| |
|
Евгений Александрович Гнедин |
Выход и
лабиринта
Мемуары, дневники, письма
В лабиринте средств и целей
|
Я вспоминал
неосуществленные альтернативы моего жизненного пути и убеждался, что
могу изменить направление пути, но не в состоянии изменить итог.
Смысл сочиненного мною в одиночке романа «Жизнь с вариантами» был тот,
что все возможные ответвления жизненного пути героя, советского
интеллигента, неизбежно должны были завершиться в тюремной камере, где
эти варианты были сконструированы. Я и теперь так думаю, но теперь я
вижу и допущенную мною в моем романе ошибку. Я открывал перед героем
возможность выбора нового пути и образа жизни, но оставлял в силе
мировоззрение героя романа. Мой герой неизменно сохранял убежденность в
том, что наступила эпоха благотворной перестройки общества, а Россия
положила начало важным историческим переменам в жизни человечества.
Такая приверженность определенной отвлеченной идее, определенному
общественному движению, а следовательно, и неким обязательным целям,
должна привести и к подчинению средств этим целям; таким «средством»
может стать целая жизнь. Но если цели не осуществились или произошла в
жизни общества подмена целей, то обесцениваются и средства, тогда может
обесцениться жизнь человека.
Я и об этом задумывался. Но когда я сочинял роман «Жизнь с вариантами»,
меня главным образом занимала мысль, что не только я сам в различных
«ипостасях», но и мое поколение в различных ипостасях, многие мои
сверстники были обречены стать жертвами произвола и репрессий.
Под этим углом зрения я вкратце изложу некоторые «варианты» моей жизни,
которые я придумал в тюремной одиночке в 1940 году.
Впервые я оказался на распутье летом 1917 года, когда умерла моя мать.
Была весна революции. А я был совершенно одинок. Вскоре я получил из
Петрограда письмо от известного ученого-марксиста Д.Б.Рязанова. В 1917
году он присоединился к большевикам, а когда-то в прошлом был в дружбе с
моим отцом, Парвусом, его жена Анна Львовна дружила с моей матерью.
Рязановы звали меня в Петроград, предлагая жить у них. Главным образом
из-за нежелания начать жизнь в качестве «сына Парвуса» под
покровительством его бывших друзей, я отказался принять теплое
приглашение Рязановых. Кажется, я им написал, что хочу обрести
самостоятельность прежде чем покину Одессу.
Впоследствии я многократно пенял на себя за то, что не воспользовался
возможностью увидеть столицу, оказаться в гуще революционных событий.
Если бы я жил в Петрограде летом и осенью 1917 года, то, вероятно, в
революционной атмосфере уже смолоду стал бы большевиком, а после
Октябрьской революции стал бы работником государственного аппарата,
верней всего — дипломатического, на несколько лет ранее, чем это было в
действительности.
Могло бы случиться, что, приняв предложение Рязанова и подпав под его
влияние, я стал бы заниматься марксистской теорией, работал бы в
созданном им Институте Маркса-Энгельса. Но тогда при подготовке процесса
меньшевиков в 1931 году я был бы репрессирован вместе с Рязановым и его
сотрудниками. Еще не было Сухановской тюрьмы, я там не побывал бы, но
раньше, чем это случилось фактически (и на больший срок), стал бы
обитателем Архипелага ГУЛаг.
Разумеется, я продумывал в тюрьме те поворотные моменты моей жизни,
когда передо мной непосредственно стояла альтернатива: вступать в ВКП(б)
или нет. В Одессе в первые месяцы установления советской власти я был
близок с молодыми коммунистами (а позднее с подпольщиками), мои приятели
недоумевали, почему я не вступил в партию. Но я не был убежденным
большевиком и не скрывал этого. В начале двадцатых годов петроградские
коммунисты, связанные с Политехническим институтом, где я учился,
настойчиво уговаривали меня стать членом партии. Я снова не совершил
этого шага.
Позднее я осуждал себя за «интеллигентские колебания», а когда я подал
заявление о приеме в партию, должен был объяснять, почему я этого раньше
не сделал.
(Я стал кандидатом в члены партии, работая в редакции «Известий» в 1931
году, и оставался им, то есть неполноправным членом партии, вплоть до
ареста в 1939 году. После возвращения в Москву в 1955 году я добился
восстановления меня в звании члена партии; в этих моих шагах сказалась
логика моей борьбы за полную реабилитацию и снятие всех ложных
обвинений. Хотя в 1956 году я уже не склонен был снова стать слугой
партии и государства, все же в ту пору я еще не вышел на чистую волю из
лабиринта обмана и самообмана.)
Я говорил себе в тюремной камере: был бы я в двадцатых годах
полноправным членом партии, я, несомненно, пылко высказывался бы на
собраниях. Позднее мне не прошла бы даром свойственная мне в ранние годы
склонность выражать свое собственное, неканоническое мнение. Во второй
половине тридцатых годов я должен был бы объясняться по поводу того, что
говорил и делал в двадцатых годах. Результат был бы тот, что я оказался
бы в камере Сухановской тюрьмы еще раньше, чем это случилось в
действительности. Правда, добавлю я теперь, при этом «варианте» я после
реабилитации как старый член партии получил бы персональную пенсию, в
которой мне фактически и незаконно руководство МИД СССР отказало...
В тюремной одиночке сочинение моего романа «Жизнь с вариантами» было
довольно увлекательной игрой, и я перебрал множество альтернатив. Из них
я здесь упомяну еще только одну, отличающуюся «по сюжету» от других.
Зимой 1919-1920 года, живя при белых нелегально в Одессе, я, используя
свои знакомства в разнокалиберной студенческой среде, в частности, с
большевистскими подпольщиками, добыл заграничный паспорт для
скрывавшегося у моих свойственников видного большевика. В Одессе
свирепствовал белый террор, и моему знакомому удалось бежать из Одессы
на пароходе, шедшем в Константинополь. Мой знакомый уговаривал меня
уехать за границу вместе с ним. Он располагал большими средствами и
готов был ссудить деньги на «покупку» еще одного заграничного паспорта.
Возможно, зная, что я сын Парвуса, он надеялся, попав в Германию,
использовать то обстоятельство, что с ним прибыл сын знаменитого
миллионера. У этого большевика были авантюристические наклонности. Я
решительно отказался уехать вместе с ним. Я вовсе не намерен был
покидать Россию.
И вот в 1940 году, в Сухановской тюрьме, я попытался представить себе,
как сложилась бы моя жизнь, если бы я выбрался в 1919 году за границу.
Состоялась бы встреча с отцом; в силу моего революционного идеализма я
не сошелся бы с ним близко, даже если бы первоначально меня привлекли
блага богатой жизни. Продумывая этот вариант, я пришел к выводу, что,
оказавшись в Германии, юноша, выросший в России, связался бы с немецкими
коммунистами. Во всяком случае, я не остался бы в стороне от рабочего
движения. Революционная идеология, воспринятая мною с детства,
определила бы мое поведение в капиталистической стране. Позднее я
включился бы в антифашистскую борьбу. После прихода гитлеровцев к власти
меня постигла бы судьба многих антифашистов: либо я погиб бы от рук
фашистских палачей, либо, пробравшись в СССР, стал жертвой сталинских
палачей.
Когда в тюрьме я сочинял этот «вариант жизни», то представлял себе, что
вероятнее всего я еще до тридцатых годов связал бы свою судьбу с
Коминтерном, вернулся бы в СССР.
То был наихудший из придуманных мною в тюрьме «вариантов» моей жизни.
Когда находившиеся за границей молодые революционеры или русские
патриоты добивались возможности въезда в СССР или шли на работу в
зарубежные советские учреждения, они чаще всего имели дело с
заграничными агентами «органов» и оказывались навсегда с ними
связанными. А это — роковая и безысходная зависимость. Во времена
террора таких людей арестовывали ранее других и не выпускали на свободу.
Меня такая судьба миновала.
Конструируя в одиночке не осуществившиеся альтернативы моей жизни и
продумывая прошлое, я то пытался обрести утешение, а порой и приходил в
ужас при мысли, что следствие и обвинение построены на сочиненном
следователями чудовищном «варианте», не имевшем ничего общего ни с
реальным ходом моей жизни, ни с упущенными ее альтернативами. Так что
придуманная мною игра служила мне слабым утешением.
* * *
Когда я полтора десятка лет назад приступил к составлению «Записок», то
пытался объяснить поведение юноши, который, не задумываясь, отдал
советскому государству богатое наследство. Я воспользовался таким
понятием, как «эпохальный характер». Видимо, я тогда почерпнул этот
образ у Герцена. За прошедшие годы я имел возможность снова продумать
понятие, занявшее определенное место в моей книге. Поскольку я намерен и
далее им пользоваться, я теперь сделаю некоторые пояснения.
Наиболее распространенное представление — присущее и Герцену — сводится
к тому, что люди определенного поколения или социального круга в своем
самосознании и поведении ориентировались на некий «исторический
характер», как правило, воспринятый из литературы. [Мне удалось глубже
разобраться в этом вопросе благодаря книге Лидии Гинзбург «О
психологической прозе».]
Такими эталонами были байронические характеры, были герои Чернышевского,
немецкие романтики и др. Во введении к моим воспоминаниям я сказал, что
мое мировоззрение сформировали два сильных течения идейной жизни —
революционная социалистическая идеология и гуманная русская литература.
Тем самым обозначено «поле воздействия», материализовавшееся в различных
исторических характерах.
Однако я только отчасти имел в виду эти влияния, когда говорил, что на
моем поведении сказалось то, что иногда называют «эпохальным
характером». Я имел в виду не ориентацию на исторический характер, а
нечто иное, когда пояснял, что в переломные исторические периоды
поведение вовсе не «исторических» персонажей может определяться
общественными переменами и даже мировыми событиями. Добавлю к
сказанному, что такое явление возможно только при таких условиях
общественной жизни, когда люди осведомлены о том, что происходит на
широком, даже мировом, пространстве, а не только в определенном углу
одной страны. В таких условиях выросли многие поколения. «Эпохальный
характер» сложился у представителей моего поколения, вся жизнь которого
прошла под знаком назревающего или совершившегося перелома в мире, в
обществе, в индивидуальной судьбе. К тому же, в той среде, к которой я
принадлежал, отношение к общественным переменам и просто международным
событиям всегда приобретало субъективную, эмоциональную окраску. Именно
благодаря этому складывался «эпохальный характер» или, если угодно,
определенный стереотип поведения. Мне кажется плодотворной вот эта
гипотеза о сходном механизме поведения людей, которые не просто
подражают вольно или невольно историческим или литературным героям, а
находятся во власти представлений и эмоций, внушенных самой эпохой,
«музыкой времени».
Я не хочу приукрасить близкий мне «эпохальный характер». Присущий ему,
определяемый воздействием мощных общественных факторов, механизм
поведения срабатывает по-разному, ему был свойственен далеко не
одинаковый коэффициент полезного действия. Ведь индивидуальные судьбы
складывались по-разному. Если пытаться определить доминанту различных
«эпохальных характеров» в первые годы революции, то их созвучие
обнаружится даже у людей, политически принадлежавших противоположным
лагерям. Я рискую вызвать гнев и возмущение у представителей обоих этих
политических лагерей, но все же скажу: были общие «эпохальные черты» у
тех, кто, самоотверженно сражаясь, видел смысл своей жизни в
революционном обновлении России, и у тех, кто ставил на карту жизнь,
спасая Россию от революции. Более того, один и тот же человек мог на
одном этапе пути с чистой душой сражаться на одной стороне и в другой
период своей жизни чистосердечно прийти к выводу, что он обязан служить
иным идеям. В обоих случаях такой человек не изменял своему «эпохальному
характеру» и готовности служить отвлеченной идее.
На самых различных уровнях советского общества люди свою
профессиональную работу (имевшую для них самодовлеющее значение), а
многие всю свою жизнь связывали с борьбой за некие высшие отвлеченные
ценности и далекие цели. Безоговорочное одобрение правоты общих
принципов и фанатичное признание необходимости приносить жертвы и
требовать жертв во имя этих принципов и крупномасштабных планов — таковы
важные черты психологии, складывавшейся в первые годы революции. Но и в
период мирного строительства, когда Маяковский сказал, что он наступал
на горло собственной песне, он выразил мировосприятие нескольких
поколений людей, превративших свою жизнь — продуманно или автоматически
— в средство достижения обществом неких высших целей. А Маяковский, как
известно, покончил с собой...
Тут-то я в своем повествовании оказался у входа в лабиринт средств и
целей, из которого я искал выход, находясь в тюремной камере. Как бы ни
складывались судьбы «героев моего романа», на их жизнь и психологию
наложила отпечаток та общественная эволюция, по ходу которой, в силу
иронии истории или «хитрости мирового разума» (по Гегелю), происходили и
перерождение средств и подмена целей. От того и пришлось плутать в
лабиринте.
Процесс общественного развития определял и динамику развития характеров.
Пора сказать (не отрицая генетической предопределенности), что
«эпохальный характер» не есть постоянная величина. К новым средствам и
целям необходимо было подгонять механизм поведения. Долго еще
действовала инерция самоотверженного участия в жизни общества. Однако
это уже не было вольное служение великой идее, а служба на потребу
государства. Позднее давало себя знать корыстное приспособление — как в
силу вырождения «эпохального характера», так и в силу выхода на арену
совсем новых персонажей.
Решусь сказать: по мере эволюции системы люди становились хуже. Для
определения этого процесса нет общезначимого мерила, нет эталона, от
которого можно было бы вести отсчет. Но можно прибегнуть к модели.
Таковы примеры того, как портились, вырождались люди в сталинском
«исправительно-трудовом лагере», в этом сколке страны.
В лагере каждый заключенный в какой-то мере, какой-то стороной своей
жизни менялся в худшую сторону. Подавно — люди с опустошенной душой.
Человек, и не бывший ранее крупным начальником, но по природе своей
склонный навязывать другим свою волю, охотно выступал в роли лагерного
командира, хотя бы на самой нижней ступени. Наоборот, мягкий,
слабовольный человек в лагере быстрей опускался, соглашался, чтобы им
помыкали, чего в нормальных условиях он не позволил бы. Тот, кто до
лагеря исключительно из осторожности соблюдал правила честного
поведения, превращался в развязного хапуна и взяточника. Злой человек
давал волю своей злобе, трусливый обращался в тряпку. А уж подхалимы
становились «шестерками» и стукачами.
Пожалуй, наибольший материал для обобщения дает наблюдавшаяся в лагерной
обстановке комбинация двух, казалось бы, противоположных черт и
наклонностей: готовность приказывать и готовность повиноваться.
Лагерник, охотно помыкавший теми, кем ему было поручено распоряжаться, с
таким же усердием безоговорочно, слепо повиновался сильнейшему, а тем
более начальнику по должности.
Сказанное не есть отступление в область социологических теорий.
Последовательность в моем изложении требовала, чтобы я сказал об этой
дурной двойственности как черте «эпохального характера», пришедшего на
смену описанному мною в моих воспоминаниях. Тем более надо было сказать,
что и я сам претерпел определенную эволюцию, в чем отдал себе отчет еще
в тюремной камере.
Приведенная мною модель есть концентрация определенных черт, это
структура, имеющая общее значение, но остающаяся абстракцией, пока не
приняты во внимание общественные условия и господствующая идеология. Об
этих условиях уже сказано. Важная сторона пагубной эволюции:
выстраданное, продуманное мировоззрение превращается в прокламированную
жесткую идеологию. Такая ситуация как раз и способствует эволюции
характеров в худшую сторону. Судьба моих сверстников — свидетельство
того, что фанатизм, одержимость революционными лозунгами может порождать
и бесплодное бескорыстие и беспощадную жестокость. Если идеология
требует от граждан безоглядочной дисциплины, насаждает ненависть и
страх, то бескорыстие становится редкостью, а душевная тупость и даже
жестокость все более распространенной чертой.
Как далеко в своем изложении я ушел от обрисованного в начале главы
«эпохального характера»! Между тем я должен сделать еще один
существенный шаг в своих рассуждениях, сказав о связи между преданностью
отвлеченной идее, далекой, неясной цели, и отношением к средствам
достижения цели. Чем настойчивее прокламировалась цель, тем легче
сознание людей приспосабливалось к мысли, что цель оправдывает средства.
Этот аргумент не раз в жизни советского общества приводился, можно
сказать, «открытым текстом». Это еще не было нечаевщиной (если не
касаться психологии проводников репрессий), но в этом было кое-что от
психологии Раскольникова. Согласие с тем, что благая цель может
оправдать дурное средство, было лишь одной из первоначальных форм
обмана, заводящего в тупик. Следующая стадия обмана и самообмана
наступала тогда, когда преданные слуги государства, да и обывательская
масса, мирились не только с применением аморальных, незаконных средств
управления страной, но постепенно научились скрывать от себя, а вернее
принимать как свершившееся смену самой цели, к которой стремилась
система, двигалось государство...
...Повествуя о заблуждениях прошлого и о том, как открывается путь к
столь труднодостижимой внутренней свободе, я в самом процессе изложения
совершаю поиск выхода из лабиринта. На этой стадии я оказался перед
необходимостью преодолеть противоречие. Я только что сказал, что человек
способен выдержать испытания, если сохраняет верность близким ему
моральным и общественным ценностям. Но ведь на протяжении всего рассказа
я настойчиво указывал на отрицательные последствия привязанности к
отвлеченным идеям, далеким целям, непререкаемым принципам. Как сочетать
эти два утверждения?..
...Я вспоминаю, как в тюрьме меня одолевали сомнения в правильности
выбранного мною пути, но тогда я не усомнился в справедливости
революционных идей, мною владевших, хотя уже созревали сомнения в
благотворности революционного действия. Я уже тогда подверг сомнению
историческую роль советского государства. Задолго до ареста меня, как и
многих других моих современников, не оставляло чувство допущенной
ошибки, тревожная мысль, что мы живем иначе, чем мечтали и к чему
стремились в начале сознательной жизни, и что общество совсем не такое,
каким мы его желали бы видеть. Все же это еще было одной из форм
самообмана. Человек тешился мыслью, что он предостерег себя от
приспособления к господствующим идеям, к эпохе, а в действительности он
оставался продуктом общественного развития.
И в тюрьме я не переставал быть «продуктом эпохи». Я винил себя за то,
что включился в бюрократическую систему. Но бюрократической косности я
противопоставлял революционное новаторство. Мне еще не открылось, что
бюрократический тип («авторитарный характер») с его вкусом к
командованию и навязыванию своей воли наряду с готовностью слепо
подчиняться, что этот непривлекательный человеческий тип есть не только
порождение бюрократического аппарата, но его может породить и участие в
фанатичном революционном действии.
Я полагал, что, если раскрыть тайну бюрократизации, то можно возродить
творческое революционное начало.
Я и сейчас не могу справиться с этой дилеммой. Кризис моего
мировоззрения еще не окончательно преодолен.
В самом деле, я склонен взять под защиту революционный характер. Задача
не простая и вызывающая у меня внутреннее сопротивление, когда я думаю о
том, что «революционерами» объявляют себя на Западе оголтелые,
озверевшие экстремисты, настоящие преступники против человечности.
Характер, толкуемый мною в положительном смысле, не проникнут духом
ненависти, он должен быть лишен фанатичной узости и догматической
ограниченности. Я напоминаю, что из истории человечества и из
индивидуальных судеб неустраним тот плодотворный революционный
новаторский дух, который одновременно и есть дух трагедии. Яркими
подтверждениями этой мысли богата всемирная история и литература.
По многим причинам в советском обществе не в чести воспетый и осмеянный,
плодотворный и губительный, рвущийся к звездам и погрязающий в земной
трясине революционный характер, идеалист, революционный романтик. К нему
сейчас в советском обществе относятся с гневом и осуждением пылкие
молодые люди, отвергающие косную государственную систему, и со злобной
иронией — самодовольные охранители системы; революцию отрицают и
благородные противники насилия, и корыстолюбивые бюрократы, опирающиеся
на насилие государственной власти.
Между тем ряд лет мятежные настроения были в нашей стране массовым
явлением, когда возникли надежды, что Россия, вступив на путь революции,
исполняет историческую миссию. Независимо от таких «космополитических»
чаяний, в те годы революционные характеры сложились в различных слоях
общества, в особенности в рабочей среде, но и в крестьянстве, когда
казалось, что осуществимы давние ожидания справедливого передела земли.
Мечта о справедливости сочеталась с революционностью...
Так рассуждаю я теперь, хладнокровно нанизывая аргументы и контрдоводы.
Но в то время, о котором я пишу, все эти проблемы день-деньской в
одиночке занимали меня, волновали, тревожили. В тюрьме общественная
трагедия стала личной. Разумеется, так бывает и за пределами застенка.
Это прекрасно знакомо людям моего поколения. Я как-то отметил для себя
слова Ницше, смысл которых был тот, что правда открывается, только если
вся история воспринимается как лично прожитая, как результат личных
страданий. Так было, когда я оказался «по ту сторону отчаянья». Я
описываю пережитое мною в исключительно мрачных и опасных условиях и
вправе сказать, что была «экзистенциальная крайняя ситуация», когда
может открыться истина. Поэтому я и решился использовать такое понятие,
как «второе рождение».
Такое состояние бывает и в переломном отроческом возрасте, и в зрелости,
когда человек заново продумывает свою жизнь и ставит простые
[«толстовские»] вопросы: «Зачем все это?» и «Что же потом?». В
нормальных условиях первый вопрос касается и прошлого, но в особенности
настоящего, текущей жизни. «Потом» — это неясное будущее. Между тем в
тюремном заключении человек ставит вопросы прошлому: «Зачем все это
было?». А «потом», оно, это «потом», уже наступило в тюрьме. Когда предо
мною встали эти вопросы, мое внимание было приковано в первую очередь не
к абстрактным общественным или философским проблемам, а в большей мере —
к вопросам личной жизни, личного бытия человека, к его личной моральной
ответственности.
Я винил себя снова и снова за проявленную в недавнем прошлом душевную
замкнутость, за то, что сознательно или бессознательно отказывался от
сентиментальности, как порой казалось, слабостей, от поэтического
восприятия мира во имя умственной дисциплины, ради трезвости в оценках и
решениях, во имя готовности выполнять свой долг перед обществом.
Невозможно по прошествии многих лет и в совершенно иной обстановке
воспроизвести пережитое мною душевное состояние. Приведу запись в
лирическом «дневнике» тех дней.
Тогда, в тюремной камере, я вспомнил написанные мною в тридцатых годах
стихи, озаглавленные «Глаза горбуна»...
Глаза
горбуна
В глазах под нахмуренным лбом
Тревожное воспоминанье,
Встает пограничным столбом
Непройденное расстоянье.
Неотвратимое прощанье
Легло на памяти горбом.
С самим собою расставаясь,
Растроган строгостью своей,
Готов шагать, не отрываясь
От марширующих людей.
Законный горб лежит прилажен
К привычной ко всему спине.
Мой долг — мой горб. Он нужен, важен,
Он дан самой природой мне.
Друзья мои, не смейтесь, верьте:
От слабостей и от обид
Мой горб меня до самой смерти
Щитом надежным защитит.
А долгу преданная память
Следит настойчиво за мной,
И жжет меня сухое пламя
В горба коробке костяной.
Огонь сильней и горб тяжеле,
Растет упорство горбуна
Навстречу городской метели
Идти без отдыха и сна.
И только боль былой потери
В глазах тоской отражена.
...И вот в тюрьме я выслушал признание «горбуна», его сетования. Я
вслушался в жалобы горбуна, заглянул в глаза, в которых отразилась «боль
былой потери», и тогда-то состоялась новая встреча с самим собой.
На свободе я говорил себе, что мой горб есть мой неоспоримый долг, а в
тюрьме я с горечью заметил, что мой долг, как я понимал его в прошлом,
был на самом деле горбом, пригибавшим меня к земле. Научившись в
тюремной пустыне отличать добро от зла, я по-новому оценил готовность
при всех обстоятельствах «личное подчинять общественному» (кстати
сказать, формула, которую поразительным образом одинаково использовали и
советские, и гитлеровские пропагандисты).
Долг перед обществом (само по себе бесспорное понятие) становится
бременем, когда свободная личность не могла уже выбрать свой путь и по
собственной воле участвовать в желательных общественных преобразованиях.
Революционный романтик был вынужден «расстаться с самим собой» и попал в
тенета бюрократических обязанностей и самообмана.
Отвергнув догмы, которыми руководствовался, когда был преданным слугой
государства, охваченный стремлением прорваться внутрь, в собственное
сердце, ... я отверг в темнице отраженные в этих стихах настроения и
сделал мысленную запись в дневнике, которую хорошо запомнил и, выйдя на
волю, зафиксировал на бумаге.
Второе рождение горбуна
Мне снится новое рожденье,
Дышу вольней, живу смелей,
Хоть слышу грозное хрустенье
Моих расправленных костей.
Я был горбун, я был обязан
Скрыть нежность в тайниках души,
Веревкой к жизни был привязан,
Ее петлей себя душил.
Настало время распрямиться,
Не спину — мысли разогнуть.
Еще тесна моя темница,
Душа уже пустилась в путь.
Мой горб — придуманная тяжесть!
Себя не потерять в пути,
Вот все, к чему меня обяжет
Мой долг — пылающий в груди.
Поэт, страданьем умудренный,
Наследник трезвого бойца...
Как дорог мне он, вновь рожденный
Сын, не похожий на отца.
Странно, но и знаменательно: человек жизнелюбивый, сумевший встретить с
поднятой головой угрозы палачей, этот человек на воле, среди людей,
ощущал себя духовно горбуном, и этот же человек в тюрьме, избитый и
загнанный в одиночку, освободился от горба, расправился, поднимаясь
навстречу душевному обновлению.
Я освободился от представления, будто надлежит во имя абстрактных
дальних целей жертвовать теплом и благами, которые таятся в простых
человеческих чувствах и в выполнении долга перед близкими. Вместе с тем
я возвращался к непосредственному поэтическому восприятию мира... Я как
бы искал сочетания «града земного» с «градом небесным».
(...) Однако в метаморфозе, произошедшей со мной в сухановской тюрьме,
была еще одна сторона, относящаяся не к сфере интеллекта, пожалуй, и не
эмоций, а скорее инстинктов. Душевный переворот в тюрьме был и
проявлением стихийной, органической потребности вырваться из пут,
физически выпрямиться. Я и это ясно понял только теперь, в эти годы.
В повести Камю «Падение» описывается пребывание узника в средневековой
тюрьме, в одиночке с низким потолком и столь узкой, что человек не мог,
лежа, вытянуться. Сухановская одиночка была современным вариантом
средневековой. «Непреложным приговором узник был осужден сидеть,
скрючившись, день за днем, постепенно сознавая, что его одеревеневшее
тело — это его виновность и что невинность — это наслаждение выпрямиться
во весь рост...». «Невиновность была превращена в какого-то горбуна!..».
И у Камю — тоже образ горбуна!..
Замечательно, что описание Камю ощущений узника в одиночке есть и
аллегория состояния человека, ставшего «горбуном» вне тюрьмы под
бременем гипертрофированной ответственности, комплекса вины, ложно
понятых обязательств. Я испытал и то, и другое. В Сухановской темнице
чисто физиологическая потребность выпрямиться сочеталась с жаждой
духовной свободы, с возникшим новым представлением о долге человека и
смысле жизни. Так стало возможным «второе рождение горбуна».
Радость духовного обновления не была ни мимолетным порывом, ни
случайностью. В тюрьме, за шестнадцать лет до возвращения в общество,
начался новый период в моей жизни. Было и много отклонений и наслоений.
Это неизбежно. Но мое мировосприятие оставалось и остается неизменным.
А в 1941 году эволюция, пережитая мною, имела спасительное значение в
самом непосредственном, реальном смысле: я духовно окреп к тому времени,
когда надо мной нависла угроза судебной расправы.
Содержание
Чтиво
www.pseudology.org
|
|