальны


среди тонких и длинных стволов.


Беспощадные, жадные тайны


нас томили, томили без слов.


В. Брюсов




Непредвиденным для большинства виражом ее "карьеры в невозможном" оказался брак с Фридрихом Карлом Андреасом, профессором-иранистом, человеком весьма экзотического происхождения, родившимся 14 апреля 1846 года на Яве. В нем причудливо слилась кровь старинного персидско-американского рода князей Багратуни с малайской. Его дед по материнской линии, врач, осел в Индии, женился на красивой малайской девушке. Мать вышла замуж за происходившего из рода персидских князей Андреаса (Багратуни), — его имя вследствие династических споров стало фамилией. Семья переехала в Гамбург в 1852 году, когда Карлу Фридриху было шесть лет.


Хорошее образование в Швейцарии, Германии, Дании сделало из него выдающегося ориенталиста, знатока множества языков и наречий — персидских, афганских, грузинских, армянского (родного языка отца) и других. Получив степень доктора в Эрлангенском университете и пройдя специализацию в Копенгагене, он принял участие в войне 1870 года, а также в научных экспедициях в Персию и Индию, где шесть лет изучал местную культуру, древние языки, археологические раскопки. Был Андреас причастен поэзии — переводил Хафиза и Омара Хайяма, — а также и мистике, как едва ли не всякий, кто соприкасается с Востоком. Возвратившись в Германию, он стал преподавать на кафедре востоковедения в Берлинском университете. Когда Лу познакомилась со своим будущим мужем, он, помимо всего прочего, обучал немецкому языку турецких офицеров, проживавших в том самом пансионате, в котором она снимала для себя скромную комнату. Первое впечатление от него у нее было позитивное. Немного ниже ее, с проникновенным взглядом темно-бронзовых глаз, взлохмачивающий в задумчивости свою густую бороду, — он казался пришельцем из другого мира, о чем свидетельствовала и его биография: на Лу враз повеяло реальностью той жизни, о которой она до сих пор знала лишь из книг.


Что побудило "Заратустру" на двадцать шестом году жизни выйти замуж, остается, пожалуй, наиболее головоломным вопросом в ее и без того немало запутанной биографии. По некоторым версиям, ее отказ мог бы повлечь за собой самоубийство Андреаса. Думается, однако, едва ли Лу была чувствительна к подобному шантажу: таинственные обстоятельства смерти Пауля Рэ и Виктора Тауска она решительно отказывалась воспринимать как повод для укоров совести.


Брачный договор Лу, согласно ее требованию, исключал всякую возможность сексуальной близости: сохранились свидетельства яростных вспышек неутоленной страсти Андреаса и того беспощадного сопротивления, с которым их встречала Саломе. Почему, в таком случае, ради вступления в этот брак Лу решила разрушить свой столь же бесполый союз с Паулем Рэ (человеком, чьей дружбой она, по собственному признанию, дорожила больше всего на свете и потерю которого считала невосполнимой)? Похоже, что в Андреасе ее властно притягивала некая странная экзотическая харизма: с удивительным для нее послушанием она переняла все его жизненные привычки — вегетарианство, хождение босиком по земле, близость к природе и любовь к животным. Его глубоко интересовала тайна связи человека с миром животных: он умел подражать голосам птиц и, как вспоминает Лу, часто утром в саду именно так начинал день. Быть может, фигура Андреаса воплощала для нее гипнотическое наваждение Востока? Во всяком случае, невзирая на фиктивность их союза, супруги бережно хранили этот брак до старости, пока Лу не стала вдовой Андреас, унаследовав поместье в Геттингене и завещав, в свою очередь, все свое состояние внебрачной дочери Андреаса и их экономки, Марии, которая ухаживала за Лу до конца ее дней. Более того, Лу наотрез отказывалась развестись с Андреасом всякий раз, когда кто-либо из ее возлюбленных начинал требовать узаконить их узы, и всегда тщательно следила, чтобы ни один из ее романов не скомпрометировал ненароком имя и реноме мужа. Оговорив с Андреасом свою взаимную свободу в смысле чувств, они условились рассказывать друг другу обо всем, не скрывая ни одного факта, могущего унизить достоинство партнера. И как бы там ни было, их брак просуществовал сорок три года.


Итак, исходя из противоречивых и парадоксальных признаний и воспоминаний, следует, вероятно, согласиться с тем, что мотивы замужества Лу были для нее самой не менее внутренне таинственными, чем для окружающих. Уже оснащенная фрейдовским методом, она вновь попыталась вернуться в эту точку своего пути и проникнуть в собственную тайну. В 1915 году в психоаналитическом журнале "Имаго" в одном из своих эссе она писала о роли сублимации (вытеснения) влечений: "Нет дороги от сублимации к сублимации, как нет пути от вершины к вершине, без погружения в лежащую между ними пропасть. Наиболее "подкожные" движущие силы активизируются при духовном творчестве, а наиболее высокие "сублимации" являются следствиями извержений из наиболее глубоких пропастей. Везде, где идеализируются объекты и сублимируются влечения, есть что-то спрятанное, приглушенное. Однако всегда есть больше причин, чем только эти…"


Неизвестно, что с самого начала было "приглушено" в их отношениях, — кое-кто считает, что Лу увидела в Андреасе некоторые черты Густава фон Саломе. И если отношения с Рэ она всегда ощущала как союз брата и сестры, то Андреаса она хотела уважать как понимающего и заботливого отца. Действительно, они часто шутя называли друг друга "старичок" и "доченька". И в таком контексте начинает проступать различие для Лу между этими двумя бесполыми союзами. Жизнь, впрочем, показала, что в брате она нуждалась не менее остро, чем в отце: она откровенно пишет о разрыве с Рэ как об одном из примеров, когда она не выбрала то, что сама чувствовала как естественное и правильное. Рэ исчез после ее помолвки с Андреасом, оставив лишь краткую записку: "Сжалься, не ищи". И Лу объясняет его отъезд неспособностью Пауля поверить в то, как он был важен для нее, его хроническим сомнением в возможности любви к нему. В свою очередь, она не сумела убедительно объяснить Андреасу суть собственных отношений с Рэ или назвать границы этих отношений. И хотя свобода продолжать встречаться с Паулем была частью брачного контракта, Андреас не позволил бы ей объяснить ему все это. И Рэ даже не подозревал, что Лу нуждалась в нем больше, чем когда-либо, что ее преследовали мучительные сны о нем, от которых она просыпалась в тягостном и угнетенном состоянии духа. Она особенно нуждалась в нем, вступив в отношения с Андреасом, "потому что то мистическое принуждение, под влиянием которого я предприняла этот безвозвратный шаг, отделило меня не только от Рэ, но и от меня самой". Не следует, впрочем, заблуждаться насчет того смысла, который Лу вложила в слово принуждение: это не было каким-либо насилием со стороны Андреаса. Скорее, это было наваждением некоего чувства неизбежности и судьбинной необходимости быть вместе, которое безраздельно владело Андреасом и которым он загипнотизировал и Лу: "В конечном счете он, должно быть, был прав в своей уверенности, что мы принадлежали друг другу". Сохранилось описание Лу вечера перед помолвкой, когда Андреас схватил нож, лежавший у нее на столе, и вонзил его в грудь — это был аффективный способ убедить ее в том, что они должны пожениться. Саломе вспоминает, что доктор, которого вызвали ухаживать за Андреасом, явно подозревал ее: едва ли он мог понять, что "это был знак выражения их взаимного отчаяния и замешательства" перед "законом неизбежной принадлежности" друг другу, которому она все еще пыталась воспротивиться. Интересны слова Лу о значении в ее жизни "непроизвольных выборов", когда мотивы ее поведения вырастали из подсознательного знания в большей мере, чем из тщательно продуманной сознательной позиции: она приводит два примера "непроизвольных выборов" в своей жизни. Первым был отказ конфирмоваться в родительской церкви, после того как ей приснился сон, в котором она услышала себя говорящей "нет". Она пыталась бороться со своим порывом, но это знание о будущем поступке было абсолютным и необратимым, потому что исходило из глубины ее самой. Она пишет, что невозможно когда-либо однозначно объяснить наши непроизвольные решения или оценки, но все же мы пытаемся "пришпилить" их, а они продолжают от нас ускользать. "И вдруг застываешь перед свершенностью факта, полностью изменяющего наши жизни навсегда". Во второй раз она совершила "непроизвольный выбор", приняв решение быть женой Андреаса в тот момент, когда они оба, потрясенные неизбежностью, "стояли перед смертью"; впрочем, столь же твердо она решила никогда не доводить эту роль "до конца": откровением этого "инстинктивного отказа" тоже стал сон — тот самый, когда она чуть не задушила мужа. Тем не менее готовность всерьез изменить жизнь была налицо: Лу намеревалась вслед за Андреасом покинуть Европу, когда предполагалось, что он обоснуется в Армении или в Персии. Друзья Лу отзывались о Карле Фридрихе Андреасе как об исключительно вдохновенном учителе и редком знатоке Востока, имевшем множество учеников и почитателей. Для человека Востока, каким Лу считала мужа, свойственны другие, нежели для европейца, взаимоотношения между жизнью и интеллектом: в его преподавательской практике тип мироотношения и эрудиция, парадоксально сочетаясь, порождали в студенте новое, "благоговейное" восприятие бытия. Но такой тип мыследеятельности имел свою изнанку: он затруднял для Андреаса письменное изложение. Лу попыталась выяснить для себя причины этой проблемы, тем более что некоторые биографы возлагали вину за его "молчание" на нее. Она пишет, что в Андреасе раскол между примитивным и сознательным, который уже заложен в нас с рождения, был особенно силен и сказывался как на его таланте, так и на его ограниченностях. Он был, по ее словам, зажат между собственной интуицией, визуальным восприятием вещей и приверженностью методу тщательного аналитического поиска, который не позволял достичь изначального интуитивного богатства и полноты. Следствием этого противоречия, по словам Саломе, как правило, и становилась неспособность Андреаса доводить свои проекты до конца. Как писателя его упрекали в пессимизме, беспокойстве, крайней степени разочарованности в культуре — Саломе называла эту его особенность "отсутствием Воскресений". Он вообще был человеком крайностей — и в своем гневе, и в своей нежности: "диким и ласковым" назвал его Гауптман. Вообще, друзья Лу окрестили Андреаса "Луманом" — человеком Лу: так они приняли перемену в судьбе Саломе, поняв в конце концов, что, с одной стороны, она считает ее незыблемой, с другой же, вопреки их первоначальным ожиданиям, не собирается изменять никаким своим жизненным кредо и остается верной своему поиску "карьеры в невозможном". Тем не менее замужество Лу заметным образом сказалось на ее отношениях с матерью. Мать приехала в Шмаргендорф и с удовольствием оставалась тут долгое время. Это были самые гармоничные их дни. Мать была уверена, что Андреас, как она выражалась, "освободил Лу от Сатаны". Лу же не разочаровывала ее, ей не хотелось портить вдруг возникшую близость.


Хотя Лу каждый год проведывала мать в Петербурге, в их отношениях только один раз прорвалось глубинное чувство подлинного родства. Было это в 1911 году, за два года до смерти девяностолетней матери. Описание сцены прощания с матерью сохранилось в воспоминаниях Лу, в нем дышит почти несвойственная для нее пронзительная и горькая теплота. Рано утром Лу собиралась на поезд, и мать, еще толком не пробудившаяся ото сна, вышла ее провожать, — "босиком, в длинном ночном одеянии, белые как снег волосы… Она выглядела так, будто была вызвана из сна, да и действовала как сон. Не сказала мне ни слова. Только прижалась ко мне… Было такое впечатление, словно она вынула это движение из самых потайных глубин души специально для этого момента — как последнюю сладость, которая собирается в плоде, долго висевшем на солнце, прежде чем теперь упасть. И возможно пронизали нас в тиши этой высвободившейся нежной сладости те же самые мысли, та же самая боль, тот же самый сердечный порыв: о, почему, почему — только теперь! Это был последний подарок моей мамы мне. Любимая Мушка!".


Для матери она хотела сохранить видимость традиционного брака, тем временем ее реальный брак переживал различные, достаточно бурные фазы своего развития. Решающим кризисом его существования стала история с Георгом Ледебуром.


По мнению большинства биографов, именно этот мужчина положил конец ее "ослеплению аскетизмом" (читатель помнит, что Лу решительно не принимала физическую сторону любви до тридцати с лишним лет).


И вновь — белое пятно в тщательно вытканном усилиями биографов гобелене образа: что на самом деле стояло за этим странным экспериментом? Редуцировать проблему к инфантильности Лу, ее чувственной заторможенности или фобии — значит уклониться от подлинного решения загадки. Понятно, что у личности со столь рано сформированной и неуклонно реализуемой жизненной программой за этим стоял некий символически нагруженный Выбор. Нам остается гадать: сама она ни одним намеком не захотела помочь в этом разобраться. Мифотема сакральной девственности, мистика и магия невинности достаточно изучены: уже в языческих культах можно найти представления о потере магической силы ведьмами при утрате ими девственности. В легенде о короле Артуре и Рыцарях Круглого Стола сообщается, что лишь рыцарь, хранящий невинность, способен увидеть Чашу Святого Грааля. Юрий Бородай в своем гениальном эссе "Миф и культура" поймал тайный нерв мифа о Мадонне: "Не случайно у католиков тяжелейшим грехом считалось вожделение к Святой Деве; существовали даже особые индульгенции, его отпускающие. И недаром так мучились величайшие из художников, пытаясь передать ее образ: это должна была быть женщина, сочетающая в себе предельную одухотворенность с предельной эротичностью. Женщина с темпераментом вольт на тысячу! Чтобы от Духа Святого воспламениться могла! Безо всякого прикосновения!" Речь идет о таком внутреннем горении, вызываемом избранником любви, и таком психическом накале, когда в момент прикосновения "земля уплывает из-под ног" и наивысший экстаз переживается в обход всей сексуальной техники, столь долго вытесняемой христианской культурой! Возможно предположить, что некая сходная интуиция была неосознанно положена Лу Саломе в основу ее эротического мироотношения.


Тайну противостояния эротического и сексуального трудно постигнуть тем, кто, перефразируя Ницше, не страдал от судьбы Эротики, "как от открытой раны". Столь неуловимые вещи лишь иногда могут обрести голос в поэзии. Быть может, эти написанные много лет спустя строки способны дать намек на невысказанные интуиции Лу:

Когда глаза твои наполнятся туманом,
а тело нервное упругою струной
под пальцами моими затрепещет…
когда горячее и властное желанье
ударит в грудь тяжелою волной
и вздрогнут судорожно плечи…
Когда внезапно грудь прорвется горьким стоном,
оцепенеют руки в мертвой хватке,
пытаясь обрести иное тело,
поймать себя же на зверином гоне
и, поборов себя в смертельной схватке,
то отыскать, что в вечность отлетело…
Пытаясь всем своим отчаяньем разрушить
преграду, отделившую навечно
любое Нечто от другого Нечто,-
в тот самый миг ты разбиваешь душу
о невозможность воедино слиться,
взять и отдать, вобрать и раствориться.
О невозможность стать одним огнем.
Не вырваться из собственных пределов.
И обессилено поверженное тело.
Т. Метелл

Между тем годами культивируемый аскетизм исподволь подготовил в Лу взрыв энергий, которые перевернули все до сих пор обязательное: "состояние, неподвластное ни уму, ни духу, ни мере: наступает что-то и захватывает, и ему отдаются, ничего не просчитывая и не сдерживаясь, и не довольствуются больше половиной, отдают и принимают без раздумий, без размышлений, почти без осознания, улыбаясь опасности, забывая себя, с распахнутой душой и бессильным разумом, и разве это не должно быть самым важным? Разве не в этом наш смысл, наше благородство?" — так звучит это в устах Фенички из одноименного романа Лу.


Итак, Георг Ледебур был старше Лу на одиннадцать лет. Он являлся одним из ярких представителей левого крыла немецкой политики. В 1900–1918 годах входил в Рейхстаг, издавал марксистскую газету "Форвартс", голосовал против военных кредитов во время войны, принимал участие в революции 1918 года, встречался с Троцким, в 1933 году эмигрировал в Швейцарию, где умер в 1947-м, через десять лет после смерти нашей героини.


До встречи с ним Лу не интересовалась политикой, но теперь она понимает, что политика может помочь ей открыть новое пространство в ее психологических и социальных исследованиях. Георг признался ей в любви, очарованный ее "глубиной, интеллигентностью и обаянием". Терпеливо объяснял ей, что ее брак — это чистая иллюзия (она и сама это понимала), хотел ей помочь в разводе, чтобы жениться на ней. И хотя она знала его достаточно давно, познакомившись с ним в кругу берлинских социалистов, но, застигнутая врасплох непосредственностью его чувств, решила не видеться с ним целый год. Она серьезно опасалась, что конфликт между "диким" Андреасом и влиятельным политиком Ледебуром может иметь нежелательные последствия для ее мужа. Однако запланированная вначале годовая пауза растянулась в пожизненную.


Лу с трудом набралась храбрости рассказать об этой связи Андреасу. У них состоялся такой диалог: "Можно я тебе расскажу, что со мной недавно произошло?" — спросила Лу. "Нет", — без колебаний и без возможности продолжать этот разговор ответил Андреас. "Так над нами выросла… тишина, из которой мы уже никогда не вышли", — писала Лу. Впрочем, невысказанное продолжало висеть в семейной атмосфере и без слов. После эмоционального шквала, потрясшего семейную жизнь Андреасов, супруги в конце концов постановили сохранить общий дом, имя и взаимное дружеское расположение, и вдобавок ко всему Лу обрела совершенно неограниченную свободу при соблюдении внешних форм брака. Стараясь быть великодушной, она позволяла мужу то же самое.


Пережив мучительный внутренний кризис, она решила отказаться от отношений с Георгом, несмотря на то, что Ледебур показался ей первым настоящим мужчиной в ее жизни. Андреас убедил ее, что их брак таит в себе некие резервы и нереализованные еще возможности, ради которых его стоит продолжать. Ледебур не простит ей этого. Когда после первой мировой войны она обратится к нему с просьбой помочь выяснить, используя дипломатические каналы, судьбу ее семьи в Петербурге, письмо возвратится к Лу как не принятое адресатом.


Трудно сказать, проливают ли все эти разрозненные факты и противоречивые признания свет на загадку ее замужества; во всяком случае, для того, кто попытался в них разобраться, совершенно явственно проступает парадоксальное, однако не заимствованное (как в поверхностном феминизме), а глубоко пережитое ею понимание смысла брака и любви в его отличии от страсти и романа. Для Лу, к слову, в отличие от поверхностно феминистских идей, ни сам брак, ни таинство бракосочетания никогда не были чем-то формальным или не заслуживающим серьезного отношения. В романе "Феничка" ее героиня горячо спорит об этом с Максом Вернером:


" — Эти длительные брачные церемонии на самом деле затянуты выше всякого разумения, — сказал Вернер.


Феня покачала головой.


— Нисколько! Совсем наоборот! Ведь что на самом деле происходит? Есть двое людей, которые хотят соединиться навсегда, потому что, по-видимому, они любят друг друга, но не только ради личной любви, но в единстве с чем-то высшим, третьим, в котором они могут нерушимо скрепить свои узы. Иначе весь союз не имеет никакой цели. Нет, они хотят быть выше чего-то личного, эмоционального — вровень с некой высшей инстанцией, называют ли они ее Богом или священными узами семьи, вечной клятвой брака или как-либо еще.


В любом случае, всегда присутствует это загадочное нечто — другое, отличное от простой любви между мужчиной и женщиной".


Предоставим все же Лу последнее слово в защиту ее странного понимания идеи брака. Приведем наиболее выстраданное и глубокое признание женщины, уже не раз испытавшей любовь:


"…Речь идет о понимании того факта, что брак означает жить друг в друге (а не друг с другом), пусть даже в религиозном, совершенно идеальном смысле. Сама по себе любовь не есть, разумеется, нечто идеальное, — но, ей-богу, я никогда не понимала, почему люди, влекомые друг к другу чувственно, вступают в брак…"


"Карьера в невозможном": "Междустранье"


Я все мечты люблю, мне дороги все речи


И всем богам я посвящаю стих.


В. Брюсов




И продолжил я путь по дорогам Земли.


И упрямые крылья дрожали в пыли.


В. Жулай




"Карьера в невозможном" требовала как одного из своих условий номадического образа жизни: Лу становится интеллектуальной кочевницей — Берлин, Мюнхен, Париж, Петербург, Вена и вновь Берлин… Берлин того времени был для Лу местом встречи с людьми так называемого фридрихшагенского круга, которые собирались в корчме "Под черным поросенком". Живя с Паулем Рэ, она встречалась по большей части с молодыми учеными и включалась в философские беседы. Сейчас Лу в основном принимает участие в дискуссиях о литературе и искусстве. Муж познакомил ее с Уильямом Бельшем, новеллистом и популяризатором естественных наук, а тот представил Саломе группе поэтов-натуралистов, критиков, журналистов и прочих активистов Фридрихшагена. Воспоминания Лу и ее неопубликованные дневники того периода подтверждают важность ее дружбы с известным писателем Герхартом Гауптманом и его женой Мари, Арно Хольцем, братьями Харт, а также Августом Стриндбергом. Мир, в который влилась Лу, был для нее совершенно новым и неосвоенным. Интересным представляется ее признание о своем отношении к литературе: "Литература как таковая меня особо не интересовала (русские писатели интересовали в ином, нелитературном, смысле), я была довольно неискушенной в этой области, особенно в аспекте красот стиля…" Но, как мы уже знаем, Лу схватывала на лету, работала и училась истово и, не стесняясь своего невежества, спрашивала и вникала во все, что казалось интересным. И потому вскоре чуждая литературы Саломе приобретет репутацию известнейшего литератора. Впрочем, в главных пристрастиях она останется собой: даже когда — во времена близости с Райнером Рильке — ее интерес к литературе достигнет апофеоза, он все же будет скорее философским, нежели сугубо литературным.


Сейчас, изучая историю литературного движения той эпохи, обнаруживаем, что у современников уважением и авторитетом пользовались литераторы "эпигонско-эклектичного" направления, наделенные стипендиями, пенсиями и похвалами консервативной критики. Это Эмануель Гейбель, считавшийся князем поэтов, Пауль Хейсе, лауреат Нобелевской премии 1910 года, граф Адольф Фридрих Шлак, Йозеф Виктор Шеффель. Они представляли верхушку литературной иерархии того времени, отвлекая внимание критики и общественности от настоящих "величин", которыми были Теодор Фонтане в Берлине, Готфрид Келлер в Цюрихе, Людвиг Анзенгрубер в Вене.


В противовес официозно признанной литературе новые друзья и соратники Лу создали движение так называемого натурализма, главными требованиями которого были модернизация и возрождение истинных основ творчества, а оплотом и рупором этого нового течения стала "Freie Buhne" — "Свободная сцена". Натуралисты казались Саломе "освежающе юными", а изобретение и изображение новых концепций современной личности, для которой старые буржуазные формы и условности не имели смысла, — личности, способной к самовозрождению и созиданию новых отношений, всегда было эпицентром ее интересов. Кроме того, Лу явно импонировала та форма идейной и дружеской сплоченности, которой дышала вся эта группировка. Ее не мог оставлять равнодушной сам факт наличия некоего коллективного проекта после болезненной неудачи ее замысла с "интеллектуальной коммуной-Троицей": Лу не мог не причинить боль ницшевский отказ от общения и его последующее предпочтение буквальной и образной изоляции в своей собственной душе. Саломе верила, что судьба Ницше проиллюстрировала все — благотворные и патологические — последствия выбора одиночества и тотальной критики разума. Ей хотелось солидарности, плодотворного общения, споров до хрипоты, новых встреч… "Что поражало меня больше всего, — вспоминала она, — это взрыв человеческого участия, его радостный разбег: веселая жизнерадостная энергия, бурная молодость и оптимизм убеждений, — и ничего из этого не было утрачено, несмотря на тот факт, что все это движение воплощалось и пропагандировало себя посредством наиболее печальных и трагичных тем, которые его участники пропускали через свою душу, чтобы иметь возможность и право провозглашать новый дух". Влившись в центр берлинского Натуралистического кружка, она стала одним из основных авторов статей и критических обозрений.


И все же ее связь с натурализмом была столь же дистанцированной и немножко отстраненной, как и другие ее увлечения. Лу не считала себя "натуралисткой", точно так же как она не считается таковой сейчас. Она участвовала, но никогда не "присоединялась". Ее духовный организм был подобен мельнице, которая сразу отделяла зерна от плевел. Должно быть, многие сразу чувствовали в ней это, и ее авторитет в новом кругу был бесспорен. Кроме того, она отличалась особенным спокойствием, и последнее снискало ей славу и роль третейского судьи.


Бруно Вилле, один из главных "фридрихшагенцев", вспоминал позднее: "…мы создали группу, в которой участвовали братья Харт, лирик Оскар Линк, Рихард Демель, несколько актеров, представители социалистов, и среди нас было немало "женского элемента"".


Лу являлась частью этой женской фракции, но держалась поодаль от повседневных реалий богемной жизни, стараясь быть скорее наблюдательницей, чем активной участницей. Местом же экстраординарных богемных акций, эксцессов и "выбрыков" была уже упомянутая корчма "Под черным поросенком", где немцы и скандинавы во главе с "польским демоном" Станиславом Пшибышевским, этим властителем дум эпохи, остро поставившим в своих романах вопросы пола, обсуждали проблему нового содержания литературы, призванной пробудить ото сна мещанскую публику и консервативную критику. Впервые Лу привел туда Фриц Маутнер из Грюневальда, называвший себя "безбожным мистиком", которого объединял с Лу как раз интерес к религии.


Хотя Саломе бывала в этом заведении не раз, она не запомнит (может быть, сознательно) Станислава Пшибышевского, который на всех представительниц "женского элемента" хотел распространить свои демонические чары. Он же (в "Моих современниках") отозвался о ней коротко, не скрывая иронии и доходя до клеветы: "…пропагандировала Ницше фрау Лу Андреас-Саломе, запальчиво утверждавшая, что была единственной женщиной, с которой Ницше поддерживал отношения. А между тем Ницше не знал, как ее отогнать, и бежал от нее, как от заразы".


Памятуя о пересудах вокруг ее отношений с Ницше (отголоски которых до сих пор возбуждали интерес к ней, хотя и несколько скандальный), Лу старалась давать отпор ухаживаниям и обычным для того круга предложениям. Испытал это и Герхарт Гауптман. Она часто бывала у него в доме, где он жил с первой женой и тремя сыновьями. Сведения об этом увлечении известного писателя весьма отрывочны, как почти все, что связано с Лу. Она всегда уничтожала и просила других уничтожать письма интимного содержания. Скорее всего, Лу поступала так, не желая ничем мешать карьере своего мужа. Тем удивительней, что в ее наследии нашелся листок с запиской Гауптмана: "Любимая и дорогая Лу, я должен иметь право прийти. Герхарт". Возможно, обнаружится и дальнейшая их корреспонденция, когда исследователи доберутся до недавно открытых архивов Гауптмана, который не уничтожал даже наиболее компрометирующих его документов.


Описания Гауптмана, оставленные его современниками, весьма колоритны: апостол здорового образа жизни, пропагандировавший с запалом прозелита трезвость и отказ от мясной пищи, он выглядел как большой неиспорченный ребенок лесов и полей, хотя жизнь в литературных кругах изменила многие его привычки. Тем не менее именно Гауптман слыл в театральных кругах наибольшим эротоманом. Лу была свидетельницей изначальной супружеской идиллии, однако уже появилась на горизонте четырнадцатилетняя скрипачка Маргарет Маршалл, которая потом станет второй женой писателя. Затем была танцовщица Ида Орлофф, о развращенности которой он достаточно откровенно писал… Все это не могло укрыться от взгляда Лу, старавшейся сублимировать эротические переживания не только в теории. Поэтому Гауптман стал ей столь же чужд, как и Пшибышевский.


Потерпев поражение, Герхарт начал относиться к Лу со все возрастающим уважением. Некоторые исследователи полагают, что именно Лу была прообразом Анны Махр из "Одиноких", во всяком случае взгляды Лу того периода действительно близки Анниным. Однако Лу, прочитав "Одиноких", отметила на страницах журнала "Фрайе Бюне", что писатель не сумел убедительно показать духовного превосходства Анны над ее окружением. Узнав об этом, Гауптман саркастически буркнул: "Очевидно, я слишком глуп для Лу".


Переживая все новые женские идентификации в новых творческих контекстах, Лу вынашивала идею книги о судьбах женщин, импульс к написанию которой, равно как и среду отталкивания, она почерпнула в реалиях своей новой жизни.


Как всегда, социальный и политический аспект натуралистического движения, важный для остальных, не представлял для нее большого интереса и привлекательности. Что же касается самой литературы, то ее смущал расширительный реализм и даже буквализм в "новом" театре в Берлине: Лу считала, что это провалит актуальные цели движения, то есть провозглашенные требования модернизации и возрождения. Однако в берлинском театре была поставлена вещь, приковавшая к себе ее внимание, — ибсеновская драма "Привидения". Безусловно, психологическая глубина и нюансировка Ибсена вдохновили ее куда больше, чем прямолинейный реализм натуралистов. В 1891 году Саломе пишет и публикует свою книгу о женских характерах у Ибсена. Пережив, по собственному признанию, "первые мучительные несколько лет замужества", она моментально поймала близкий ей сквозной нерв ибсеновских повествований: внутренний конфликт женского существования, порожденный, с одной стороны, скованностью женской самореализации обычаями брака, а с другой, — напряжением между страстью и общественными условностями. Когда книга Саломе увидела свет, слава и популярность Ибсена в Германии были еще невелики и неустойчивы. Лу явилась одной из первых "трубачей" Ибсена в Европе наряду с Георгом Брандесом в Скандинавии, Отто Брамом в Германии, Бернардом Шоу в Англии.


Ибсен, кроме всего прочего, был темой, которая постоянно соединяла Лу и Андреаса. Муж переводил Ибсена "с листа", и то были полные единения дни и вечера. Являлось ли это единство еще и идейным? Наверное, нет. Андреас был чересчур сосредоточен на нюансах перевода, в то время как мысль Лу блуждала за гранью текста и даже за гранью сюжета. Ее заворожил некий сквозной символ женской судьбы, связующий воедино ибсеновские сюжеты, — Дикая Утка. Тень ее крыльев мелькает, как кажется Лу, за каждой женской историей.


Лу начала разворачивать мифотему Дикой Утки в форме сказки. Итак: "Жил-был чердак… На чердаке люди держали всех пойманных животных и путем воспитания и надсмотра отняли у них охоту к свободной жизни. Корзина в углу скрывала благородство этих тварей, лишенных свободы. Дикая утка, таким образом, настоящая дикая утка казалась не только благородным, но и в то же время вызывающим жалость существом. Остаются ли они дикими птицами на чердаке? И неизбежна ли эта трагедия?". Чердак может быть рассмотрен здесь как брак и семья, как некое соглашение, но также и социосимволический контракт в целом со всей его трагической логикой. "Может быть, не выдастся такой счастливый случай, не разыграется буря, которая вырвет двери ее темницы… Так она и вырастет, проживет, состарится и умрет в каморке на чердаке".


Саломе предпринимает исследование, чтобы выяснить для себя, возможны ли другие, не трагические развязки женского вступления в брак. Она сопровождает это вопрошание шестью притчами о судьбе птиц, силою разных обстоятельств очутившихся в неволе.


Это истории компромисса или поединка с судьбой, и Лу пытается проникнуть в тайные пружины этих выборов. За каждым из них кроется своеобразное понимание смысла свободы. Разные версии свободы становятся для Лу шифрами женских судеб: свобода использовать плен в целях наслаждения, свобода иллюзий и мечтаний об иной жизни, свобода господства над другими обитателями чердака… Сюжеты этих притч располагаются как бы между двумя полюсами: между судьбой, которая ближе всего к идеалу Лу — это образ Эллиды из "Женщины моря", — и судьбой, которая более всего страшила и отталкивала ее — образ Гедды Габлер.


Чтобы понять, что же больше всего отталкивало Лу в судьбе Гедды, нужно иметь в виду, что Саломе никогда не представляла себе эмансипацию как постоянное и абсолютное бегство от социально установленных связей. И в этом причина ее радикального расхождения со всем феминизмом своей эпохи вплоть до обвинений ее в антифеминизме. Лу начинает с Норы — женщины, которая желает чуда, но живет в унижающих рамках общепринятого женского воспитания и условностей брака, где ей отведена роль игрушки, объекта для бесконечных манипуляций в руках мужа. И хотя Лу одобряет решение Норы оставить свое замужество, но она не считает такое решение моделью или образцом. Это малое изменение, которое только открывает, но никоим образом не решает вопрос обретения женщиной себя. Саломе интересовала не женская эмансипация, а трансформация, которая могла бы преобразовать партнеров в браке в андрогинную пару; она искала формулу, способную преобразить отношения борьбы в отношения целостности. Она понимала, что смысл отношений, в конце концов, не в скучном равноправии, а в чуде любви, "той горячей, благоговейной любви, которая расширяет от обожания глаза ребенка в каждом из нас". Лу продолжает: "Что является необходимым базисом в настоящем браке? Это правда и свобода". Но Гедда Габлер насмехается над этой центральной, органической идеей, как говорит Лу.


В сердцевине ее враждебности к Гедде лежит важное для нее различие между возвышенным эгоизмом (тем, который в ней находил Ницше и который "заставляет нас служить лучшему в нашей натуре") и заурядным эгоизмом тех, кто бросает вызов условностям ради самого вызова или самопотакания. Эту разницу, вероятно, недооценивал Рудольф Бинион, один из ее биографов, который подозревал, что враждебность Лу к Гедде вызвана стремлением Саломе отгородиться от собственного подобия и что на самом деле Гедда Габлер и есть "небезызвестная генеральская дочь и профессорская жена". Он полагал, что образ Гедды мог основываться на историях, которые Ибсен слышал о Саломе. В контексте этого сближения Бинион к тому же упрекал Лу в разрушении способности Андреаса писать. Тем не менее анализ этого образа у Лу не походит всего лишь на желание размежеваться с двойником, хотя, быть может, именно потенциальная опасность "габлерства", так страшившая Лу, делает тон ее исследования в этом месте столь эмоциональным.


"Она (Гедда. — Л. Г.) напоминает мстительного волка, на котором долгое время росла шкура овцы и который лишился своей хищной силы, только чтобы уберечь свою хищную душу. Обреченное на наиболее цивилизованное и обыденное существование, такое создание защищает себя яростно от любого риска; оно только играет бессильно со своей жаждой к свободе, дикости — так, как робкие руки играют с оружием…


У нее нет цели, и она бы все равно не знала, как достичь ее, поэтому она вынуждена развлекать себя игрушками, которые, по крайней мере, помогают ей во время скуки, этого полнейшего отсутствия активности. Даже средний человек во всей своей обыденности более значителен, чем этот вид характера. Ибо он все еще способен испытывать стремление к более свободной жизни и потому примирять мир свободы и мир ограничений — или, по крайней мере, участвовать в битве, которая ведется между ними. Единственное же подлинное совмещение этих извечных противоположностей выражено в словах, которые спасли Эллиду: "Свободно и ответственно"".


Вообще, история Эллиды так интересна для Саломе именно тем, что здесь явственно и убедительно проступают очертания подлинной свободы, которая внутри нас, а не в условиях нашей жизни (вот он, основной пункт полемики с феминизмом!), той "тайной свободы", про которую говорил Пушкин. И обретение этой свободы, как и собственного духовного стержня, невозможно, по убеждению Лу, без мучений, кризисов и духовных страданий, единственно способных подтолкнуть к внутреннему превращению, — они создают условия алхимии души.


Эллида, женщина моря, вначале довольствуется тем, чтобы стоять, застыв, на берегу и "мечтать о катящихся волнах, на которых фокусничают опасность и красота и чья глубина прячет так много чудесного и одновременно чудовищного". Но тут на застывшую пассивность Эллиды наваливается любовь как болезненная страсть, подавляющая волю. Она так очарована дикостью и демонизмом ее тяги к незнакомцу, что это угрожает ее поглотить. Поэтому она бежит в семейную жизнь с доктором Ванделем, обещающую безопасность и стабильность. Но она не может удовлетвориться такой жизнью, и то, что она покинула вовне, возвращается к ней внутренним адом фантазий и воспоминаний. Острота переживаний и их безысходность неустранимы до тех пор, пока Эллиде не удастся прийти к самоосознанию. Только когда муж дает ей свободу самостоятельно сделать выбор, с глаз ее падает пелена заблуждения: "Свобода перестает мучительно манить, потому что она уже не манит издали — Эллида на свободе. Причина ее проблем лежит в гипнотически притягивающей дали, в демонически манящей неопределенности", в то время как подлинный центр ее усилий должен быть сфокусирован на ее собственной воле и ответственности за свою судьбу. Некоторые биографы полагают, что в основу канвы шестой притчи (про Эллиду) был положен собственный опыт Лу — опыт ее брака как способ освободиться от чар Гийо и одновременно получить его благословение. Все же если проводить параллели такого рода, то здесь скорее напрашивается перекличка с историей с Георгом Ледебуром — осмысление возможных последствий выбора судьбы: ставка на внешнее или внутреннее преобразование жизни.


Это действительно была книга ее собственных переживаний, что позволило биографам назвать годы 1886-1897-й годами "дикой утки". В более широком смысле это была книга надежд целой женской генерации, связанной с революционными идеями и движением эмансипации. Ее анализ женских образов Ибсена принял форму психологического гобелена: Лу описывала движущие силы, лежавшие в основе напряжения каждой пьесы, а потом связывала их между собой, ища за этим потоком проявлений глубинный структурный механизм соотношения между свободой и необходимостью внутри каждой женской судьбы. Такая тактика игнорировала границы конкретного произведения, ибо целью Саломе являлся не литературно-критический анализ Ибсена, а создание собственного психологического концепта. Ибсеновские решения комплекса "дикой утки" Лу анализирует с таким поэтическим и эмоциональным запалом (вероятно, и вызвавшим неоднократное переиздание книги — вплоть до 1924 года), который вполне позволяет ощутить, насколько экзистенциально остро она сама переживала подобные состояния. Но Лу хочет вписать в судьбу "дикой утки" другие возможности, которых нет у Ибсена.


Открытие таких иных возможностей было для нее вопросом не только теории. Действительно, в рамках ее супружества возникали ситуации, которые очень даже могли привести к трагическому решению, подобному принятому Ребеккой из "Розмерхольма", — белые кони, символы смерти, не раз "пролетали" через берлинский дом Андреасов. Х. Ф. Петерс пишет о том, что далеко не раз Лу с мужем были готовы к самоубийству и составляли завещание, однако этот факт не находит подтверждения в ее воспоминаниях. Кроме того, такое решение не согласуется с психологическим портретом Лу: она всегда старалась усмирить хаос чувств…


Путешествия были проверенным способом такого усмирения. И она будет путешествовать постоянно. Надолго или не очень возвращаясь в дом Андреаса. А он никогда не будет расспрашивать ее о путешествиях, ожидая, пока она сама расскажет о новых встречах и впечатлениях.


В 1894 году Лу отправляется в Париж. Там кипят политические страсти — убийство президента Карно, дело Дрейфуса. Жизнь богемы наполнена шумом и скандалами…


Лу была здесь счастлива. Жила в одной комнате с датской писательницей Терезой Крюгер (в будущем переводчицей нескольких разделов ее книги о Ницше на датский). Познакомилась еще с одним датским писателем — Германом Бангом, а также с Кнутом Гамсуном, уже известным тогда автором повести "Голод". Гамсун формулирует свою литературную программу в шумных докладах о психологии и поэзии, утверждая, что внутренняя территория души является сценой редкого динамизма. Лу интересуется театром, атмосфера сцены и культивирование игрового момента в жизни ее увлекают: однажды она переодевается цветочницей и продает на улице розы. Таков был Париж, его жизнь и его игра в жизнь. Парижские встречи и впечатления легли в основу романа "Феничка". Так, по мнению многих биографов, в нем отражено не лишенное курьеза знакомство с Франком Ведекиндом, автором "Пробуждения весны".


Ведекинд под впечатлением разговора с Лу, в котором она довольно смело высказывалась о свободной любви, пригласил ее к себе и… тут произошло недоразумение "в стиле Ведекинда". Он рассчитывал, что, решительная в теории, она не замедлит проявить себя на практике…


На следующий день он появился с букетом цветов и просьбой о прощении за нерыцарское поведение. Юта Тредер и некоторые другие исследователи полагают, что пресловутый образ "стервозной" Лулу у Ведекинда был создан не без намека на Лу Саломе. Эдакая утонченная месть. Однако эта версия не подкреплена достаточно вескими основаниями. Впрочем, Лу в любом случае не осталась в долгу. Она оживила эпизод на страницах собственного романа и заставила своего героя, Макса Вернера, пережить в результате подобной ситуации мировоззренческий переворот, который, возможно, не успел в должной мере "ощутить" артистичный и необузданный Ведекинд.


Загнанный в угол собственными жесткими оппозициями восприятия — "гризетка или монахиня?" — Вернер бесплодно ломает голову над тем, что же из этих амплуа является маской, а что подлинной сущностью его новой знакомой. Поначалу он принимает Феничку за типичную интеллектуалку, и виной тому ее наряд — строгое черное платье, столь отличное от нарядов прочих посетительниц переполненного парижского кафе. Однако "не таилось ли под этой одеждой, за этим открытым, одухотворенным лицом что-либо горячее и чувственное, могущее ввести в заблуждение только полного идиота? — Была ли это лишь его собственная фантазия, играющая с ним злую шутку, или Феня, напоминающая ему одухотворенность и стилизованную простоту фигур на картинах дорафаэлевой эпохи, лишь хотела бы казаться целомудренной, но не в силах утаить удивительных, опьяняющих ароматов цветов, выдающих ее с головой?" Образ начинает издевательски двоиться, и замешательства Вернера, втайне мучительно пытающегося установить связь между "глубинными" и "поверхностными" качествами спутницы, не может развеять даже затяжная прогулка вдвоем предрассветными улочками Парижа. Ведь Феничка не намерена помочь ему определиться. А что если интеллектуальность и сексуальность имеют одни и те же корни — эротические? В конце концов ее озорные провокации заставляют его сделать выбор в пользу собственного фантазма. И здесь-то его подстерегает неизбежный конфуз. Впрочем, и Феничка раздосадована на свою "наивность", хоть и пытается оправдаться тем, что Вернер первый, кто воспользовался ее представлением о "братских" отношениях с мужчинами… Это недоразумение, однако, не помешает автору в итоге сделать их друзьями, а Макса даже Феничкиным конфидентом в ее сложных любовных коллизиях.


Историю с Ведекиндом можно было бы считать незначительным инцидентом, если бы не та рельефность, с которой она очертила все возможные следствия опасной "игры в понимание" с мужчинами. Эта история продемонстрировала Лу во всей гротескности, как под влиянием пробужденных ею иллюзий во властных натурах просыпается инстинкт к обладанию — духовному и не только. И все же глубинная непокорность Лу, ее вечное противостояние "присвоению себя" на любом уровне приподымают завесу над тайной ее сущности. Если угодно, Лу была своеобразной Анти-Галатеей. Она упрямо не желала оживлять чью-то мечту, быть такой, какой ее хотели видеть. Она зеркально возвращала мужчинам содержание их фантазий и грез. И, столкнувшись с ними воочию, они вынуждены были рефлексировать по направлению к тайне своих идеалов. Натура Лу сопротивлялась любой формовке, она принципиально не способна была стать воплощением чужого идеала, она могла лишь его совершенно отразить. И потому этот возвращенный идеал всегда был бестелесным призраком. Причиняя боль своей неосязаемостью, он возбуждал в мужчине волю к осязаемой подлинности жизни. Этот волевой всплеск каждый реализовывал по мере масштабов собственной личности. Ницше он превратил в гения, Рэ — в святого. Собственного своего героя Лу сделала "психологом вечно-женского": он разгадал "сфинксоподобный" характер женщины, отбросив все идеализации и демонизации. Смыслом ее романа и было смешать все полярности, перепутать все категории, стереотипы и утвердить разнообразие, полифоничность живой женщины.


Потому Юта Тредер утверждала, что повествования типа "Фенички" взрывают дух времени изнутри.


"Феничка", однако, при всей ее программности не могла охватить всей палитры приключений Лу в Париже. Так, помимо литературного Парижа ее манят и совсем маргинальные круги. До нас дошли довольно отрывочные сведения об эпизоде с неким русским по имени Савелий, человеком крепкого телосложения, подозреваемым в соучастии в покушении на Александра II, отбывшим четыре года каторги в Сибири, который втянул Лу и ее подругу Фриду фон Бюлов в круг русской эмиграции. У Савелия в Париже была частная врачебная практика, и он был достаточно независим материально. Жарким летом 1894 года Лу решила поехать с ним в Альпы…


Жили они в шалаше на поляне в горах, питаясь сыром, молоком, хлебом и ягодами. Изредка только спускались вниз, в Цюрих, чтобы купить чего-нибудь более изысканного. Во время одной из таких вылазок Лу встретила Уильяма Бельша, старого знакомого, автора "Любви в природе" — так берлинская жизнь напомнила ей о себе, и привычные соблазны цивилизации вновь поманили Лу.


Эта история с русским эмигрантом была полна романтики, но не имела для Лу никакого продолжения. По возвращении в Париж ее ждут новые впечатления и новые встречи. И все же особенностью странствий Лу было то, что ее исполненные приключений блуждания имели свои границы и свои законы дления. "Неожиданно для других и для себя самой я украдкой, без "до свидания" уехала из Парижа… избавилась от ботинок и чулок (чего нельзя было сделать в Париже) и оставалась очень веселой", — так в письме к подруге она описывает свое возвращение в дом мужа.


Лу перезимовала в Шмаргендорфе, работая над текстом "Иисус — еврей", а муж помогал Роазену переводить Омара Хайяма. На ее эссе о Христе с равным пылом ополчились и иудеи, и христиане. Но Лу на этом не останавливается: под впечатлением бесед с мужем, который в то время занимался изучением исламской секты бабистов, она пишет большую работу об исламе. Ее религиозное мировосприятие во многом, вероятно, было обусловлено воспитанием и разноязыким пестрым окружением в доме, — в Петербурге времен ее детства перемешались народы и вероисповедания. Это наверное способствовало позднейшему интересу Лу к различным конфессиям, различным системам мышления, различным культурным традициям. Ее волновали сакральные символы, оживлявшие души разных культур. "При входе в мечеть люди снимали обувь и, погрузившись в тишину, становились на колени на красивых коврах, начиная молитву. Я припоминаю мое впечатление от одной ночи в Турции. Наши окна выходили на узкие улочки, заполненные толпами народа; доносился шум повозок, крики ослов, и вдруг совершенно внезапно наступила такая тишина, будто вся Вселенная затаила дыхание. Перед мечетью, которая поднималась на фоне ночного неба, словно палец к Господу, провозглашал славу муэдзин: "Аллах Акбар". Это зрелище заставило меня долго размышлять о сущности их религии", — писала Лу.


Так прошла зима. Но с весенним пробуждением в силу вновь вступает ее страсть к блужданиям в "междустранье" в надежде пересечь границу "невозможного". Наиболее верной ее спутницей в этих вылазках обычно была Фрида фон Бюлов, известная исследовательница Африки, с которой Лу познакомилась еще в 1892 году в Берлине. Фрида была исключительно самостоятельной личностью, по натуре склонной к меланхолии, хотя и с сильной мужской волей и витальным инстинктом. В своей книге "В стране обещаний" она увлекательно описала для европейцев мир колониальных отношений, который ей довелось узнать после смерти брата, управляя его плантациями. Лу проводила с ней время в непрестанных дебатах и, быть может именно благодаря этой ее выразительной натуре спорщицы, не видела для себя более подходящей спутницы для интеллектуально-кочевых приключений.


Весной 1895 года она предприняла с ней путешествие в Петербург, а затем в Вену. Познакомила Фриду со своим братом Евгением, на тот момент уже смертельно больным, рассказав ей, как он по просьбе матери хотел вытащить ее из "аферы" с Ницше. Вена нравилась Лу, она писала: "Если сравнивать атмосферы различных крупных городов, то можно сказать, что в Вене как нигде сочеталась жизнь духовная с эротизмом". Кроме того, Вена была гораздо толерантнее Берлина, который тут называли "гнездом разбойников". Ее внимание привлек здесь Артур Шницлер, — как писала о нем критика, будущий австрийский Ибсен. Чернобородый элегантный врач и известный уже литератор по-своему очаровал Лу. Но она была "отведена" от него "магией" вскоре появившегося Рильке, о чем наш рассказ пойдет дальше. И все же, при всей любви Саломе к новым творческим встречам, ее вновь тянет в тишину творческой кельи. "Все выглядит так, словно мне хочется остаться, но приходит такой час, когда я должна уйти прочь". Уходы и возвращения были желанны для нее — стремление к общности и к обособленности были естественны как вдох и выдох. По возвращении домой, в Берлин, она издали увидела Андреаса, стоящего под фонарем со своей любимой собачкой Лотхен, которая ее шумно приветствовала. "Этой ночью дома мы долго не спали".

Подводя черту ее упрямых поисков и вечных возвращений, мне кажется, смысл этих блужданий, их движущий мотив можно отчасти угадать благодаря ее маленькому стихотворению, предпосланному в качестве эпиграфа книге "Моя жизнь":

Содержание

 
www.pseudology.org