Лариса Гармаш
Лу Саломе
удивительная история жизни и приключений духа Лу фон Саломе
Здесь Боги странствуют в телах звериных,
Здесь каждый ждет одежд незримых,
И скипетров, что боль его утишат.
Боль от того, что нас никто не слышит.
Здесь холод накрывается жарою,
И редко духи дышат теплотою.
Здесь странники приходят на пороги,
Чтоб показать израненные ноги.
И вновь уходят.
И проходят годы.
И снова одиночество
И роды.
Но странный мир наполнен
Ею вновь.
Она — Любовь.
Н. Хамитов

Пролог. Женщина-зеркало


Ты была


Смелей и легче птичьего крыла,


По лестнице, как головокруженье,


Через ступень сбегала и вела


Сквозь влажную сирень в свои владенья


С той стороны зеркального стекла…


Арс. Тарковский




Есть женщины, которые способны быть музами


только до тех пор, пока мужчина


бросает вызов мирозданию.


Они не прощают мужчине душевности.


Н. Хамитов


Ее враги говорили, что она коллекционировала известных мужчин, как другие коллекционируют картины, дабы выставлять их в своей частной галерее. Однако, справедливости ради заметим, что ее слава излюбленной собеседницы великих привлекала к ней известных и стремящихся к известности мужчин куда сильнее, нежели она сама искала их общества. Во всяком случае, Рильке в пору их знакомства невероятно гордился, что ему удалось проникнуть в магический круг ее друзей. Кто же были эти друзья?


После смерти Ницше две женщины опубликовали свои воспоминания о нем. Первой Ницше обязан всеми недоразумениями, существующими вокруг его имени. Это его сестра Элизабет Ферстер-Ницше, наследница и распорядительница его архива, слишком произвольное обращение с которым и породило нелепую легенду о Ницше как предтече национал-социализма. Другая — самый противоречивый персонаж в судьбе мыслителя: женщина, чье имя звучанием своим напоминает о библейской танцовщице, — Лу Саломе.


Ей по праву принадлежит роль одной из самых исключительных женщин в истории Европы. Во всяком случае, немецкий писатель Курт Вольф утверждал, что "ни одна женщина за последние сто пятьдесят лет не имела более сильного влияния на страны, говорящие на немецком языке, чем Лу фон Саломе из Петербурга".


И в самом деле, такой "коллекции" потерявших голову знаменитостей не встретишь более ни в одной женской биографии: Лу была "Великой Русской революцией" в жизни Ницше, ее боготворил и воспевал Рильке, ею восторгался Фрейд, ее собеседниками были Ибсен и Толстой, Шпенглер и Гамсун, Тургенев и Вагнер, с ее именем связывают самоубийства Виктора Тауска и Пауля Рэ, по настоянию Мартина Бубера, известного философа и близкого друга, ею была написана книга под названием "Эротика", которая стала бестселлером в Европе и выдержала пять переизданий…


Воздержимся от штампа "женщины-музы". Эта роль слишком одномерна для нее. Еще менее точной была бы попытка навязать ей образ непревзойденной гетеры XIX–XX веков. Ее мало развлекал "список поверженных". Какая же тайная неутолимая тоска гнездилась в ее душе, гоня ее "от костра к костру"? Исполняя на интеллектуальных подмостках Европы свой "танец семи покрывал", не свою ли собственную голову стяжала она? Ведь она хотела во что бы то ни стало реализовать на практике ницшевское кредо: "Стань тем, кто ты есть" — вскрой свою глубину, извлеки на свет свою подлинность!.. Она была великим и отчаянным экспериментатором… в режиссуре судьбы — собственной и окружающих.


Действительно ли она была завлекающе-гибельной сиреной интеллектуальной Европы? Против образа собирательницы скальпов, или "жадной губки, охочей до лучистых ежей эпохи" (С. Соловьев), свидетельствуют два немаловажных факта. Во-первых, Лу не меньше, чем мужчинами, восхищалась незаурядными женщинами своего времени — известные писательницы, исследовательницы, знаменитые феминистки были не только ее подругами, но и героинями ее эссе и аналитических статей. А во-вторых, и это самое важное, — всем мужчинам, которые когда-либо творчески поддержали, чему-либо научили или вдохновили ее, она щедро отплатила своими книгами: все ее великие визави обрели новую жизнь в ее романах, новеллах, философской эссеистике. В немецкой энциклопедии сказано, что Лу Андреас-Саломе — автор двадцати изданных при жизни беллетристических и эссеистических книг. Она сравнивается с наиболее известными немецкими писательницами своей эпохи. Сообщается также, что Лу фон Саломе была автором ста тридцати девяти научных статей, последняя из которых (опубликованная в "Венском психоаналитическом альманахе") имеет характерное название — "Больной всегда прав".


Она была неповторима в изобретении уникального "жизненного стиля". Наверное, именно это она и считала своей по-настоящему главной задачей. Во всяком случае, современники в один голос отмечали ее уникальную энергичность, интеллектуальную мощь, блистательность ее беседы и ее красоту.


Ее лицо на сохранившихся фотографиях поражает сочетанием мягкости и отваги. Современный польский исследователь ее жизни и творчества Вильгельм Шевчук спрашивает: какое пластическое обрамление было бы для нее наиболее удачным? Вопрос, по его мнению, не праздный: ее черты были чертами очень современной женщины, их едва ли в состоянии отобразить классические техники. Шевчук считает, что ее облик и характер поддался бы сюрреалистической кисти Сальвадора Дали: великому испанцу, вероятно, удалось бы передать неуловимую тайну ее тончайшей рефлексии, печать непривычной, порой даже странной мудрости. Впрочем, следует заметить, что на самом деле существует один маленький, но удачный акварельный портретный набросок Лу (его можно увидеть в книге о Ницше, изданной в Веймаре в 1932 году). Этот набросок принадлежит кисти близкого друга Ницше композитора Петера Гаста. Вот что он писал о том впечатлении, которое произвела на него Лу, своей подруге Сесилии Гуттенбауэр: "Видел ее только раз и полчаса дискутировал с ней в ее комнате. Она гений с характером необычайно героическим. Немного выше меня, пропорционально сложена, белокурая, с древнеримскими чертами. Ее образ мыслей позволяет предположить, что ей хватает решимости и отваги заглядывать за самые дальние горизонты как в интеллектуальной, так и в этической сфере. Гений духа и сердца".


Лу продолжает очаровывать даже тем, что можно назвать ее неудачами: неспособностью провести точные границы между творческим, интеллектуальным обменом и любовью. Она создает трудности для тех, кто хочет четко отделить интеллектуальное от эротического, места действия педагогики от мест действия соблазна, познание от того, что Лу считала основой познания, — от любви. Она также — не без намеренности — создает путаницу в головах тех, кто хотел бы учредить четкие границы интеллектуального долга — ее в отношении других мыслителей и художников и их в отношении нее. Лу никогда не заботила проблема "дрейфа идей". Она прекрасно понимала, что, в силу уникального дыхания идеи в сердце и голове всякого подлинно думающего, идею невозможно заимствовать. И не проводя однозначной демаркации между своей работой и работой тех, кто ее восхищал и увлекал, она определяла саму женственность как "свободу от интеллектуальной собственности". Быть может, правы были те, кто считал ее "женщиной до мозга костей", femme fatale?


Когда во второй половине ХХ столетия имя Саломе выскользнуло из тени забвения, к ее ярлыкам прибавились расхожие — "белокурая бестия", "бесполая Мессалина" и т. п. Еще в 1952 году, когда ею начали интересоваться заново, швейцарский критик Васерман безжалостно демонизировал ее: "…где бы ни появлялась, она оставляла после себя хаос, суматоху, подобно ручью, наполненному беспокойным духом и чувством: как она, этот порывистый поток не заботится о том, что он несет — благословение или уничтожение. Была в ней сила натуры предемоническая, избавленная от всех женских и почти всех мужских слабостей, которой не хватало немногого, чтобы стать фигурой античной или почти мифической, из доисторических времен".


Более точной и проницательной нам кажется характеристика Пола Роазена: "Лу, несомненно, должна была быть со всеми своими мужчинами, ибо только так она могла идентифицироваться с хрупкой частью своей личности, которая была ей необходима как основание. Но все мужчины, которых она любила, бывали вынуждены констатировать в итоге, что Лу ничего не дает от себя. Она зеркально возвращала им их содержание. Она порождала в них необходимость творчества и была их стимулом. Но как личность она оставалась игроком. Все ее мужчины нуждались в ней, но каждый ее любовник в конце концов обнаруживал, что она ему не поддается, уклоняется от него".


Первой серьезной попыткой "луведения" после лет забвения была вышедшая в 1962 году на английском языке книга Петерса "My sister, my spose" ("Моя сестра, моя жена"). Однако книга эта не лишена тенденциозности и акценты в ней расставлены специфически. Через три года ее перевели на немецкий язык под другим названием. Затем последовал французский перевод, пользуясь которым популярный журнал "Marie Claire" составил для своих читательниц изящно-поверхностный светский коктейль, из коего можно было в первую очередь почерпнуть информацию о бойкой авантюристке, питавшей пристрастие к "любовным треугольникам". В таком виде история Лу начала становиться популярной. В 1977 году эту статью перепечатал один из польских журналов, и таким образом информация о Лу впервые проникла в славянское культурное пространство. Долгое время этот сенсационно-популярный материал оставался практически единственным источником сведений о Саломе. На родине же Лу до последнего времени о ней практически ничего не было известно, за исключением увлекательного эссе А. Эткинда в его замечательной книге "Эрос невозможного" да горсти ссылок в прекрасных статьях о Ницше К. Свасьяна.


На Западе на сегодняшний день существует обильный и противоречивый корпус литературы о ней, но книга Петерса по-прежнему во многом остается архетипической. Этот бестселлер, бесспорно, вдохновил и известного режиссера Лилиану Кавани на создание в 1978 году фильма совместного итальяно-американского производства под названием "По ту сторону добра и зла". Главные действующие лица фильма — Лу, Ницше и его друг философ Пауль Рэ. Фильм создан на волне современного эротизма, и действие его разворачивается опять-таки внутри магического любовного треугольника.


Все же осмелимся предположить, что архетипическая для судьбы Лу структура треугольника в наименьшей степени продиктована ее "нимфоманством" и в наибольшей — той особенностью ее мироотношения, которую можно было бы назвать магическим сестринством.


Младшая сестра пяти братьев, она, наверное, ощущала себя подобно андерсеновской Элизе из "Диких лебедей". "Весь мир казался мне населенным братьями", — писала она в своих воспоминаниях. Не здесь ли исток ее беспрецедентного успеха у мужчин, тайна всепобеждающей непринужденности ее обаяния?


В этом смысле название книги Петерса можно считать симптоматическим попаданием. Мифологема Сестры парит над нею.

Сораспятая на муку,
Враг мой давний и сестра,
Дай мне руку, дай мне руку! —
Меч взнесен!
Спеши.
Пора.

Так мог сказать и Ницше…
У истоков "магического сестринства"
Если хочешь — мы выйдем для общей молитвы
На хрустящий песок золотых островов.
Н. Гумилев

Маленькая Леля долго не могла поверить, что зеркала правильно отражают ее облик: свое единство со всем окружающим миром она ощущала как нечто настолько естественное, что никак не могла принять отдельность и ограниченность своего существа. Ей казалось, что весь мир должен волшебно продолжать ее сущность. Даже когда она пережила свою раннюю детскую "богоутрату", ее вера в чудесное всемогущество Доброго Бога преобразовалась в "смутно пробудившееся чувство, которое уже никогда не исчезало, — чувство беспредельной солидарности со всем, что существует".


Неслучайно пятидесятилетняя Лу Саломе, пребывая уже в лоне фрейдизма, противопоставит фрейдовской мифологеме Эдипа свою мифотрактовку Нарцисса: Нарцисс смотрится не в зеркало, сотворенное рукой человека, а в живой источник и, значит, созерцает там не просто себя, а свое дивное единство со всей видимой природой. Так был оправдан и переосмыслен нарциссизм.


Этот изначальный принцип миросозерцания Лу дает ключ к разгадке ее чудесной способности "живого отзеркаливания". Она обладала не просто способностью живого и быстрого отражения встречавшихся на ее пути мужчин-гениев — она была их волшебным зеркалом: "смотрясь" в нее, Ницше увидел себя Заратустрой, а Рильке — нежным и чистоголосым Орфеем.


Как мог зародиться у земной женщины дар столь странный и редкостный? Исток нашей неповторимости всегда таинственен: ни образование, ни воспитание Лу не содержат никаких особых зацепок для понимания того, что же сформировало этот феномен. Бесспорно лишь, что впервые она столь остро ощутила в себе единство и отзвук мира благодаря своему сестринству. "Братская сплоченность мужчин в нашем семейном кругу для меня как самой младшей и единственной сестренки столь убедительным образом запечатлелась в памяти, что с тех давних пор она, как бы излучаясь, переносилась в моем сознании на всех мужчин мира; когда я раньше или позже их где бы то ни было встречала, мне всегда казалось, что в каждом из них скрыт один из братьев".


Лу сознавалась: "Позже, когда я сама порой поступала рискованно, меня буквально успокаивала мысль, что я с ними едина по происхождению; и действительно: никогда среди знакомых мне мужчин не было таких, чья честность взглядов, или чье мужество, или чья сердечная теплота не оживляли бы во мне образ братьев".


После смерти их девяностолетней матери оставшиеся в живых братья предоставили Лу двойную долю наследства, хотя оба женатых брата должны были заботиться о пятнадцати детях, а Лу — ни об одном. "На мой энергичный запрос по поводу завещания я получила ответ, что это меня не касается: разве я не осталась раз и навсегда их "маленькой сестренкой, как и прежде"?"


Этот первый для Лу опыт солидарности человечества — ее братья — вновь оживает в ее поздних воспоминаниях, и портреты некоторых из них встают перед нами. "Самый старший — Александр, Саша, — одновременно энергичный и добрый, — был для нас словно второй отец, такой же активный и, как и отец, всегда готовый оказать помощь всем, вплоть до самых дальних знакомых; при этом его отличали превосходное чувство юмора и зажигательнейший смех, какой я когда-либо слышала; его юмор рождался каким-то образом из взаимодействия трезвой и ясной силы ума с теплотой его характера — качество, при наличии которого для человека нет ничего более естественного, чем оказать помощь другому.


В тот момент, когда я, пятидесятилетняя, в Берлине, получила неожиданную телеграмму с вестью о его кончине, мой первый, внезапный эгоистичный испуг заключал в себе единственную мысль: "беззащитна". — Второй брат — Роберт, Роба — самый элегантный танцор в мазурке на наших зимних домашних балах — был одарен всеми артистическими способностями и чувствительным нравом; он охотно стал бы военным, как его отец, но между тем был отцом определен в инженеры, в качестве которого затем и выдвинулся. — Таким же образом патриархальный семейный уклад решительно обращал третьего брата — Евгения, Женю — к дипломатии, во-преки его намерениям стать медиком".


В этом случае, однако, патриархальные устои натолкнулись на стену личностной воли — Евгений и Лу составляли "фракцию мятежников" в лоне семьи. Эти двое всегда поступали по-своему: они были словно женским и мужским проявлением одной сущности, вплоть до общности болезни (у обоих были слабые легкие).


Всех ее принципиально различно устроенных братьев, по воспоминаниям Лу, связывала одна общая особенность: их страстная профессиональная самоотдача, абсолютная преданность делу. "Третий брат подтвердил это, став детским врачом; впрочем, еще мальчиком он занимался с малыми детьми; но наряду с этим он всегда оставался в глубине своего "я" скрытным и "дипломатично"-таинственным".


Именно любимого брата Лу Евгения, используя его дипломатический дар, мать будет срочно вызывать из Петербурга, дабы отговорить неугомонную двадцатилетнюю упрямицу от "безумной затеи" жить интеллектуальной коммуной с Ницше и Рэ. В тот раз, впрочем, миссия Евгения провалилась.


"Из детских лет я вспоминаю также, как он осуждал меня из-за слишком явно агрессивной манеры поведения по отношению к запретам и однажды при этом так разозлил, что я бросила в него свою чашку с горячим молоком — причем вместо того чтобы вылить молоко на него, я выплеснула его себе на шею, откуда оно, горячее как кипяток, растеклось по спине; мой брат, хоть и отличался такой же внезапной вспыльчивостью, как и все мы, сказал удовлетворенно: "Видишь ли, о том же самом подумал и я, — и вот как это происходит, когда поступают неправильно". Годы спустя после того как он, уже сорокалетний, умер от туберкулеза, мне многое вновь открылось в нем, в частности также и то, почему он — долговязый, тонкий и совершенно некрасивый — вызывал у женщин несмотря на это безумную страсть, однако никогда ни одну женщину не взял себе в спутницы жизни. Порой, размышляя о том, в чем же заключался его шарм, я усматривала его источник в присущем Евгению элементе демонии. Иногда это связывалось у него с большим чувством юмора, — как, например, когда он решил на одном из наших балов заменить меня. Наложив на почти совсем обритую голову красивые, как картинка, локоны, слишком длинную и узкую неудавшуюся фигуру затянув современным корсетом, он завоевывал большинство приглашений в котильоне от молодых посторонних офицеров, лишь неточно знавших, что в доме имеется еще не повзрослевшая дочь, которая держится полностью обособленно".


Лу невольно выдает себя некоторыми деталями своих воспоминаний: она никогда не жила внутри своей семьи. Она сознается, что семейные традиции, ритуалы, празднества протекали на ее глазах, но не в ее душе. У нее были земные, живые братья, она же с самого начала ощутила свое сестринство скорее как символ. Как предчувствие странной миссии, смысл которой предстояло выстрадать всей жизнью. Ее судьбой было навсегда покинуть этот очаг. Это значило, что ей предстояло унести с собой то огниво, которым она повсюду будет разжигать очаги братства — чтобы неизменно покидать их. И воспоминание о братьях вдруг перебивается признанием:


"Я не любила балов. Мне нравились только бальные туфли без каблуков, которые и помимо уроков танцев я носила очень охотно, чтобы скользить в них по паркету большого зала как по льду — к этому соблазняли также и другие большие помещения, такие сверхвысокие, как в церквях… И это свойство, это скольжение в них было прочно связано с моими ежедневными радостями; вспоминая, я вижу себя скорее всего в этом движении: оно было, как будто только оно одно".


Эту привычку быть всегда в движении — притом легком, вальсирующем движении — Лу сбережет на всю жизнь…


Быть непостижимо близкой и одновременно неумолимо ускользающей от близости — в этом ключ магии ее сестринства. Всегда и вновь — образ непонятной девочки, неостановимо скользящей на пуантах по гулкой, пустынной зале. Не это ли создавало вечное напряжение, характерное для всех отношений, которые она строила в своей жизни? Не потому ли называли ее Сестрой-Врагиней?


И не отсюда ли известное ницшевское кредо о ценности иметь врагов?


Миссия сестры — не утешение, а спасение от забвения самого себя. Это придает ее поступкам священную беспощадность. Ее холодность была спасительна: так обмороженные руки растирают снегом. Как мало она похожа на других замечательных женщин эпохи: в ней нет теплого озорства Каролины, хищной притягательности Галы, властной преданности Козимы Вагнер. Она окружена ледяными красками северного сияния — Снежная Королева и Герда в одном лице… Не потому ли образ Саломе возбуждает столь тревожный, почти мучительный интерес? Интерес, который не утоляют, а лишь распаляют любые новые подробности, детали, нюансы ее судьбы? Не потому ли, что через нее с невиданной наготой в устоявшийся мир человеческих отношений ворвался вопрос: Чем вообще женщина может быть для мужчины? Кем она никогда еще не была для него?


Петер Гаст был прав: она действительно одной рукой убивает, чтобы другой подарить новую жизнь. Но не напоминает ли этот ритуальный образ действий обряд крещения? Разве можно достичь бессмертия, не пройдя через смерть? Хотя бы символическую? Быть может, Лу суждено было пробуждать апокалипсис в душах встречавшихся ей мужчин? Устремлять их к новому небу и новой земле?


Так ли это на самом деле? Была ли она в таком случае всегда на высоте своей призванности? "Вечное отчуждение в вечном состоянии близости — древнейший, извечный признак любви. Это всегда ностальгия и нежность по недосягаемой звезде", — так писала она сама. Ее образ потому и вызывает такую тревогу, что подымает со дна нашего сознания целый пласт позабытых архетипов христианской культуры. Она пробуждает вытесненную память о временах первых христиан, когда женщина была мистической сестрой всем братьям общины безраздельно. И внутренняя жизнь общины озарялась таинственным мерцанием; говорят, так светилась лесная келья, где преломляли хлеб святой Франциск со святой Кларой. И для того чтобы они могли стать Братом и Сестрой, он похитил ее, как трубадур. Названые Брат и Сестра всегда тянут друг к другу руки с разных краев пропасти, разделенные обжигающей и трепетной недостижимостью земной близости.

И никогда мы не делили ложа,
когда чудес и бдений близок час…
Но сердце все твое обнажено,
и только мне войти в него дано…

Слова, которые Рильке вложил в уста Марии Магдалины.


Но этот накал мистического притяжения и породил редкую окрыленность, присущую первым векам христианства. Лишь в IV веке Эльвирский, а затем Никейский соборы наложили запрет на присутствие в жизни духовенства этих "духовных жен", subintroductae, — и огрубевший мир стал забывать о тайне сестринства. Но оно прорвалось с новой силой в феномене средневековой алхимии — уже как магическое сестринство. Почти на всех алхимических гравюрах, изображающих "Великое Делание" алхимиков, присутствует таинственная фигура Сестры Алхимика. Любой великий человек — всегда алхимик, адепт Великого Делания, собственной духовной трансмутации. И у него всегда есть Сестра, которая присутствует в его священной ночи. С которой он должен слиться в философском инцесте. "Лунный голос сестры не смолкая звучит, наполняя священную ночь" — от этой строки Георга Тракля веет надеждой и жутью. Держась за руки, они должны совсем погрузиться в эти священные сумерки, чтобы там, в глубине глубин, встретить новое Солнце нового Дня.


Цветы маленькой Лели


Тень несозданных созданий


колыхается во мне,


словно лопасти латаний


на эмалевой стене.


Всходит месяц обнаженный


при лазоревой луне…


Звуки реют полусонно,


звуки ластятся ко мне.


В. Брюсов




Мы в дали отстояний поглядим.


И дали отстояний — станут дым.


А. Белый




Итак, 12 февраля 1861 года в доме генерального штаба на Дворцовой площади в Санкт-Петербурге родилась девочка, которой "суждена была слава в большом мире и полное забвение на родине".


Она была единственной дочерью и младшим ребенком в семье генерала Густава фон Саломе — сестрой пяти братьев. Так что чувство некоторой исключительности принадлежало ей уже по праву рождения — маленькая Леля сразу стала любимицей, ведь пятидесятисемилетний отец давно мечтал о маленькой девочке. И хотя мать большого семейства Луиза (урожденная Вильм), по собственному признанию, предпочла бы иметь еще одного сына, все же быстро присоединилась ко всеобщему культу.


Ее называли русской или наполовину русской. Но история рода была на самом деле сложнее. Самой Лу помог узнать корни этой истории Рильке. 23 октября 1909 года он написал ей из Парижа, что представители рода Саломе, вероятно, находились среди изгнанных из Авиньона гугенотов — это были внуки или сыновья нотариуса Андре Саломе (Рильке добавлял, что вид Авиньона, их былой родины, с другого берега напоминает Великий Новгород).


Эта информация попала к Лу, когда она порвала все связи с семьей и мало интересовалась историей рода. Тем не менее в ее семье бытовала несколько иная вариация этой истории: якобы происходившие действительно из авиньонских гугенотов Саломе покинули Авиньон после Французской революции, "после чего наш род долго еще пребывал в Страсбурге; затем мои предки пересекли границы Германии и очутились в Прибалтике, где в Миттау и Виндау простирался так называемый "малый Версаль". В моем детстве я часто слышала об этом рассказы домашних".


Так или иначе, в 1810 году шестилетний Густав Саломе оказался с семьей в Петербурге. На волне патриотических чувств после разгрома наполеоновской армии он поступил на военную службу и к двадцати пяти годам был уже в чине подполковника. "Николай I присвоил ему после польского восстания 1830 года, во время которого он смог отличиться, вдобавок к французскому русский потомственный дворянский титул. Большая гербовая книга со словами кайзера в ней, со старым гербом — красно-желтым и с поперечными полосами внизу, и над этим — с русским гербом с двумя косыми красно-желтыми полосами под головой с забралом, мне еще очень памятна из наших детских впечатлений; не менее памятна изготовленная по распоряжению царя для моей матери нарядная игла, имитирующая золотую почетную саблю, с которой свисали все ордена моего отца — в крошечном, но точном воспроизведении".


Помимо всего этого Густав Саломе был принят в генштаб русской армии и назначен статским советником.


Карьера его неуклонно шла в гору — при Александре II он исполнял обязанности инспектора русской армии.


"Я выросла между двумя офицерскими униформами в полном смысле. Мой отец был генералом; на гражданском поприще он стал называться государственным советником, тайным советником, затем действительным тайным советником, но по службе оставался в здании генералитета также и в преклонном возрасте.


И моя юная любовь, почти в восемь лет, относилась к юному (тогда действительно очаровательному) барону Фредериксу, адъютанту Александра II, впоследствии министру двора, который, став древним старцем, вынужден был в полной мере пережить еще свержение царя и переворот. Мои интимные чувства к нему ограничились, однако, следующим незначительным происшествием: когда я однажды при гололедице спускалась по широким лестничным ступенькам нашего генеральского здания и почувствовала непосредственно позади себя восхищенного поклонника, я поскользнулась и села на гладкий лед — после чего рыцарски спешащего за мной поклонника постигла та же участь; в неожиданной близости, по обеим сторонам выхода, сидя друг против друга мы пристально смотрели друг на друга: он — светло улыбаясь, а я — с немым восторгом".


В 1844 году Густав фон Саломе женился на дочери сахарного фабриканта, которая была младше его на девятнадцать лет. "Моя мать, родившаяся в Санкт-Петербурге, отличалась гамбургско-северонемецким — кроме того, по материнской линии датским — происхождением; ее датские предки были Дуве (голубь)". Луиза Вильм с детских лет была готова к роли хозяйки большого дома с прислугой. Впрочем, позднее, когда в руки Лу попал ее дневник с молитвами и афоризмами, она обнаружила, что матери была присуща и романтическая жилка.


В доме Саломе говорили по-французски и по-немецки, но генерал считался большим русским патриотом и старался привить Лу любовь к русской культуре и литературе. "Мы чувствовали себя не только "на русской службе", но и русскими", — писала Лу в воспоминаниях. Отец был близок с Лермонтовым и, хотя не разделял его взглядов, пытался ему помогать. Позднее Лу будет обсуждать с Ницше "Демона" и "Мцыри", и их стремительно вспыхнувшая близость во многом обязана этому молниеносному узнаванию душ благодаря общему символическому коду, который они угадали в "романтическом титанизме" Лермонтова.


Однако при всем при том Лу училась в английской школе и на уроках русского была только вольнослушательницей. Вообще, она по-русски изъяснялась довольно слабо, и строгий генерал, проявив неслыханный для себя либерализм, разрешил Лу не посещать школу, сказав: "Школьное принуждение тебе ни к чему". Лу об этом никогда не пожалела, ибо утверждала позднее в своих воспоминаниях ("Опыт России"), что ни в маленькой частной английской школе, которую она посещала сначала, ни в последующей большой она "ровным счетом ничему не научилась". Отношения же со школьными товарищами (состав учеников был очень разношерстным в национальном отношении) у нее не складывались в силу глубокой интравертности Лу и ее полного безразличия к модной тогда политической проблематике. "Тогда повсюду, вплоть до школьных заведений, бродил дух восстания, который у народников обрел свою первую программу. Едва ли можно было быть молодым и оживленным, не будучи захваченным этими настроениями; к тому же дух родительского дома, несмотря на лояльное отношение семьи к бывшему царю Николаю I, был проникнут атмосферой озабоченности и настороженности по отношению к существующей политической системе, в частности, после реакционных преобразований "царя-освободителя" Александра II. Что меня сохранило в изоляции от этих мощных интересов времени, так это в первую очередь энергичное влияние моего друга, с которым связана моя первая большая любовь: то обстоятельство, что он, голландец, чувствовал себя в России полностью как иностранец, должно было также и на меня повлиять в определенной степени "антирусски"".


Итак, генерал махнул рукой на формальности образования, и Лу росла в полном смысле слова самоучкой. Все же отцовская терпимость дала великолепные плоды: трудно найти более страстно одержимого идеей постоянной учебы человека, чем Лу, притом на протяжении всей ее жизни. В восемнадцать лет она весьма энергично убедила мать дать ей образование в лучших университетах Швейцарии, затем была, по интенсивности подобная взрыву, с ночными бдениями и дискуссиями сутки напролет "школа Ницше". Пренебрегавшая в школе русским, тридцатисемилетняя Лу вместе с Рильке будет жадно наверстывать упущенное, одержимо штудируя русскую историю и литературу. Она будет много переводить с русского на немецкий и напишет серию эссе о русской культуре. И наконец, рассказывая в воспоминаниях о том периоде своей жизни (Лу было уже за пятьдесят), когда ее захватил психоанализ, она именно так и назвала это повествование — "В школе Фрейда". Воистину, отсутствие в детстве образовательной муштры обернулось для Лу тем, что учение стало ее "способом жизни".


Маленькая Лу жила в достатке в отдельном крыле генеральского дома вблизи Эрмитажа, Адмиралтейства, посольств и клубов. Общепризнанная любимица в семье, она, казалось бы, должна была иметь классическое счастливое детство, но на самом деле росла странной девочкой, даже дичком. "Мое детство прошло в совершенно фантастическом одиночестве, и в дальнейшем все мои мысли и устремления развивались вопреки всем семейным традициям и приводили к неприятностям". По большому счету, Лу жила островитянкой — отшельницей-робинзоном — на элитном острове, не принимала участия в семейных приемах, не искала контакта со сверстниками, и ее внутренняя жизнь занимала ее несравненно больше, чем любые внешние события. Лу часами гуляла в садах Петергофа, где она проводила каждое лето, и рассказывала петергофским цветам придуманные ею истории.


"Я часто была "непослушной" девочкой, и из-за этого меня ужасно наказывали березовой веточкой, на которую я никогда не упускала случая пожаловаться надменно Доброму Богу. И он был полностью на моей стороне и даже иногда разгневан…"


Конечно, строптивости и упрямства Лу было не занимать, но главная причина ее разногласий с миром взрослых крылась в ином. "Живость моего воображения постепенно подводила меня к расширению рамок каждодневной жизни видениями, которые я накладывала на реальные события и которые чаще всего вызывали улыбку. Однажды летним днем, когда я возвращалась с прогулки с одной родственницей чуть старше меня, нас спросили: "Ну хорошо, что вы видели на прогулке?" Со множеством подробностей я рассказала целую драму. Моя маленькая спутница, по-детски честная и простодушная, посмотрела на меня с расстроенным видом и оборвала меня, крича ужасным голосом: "Но ты же лжешь!"


Мне кажется, что именно с того дня я старалась выражаться точно, пытаясь ничего не добавлять, даже самую малость, хотя эта ограниченность, которую мне навязывали, меня страшно расстраивала".


Как оказалось, близкие Лу не проводили различия между мифом и ложью. После этого случая Лу поняла, что ей нужно изменить слушателя своих историй на бесконечно щедрого и доверчивого: свои сказки о подлинной жизни она начала рассказывать по вечерам в темноте Доброму Богу. "Я ему изливала легко, без понукания целые истории. Эти истории были особенными. Они возникали, мне кажется, из желания обладать властью, чтобы присоединить к Доброму Богу внешний мир, такой будничный рядом со скрытым миром. И совсем не случайно, если я заимствовала материал для своих историй в реальных событиях, во встречах с людьми, животными или предметами, — иметь Бога в качестве слушателя было достаточным основанием, чтобы придать им сказочный характер, который мне не нужно было подчеркивать. Напротив, речь шла только о том, чтобы убедиться в существовании реального мира. Конечно я не могла рассказать ничего такого, чего Бог в своем вечном всеведении и могуществе уже бы не знал; но это как раз и гарантировало в моих глазах несомненную реальность моих историй. Поэтому, не без удовлетворения, я начинала всегда с этих слов: "Как Тебе известно…""


В полном соответствии с классикой Эдипова комплекса Лу тянулась к отцу, который являлся для нее непререкаемым авторитетом, и с детства была отчуждена от матери. "Еще в очень раннем детстве моего отца и меня связывала некая неуловимая тайная нежность, о которой я лишь смутно припоминаю, что она исчезала при появлении Мушки (так в семье называли мать. — Л. Г.), которая не одобряла выражения чувств. В старых письмах моего отца к матери, в то время как она с младшими детьми находилась в заграничном путешествии, я прочитала после его смерти приписку: "Поцелуй за меня нашу маленькую девочку. Думает ли она еще иногда о своем старом папе?" Горячие воспоминания нахлынули на меня… Мне припомнились наши прогулки в ясные зимние дни вдвоем: повиснув на его руке, я полулетела огромными парящими в воздухе шагами рядом с его длинным спокойным шагом. При этом мы однажды повстречали одного из многочисленных русских нищих, и я хотела сунуть ему серебряную десятикопеечную монету, которую получила, чтобы учиться "правильно распределять деньги". Но тут мой отец пояснил мне: суть верного распределения состоит в том, что всегда достаточно половины того, чем обладаешь, вторая же половина неизбежно причитается ближнему. И он с серьезным видом разменял мне маленькую десятикопеечную монетку на два восхитительных крошечных серебряных пятачка".


И все же, несмотря на идиллический настрой, в эти воспоминания об отце вновь вторгается тема наказания. "Еще совсем юной я из-за странной болезни, которую называли "боль в результате роста", была временно ограничена в ходьбе и, получив в утешение мягкие красные сафьяновые сапожки с золотыми кистями, восседала, как на троне, на руке моего отца столь охотно, что дело кончилось плохо: так как я вследствие этого никоим образом не сигнализировала о прекращении болей, тот же самый нежный отец применил к тому же самому месту тела, которое прижималось к его руке, — с тяжелым сердцем, но непоколебимо, крепкие маленькие березовые прутья". Неслучайно, видимо, проблема амбивалентного воздействия наказания на детскую психику станет позднее предметом тщательного психоаналитического исследования, предпринятого Лу совместно с Анной Фрейд.


Впрочем, впоследствии Лу признавала, что в ее отношениях с обоими родителями отсутствовала — в сравнении с огромным большинством детей, из воспоминаний которых она позже с удивлением это обнаружила, — пылкость в проявлении чувств, будь то утешение или любовь. Всегда оставалось пространство некоторой дистанции… или свободы.


Более душевными и во всяком случае специфически русскими были ее воспоминания о кормилице и няне (кормилица в семье была только у Лели). "Моя кормилица, мягкая красивая женщина, была очень привязана ко мне. Позже, после того как она совершила паломничество в Иерусалим, она даже достигла "Малого Святого Причастия" — над чем мои братья громко хохотали и что меня сделало невероятно гордой за мою кормилицу. Русские няньки справедливо славились своими удивительными материнскими чувствами (хотя, конечно же, гораздо меньшим искусством воспитания), и не всякая родная мать могла бы в этом с ними тягаться. Среди них повсюду еще встречались отпрыски крепостных крестьян, и уже поэтому, воскрешая в памяти слово "крепостной", можно было бы испытывать благодарность. Вообще же русские слуги в нашей семье были изрядно разбавлены "нерусскими элементами": татарами-кучерами, (которым отдавалось предпочтение из-за их воздержания от спиртного) и эстонцами. В нашем доме смешались веры евангелическая, греко-католическая и магометанская, старый и новый календарный стили в отношении постов и выдачи жалования. Еще более пестрым все это было в результате того, что нашим загородным домом в Петергофе управляли швабские колонисты, которые в одежде и в языке строго придерживались своих образцов, действующих на давно покинутой швабской родине".


Словом, культурная гибкость, которая позволила Лу так органично влиться в европейский контекст, была во многом предзадана ее образованием и даже особенностями повседневного быта. Но в Лу надолго остался открытым вопрос ее подлинной культурной принадлежности. Годами она возвращалась к истокам, "врастала", как она выразилась, в свою "русскость". Когда двадцатилетняя Лу встретилась с Иваном Тургеневым, едва ли он увидел в ней характерный образ соотечественницы. (Интересно, могла ли Лу пополнить галерею "тургеневских" девушек? Ее фотографии той поры порождают ряд "тургеневских" ассоциаций: одухотворенность, неприступность, загадочность — казалось бы, все составляющие образа налицо… И все же какой-то компоненты "тургеневской" героини в ней недостает — быть может, чисто славянской жертвенности, самоотреченности?) Иностранкой она показалась и Льву Толстому. Однако же для Ницше и его окружения Лу была безусловно русской, таинственной чужестранкой. Скрывался ли за этим просто штамп восприятия, тяга европейцев к экзотике или нечто большее, заметное лишь постороннему глазу? Быть может, характерное сочетание мудрости и детскости? "Предельной серьезности мужчины и отважной беззаботности ребенка", по словам одной из ее подруг? "Все настоящие русские — это люди, которые в сумерках говорят то, что другие отрицают при свете", — писал Рильке своей матери после знакомства с Лу. Но лишь его соучастие в "Великом Возвращении" откроет для нее Россию как просвет в сказочный мир. До этого Россия по большому счету оставалась для нее неузнанной.


"С собственно русской страной я едва ли могла хорошо познакомиться: лишь пара поездок к моему второму брату Роберту, который в качестве инженера уже отправился далеко на восток (Пермь, Уфа), способствовала моему первому знакомству в Смоленской губернии с чисто русским обществом. Но сам Санкт-Петербург, это притягательное соединение Парижа и Стокгольма, несмотря на его царское великолепие, с катаниями на санях и железными зданиями в иллюминации на Неве, с его поздними веснами и горячими летами, производил впечатление чисто интернационального города".


И все же образ города детства стал первой ниточкой того волшебного клубка, который приведет Лу к позднему открытию России. И потом всегда, всякий раз заново дымка белых петербургских ночей, голос кондуктора в вагоне, называющий ее матушкой или голубушкой, тройной звонок — сигнал к отъезду — пробуждали в ней "незабываемое счастье родины".


Мистерия выбора


Естественно, обычно, вечно


уходит женщина. Не тронь.


Так, уходя идет навстречу


кому-то ветер и огонь.




Молить напрасно, звать напрасно.


Бежать за ней — напрасный труд.


Уходит — и ее как праздник


уже, наверно, где-то ждут.


С. Орлов




С помощью ежедневных домашних молитвенных часов родителям так и не удалось принудить Лу ко вниманию и сосредоточенности. Ее желание свободы приводило к частым конфликтам с матерью. Многие ее поступки таили зерна вызова, впрочем, Лу казалось, что всякая ее инициатива и самостоятельность расценивается как опасный гонор.


"Однажды ключ от какой-то закрытой двери был утерян, и мои братья прибежали с готовностью помочь, но мне уже удалось открыть дверь без инструмента. Когда же я с триумфом рассказала об этом маме и на ее вопрос: "Чем же ты ее открыла?" — ответила: "Своими пальцами", — я увидела, как ее лицо окаменело. Она сказала только: "Моей матери я никогда бы не отважилась так ответить: то, что ты открыла ее не ногами, я и так знала хорошо". Я смотрела на всех окружающих так, словно натолкнулась на нечто непредвиденное, и так оцепенела, что была абсолютно не в состоянии объяснить свою дерзость".


В другой раз отец на совместной молитве внезапно приказал ей прочитать "Отче наш", она же вместо этого запела народную песенку. Отец удивился, но ничего не сказал.


Рассказы же, которыми она по вечерам делилась с Богом, стали причиной ее первого глубинного потрясения. Об одной рассказанной Богу истории она захотела узнать Его мнение, но Он молчал, — и это означало катастрофу: либо Бог покинул ее, либо вообще исчез из Вселенной.


"А дело было так.


Слуга, который зимой приносил в город свежие яйца из нашей сельской усадьбы, рассказал мне, что он видел посреди сада, перед домиком, принадлежащим только мне одной, "семейную пару", которая хотела войти, но которую он выпроводил. Когда он в следующий раз пришел, я у него спросила о парочке — конечно же потому, что мысль об их страданиях от холода и голода меня беспокоила:


— Куда же они ушли?


— Ну, — сообщил он мне, — они не ушли.


— Тогда они все еще перед домиком?


— И это не так: они полностью изменились… и, можно сказать, исчезли.


Потому что однажды утром, когда он подметал перед домом, он нашел только черные пуговицы от белого манто женщины, а от мужчины осталась лишь совсем мятая шляпа; земля же в том месте была все еще покрыта их застывшими слезами.


То, что взволновало меня в этой истории больше всего, не было чувством жалости к паре, — это была непонятная загадка времени, которое проходит и уносит с собой вещи неоспоримые и реальные…"


Но Бог "лишил" ее "настоящего объяснения" этой загадки времени. "И это было не только моей личной катастрофой: она разорвала покрывало, скрывающее невыразимый ужас, который нас подстерегал. Потому что не только я одна видела, как уходит Бог, — его потеря коснулась всей Вселенной".


Эта катастрофа коснулась даже героев ее сказок и историй. "Я помню — в разгар моей кори, в приступе горячки — кошмар, в котором я наблюдала многочисленных персонажей своих историй, бездомных и одиноких, покинутых мною. Без меня никто из них не знал, куда идти, ничто не могло их освободить от смятения… Ведь теперь мои истории не начинались, отдыхая какое-то время на нежных руках Бога, и Он не извлекал их из своих огромных карманов, чтобы сделать мне подарок, полностью освященными и оправданными. Были ли они настоящими с тех пор, как я не начинала их больше с уверенного: "Как Тебе известно…""


Эта детская утрата Бога не сделала ее совершенной безбожницей, но позволила ей меньше обращать внимания на требования родителей к ее поведению, ведь и они утратили Бога, хотя еще не знали об этом…


Загадку двух пропавших образов, которую она впервые должна была решить без помощи Высшего Существа, Лу оживит в новелле "Час без Бога", которую она поначалу расскажет детям своей подруги Хелен Клингенберг — Рейгольду и Герде. И все же в своем самом первом детском стихотворении, "начертанном в таинственном свете бессонных ночей бабьего лета", Лу обращается если не к Богу, то к Небу:

О небо, ясно распустившееся надо мною,
Именно к тебе я взываю:
Сделай так, чтобы отныне радости и горести
Не мешали мне глядеть на тебя!
Ты, простирающееся над миром
Сквозь пространства и бури,
Укажи мне путь, в котором я нуждаюсь,
Чтобы обрести тебя…

В шестнадцать лет Лу стала посещать занятия для конфирмантов при евангелическо-реформатской церкви. Ей претил суровый догматизм этого вероучения, воплощением которого был ее консервативный пастор Дальтон, и на занятия она ходила только из любви и уважения к больному отцу. Отец и мать Лу, не будучи изначально глубоко верующими людьми, со временем совершили, по словам Лу, "настоящее путешествие в религиозный мир благодаря влиянию балтийского пастора Икена, который внес в несколько сухое морализирование петербургских евангелических церквей пиетический благочестивый дух". И именно отец Лу в свое время затребовал у кайзера разрешение на основание германско-реформатской церкви и получил его. Пастор Дальтон хотел бы подражать Икену, но ему не хватало вдохновения. Икен действовал как визионер, Дальтон же был по-прусски суров и педантичен, его называли "прокураторским" проповедником. Все боялись Дальтона, только Лу оказывала ему явное сопротивление. Такое поведение можно было списать на возраст, но Дальтон считал, что в этом ребенке скрывается непонятная преждевременная зрелость духа. Лу запомнилось, как во время одной из первых конфирмационных лекций у этого нетолерантного пастора она, услышав, что "нет такого места, где бы не присутствовал Бог", прервала его словами: "Есть такое место — Ад". С этого момента начинается ее война с Дальтоном.


О существовании Сатаны Лу знала от матери, но удивлялась, как он может существовать возле Бога. Задавать Дальтону вопрос о реальности Дьявола и его искушений Лу не стала. Ей пришло в голову, что пастор не преминет обратить вопрос против нее и по существу она все равно ничего не услышит.


Впрочем, Дальтон не был фанатиком времен Лютера и не верил в действие нечистых сил Сатаны; когда Лу сообщила ему, что собирается выйти из церкви, он ответил сухо, что в такой ситуации должен поговорить с господином генералом. И из любви к больному отцу Лу согласилась на следующий год повторить ненавистный курс у Дальтона.


Над кроватью у Лу висел ящичек-календарь с пятьюдесятью двумя цитатами из Библии, которые каждую неделю менялись. И хотя в своей жизни Лу не раз будет терять Бога и вновь искать Его, подобное религиозное воспитание не могло не оставить своего отпечатка. Именно от него рекомендовал ей избавиться Ницше, предлагая "взамен" гётевский девиз из "Горячей исповеди":

Жить бесстрашно,
Избавиться от половинчатости,
Всеполноту добра и красоты
Ценя всего превыше.

Эта фраза, записанная ницшевской рукой, сохранилась на пожелтевшем обороте одной из пятидесяти двух упомянутых библейских сентенций. Содержавшиеся в ней слова о кротости и служении иррационально чем-то так взволновали Лу, что, устроившись за границей, она попросила переслать ей наряду с другими вещами и этот листок. "В то время я не могла бы убедительно объяснить, почему я это сделала. Но календарь с этим изречением и сегодня все еще у меня, и это можно понять, потому что до сих пор во мне еще просыпается это раннее чувство заброшенности, смешанное с полной покорностью судьбе. Эта цитата необъяснимо поддерживала меня все те годы, когда Бог был мне чужим".


Тот же Ницше предложил ей избрать более "земное" кредо:

Но, собратья по столу,
Чаще ссорьтесь с ленью,
Следуйте всегда во всем
Высшему веленью.
Станем цельны мы сердцами,
Добрыми пойдем путями
К верному спасенью!
Надаем глупцам щелчков,
Чтоб отбить охоту
В златопенное вино
Лить гнилую воду,
Трезвость глупую забудем
И любимых наших будем
Целовать без счету!
(Гёте. "Горячая исповедь", 1802)

Однако Лу не спешила отрекаться от впитанных с детства религиозных интуиций и дала отпор искусам Ницше, хотя ничего не имела против Гёте.


Тем временем упрямый отказ Лу конфирмоваться у Дальтона выглядел как вызов не только религиозным устоям, но и национальным традициям. Дело в том, что "евангелическо-реформатские церкви — французская, немецкая и голландская — являлись, наряду с лютеранскими, для неединородных, то есть неправославных, семей чем-то вроде оплота веры и национальной культуры, даже тогда, когда иные иностранцы полностью уходили в русскую веру; поэтому мой уход из церкви был неизбежно сопряжен с общественной опалой, от чего, в частности, сильно страдала моя мать. О моем отце, который умер незадолго перед этим, я знала определенно, что он, несмотря на еще более глубокую скорбь из-за неверия своей дочери, все же одобрил бы этот шаг… Он не имел привычки говорить о религиозных мнениях, и только тогда, когда я после его смерти получила в подарок Библию, которую он держал преимущественно в личном употреблении, передо мной по тонко подчеркнутым местам предстал его истинный портрет верующего. Благоговение, молчаливое смирение и детская доверчивость этого мужественного, деятельного, авторитетного человека так глубоко взволновали меня, что я, в свои шестнадцать лет, оказалась буквально в плену у страстного желания узнавать о нем все больше и больше".


Итак, от конфирмации она все-таки отказалась. Но в другом приходе ей довелось услышать проповедь голландского пастора Хендрика Гийо, домашнего учителя детей Александра II и властителя дум русской интеллигенции того времени. Проповеди этого весьма светского человека и рационалиста были известны всему Петербургу. Дальтон был его ярым противником.


В собор, где проповедовал Гийо, Лу пришла втайне от семьи. Личность поистине блестящая, широко эрудированная и фундаментально образованная, пастор сразу покорил ее своим обаянием. Она вернулась, переполненная восхищением: "этот настоящий человек", "квинтэссенция действительности", должен был стать для нее "Господом и орудием Господа". Гийо был на двадцать пять лет старше Лу и имел двух дочерей ее возраста. В мае 1878 года она решилась отправить ему письмо:


"…Вам пишет, господин пастор, семнадцатилетняя девушка, которая одинока в своей семье и среди своего окружения, — одинока в том смысле, что никто не разделяет ее взглядов, не говоря уже о тяге к серьезным глубоким познаниям. Вероятно, весь строй моих мыслей ставит преграду между мной и моими сверстницами, всем кругом общения. Вряд ли может быть что-то более печальное для девушки, чем несходство ее характера и взглядов, ее симпатий и антипатий с характерами и взглядами, с симпатиями и антипатиями окружающих. Но так горько запирать все в себе, потому что иначе сделаешь что-нибудь против приличий, и так горько чувствовать себя совсем одинокой, потому что тебе недостает приятных манер, которыми так легко завоевать расположение и любовь. Буду ли я конфирмоваться в будущем году у пастора Дальтона и признаю ли его кредо, я, право, не знаю, но знаю только, что никогда, никогда не буду разделять тщеславных представлений о выверенной по линейке праведности, против которой восстает все существо мое. Вы сумеете, господин пастор, вообразить себе ту отчаянную энергию, с какой человек устремляется к малейшему проблеску света, и всю настоятельность моей просьбы, изложенной в начале письма…"


Письмо, очевидно, произвело на пастора впечатление, и они встретились. Должно быть, между строками оно таило нечто большее, чем просто просьба впечатлительной девушки о встрече, ибо ждал он ее с нетерпением и, как только она вошла в комнату, обнял как давнюю знакомую.


Эта встреча была первой в череде тех судьбоносных сюжетов, которые круто изменяли жизнь Лу.


"Вот что со мной произошло: детские химеры и грезы переплелись с реальностью. Существо из плоти и крови, посланное мне судьбой, нисколько не нуждалось в "нимбе" из моих грез и химер, но с неизбежностью было окутано ими. Волнение, которое это существо высекало во мне, лучше всего выразить словами "человеческое существо!" — нечто самое удивительное и самое невероятное из всего, что было до того в моей жизни, и в то же время до невозможности близкое, такое, которого я всегда ждала. И потому оно порождало неизбывное удивление; разве что Добрый Бог был столь же близок для ребенка, поскольку, в противоположность ограниченному внешнему миру, он реально присутствовал в его душе".


Целый год втайне от семьи Лу встречалась с пастором, чтобы штудировать философию, историю религии, голландский язык… Героями их бесед были Кант и Спиноза. Ее странные мечты и тягостные раздумья Гийо готов был выслушивать очень серьезно, освобождая тем самым от мучительного утаивания самой себя.


"Но этот богочеловек, более всего казавшийся врагом любой химеры, решительно стремился дать моей душе более позитивную перспективу, и я ему повиновалась с тем большей страстностью, чем труднее мне было привыкать к этой перемене: любовный хмель, который поднимал меня над собой, не мог придать мне реальности, а значит в одиночку я все еще не дошла до края той пропасти, с которой срываешься в реальный, до сих пор остававшийся незнакомым для меня мир".


Начинаются лекции, следы которых находим в записных книжках Лу, — лекции, к которым Гийо готовился абсолютно серьезно. Лу не протестует против "перебора" информации, а работает так, как будто впереди у нее выпускной экзамен. В сфере их интересов христианство в сравнении с буддизмом и исламом (Флейдерер, "Философия религии на исторической основе"), примитивные религии, логика, метафизика, теория познания, французская литература и театр. Из философов — Шиллер, Кант, Кьеркегор, Лейбниц, Вольтер, Фихте, Шопенгауэр: "за несколько месяцев я вобрала в себя немалую часть наследия западной культуры". Темп погружения в таинства наук, избранный ею, был настолько интенсивен, что не обошлось без хлопот со здоровьем — во время лекций Лу неоднократно падала в обморок.


В тот период Гийо работал в голландском посольстве: моряков необходимо было приводить к присяге, посему потребовалось создать пост священника. Он проповедовал в капелле на Невском — как на немецком, так и на голландском языках. "Я не пропускала ни одной проповеди в силу любопытства видеть, испытывают ли присутствующие надлежащий подъем и достаточно ли они пленены (он был блестящим оратором)". Пастор целиком вовлек Лу в работу, она росла стремительно: это была увлекательнейшая учеба и творческая деятельность до изнеможения — Лу часто писала для Гийо проповеди. "Закончилось это в тот день, когда в творческом пылу я не воспротивилась искушению выбрать тему "Имя как звук и дым" вместо библейской цитаты: это стоило ему выговора папского посла, о котором он мне сообщил с явно расстроенным видом".

Чувство — все.
Имя — звук и дым, которым мгла заслоняет
Небесный жар! —

эти строчки из Гёте Лу использовала в опальной проповеди.


"Звук и дым" в интерпретации Дальтона явились неслыханным богохульством. После этой цитаты из "Фауста", вставленной Лу в проповедь Гийо, власти стали пристальней следить за ним…


В те времена, вспоминала Лу, в Гийо ей виделся Бог, и она поклонялась ему, как Богу. Драма назревала с неизбежностью. Чтобы предсказать ее, не требовалось особой проницательности. Экзальтированная девичья идеализация должна была натолкнуться на живого человека.


Гийо был "мужчиной, которого я обожествляла и которого, вне этого усилия мифотворчества, я не могла ясно воспринимать. Между тем это обожествление было мне выгодно, так как… оказывалось необходимым для моей полноценной самореализации. Впрочем, амбивалентная установка, которая всегда лежала в основе моей личности, по отношению к нему проявилась в том странном факте, что я никогда не была с ним "на ты", даже когда он обращался ко мне именно так, и это невзирая на то, что мы вели себя как любовники (на деле ими не являясь). Моя жизнь протекала в интимных нюансах, — и "ты" не могло их передать…


Таким образом, мой учитель, вопреки суровости, неизбежно становился достаточно расточительным, каким был когда-то "Божественный дед" моей детской религии, который всегда внимал зову моих желаний: господин и средство сразу, проводник и соблазнитель, он, казалось, служил всем моим незамутненным намерениям. Но, насколько он вынужден был остаться для меня в некотором роде замещением, двойником, возвращением к утраченному Доброму Богу, настолько он был не способен дать мне подлинно человеческую развязку нашей истории любви".


Они неуклонно сближались, и это было мучительно для обоих: однажды Лу потеряла сознание, сидя на коленях у пастора. Атмосфера лекций была тайной, не раз он просил слуг о молчании, вынашивая далекие от диктуемого материала планы… Дух конспирации, нежные рукопожатия, отеческие поцелуи Гийо и определенный уровень интимного напряжения, царящий в этой нестандартной ситуации, должны были мало-помалу пробудить ее женственность. "Бывает, что для всей жизни наступает момент, когда стремишься к новому дебюту, разновидности возрождения, и формулировка, определяющая чувственную зрелость как второе рождение, верна. Но именно из-за медлительности моего созревания неполный опыт любви хранил для меня несравнимое, уникальное очарование, сопряженное с ощущением неопровержимой подлинности, так что все это не нуждалось ни в каких проверках". Лу разрывалась между состоянием глубокого духовного комфорта, который несла близость с пастором, и всевозрастающей тревожностью, беспокойством, в коих она не решалась ему сознаться, боясь нарушить хрупкое равновесие их связи. Гийо же втайне думал о разводе: он был убежден, что она, которая с такой готовностью и усердием принимала все его знания и замечания, когда пробудится к полной жизни, без труда примет и этот план. Гийо еще предстояло узнать, что эта женщина никогда никому не будет полностью покорна, неизменно сохраняя исключительное право на независимые решения.


Развязку ускорила смерть отца Лу: Гийо настоял, чтобы она рассказала матери об их уроках. Смирившись с этим требованием, Лу сделала это на свой манер: с полной непосредственностью она вечером заявила матери: "Возвращаюсь от Гийо", — и ничего не пожелала добавить. Не помогли ни истерические спазмы, ни допросы матери. Все свелось, как и спланировал Гийо, к необходимости встречи родительницы и учителя. Лу, прислушивавшаяся за дверью к разговору, запомнила только две фразы:


"Вы виноваты перед моей дочерью!" — кричала мать.


"Хочу быть виновным перед этим ребенком", — отвечал Гийо.


Услышав это, Лу не почувствовала никакого женского триумфа, а лишь удовлетворение, что мать, похоже, осажена и, возможно, не станет противиться дальнейшим урокам.


Разговор, однако, закончился тем, что Гийо попросил у г-жи Саломе руки ее дочери. Такой поворот событий поверг Лу в шок…


Она пережила это как вторую богоутрату. Позднейшие признания по этому поводу напоминают шепот из-за толстых стен или неясный шум ручья.


"Конечно, меня многое оправдывало: и разница в годах, и полярность последней страсти и первого пробуждения любви, к чему прибавлялся еще и тот факт, что мой друг был женат и имел двоих детей приблизительно моих лет (последнее обстоятельство меня не смущало по той простой причине, что оно характеризовало Бога как существо, связанное со всеми существами и принадлежащее всем, хотя и без упразднения исключительности его индивидуальной связи с Лу). Но, кроме того, я была еще ребенком — тело юной девочки с Севера развивалось медленно. Следовательно тело, со своей стороны, должно было высвободить эротический импульс, который оно получило, но без того, чтобы психика взяла на себя или компенсировала это освобождение. Когда подошел решающий и непредвиденный момент, в который он предложил мне осуществить на земле высшее наслаждение жизни, я почувствовала себя совершенно не готовой. То, что я обожествляла, вдруг одним ударом покинуло мое сердце, мою душу и стало мне чуждым. Чувствовать нечто, что имело чистые притязания, и не довольствоваться самореализацией в малости — и вдруг натолкнуться на то, что, наоборот, этой реализации угрожало и пыталось даже отклонить правый путь усилий, которые я тратила, чтобы найти себя (гарантом чего и был до сих пор Гийо); обрести себя — и лишь для того, чтобы отдать себя в рабство Другого, — все это при свете дня привело к упразднению Другого для меня".


Был ли это глубинный страх подлинной близости? Горечь от утраты сакральной дистанции? Уже тогда возникшее предчувствие иного, совершенно особого пути? Во всяком случае сексуальная близость для будущего автора "Эротики" была вещью принципиально отклоняемой еще много лет. И хотя нестандартность ее образа жизни была чревата славой о "распущенности", на деле она отменила свое табу только после тридцати лет. Мотивы, стоящие как за первым, так и за вторым решением, остаются для исследователей весьма загадочными. И это интригует тем сильнее, что ко времени своего тридцатилетия Лу уже давно была замужем за Фридрихом Андреасом, однако их брачный договор включал непреклонное условие Лу — отказ от интимной близости. В своих воспоминаниях она сама затрудняется дать объяснение многим своим поступкам. Достоверно известно, впрочем, что к пятидесяти годам, эпохе ее наивысшего женского расцвета, Лу радикально изменила свои убеждения — свидетельством чему стала ее нашумевшая "Эротика".


Напоследок пастор принял участие еще в одном судьбоносном для своей ученицы эпизоде ее жизни: Гийо помог ей получить паспорт для отъезда за границу — для человека без вероисповедания это было нелегко. Мысль оставить Россию принадлежала Лу: она желала ехать в Европу, считая себя полностью готовой к обучению там. Такой радикальный выход изобрела она для себя в этой ситуации. Сообщив о своих планах и Гийо, и матери, она, естественно, поначалу встретила сопротивление: мать ничего не хотела слышать, Гийо воспринял ее решение с болью. Но, желая сохранить себя в ее памяти, понимая бесповоротность ее намерений, а может быть в душе еще надеясь на возвращение, он дал Лу свое благословение. Когда русские власти ответили категорическим отказом выдать документы, Гийо решил сам конфирмовать девушку. Он предложил добыть сертификат о конфирмации с помощью одного из своих друзей, имевшего соответствующие полномочия в маленькой голландской деревушке Сантпорт.


"Мы оба были растроганы этой странной церемонией, на которой присутствовали окрестные крестьяне и которая происходила в одно из воскресений, в прекраснейшем из месяцев — мае. Нам нужно было сразу же после нее расстаться — то, чего я боялась как смерти. Моя мать, которая нас сопровождала туда, к счастью, не понимала ни слов священной церемонии, происходившей на голландском, ни слов конфирмации, произнесенных в конце, — почти слов о браке: "Не бойся ничего, ибо я тебя выбрал, я тебя назвал твоим именем, ты есть во мне". (Это действительно он дал мне мое имя, потому что он не мог произнести его русский вариант — Лиола или Лолиа.)"


И над склоненной головой конфирмантки торжественно прозвучали библейские стихи, обретая в устах пастора пронзительный двойной смысл:

Когда пойдешь через воды, я буду с тобой.
И когда через реки, они не затопят тебя.
И когда пойдешь сквозь огонь, он не поглотит тебя.

Лу всю жизнь будет мысленно возвращаться к этой архетипической истории своей юности, стремясь переварить этот опыт и понять себя, ведь именно в этой точке пути закладывались зерна всей ее будущности.


"Эта история позволяет мне понять любовные процессы вообще, в той мере, в какой Другой в любви — даже если он не представляет Бога, как здесь, — преувеличен почти мистическим образом, чтобы стать символом всего чудесного. Любить в полном смысле слова — быть в состоянии предельного требования по отношению к Другому. Существо, которое имело власть делать нас верящими и любящими, остается в самой глубине нас нашим Господином, даже если чуть позже станет противником… Любовь похожа на упражнения в плавании с мячом: мы действуем так, как если бы Другой сам по себе был морем, которое нас несет, и непотопляемым шаром, который держит нас на плаву. Поэтому он становится для нас одновременно и настолько же драгоценным и незыблемым, как наша исконная родина, и настолько же волнующим и смущающим, как бесконечность".


Гийо останется ее доверенным корреспондентом, к советам которого она будет прибегать в наиболее решающие моменты своей новой жизни за границей. К нему она обратится вновь в 1886 году с просьбой обвенчать ее с Карлом Фридрихом Андреасом. Смысл истории с Гийо долго не будет давать ей покоя: Лу посвятит ей главу "Опыт любви" в знаменитой книге воспоминаний "Моя жизнь", она же послужит прообразом фабулы ее романа "Рут", который потом больше всего будет любить Рильке. Этот роман, появившийся в печати в 1895 году как четвертая книга Лу Саломе, — современная история Элоизы и Абеляра — Рут Делорм и Эрика, — которая не оканчивается так трагично. Популярность его была велика: Лу получала письма от многочисленных читателей, и даже спустя годы поклонники романа приходили к ней лично, чтобы выразить восхищение. Как сказал один из критиков, "такие повести обречены на успех". Мы же, во всяком случае, можем констатировать, что из романа мы узнаем о таинстве ее отношений и ее переживаний больше, чем из непосредственных воспоминаний.


Однако первую художественную дань этой истории Лу отдала еще до отъезда из Петербурга. Она посвятила пастору "Молитву к смерти":

В день, когда я буду на ложе смерти —
Всего лишь угасшая искра, —
Ласка твоих столь любимых рук
Еще раз коснется моих волос.
Перед тем как положат в землю
То, что должно в нее возвратиться,
Оставь на моих тобою любимых губах
Еще один поцелуй.
Но не забудь: в этом столь чуждом гробу
Я лишь на вид отдыхаю,
Так как отныне в тебе моя жизнь воцарилась,
И вся я всецело в тебе.

Спустя годы Лу метафизически прокомментирует последние строки стихотворения:


"Это удвоенное единство, которое возникает лишь за счет земного исчезновения, недвусмысленно свидетельствует об аномальной трансформации, которую пережила эта любовь. Следует, между тем, отличать аномальное восприятие мною всего, что ведет к буржуазному браку со всеми его последствиями (для которого я тогда не созрела), и аномалию, связанную с полотном религиозного опыта моего детства. Именно этот опыт изначально не допускал ориентации моего поведения влюбленной на привычный исход; мое чувство, простираясь за пределы бесконечно любимой персоны, предназначалось почти религиозному символу, который этот человек представлял".


И хотя Лу воспевала смерть, факт ее отъезда привел к необъяснимому выздоровлению: раздвинувшийся жизненный горизонт удивительным образом излечил Лу от обмороков.


Становясь "тем, что она есть", Лу предоставляла право "своему близкому окружению" либо уйти с ее пути, либо соответствовать ее жизненному эксперименту. Гийо был первым из длинной череды мужчин, завороженных ее даром творить из ничего целый мир интенсивной духовной близости. Но он же был первым, кто столкнулся с неженской твердостью, с которой она требовала соблюдения в "этом мире" установленных ею законов. Лишь на таких условиях можно было сохранить туда доступ. Впрочем, у нее было врожденное чувство справедливости, и она ожидала от ближних только тех ограничений и жертв, которые сама уже принесла. Не научившись ставить точку в своем потакании "слишком человеческому", разве посмела бы она требовать этого от других?
Молитва к жизни


Здесь,


в густо-звездной круговерти


весь


полон жизни, полон смерти


Есмь.


Рвусь


каждой мышцей, когтем каждым:


пусть


стану диким и отважным.


Пусть —


нечто сильное, живое, —


мчусь,


безудержно,


в ночь, на волю.


Мчусь.


Т. Метелл



Естественно, что, как любят друга,
Я люблю тебя, жизнь-загадка, за то,
Что ты даришь мне ликование и слезы,
Что несешь мне страданье и счастье за ним.
Быть и думать, столетьями длясь!
Сжимай же меня в своих крепких объятьях:
И если ты не можешь подарить мне счастья —
Пусть так, — мне останется твоя горечь.

Такие строчки родились у Лу, когда она, попрощавшись с родиной, жила уже в предвкушении событий и перемен, которые несла жизнь новая. Позднее она продиктует их по памяти Ницше, и он, написав музыку, под названием "Гимн жизни" (для смешанного хора с оркестром) опубликует это произведение в 1887 году, пять лет спустя после расставания с ней. Вообще известно, что Ницше оставил после себя около сорока законченных музыкальных композиций и более тридцати фрагментов, в том числе он положил на музыку пушкинское стихотворение "Метель". Что касается стихотворения Лу, у Ницше вызвала восторг его последняя строка. Позже он напишет: "Текст, по поводу которого до сих пор существует недоразумение, принадлежит не мне: это удивительная инспирация молодой россиянки, с которой я был дружен, а именно Лу Саломе. Кому удастся проникнуть в смысл последних слов этого стихотворения, тот поймет, почему я им так восхищаюсь, отдавая ему первенство перед другими. Это великие слова: тут боль не является протестом против жизни".


Иначе отреагировал на это стихотворение Фрейд. "Нет, знаете ли! Я не согласен! — отрезал он, в сердцах ударив нотами по подлокотнику кресла, — одного только хронического насморка хватило бы, чтобы начать смотреть на это иначе…" Любая инфантильная экзальтация была не во вкусе этого человека, выражавшегося всегда с предельной сдержанностью. И он не мог одобрить "оскорбительного энтузиазма", которым злоупотребляет лишенная опыта утрат юность.


Тем не менее Лу неистово влекла жизнь, и она училась наслаждаться ею, невзирая на то, будет ли жизнь к ней благосклонна или принесет страдание. Жизнеутверждающий стоицизм не мог не будоражить ее воображения, и, вероятно, поэтому строки из "Гимна жизни", которые считала программными, она повторит также в своей первой книге "В борьбе за Бога". "Это была жизнь, я ее любила, я ее ждала, я во всей полноте черпала ее своими руками. Но я отталкивала то, что в ней было принудительного, подавляющего, я не хотела мириться ни с какой предзаданностью и предопределенностью. Скорее, я ждала того, что резонировало бы с моим естеством, — неожиданных виражей существования…" В свои двадцать Лу еще не умеет быть самокритичной и вряд ли понимает, что те, кто делают ей комплименты, делает их, скорее, ей самой, ее личности, чем стихотворению.


Итак, в сентябре 1880 года Лу с матерью обосновываются в Цюрихе. Благодаря помощи хороших знакомых из Петербурга, живущих в недалеком Рейхенбахе, они быстро находят здесь квартиру. Мать не скрывает своего желания быть с дочерью как можно дольше, и не только из-за беспокойства о ее легких, но куда больше из страха оставить Лу в одиночестве, следствием чего, по ее мнению, может стать новый Гийо. Наиболее приемлем для нее вариант замужества дочери, но об этом Лу не хочет и слышать — она исполнена жажды абсолютной свободы и познаний.


А Цюрих того времени, не менее Парижа и Вены претендуя на роль столицы наук и искусств, был, помимо прочего, отмечен особым привкусом свободомыслия. Французские атеисты, итальянские анархисты, русские нигилисты и социалисты чувствовали здесь себя вольготно и создавали группировки, своими акциями беспокоя консервативное население. Постепенно они изменили интеллектуальный климат города: хотя их присутствие и деятельность не вызывали всеобщей симпатии, они привели к тому, что границы толерантности расширились и город приобрел репутацию либерального.


Вскоре по прибытии в Цюрих обе женщины стали свидетелями большой студенческой демонстрации, проводимой в поддержку убийства царя Александра II. Мать не позволила дочери принять в ней участие, хотя сама была не на шутку заворожена происходящим: "Вероятно, нечто революционное могло быть не совсем чуждо моей матери. Она была не только по-настоящему мужественной, ей в принципе нравилось скорее доводить ссоры до конца, чем улаживать их. Потом, во время предреволюционного периода 1905 года, она, невзирая на свой возраст, с трудом удерживала себя от того, чтобы не выходить на взволнованные улицы, где постоянно слышалась стрельба, от которой обе ее домашние прислуги — робкие девочки — отмахивались обеими руками…"


Лу была отнюдь не робкого десятка, но, к удивлению матери, никак не опротестовала ее запрет на участие в демонстрации. Она, молившая жизнь о "бурях", вдруг обнаружила, что бури политические не задевают ее за живое. Между мотивами, подтолкнувшими ее к учебе за границей, и причинами, подвигшими на это ее соотечественниц, лежала целая пропасть.


"Во время моей учебы в Цюрихе, в начале которой убийство Александра II нигилистами праздновалось русскими студентами факельными шествиями и с буйной экзальтацией, я едва ли могла вовлечь моих сокурсниц в обсуждение чего-либо иного. Скоро я поняла, что свою учебу они использовали преимущественно как политическое прикрытие их пребывания за границей. Не для конкуренции с мужчиной и его правами, а также не из научного честолюбия, ради собственного профессионального развития они учились, а только лишь для одной цели: чтобы получить возможность идти в русский народ, страдающий, угнетенный и неграмотный, которому эти знания должны помочь. Потоки врачей, акушерок, учительниц, попечительниц любого вида… непрерывно устремлялись из аудиторий и академий в самые дальние, глухие сельские местности, в оставляемые деревни; женщины, которые по политическим мотивам в течение всей жизни находились под угрозой арестов, ссылок, смерти, полностью отдавались тому, что просто соответствовало их самому сильному и самому дорогому порыву".


Как видно, сама по себе революционная деятельность вызывала в Лу пиетет довольно отстраненный, но вот не подпасть под обаяние незаурядной и цельной личности было труднее.


"Так и осталась единственным знаком моего участия в политике спрятанная в моем письменном столе фотография Веры Засулич, стоящей, так сказать, у истоков русского терроризма, которая застрелила градоначальника Трепова и после оправдания присяжными была вынесена из зала суда на плечах ликующей толпы; она эмигрировала в Женеву и живет, возможно, еще и сегодня".


И все же то, что происходило вокруг, бросало Лу интеллектуальный вызов — понять истоки самого феномена революционности как характерной национальной особенности.


"Многое в отношении русской революционности выяснилось для меня лишь гораздо позже, во время моего третьего пребывания в Париже в 1910 году, когда я благодаря симпатии сестры одной террористки получила доступ в их круг. Это было в тот период, когда разразилась трагедия Азефа и этот самый необъяснимый и самый монстроподобный из всех двойных шпионов, уличенный Бурцевым в предательстве, оставил после себя безымянное отчаяние. Я вдруг отчетливо поняла, что увеличивавшаяся в своем количестве армия революционеров, которые бестрепетно жертвовали частной жизнью во имя веры в свою убийственную миссию, не составляла никакого контраста по отношению к отличавшейся тотальной пассивностью ее верований крестьянской массе, которая свою судьбу принимала как определенную Богом. Усердие в вере характерно именно тем, что, с одной стороны, чревато смирением, а с другой — апокалиптическим действием. Но обе линии существования — и революционная, и крестьянская — проходят под знаком отрицания какого-либо значения личности, и именно из этого источника и крестьянское мученичество, и террористическое мучительство черпают свою утешительную терпеливость и свою стремительную силу возмездия".


Среди профессоров Лу нашла Алоиса Бидермана, который стал ее наиболее расположенным другом и попечителем. Она слушала у него лекции по догматике и всеобщей истории религии, явственно настоянные на философии — Бидерман был гегельянцем. Их дружба началась с того, что профессор устроил для юной "самоучки" вступительный экзамен, который спонтанно перерос во многочасовую беседу. В итоге Лу принесла домой основной труд ученого-теолога, "Христианская догматика", с посвящением автора, в котором говорилось об их сердечной и неожиданной, вопреки привычным законам почти "похитительски" вспыхнувшей дружбе. Это посвящение напоминает цитату из первого послания коринфянам: "Дух проникает всюду, даже в глубины самого Бога".


Бидерман был старше Лу на сорок три года, и во время учебы и позже она называла его своим "главным профессором". Лу не была склонна к преувеличениям: тот пласт проблем, который она проработала с ним, действительно в известном смысле станет камертоном всех ее дальнейших исследований. Тайна происхождения религиозной символики и религиозного чувства — тот мотив, который пронизывает и ее понимание поэзии, и ее анализ театрального действа, и ее работы по психоанализу, не говоря уже о том, что именно на этом нерве построена вся ее "Эротика". Сам Бидерман не ожидал от нее такого постоянства, видя пластичность ее вхождения в любую интеллектуальную среду. Быть может, поэтому он выражал недовольство ее отъездом в Италию, когда Лу с присущей ей твердостью решила покинуть Цюрих. "Римский климат для нее небезопасен", — говорил Бидерман ее матери, но, видимо, в глубине души он больше опасался интеллектуального климата Италии, которая славилась отнюдь не академичностью Цюриха. Опасения его подтвердились. Вскоре и до Швейцарии дошли слухи о событии, наделавшем достаточно шума во всей Европе, — об экстравагантном союзе его ученицы с Ницше и Рэ. О попытках Бидермана успокоить мать Лу, а заодно и самого себя, мы можем узнать, например, из адресованного фрау Саломе письма от 3 июня 1883 года, где есть характерный портрет Лу, набросанный его пером: "Она — женское существо очень необычного рода. Несмотря на детскую чистоту и искренность, у нее одновременно недетская, почти лишенная женских черт зрелость духа и самостоятельность воли. Это редкостное сочетание: в этом смысле она настоящий бриллиант. С опаской употребляю это слово, ибо оно звучит как комплимент. А комплиментов я не имею обыкновения делать никому из тех, кого уважаю, тем более девушке, чей успех является моим искренним желанием и в отношении которой комплимент для меня равносилен греху. Одним словом, я сравниваю с бриллиантом всю внутреннюю природу Луизы".


Задержимся на этом образе: его неоднозначность не сразу бросается в глаза. Волшебство бриллианта — в его сияющей "отзывчивости" на каждый луч света, коснувшийся его поверхности. То же самое происходило с лучами духовного света, направленными собеседником на Лу. Каждый посыл возвращался удесятеренным снопом почти режущего глаз сияния. Но эту неправдоподобную ослепительность бриллиант искупает своей невидимостью в темноте. В отсутствие источника света он просто перестает существовать. Осознавала ли Лу эту опасность? Свою зависимость от чужого света? Зависимость, которая будет длиться до тех пор, пока она не откроет в себе внутренний источник света.


В том же письме Бидерман делится с фрау Саломе опасением, что дочь ее живет в интеллектуальной атмосфере мужчин, которые незнакомы ему лично, но, по его мнению, очень чужды ее духовной природе, — настолько чужды, что их влияние на нее должно бы его беспокоить. И все же достаточно было Лу прийти по его приглашению (хотя и с многомесячным опозданием), чтобы беседа с ней развеяла опасения относительно ее внушаемости или подверженности чуждым влияниям. Профессор был вновь очарован ее "необыкновеной духовной энергией", обрадован "твердостью намерений и самостоятельностью духа".


Противоречивые же настроения самой Лу, наконец эмансипировавшейся от всякой опеки и стоящей на пороге рискованных приключений духа, пожалуй, точнее всего можно было бы передать поэтическим парафразом Франсуа Вийона:
Утрачивая, обретаю.
Владею тем, что потерял.
Уверен в том, чего не знаю.
В давно известном сомневаюсь.
Чего не совершал, в том каюсь.
Не каюсь в том, что совершал.
Т. Метелл

Так говорила Заратустра


Ты — абсолютный слог,


я — абсолютный слух.


Торгуя клубками дорог,


Хирон не распродал двух.


М. Кискевич




"Она — воплощенная философия Ницше", — говорили современники. "Как искусно она использует максимы Фрица, чтобы связать ему руки! Надо отдать ей должное — она действительно ходячая философия моего брата", — с досадой признавала ненавидевшая ее Элизабет Ферстер-Ницше.


Исследователи предполагают, что именно Лу была прообразом Заратустры. Если это так, то не значит ли это, что именно двадцатилетняя Лу оказалась тем идеалом "совершенного друга", о котором всю жизнь мечтал Ницше, — того, кто исполнен бесстрашия всегда быть собой и стремления стать "тем, что он есть". Сам Ницше после мучительного разрыва с ней говорил, что Лу — это "воплощение совершенного зла". Кто знает? Ведь в некоторых головах уже мелькала мысль, что наиболее тонким воплощением идеи Люцифера могла бы стать абсолютно духовная женщина — полностью освободившаяся от всяких проявлений женской душевности…


Как бы то ни было, после разрыва, на вершине отчаяния, всего за десять дней Ницше создает первую часть "Так говорил Заратустра", рожденную, по словам его давнего друга Петера Гаста, "из его иллюзий о Лу… И именно Лу вознесла его на гималайскую высоту чувства".


Сам Ницше писал, что "вряд ли когда-либо между людьми существовала большая философская открытость", чем между ним и Лу.


Они встретились под апрельским небом вечного города в 1882 году. Фрау Саломе привезла дочь в Рим, не столько следуя программе ее интеллектуальных исканий, сколько для поправки ее здоровья. У Лу, как помнит читатель, были слабые легкие, и любое нервное потрясение вызывало у нее легочное кровотечение. Последним таким потрясением, всерьез напугавшим близких, была, естественно, история с пастором Гийо, сопровождавшаяся ссорой с матерью и отказом от конфирмации.


Судьбоносное знакомство произошло с легкой руки Мальвиды фон Мейзенбух. Это была женщина редкой доброты, гений филантропии, неустанный поборник освобождения женщин и близкий друг Герцена. Она была его многолетним корреспондентом, воспитывала его дочь Наталью и подолгу жила в его доме в Лондоне. Герцену она казалась "необыкновенно умной, очень образованной и… пребезобразной собой".


В Ницше эта убежденная идеалистка принимала неустанное участие; так же деятельно она любила его лучшего друга той поры философа Пауля Рэ. К описываемому моменту возраст этой дружбы перевалил уже за восьмилетний рубеж, и такой отшельник, как Ницше, сознавался, что "изнемогает от досады", когда не может "десять раз на дню" обсуждать с Рэ "судьбы человечества". Друзья совместно вынашивали идею "светского монастыря" — некоего духовного цетра, который бы собрал и сблизил лучшие европейские умы. Среди романтической природы Сорренто Ницше и Рэ облюбовали уголки и гроты, где учителя и их воспитанники могли бы, по примеру перипатетиков, вести свои ученые беседы. M-lle Мейзенбух была воодушевлена этим планом не меньше друзей и предложила рассматривать свой салон как временный филиал монастыря.


"Эта идея нашла самый горячий отклик среди собеседников, — писала Мальвида в своих "Воспоминаниях идеалистки", — Ницше и Рэ готовы были тотчас принять участие в качестве лекторов. Я была убеждена, что можно привлечь многих учениц, которым я хотела посвятить свои особые заботы, чтобы сделать из них благороднейших защитниц эмансипации женщин".


Очевидно, одну из таких будущих учениц она и увидела в Лу, представленную ей посредством рекомендательного письма шестидесятишестилетнего цюрихского профессора Готфрида Кинкеля, историка и археолога, фрондерская репутация которого роднила его с Мальвидой, известной в свое время активисткой социалистических фаланстер в Гамбурге. "Опасный смутьян" Кинкель принимал в Лу не меньшее участие, чем академичный Бидерман, но в отличие от последнего полагал необходимым устроить для Лу "римские каникулы". Он несколько преувеличивал опасность ее болезни, но драматизм его формулировки обеспечил Лу кратчайший путь к сердцу Мальвиды. Можно ли было остаться равнодушной к судьбе "девушки, которая так любит жизнь, будучи столь близка к смерти"? Любопытно, что первым впечатлением Ницше о Лу тоже было опасение в "недолговечности этого ребенка". Быть может, сочетание ее возвышенности с ее хрупкостью порождало обманчивый образ почти библейского "немощнейшего сосуда, наполненного благодатью"?


Тем временем происходящее в салоне Мальвиды, напротив, пробуждает в Лу мощный витальный всплеск. Она подробно описывает свою стремительно вспыхнувшую дружбу с позитивистом и дарвинистом Рэ, который в своих книгах доказывал сводимость этических принципов к практической пользе и рациональности, но на деле был добрейшим, страстным и совершенно непрактичным человеком. Хотя большинство посетителей салона, как и сама хозяйка, были ярыми вагнерианцами (как, например, Эдуард Шюре, впоследствии автор известной книги "Великие посвященные"), Пауль Рэ, невзирая на совершенно иные убеждения, всегда пользовался здесь кредитом гостеприимства. Этот скептик неизменно носил с собой в кармане, как со смехом обнаружила Лу, томик Монтеня или Ларошфуко. Экстраординарные обстоятельства их знакомства Лу воспроизвела в юмористических тонах. Пауль, запыхавшийся и смущенный, влетел в салон Мальвиды с мольбой о спасении: он вновь проигрался до последнего су. В свое время именно Лу найдет способ обуздать в нем азарт игрока. Сейчас же, наблюдая за хлопотами безотказной Мальвиды, она поймала себя на том, что сразу почувствовала в незнакомце родственную душу. Проводы до пансионата, где Лу жила вместе с матерью, затянулись до двух часов ночи: собеседники по очереди изобретали уловки продлить наслаждение разговором. Известие об этом эпизоде привело Мальвиду в священный ужас: ночные прогулки, сокрушалась она, неизбежно закончатся дуэлью Рэ с каким-нибудь задирой. Лу, смеясь, возражала, что философские принципы Рэ не позволят ему драться на дуэли. Впрочем, любые аргументы уже, разумеется, не могли отменить быстро ставших традицией философских бдений под звездным небом Рима. Очарованный Рэ, хотя и считал женитьбу и деторождение философски нерациональным занятием (о чем и написал ряд этических трудов), стремительно сделал Лу предложение.


На этот раз она пошла дальше, чем с Гийо. Предложение Пауля она отклонила бесповоротно, но взамен представила весьма неординарный план: в награду за готовность к риску Рэ получал возможность не только общаться с ней, но даже жить вместе. Общественное мнение ее не волновало. Нарушив принципы своей моральной философии, Рэ принял это предложение. Излишне говорить о том, какую реакцию вызвала идея у окружающих. Даже Мальвида, смело экспериментировавшая в своем салоне над созданием новых "благородных" отношений между полами, считала проект Лу чересчур эпатирующим.


Единственным человеком, у которого Лу и Рэ вызвали не только полное одобрение, но и веселую решимость примкнуть третьим к коалиции, оказался Ницше.


Вообще-то на уме у доброй Мальвиды были матримониальные планы. Она давно мечтала найти для Ницше подходящую жену. Она не могла без горечи видеть, как нарастает его внешнее и внутреннее одиночество. С тридцатилетнего возраста этот человек был заложником невыносимых головных болей, из-за которых он стремительно терял зрение. Диагноз этой странной болезни до сих пор остается предметом споров врачей и биографов. У Цвейга есть новелла о Ницше, где он с удивительной пронзительностью воссоздает образ этого человека-"барометра", реагирующего на малейшее колебание атмосферного давления, — образ мыслителя, вся жизнь которого была бесконечным побегом от страдания в поисках хоть сколько-нибудь щадящего уголка на этой земле. Его прославленный афористический стиль на деле был "изобретением поневоле": Ницше старался писать в промежутках между приступами. У такого человека были основания сказать: "Что не убивает меня, то делает меня сильнее". "Amor fati" было его магическим заклинанием от болезни.


Могло ли не взволновать Лу такое мужество и такой стоицизм? "Это очень суровый философ, — говорила ей Мальвида, — но это самый нежный, самый преданный друг, и для всякого, кто его знает, мысль о его одиночестве вызывает самую острую тоску". Лу захотела познакомиться с Ницше. Нетрудно догадаться, что Лу не вкладывала в это стремление желания "разделить судьбу". Пауль Рэ, дразня своего друга, писал ему, что "молодая русская" была страшно расстроена тем, что он так неожиданно улизнул из Мессины, улизнул прежде, чем она смогла добраться туда, чтобы познакомиться с ним. Ницше не устоял: "Передайте от меня привет этой русской девочке, если видите в этом смысл: меня всегда влекут подобные души, хотя они будят во мне инстинкт похитителя… Нуждаюсь в таких душах перед лицом той задачи, которую намерен осуществить в следующие десять лет. Совсем иное дело женитьба: мог бы согласиться на брак года на два, и это также в силу того, что намереваюсь сделать в течение десять лет". Осталось неизвестным, делился ли Ницше с Лу столь специфическими матримониальными планами, — вероятно, он немало развеселил бы ее. Можно лишь с достоверностью утверждать, что вскоре его установки относительно женщин и брака претерпели изрядную трансформацию.


В ожидании Ницше Лу и Рэ блуждали по Риму. В одной из боковых часовен базилики Св. Петра Рэ обнаружил заброшенную исповедальню, в которой начал просиживать, работая над своей новой книгой, призванной вскрыть земные корни всякой религии. Лу весьма развеселила такая выходка, и в этой же исповедальне, сидя рядом с Рэ, молодая вольтерьянка помогала ему в подборе аргументов. Здесь же они впервые встретились с Ницше. Лу сразу покорила его. "Вот душа, которая будто одним дуновением создала для своего обитания это хрупкое тело", — с задумчивой улыбкой поделился он впечатлением от этой встречи. За долгие месяцы уединенных размышлений Ницше совсем отвык от удовольствия говорить и быть выслушанным. В "молодой русской" он обнаружил изумительный дар слушать и слышать. Она говорила мало, но ее спокойный взгляд, мягкие уверенные движения, любое произнесенное ею слово не оставляли сомнений в ее восприимчивости и глубине. Ее же потрясла пылкость ницшевской мысли: Лу даже потеряла сон.


Ницше читал Лу и Рэ только что законченную "Веселую науку" — самую жизнерадостную свою книгу, предвещающую приближение Сверхчеловека. Человек со всей его "слишком человечной" "человечиной" больше не способен удовлетворить Ницше. "Иной идеал влечет нас к себе — чудесный, искушающий, губительный, чреватый опасностями идеал…" — читал Ницше, внезапно переводя внимательный взгляд на Лу. Осуществляла ли она ницшевский миф на практике? Во всяком случае, встреча именно с таким воплощением своего мифа заставила Ницше мобилизовать весь потенциал своего стиля. Так родился безупречнейший стилист среди философов, первым поставивший проблему поиска "Большого стиля" как жизненной стратегии мудреца.


Воодушевленная им, Лу и сама начинает делать пробы в обретении стиля. В знак духовной симпатии она посвящает Ницше поэму "К скорби":

Кто же, охваченный тобою и чувствуя твой суровый взгляд,
Обращенный на себя, мог бежать?
Я погибну, если ты завладеешь мною,
Я верю, что ты способна только разрушать;
Я знаю, ты должна посетить все живущее на земле;
Никто не может избегнуть твоего прихода;
Жизнь без тебя была бы прекрасной,
Но и ты стоишь того, чтобы существовать.

Петер Гаст, прочитав эти строки, решил, что их написал Ницше. Эта ошибка обрадовала Фридриха. "Нет, — писал он своему другу, — эти стихи принадлежат не мне. Они производят на меня прямо-таки подавляющее впечатление, и я не могу читать их без слез; в них слышатся звуки голоса, который звучит в моих ушах давно, давно, с самого раннего детства. Стихи эти написала Лу, мой новый друг, о котором вы еще ничего не слыхали; она дочь русского генерала; ей двадцать лет, она резкая как орел, сильная как львица, и при этом очень женственный ребенок… Она поразительно зрела и готова к моему способу мышления… Кроме того, у нее невероятно твердый характер и она точно знает, чего хочет, — не спрашивая ничьих советов и не заботясь об общественном мнении".


Со всей присущей ей одержимостью и энергией Лу хотела построить маленькую интеллектуальную коммуну, философскую "Святую Троицу". Ее искренне изумил тот единодушно отрицательный прием, с которым был всеми встречен этот замысел. Особенно обидными ей показались сомнения и недоверие Гийо: его поддержка представлялась ей столь очевидной, а его мнение действительно было для нее важнее всех прочих:


"…Какой же, черт побери, я совершила промах? — по-детски сердилась она в очередном письме. — Я ведь думала, что именно теперь-то Вы осыплете меня похвалами. Ведь именно сейчас я в состоянии доказать, насколько хорошо я усвоила в свое время Ваши уроки. Во-первых, потому, что я ничуть не тешусь фантазией, но собираюсь осуществить ее, а во-вторых, потому, что осуществится она с помощью людей, которые словно Вами самим и выбраны, — им впору лопнуть от исключительной духовности и остроты ума… — И несколько дальше: — То, что мне нужно от Вас, невообразимо больше, чем совет, — мне нужно доверие…"


Разочарованная в своих попытках встретить одобрение, Лу твердо решила, что ничьи советы не заставят ее отступиться от их чудесного замысла. Нашей героине к тому времени едва исполнился двадцать один год, Рэ было тридцать два, Ницше — тридцать восемь.


До сих пор все мужчины в жизни Лу проходили через своеобразную "конфирмацию" — получение отказа от сделанного ей брачного предложения. Таково, очевидно, было "причащение" к ее религии "свободных духом". Подобная участь ожидала и Ницше. Восьмого мая (не прошло и месяца со дня знакомства!) он уполномочивает Рэ поговорить с Лу от его имени. Матери Лу в Санкт-Петербург было направлено письмо с официальным предложением. Пребывая в лихорадочном возбуждении, Ницше пытается размышлять над устранением главной, по его мнению, помехи: его бедности. Может быть, окажется возможным целиком за значительную сумму продать какому-нибудь издателю все свои будущие сочинения?


В "Опыте дружбы" Лу перечисляет все аргументы, к которым она прибегла, чтобы максимально смягчить свой отказ и сохранить в силе главное — их дружбу и сам проект жизни втроем.


Как же рассчитывали они превратить столь эксцентричную духовную конструкцию в повседневную действительность? Вполне ли отдавали себе отчет в том, сколько провокаций для игры чувствами таит в себе подобный замысел? С упрямым романтизмом они уповали на то, что все житейские недоразумения задыхаются "на высоте шесть тысяч футов над уровнем человека", где они собирались существовать.


И все же чреватость этого плана катастрофой была очевидна. Мальвида писала Лу: "…И в конце концов это триединство! Несмотря на то что я вполне убеждена в Вашей нейтральности, опыт моей долгой жизни, равно как и знание человеческой натуры позволяют мне утверждать, что так это не может длиться долго, что в самом лучшем случае серьезно пострадает сердце, а в худшем дружеский союз будет разрушен… — естество не дает себя одурачить, а связи существуют только в той мере, в которой мы их осознаем. Однако если Вы, вопреки всему, это сделаете, я не усомнюсь в Вас, я лишь хотела бы уберечь Вас от той почти неизбежной боли, которую Вы уже раз испытали".


Это письмо написано 6 июня 1882 года, в то время, когда, несмотря на все пересуды, участники "коммуны" как раз были поглощены выбором места проживания: поочередно обсуждались и отклонялись Вена, Цеплице в Нижней Силезии, Берлин, и наконец, после долгих обсуждений, был выбран Париж.


Могло ли поколебать Лу это письмо? Мальвида апеллировала к ее здравому смыслу, человечности и их общей ответственности за репутацию феминизма в Италии, который мог быть скомпрометирован чересчур дерзким экспериментом Лу. В отношении последнего пункта Мальвида обольщалась. Лу не испытывала ни малейших обязательств перед судьбой феминизма. Она не стала феминисткой в Италии, как не была революционеркой в России. Неисправимая упрямица и индивидуалистка, она неизменно шла своим собственным путем. И по этому пути она двигалась уверенно и слепо, как сомнамбула, ведомая своим обостренным интеллектуальным любопытством и незаурядной женской интуицией. К тому же 7 июня развеяло все сомнения. В этот день она получила письмо от Ницше: "В настоящий момент я считаю необходимым, чтобы мы сохраняли молчание в присутствии даже самых близких: никто, ни m-me Рэ (мать Пауля. — Л. Г.) в Цеплице, ни m-lle фон Мейзенбух в Байрейте, ни моя семья не должны ломать себе голов и сердец над этими вещами, до которых только мы, мы, мы доросли и с которыми справимся, для других же они могут лишь остаться опасными фантазиями". Через два дня он пишет Лу новое письмо: "Люблю жизнь "в укрытии", огражденную от посторонних взглядов, и желаю всем сердцем, чтобы Вас, как и меня, миновали европейские пересуды. Тем более что я связываю с нашей совместной жизнью такие высокие надежды, что любые закономерные или непредвиденные побочные следствия в настоящее время меня мало занимают, и то, что произойдет, мы будем готовить вместе, и весь этот мешок возможных огорчений мы каждый вечер вместе будем вытряхивать на дно, не правда ли?"


Наконец Мальвида сдается: "Ничем более не могу дополнить Ваш план, совершенство которого вполне признаю, а привлекательность понимаю. Вы выбираете свою судьбу, и надо ее наполнить, чтобы она Вам что-нибудь принесла".

Содержание

 
www.pseudology.org