| |
|
Евгений Александрович Гнедин |
Выход и
лабиринта
Мемуары, дневники, письма
Поиски внутренней свободы
|
Многоголосие в воспоминаниях о пройденном мною пути становится все более
явственным; перекликаются несходные голоса, звучавшие в различные
периоды моей жизни, отзвуки моих светлых и мрачных впечатлений. К концу
повествования я попробую сопоставить звучание разных голосов, определить
«чистоту звука». Но сейчас, возобновляя рассказ о том, как я боролся за
жизнь и за человеческое достоинство, я слышу голос того, кто в тюрьме
дал клятву: «Ни пыткой, ни словом не выжечь во мне верность стране и
народу». Я напоминаю себе, что во время следствия никакие раздумья и
сомнения не могли ослабить моей убежденности в том, что я не только
должен опровергнуть лживые обвинения, но вправе противопоставить насилию
и клевете мою преданность советскому государству, свое непоколебимое
мировоззрение. Если бы я не имел такой уверенности, мне не удалось бы
противостоять пыткам и провокациям.
Ход следствия после октября 1939 года и вплоть до суда летом 1941 года
уже не дает мне повод упоминать о таких моментах, когда бы я «чуть-чуть
не совершил роковой ошибки» или чуть не попал в западню, в какую
попадали многие жертвы репрессий. Тем не менее методы следствия, которые
позднее применялись в моем деле, и те испытания, которым я подвергался,
это часть более широкой картины из истории нашего общества.
Зимой меня вызвал на допрос младший лейтенант Гарбузов. Я намеренно не
говорю «вел дело». Начинающий работник следственных органов получал от
начальства точный перечень вопросов, какие он должен был мне задать.
Этот рыжеватый молодой человек старательно и не спеша записывал мои
ответы. Держался он спокойно и корректно; вероятно, это было и
проявлением его личных черт; ведь если бы он вздумал держаться со мной
грубо и недоброжелательно, начальство его за это не попрекнуло бы.
Позднее, в мрачнейшей обстановке, я имел случай убедиться, что он ко мне
относится человечно. Но еще позднее, можно было заметить, что он
приобретает грубые навыки заправского следователя тех времен.
Не стоит восстанавливать в памяти содержание допросов у Гарбузова.
Клеветнических показаний он мне не предъявлял (кажется, прочитал чьи-то
туманные упоминания обо мне). А за пределами клеветы, собственно, и
допрашивать было не о чем. Моими родственными связями следователи не
интересовались, но и служебной деятельностью по существу тоже не
интересовались. Раза два прочитали вслух полученные из архива НКИД
записи моих бесед с иностранными дипломатами, причем трудно было понять,
почему из многочисленных записей выбрали именно те, по поводу которых у
меня спрашивали объяснений. Любопытно, что ни разу ни один из
следователей не заговаривал о моем отце, Парвусе, хотя в заголовке моего
дела, помимо моей фамилии, было помечено: «сын Парвуса». Гарбузов,
вероятно, и не знал, что после смерти Парвуса я отдал советскому
государству наследство, полученное в результате сложной борьбы. Обо всем
этом знали руководители следствия; они сочли, что следует вовсе избегать
на допросах освещения таких событий моей жизни, которые оказались бы в
полном противоречии с попытками изобразить меня врагом советского
государства.
Гарбузов расспрашивал меня о фактах, относящихся к организации работы в
НКИД. Он не пытался злостно истолковывать мои ответы. Создавалось
впечатление, что кое-кто действительно собирает фактические данные о
работе дипломатического аппарата.
Однажды поздней ночью меня вызвали на допрос. Я был напуган и
взволнован, как, впрочем, каждый раз, когда тюремщик приоткрывал дверь и
называл мою фамилию. Правда, я же сам объяснял моим соседям, что нам не
следует придавать особенное значение немотивированным ночным вызовам:
следователь вызывал подследственного с таким же деловым безразличием, с
каким он вытаскивал из шкафа какую-либо папку. Ожидая часа в три утра
машину, чтобы ехать домой, он мог и развернуть дело, еще недочитанное,
мог и вызвать заключенного, которому он днем забыл поставить
какой-нибудь вопрос. А мы трепетали и старались так или иначе
истолковать поведение чиновника.
Той ночью, о которой я сейчас вспоминаю, ничего серьезного не произошло.
Два незнакомых молодых следователя предложили мне разъяснить им значение
некоторых перемещений с должности на должность в НКИД. Их интересовало,
в каких случаях дело шло о повышениях и в каких — о понижении. Выслушав
мои ответы, следователи, видимо, недавно переведенные в центральный
аппарат, тут же при мне обменялись мнениями: наконец-то они получили
вразумительные разъяснения. Очевидно, меня вызвали по совету моего
следователя, сказавшего своим коллегам, что я не стану путать.
Итак, следователи были довольны, что получили достоверные сведения,
касающиеся перемещений в дипломатическом аппарате. Однако, разбираясь в
этих вопросах, они исходили из абсолютно ложной предпосылки, будто этим
аппаратом руководили враги государства. Любое верное по существу
разъяснение, является та или иная перестановка повышением или
понижением, могло быть использовано для того, чтобы облыжно обвинить
кого-либо в «преступных намерениях».
Все тот же заведомо порочный круг...
...В марте 1940 года наступил день расставания с камерой во Внутренней
тюрьме НКВД СССР. К тому времени мне уже стало ясно, что я на свободу не
выйду; впереди — скитания по тюрьмам и лагерям.
Улетучились мои надежды на справедливое окончание следствия, но это не
означает, что я научился трезво оценивать свое положение. Я все еще не
ждал, что оно ухудшится, я ждал перемен к лучшему. Когда меня забрали из
камеры и стали готовить к отправке из тюрьмы (обыск и т.п.), я решил
дать знать об этом моим соседям по камере. Существовал такой обычай:
если арестант, уведенный из камеры, хочет сообщить соседям, что с ним
ничего плохого не случилось, он через конвоира посылал сокамерникам
кусок мыла, якобы попавший в его вещи по ошибке. Так я и поступил; не
знаю, дошел ли до камеры мой сигнал, если дошел, то я невольно ввел в
заблуждение моих соседей.
Поездка впервые в «воронке», в закрытой машине для перевозки
заключенных, произвела на меня очень сильное впечатление. Острота
ощущения была вызвана не тем, что меня впихнули в узкую стальную клетку,
составлявшую часть большой стальной клети на колесах. Совсем другое меня
взволновало: близость моей новой тюремной камеры к миру, к людям.
«Воронок» был выкрашен в светлые цвета, на машине снаружи виднелись
надписи: «Мясо» или «Хлеб». Поэтому люди не шарахались в сторону от
машины, в которой истерзанные люди сидели скорчившись во мраке. Когда
машина останавливалась на перекрестке, я слышал как рядом, совсем близко
разговаривали прохожие, слышал голоса и смех детей. С волнением
вслушивался я в обычный уличный шум; вот хлопнула дверца легковой
машины, заскрежетали тормоза, весело зазвонил трамвай. Незримая и
желанная жизнь бурлила подле меня. Ее волны плескались близ самой
тюремной камеры, у самой стальной перегородки. Но жизнь и люди
оставались для узника недосягаемыми, как и тогда, когда он находился за
высокими стенами в одиночной камере.
Я предполагал, что меня везут в Бутырскую тюрьму, может быть, в
пересылку. Не везут же меня в Лефортово, в строгорежимную тюрьму? Ведь
то, что проделывают с подследственными в Лефортове, со мной уже
проделали «на Лубянке»!.. Каков же был мой ужас, когда, выйдя из
«воронка», я услышал грохот, назойливый шум, который был признаком того,
что я в Лефортове. Заключенным было известно, что в Лефортовской тюрьме
чуть ли не день и ночь слышно, как неподалеку работает аэродинамическая
труба. И вот меня оглушил неистовый рев, меня потрясла мысль, что
предстоят новые муки. Построенная при царизме, военная тюрьма в
Лефортово считалась страшным местом в то время, о котором я пишу. А
теперь, в то время, когда я пишу, именно в Лефортовской тюрьме находятся
в заключении подследственные, а также допрашиваются еще не арестованные
граждане, против которых возбудили дело органы госбезопасности. Там
построен специальный следственный корпус. Таким образом заключенные,
подследственные и свидетели сразу оказываются в классическом тюремном
замке.
Я хорошо запомнил массивные корпуса, составляющие букву «К»; внутри
между корпусами — перекресток, где сходятся пути, ведущие в различные
коридоры и на все этажи. Снизу видны галереи, обрамляющие двери в
камеры, по ним шагали тюремщики. На перекрестке стояли дежурные
надзиратели; размахивая флажками, они давали знать конвоирам, в каком
направлении путь свободен.
Меня привели на верхний этаж, не помню какой именно. Отворилась тяжелая
дверь и, хотя я сознавал, что нахожусь в верхней части здания, мне
показалось, что я вхожу в подземелье. Вероятно, такое впечатление было
связано с тем, что маленькое окошко с решеткой находилось высоко под
потолком, а пол не был крыт досками и казался земляным.
Камера была на двух человек. Молча, поклоном, меня приветствовал новый
сосед — монгол. Осмотревшись в камере, я зашагал взад и вперед по
тесному пространству, обдумывая текст заявления, которое я намерен был
сразу подать следователю. Внезапно раздался голос соседа: «Ваш —
военный?». Я ответил отрицательно, не скрывая удивления. На мне был
типичный штатский костюм, никакой военной выправкой я не отличался.
Вероятно, соседа ввел в заблуждение тот не совсем обычный в тюремных
условиях решительный и суровый вид, с каким я расхаживал по камере.
Мрачная слава Лефортовской тюрьмы оправдывала самые страшные
предположения. Постучав кулаком в дверь, я вызвал тюремщика и сказал
ему, что хочу подать заявление следователю. Во Внутренней тюрьме в таких
случаях заключенного выводили в бокс и там давали ему бумагу. В
Лефортово узников только на допрос и на прогулку выводили из камеры.
Дежурный принес мне лист бумаги, и я в его присутствии написал заявление
следователю, в котором без обиняков заявлял, что перевод в Лефортовскую
тюрьму не изменит моей позиции, я предупреждаю, что в здравом уме и
памяти никаких показаний о своей мнимой вине давать не стану. Я хотел
продемонстрировать, что меня не запугали, и оставить документальное
доказательство того, что в нормальном состоянии я продолжал опровергать
обвинение.
Итак, я готовился к новым пыткам. Но на этот раз не моя обычная
оптимистическая, а, наоборот, пессимистическая оценка положения
оказалась ошибочной. В Лефортово дело обошлось без новых физических
страданий.
Примерно месяц меня вообще не вызывали из камеры...
16 апреля 1940 года младший лейтенант Гарбузов снова составил протокол
об окончании следствия. Для этого потребовалось менее получаса.
Следователь заполнил бланк и, не задавая мне никаких вопросов, в
соответствующей графе написал: «Виновным себя не признаю». Меня такая
запись вполне удовлетворила. Ведь все, что я считал необходимым написать
в опровержение обвинения, я записал в протокол при предыдущем оформлении
окончания следствия. На этот раз было достаточно того, что снова в
основном документе дела зафиксировано, что я лживых показаний о
каких-либо преступлениях не давал и заявил о своей невиновности.
В отличие от моего соседа во Внутренней тюрьме, ликовавшего, когда я
рассказал, как благополучно оформлено окончание следствия по моему делу,
мой сосед в Лефортовской тюрьме отнесся сдержано к моему радостному
сообщению о том, что, наконец, снова следствие завершено. Не было
никаких оснований думать, что он знает что-либо о моем деле. Просто он
относился с глубоким недоверием к следователям и их начальникам.
Миновал год со дня ареста; сложные чувства обуревали меня, когда я
продумывал уроки этого страшного поворотного периода в моей жизни. Я был
горд и счастлив при мысли, что выдержал испытание, сохранил свое честное
имя, избежал гибели, буду жить. Но мучительно было сознавать, что и
опровергнув обвинения, на свободу не выйду; с тревогой думал я о том,
что меня ждет в ближайшем времени и в более далеком будущем. Прежняя
жизнь кончилась, но какая новая жизнь меня ожидает?
Таковы уроки непосредственного знакомства с беззаконным аппаратом
репрессий. После первого оформления конца следствия я размечтался о том,
как встречусь с семьей, слышал голос жены на расстоянии, верил, что
услышу его вблизи. Когда же вторично благополучно завершилось следствие,
меня мучила тревога, я не надеялся вскоре увидеть семью, с грустью думал
о том, что мы с женой разлучены надолго.
Через месяц после составления протокола об окончании следствия, 19 мая
1940 года, тот же следователь Гарбузов вызвал меня и, как ни в чем не
бывало, приступил к допросу.
...Когда неожиданный допрос от 19 мая закончился, я спросил следователя,
как понимать происходящее: следствие возобновлено или этот допрос — вне
рамок следствия по моему делу? Гарбузов отвечал невразумительно, бывает,
мол, по-всякому.
Прошел еще месяц, и 25 июня меня вызвали из камеры на выход с вещами. Я
обрадовался, что покидаю Лефортово, заведомо строгорежимную тюрьму. Мой
сосед печально наблюдал, как я в волнении собирал вещи. Если бы он был
христианином, я бы сказал, что, прощаясь со мной, он благословил меня на
новый крестный путь.
Вскоре я убедился, что существует более страшный застенок, чем
Лефортово: секретная особорежимная тюрьма в Суханове.
* * *
Поездка в железном «воронке» — на этот раз не в Лефортово, а из
Лефортова, — странным образом затянулась. Сидя в стальной клетке, я
жадно прислушивался к голосам людей, к звонкам трамваев и сигналам
машин, пытался по поворотам и остановкам на перекрестках угадать, в
какой части города мы находимся. Я не сомневался, что меня, как и всех
заключенных, по делам которых следствие закончено, перебрасывают в
Бутырки. Но вскоре я с недоумением уловил, что уличный шум затих, потом
раздался свисток паровоза, машина явственно стояла у железнодорожного
переезда, и, действительно, когда она двинулась с места, я по толчкам
понял, что мы переезжаем через рельсы. Итак, меня везут за город.
Мелькнула фантастическая идея; в результате годичного следствия
установлена моя невиновность и теперь прежде, чем выпустить на волю,
меня поместят в загородную тюрьму с облегченными условиями. Но я сразу
отогнал утешительные мысли, я уже научился не поддаваться наивным
иллюзиям.
Наконец, меня выгрузили из машины. Мы находились в загородной местности;
но оглянуться по сторонам мне не удалось, конвойные меня подхватили,
завели в небольшой одноэтажный дом и заперли в один из многочисленных
боксов, двери которых я успел приметить. Я уже был достаточно опытным
заключенным, чтобы понимать, что меня заперли во временном помещении, а
документы положили на стол некоему начальнику, который определит место
моего постоянного пребывания. Однако бокс отличался от тех, в которых
мне пришлось побывать на Лубянке и в Лефортово. Он не был освещен и был
необычайно узок. Я обнаружил, что не имею возможности раздвинуть локти;
они упирались в стенку; ноги можно было вытянуть только, если сидеть
прямо на узкой скамейке, расположенной у задней стенки.
Потянулись долгие мучительные часы. Я задремал, проснулся, снова
засыпал, снова пробуждался и сидел в темноте, прислушиваясь к шорохам и
шепотам, доносившимся извне. Есть и пить мне не давали. В этом боксе,
вполне пригодном в качестве карцера, я пробыл часов шестнадцать. Когда
меня доставили в бокс, солнце еще не зашло, а вывели меня из бокса,
когда уже снова был светлый день.
Меня повели через широкий двор, я обратил внимание на большие тенистые
деревья. Был ясный июньский день. Но я недолго наслаждался его сиянием.
Меня затолкнули в темный подъезд обычного, не тюремного типа, и по
небольшой лестнице ввели на второй этаж; я оказался в узком коридоре; по
обе стороны коридора — двери с глазками; одну из дверей отомкнули и меня
втолкнули в камеру. В одну из камер секретной Сухановской тюрьмы.
В тюремном тупике. Сухановские будни
«Змея есть змея, тюрьма есть тюрьма». Эту восточную поговорку
любил повторять не кто иной, как Сталин, который охотно напоминал, что
тюрьма, как ядовитая змея, по самой своей природе губительна для
человека. В ином случае это — не тюрьма. О ядовитых речах Сталина мне
рассказал в тюремной камере бывший партийный деятель. В устах диктатора
афоризм имел значение директивы, особенно после 1935 года, в ежовские
времена, когда режим в тюрьмах был чрезвычайно ужесточен (помимо
применения пыток), а тюрьмы были переполнены. Смысл сталинских слов был
тот, что власти обязаны быть жестокими, тюрьма должна быть застенком,
пребывание в тюрьмах и лагерях должно быть тяжким, мучительным.
Сухановская особорежимная тюрьма представляла собой изощренное, хорошо
продуманное Берией осуществление жестоких требований Сталина.
Сухановская тюрьма, очевидно, имела двоякое назначение: застенок для
пыток и расстрелов, расположенный в стороне, за городом, и изолированное
засекреченное место заключения для «консервации» жертв палачей.
...Бывший монастырь, в котором была устроена тюрьма, расположен
невдалеке от популярного дома отдыха Союза архитекторов. На протяжении
многих лет отдыхающие не подозревали, что они совершают прогулки близ
мрачного застенка. Вернувшись в Москву, я спрашивал различных жителей
Москвы, что им известно о Суханове, и получал один и тот же ответ: в
этом живописном месте по Павелецкой дороге находится прекрасный дом
отдыха.
Не только были покрыты тайной черные дела, творившиеся внутри бывшего
монастыря, но не было и внешних признаков того, что монастырь превращен
в тюрьму. Вероятно, сухановская тюрьма была единственной в СССР, в
которой окна не были снаружи заделаны решетками. Территорию тюрьмы
обрамляло двухэтажное здание: очевидно, когда-то там находились кельи
монахов. В двойные рамы этого здания были вставлены толстые
гофрированные стекла (или пластмасса?). Сквозь них ничего нельзя было
увидеть ни снаружи, ни изнутри. Вероятно, с улицы дом производил
впечатление лаборатории или небольшой фабрики. К тому же камеры пыток
находились в подвалах и внутри территории.
В камере, в которой я оказался, больше двух человек никак не могло бы
поместиться. Я не раз шагами замерял отведенную нам площадь, она
равнялась примерно шести квадратным метрам. Прямо против двери было
расположено окно. Свет, проникавший через толстые гофрированные стекла,
был тусклым, а лучи солнца многократно преломлялись. В середине камеры
был ввинчен в пол небольшой столик. С каждой стороны стола был ввинчен в
пол круглый табурет, не слишком удобный для многочасового сиденья. Коек
не было. Дощатое ложе, на котором ночью спали заключенные, днем
составляло часть стены и находилось под запором. Тюремщики его утром
приподнимали, техника была такая же, как в вагоне, но полка на день не
опускалась, а поднималась. Ночью опущенные деревянные полки вплотную
примыкали к столу, а опорой им служил с каждой стороны табурет.
Если бы в этой камере одна полка была бы и днем опущена, а в камере
находился бы только один человек, то он мог бы, пожалуй, устроиться
сносно. Я бесплодно мечтал о такой возможности в течение тринадцати
месяцев! Однако обе полки днем были приподняты и под запором, так что я
был вынужден каждый день пятнадцать часов сидеть на круглом табурете.
Между табуретами и столом невозможно было протиснуться, а между
табуретом и стенкой можно было протиснуться боком; так я и совершал
«прогулки» по камере, когда бывал в ней один. Когда же в камере
находились два человека, то передвигаться по камере нельзя было и
теснота ощущалась особенно болезненно.
Стены камеры, потолок, стол, табуреты были окрашены в голубой цвет. В
потолке был плафон из такого же гофрированного стекла, как и оконные
стекла. В этой обстановке были элементы какой-то фантастики. Тюремной
камере придали такой внешний вид, как если бы то была своеобразная каюта
парохода или проходное купе в поезде. Можно было камеру
сфотографировать, да еще на цветную пленку под таким углом зрения, что
создавалось бы впечатление, будто это светлица или углубление у окна в
приделе храма. А была это мучительно неудобная для жилья камера в
застенке, где люди сходили с ума, чему мне пришлось быть свидетелем.
Сухановская тюрьма была не просто строгорежимной тюрьмой, а именно
особорежимной. Заключенных можно было помещать в самые неожиданные
условия, и крайне тяжелые и относительно удобные. Они должны были
понимать, что зависят от произвола палачей. Не случайно на стенах камеры
не были вывешены правила внутреннего распорядка; такие правила
(неодинакового содержания) висели в рамках и во Внутренней тюрьме, и в
Лефортово, то есть в тюрьмах вовсе не облегченного режима. Но в
Сухановской тюрьме не было никаких правил внутреннего распорядка и
никаких определенных правил ведения следствия. Особый режим для особо
страшных государственных преступников...
В Сухановской тюрьме имелись подвалы и камеры, где применялась всяческая
«техника» (знаю по рассказам), и была пустая церковь, где действовали
«по старинке» (мой случай). Иногда подследственных привозили в Суханово
ненадолго, только для соответствующей «обработки», как выражались
следователи; иной раз заключенному только показывали Суханово, чтобы
попугать, и снова увозили в обычную тюрьму. Часто соединяли
использование застенка для пыток с дальнейшей строгой изоляцией там же в
Суханове, как это случилось со мной. Бывало и так, что привезенных в
Суханово заключенных не подвергали «физическому воздействию», а сразу
помещали в условия строгого режима на месяц, а то и на год, если не
больше.
Назову известные мне имена сухановских узников: Г.А.Астахов (советский
дипломат, мой добрый знакомый), Ермил Бобоченко, бывший секретарь
Мурманского обкома (я встретился с ним в лагере, не могу о нем хорошо
отозваться), видный хозяйственный работник, друг Кирова Чингис Ильдрым
(мой первый сосед в Суханове), инженер из Баку Дорожилов (мой недолгий
сосед, приятный человек), бывший советский консул на Востоке Апресов,
бывший работник Путиловского завода инженер-изобретатель Васильев,
несколько бакинцев, фамилии которых я не знаю, Булатов, бывший
заведующий орготделом ЦК КПСС, работник НКВД Ф.Крейнин (провокатор) и,
наконец, Н.И.Ежов. Это просто перечень имен, ставших мне известными, по
этому перечню нельзя судить об общем составе и облике тогдашних
заключенных в Суханове.
Подследственных отправляли в особорежимную тюрьму для строгой изоляции
по различным причинам. Одна из них: подследственный еще мог понадобиться
в качестве лжесвидетеля. (Такую роль играл, например, Н.И.Ежов. Бывший
палач после своего ареста помогал новым палачам в конструировании лживых
обвинений. Мне известно, что именно в Сухановской тюрьме содержавшийся
там Ежов на очных ставках в грубо циничной форме давал лживые показания,
губившие людей, еще не сломленных).
В Сухановскую тюрьму сажали и если дело «не получилось» (мой случай). Но
самая «консервация» была пыткой, цель которой заключалась в том, чтобы
несчастный, когда подойдет срок окончания законсервированного дела, был
максимально дезориентирован, угнетен, а то и вовсе потерял способность
правильно реагировать на происходящее, а тем более сопротивляться. В
некоторых случаях, когда начальство не приняло решение по затянувшемуся
делу, заключенного направляли в особорежимную тюрьму (с ведома того же
начальства) просто потому, что на эту тюрьму не распространялись правила
и сроки, имевшие некоторое значение в других следственных тюрьмах;
судьба невинного человека, конечно, не занимала руководителей
«следствия»: выживет — его счастье, не выживет — тоже не беда.
В уже описанной мною стандартной сухановской камере (были и
«нестандартные», подвальные и «церковные»), потолок не протекал, не
промерзали стены, как во многих тогдашних тюрьмах. То была чистая,
аккуратно сделанная клетка, где заточенная птица ударялась о прутья,
даже не пытаясь взлететь, а едва лишь расправив крылья. Отсутствие днем
койки лишало клетку даже подобия жилья. Было трудно протискиваться между
привинченными к полу предметами, и это создавало ощущение какой-то
дополнительной замкнутости, скованности. Мне пришлось побывать в такой
камере, где ночью и при открытой койке заключенному приходилось нелегко:
койка опускалась не от боковой стены с опорой на табурет, а от торцовой,
той, где двери, и повисала вдоль боковой стены, так что приходилось
спать в наклонном положении, причем наклон был в сторону головы.
В Суханове змеиная злоба тюремщиков выражалась в пытке изоляцией и
теснотой, в назойливом надзоре. Насколько я мог уловить, один
надзиратель обслуживал три камеры. Глазок открывался чуть ли не
ежеминутно. Достаточно было малейшего неосторожного движения узника,
чтобы загремел замок, надзиратель вошел и стал осматривать заключенного
и камеру.
Прогулок не было все тринадцать месяцев. Тринадцать месяцев я пробыл
взаперти. К счастью, баня была во дворе. Но пока не зажили раны,
желанная баня причиняла физические страдания; в тесной каморке меня
ставили под душ, и вода хлестала по изъязвленному телу. Но не это
осталось у меня в памяти. Когда три тюремщика меня выволакивали и тащили
в баню, я жадно, с упоением, вдыхал пьянящий душистый воздух: «Одуряющий
запах полыни стал запахом жизни с тех пор, как поспешно меня проносили в
темноте через двор». В баню водили вечером или ночью. Зимой
пронзительный морозный воздух обжигал легкие, приспособившиеся к духоте
камеры...
...В той камере, куда меня ввели, уже находился заключенный.
Первоначально он уклонился от разговора. Когда я спрашивал, где мы,
собственно, находимся, мой сосед отвечал лаконично: «Сами увидите...».
Так мы сидели лицом к лицу, каждый на своем табурете, прислонившись к
стене. Иной позиции мы и не могли занимать, сидеть боком было неудобно,
ходить невозможно, лежать негде.
Я с интересом приглядывался к прекрасному бледному лицу седоволосого
мужчины с грустными, но очень выразительными черными глазами. Может
быть, я сейчас и кое-что домысливаю, но мне кажется, что я сразу уловил
в лице моего соседа сочетание мужественности, даже чуть грубоватой, с
лиризмом тонко мыслящего человека. Как я позднее убедился, такими
чертами, действительно, отличался Чингис Ильдрым, курд, участник
Октябрьской революции на Кавказе, образованный инженер, знаток
литературы, человек, многие годы близкий к Кирову, очень привлекательный
человек.
Мы недолго были вместе, недолго длилась наша дружба, но все же, я думаю,
то была дружба. Такую память я сохранил о Чингисе Ильдрыме, и мне
известно, что он тепло обо мне отзывался в беседе с заключенным,
которого я позднее встретил в лагере.
На второй день после моего прибытия в Суханово, за мной пришли конвоиры.
В Суханове, в отличие от других тюрем, одного заключенного сопровождали
не два, а три конвоира. Двое держали меня по бокам, а третий подталкивал
меня сзади. Так меня то ли повели, то ли понесли вниз по лестнице и
через двор привели к зданию церкви; внутри церковь оказалась поделенной
высокими перегородками на сектора. Конечно, я был не в состоянии
уловить, на сколько таких помещений было поделено бывшее церковное
здание. Меня поместили в самом крайнем секторе с большим окном.
Помещение производило впечатление обширной камеры с каменным полом.
Камера была совершенно пустая. На полу было несколько окурков. Конвоиры
удалились. В здании царила абсолютная тишина. Недоуменно я оглядывался
по сторонам. Я решил, что меня поспешно перевели в новое помещение, и
сейчас принесут предметы скудной тюремной обстановки. Правда, было
неясно, почему меня перевели в новую камеру без вещей. Они остались в
голубой темнице. Насколько помню, я не двигался и растерянно стоял на
месте в ожидании дальнейших событий. Особенно долго ждать не пришлось.
Дверь раскрылась и вошло несколько человек: капитан Пинзур, с которым мы
в октябре 1939 года обменивались мрачными остротами при первом
оформлении протокола об окончании следствия, мой следователь — младший
лейтенант Гарбузов и несколько неизвестных; позднее я узнал, что один из
них был начальник тюрьмы.
Я вопросительно глядел на вошедших. Капитан был явно весело настроен, а
Гарбузов взволнован. «Вот где довелось встретиться, Гнедин», — сказал он
смущенно, как если бы до того мы с ним виделись в совершенно нормальной
обстановке.
Меня бросили наземь и принялись избивать дубинками, такими же, какими
избивали предыдущей весной во Внутренней тюрьме. Я уже описывал
технологию этой страшной процедуры. Незачем здесь снова пускаться в
подробности. В 1939 году Берия, Кобулов и другие палачи, избивая меня,
предъявили мне недвусмысленные требования, добивались определенных
необходимых им лживых показаний. На этот раз капитан Пинзур, знавший,
что от меня ничего не удалось добиться, ограничивался призывами
одуматься и поскорее дать какие-либо показания; ему явно было
безразлично, в чем я признаюсь. Иногда он делал короткую паузу и задавал
мне какие-либо несущественные вопросы, не допуская, однако, чтобы я,
отвечая, встал на ноги. Когда капитан передал дубинку лейтенанту
Гарбузову, тот вздрогнул и вернул дубинку своему начальнику. Чтобы
замять этот эпизод, не ускользнувший от моего внимания, капитан,
лишенный стыда и совести, воскликнул: «Видите, Гнедин, вы так противны
вашему следователю, что он не хочет даже к вам прикоснуться!». Но я-то
понял, что лейтенант был не в состоянии поднять на меня руку. Я
приободрился. Тогда начальник тюрьмы проявил инициативу, заметив, что я
сохраняю самообладание и, следовательно, избиения недостаточно
эффективны, он подал совет: «Носочки бы снять» (меня били по пяткам).
После нескольких часов избиений меня вернули в камеру. Но вскоре
(очевидно, палачи подзакусили) меня снова отнесли в церковь и снова
несколько часов пытали. Я не сдавался, хотя и сильно страдал. Когда к
вечеру я был возвращен в камеру, то уже не мог сидеть, а лечь было
негде. Мне ничего не оставалось как стоять лицом к стене. Чингис Ильдрым
пытался меня успокоить, отвлечь разговором, но потом замолчал. Прошло
несколько часов. И вдруг поздно вечером за мной пришли конвоиры. Меня
охватил ужас. «Теперь я уже не выдержу», — подумал я. Не то, что я решил
сдаться, но мне казалось, что я никак не смогу выдержать новые удары по
израненному телу. Это мои переживания — хорошая иллюстрация того, что
существует предел выносливости. Впрочем, я не знаю, сломили бы меня даже
новые истязания. К счастью, до ночных пыток дело не дошло. Сойдя на
первый этаж, конвоиры неожиданно для меня свернули по коридору,
спустились на уровень полуподвала (это меня основательно встревожило),
но затем поднялись по внутренней лестнице в коридор, очевидно,
пристройки, и втолкнули меня в кабинет, где за столом, освещенным
настольной лампой, сидел мой следователь младший лейтенант Гарбузов.
Скрывая чувство облегчения, Гарбузов приступил к обычному допросу.
Первый вопрос был явно облечен в такую формулировку, по которой
впоследствии можно было установить, что протокол составлен вслед за
«допросом с пристрастием». Во всяком случае ни прежде, ни позднее в
протокол не вставлялось серии таких выражений, как «следствие
располагает неопровержимыми данными, настойчиво требует» и т.п. На эти
«настойчивые требования» я отвечал с обычной твердостью, что никаких
преступлений не совершал и ни в чем не виновен. Следователь спокойно
записал мой ответ, как если бы он не присутствовал при том, как меня
силой вынуждали признать себя преступником. Чтобы зафиксировать вопрос,
сформулированный в особенно категорических выражениях, и мой ответ на
этот вопрос был составлен протокол от 26 июня 1940 года. Но для порядка
следователь записал еще несколько вопросов и ответов...
...Когда процедура протокола закончилась, я с внешне безмятежным видом
спросил следователя, когда переведут деньги в ларек тюрьмы, в которой я
нахожусь. Я хотел выяснить, оставляют ли меня в «Сухановке» и окажусь ли
я здесь в обычных тюремных условиях. Ответ следователя, не ожидавшего,
что я как ни в чем не бывало заговорю о деньгах на «лавочку», был в
каком-то смысле успокоительным: «Ну, не сразу, через несколько дней
переведут деньги».
Первые недели после избиений были очень мучительными. Дело в том, что в
конце июня и в июле 1940 года стояла необыкновенная жара. Тот, кто живал
на московских дачах, знает, что на верхнем этаже старого здания
непосредственно под железной крышей, да еще в непроветренном помещении в
знойные дни становится нестерпимо жарко. Именно так обстояло дело в
нашей камере. Я обливался потом, и горячие капли, затекая в открытые
раны, вызывали жгучую боль. То были пытки, незапрограммированные
следователем. Я стоял лицом к стене, пот лился по спине и слезы по лицу.
Физические страдания лишили меня самообладания. Но и было от чего прийти
в отчаяние. Да, после того, как я в очередной раз устоял под пытками и
защитил свою невиновность, я не испытывал чувства торжества, я был в
ужасе. Я был в ужасе. Я был в ужасе от того, что оказался лицом к лицу с
чудовищной несправедливостью и беспощадностью. Сознание безнадежности
моего положения причиняло мне в те дни большие страдания, чем даже
физические мучения. В самом деле, на предыдущих этапах следствия я себя
защитил, никого не очернил, может быть, даже кое-кого уберег от
катастрофы, и каков же результат? Я понимал, что мой перевод в
особорежимную тюрьму и избиения имели лишь одну простую цель: довести до
конца мое дело в соответствии с требованием начальства, то есть погубить
меня.
Чингис Ильдрым пытался меня успокоить. «Вы так хорошо держались эти дни,
— говорил он мне, — как же теперь у вас сдали нервы?». Действительно, в
день пыток я сохранял внешнее спокойствие и в перерыве между «церковными
бдениями» даже старался выслушать или делал вид, что слушаю рассказ
соседа об устройстве домны. Когда же противостоять палачам уже не нужно
было, воля ослабла. Лишь постепенно я пришел в себя и освободился от
ощущения бессмысленности моей борьбы с палачами.
Чингис Ильдрым вызвал в камеру фельдшера и пожаловался на то, что из-за
постоянного сидения на табурете у него распухли ноги. Возможно, он
хотел, чтобы и мне была оказана помощь, ведь я был в гораздо худшем
состоянии, чем мой сосед. Но я жалоб не заявлял. Фельдшер осмотрел ноги
моего соседа, окинул меня взглядом знатока (я был обнажен по пояс) и
изрек, обращаясь к нам обоим: «В медицинской помощи надобности нет».
Я нуждался не столько в медицинской помощи, сколько в моральной
поддержке. Такую помощь мне оказал Чингис Ильдрым. Мне не нужно было,
чтобы он выслушивал историю моего дела или рассказывал мне о своем деле.
Мы с ним вовсе не говорили о следствии, предъявленных обвинениях, ходе
дела, то есть обо всем том, о чем часто и чрезмерно много рассуждали
заключенные в камере. Мы оба по возможности избегали этих тем. Именно
поэтому, когда Чингис Ильдрым разговорился, его интересные рассказы
явились для меня ощутительной поддержкой.
Чингис Ильдрым был первый и, кажется, единственный курд в СССР,
получивший высшее образование. Он кончил технический вуз в Ленинграде, а
до того он участвовал у себя на родине, на Кавказе, в борьбе за
Советскую власть. Из его слов можно было понять, что он весьма популярен
среди советских курдов.
Теперь я узнал, что Чингис Ильдрым в годы гражданской войны находился в
бакинском большевистском подполье, державшем связь с С.М.Кировым,
побывал первым наркомвоенмором Азербайджана и наркомом путей сообщения.
Обо всем этом Чингис Ильдрым мне не рассказывал.
Ильдрыма арестовали в 1937 году; мы с ним встретились, когда его
тюремный стаж превышал два года. После пыток его долго держали в общей
камере в Бакинской тюрьме; камеры были переполнены и их соединял общий
коридор. Заключенные воспринимали как сенсацию то, что можно увидеть
Чингис Ильдрыма, и ходили в камеру, чтобы на него поглядеть. Однажды,
когда он лежал на каменном полу, над ним наклонился курд, бывший крупный
помещик, и сказал: «Хорошо, что мне удалось увидеть тебя здесь». Для
озлобленного врага Советской власти было минутой торжества то, что в
тюремной камере рядом с ним находился в заточении идейный
революционер...
...Чингис Ильдрым, которому пришлось быть начальником Магнитостроя,
рассказывал об Орджоникидзе и его стиле работы; известно, каким
уважением, да и любовью пользовался Орджоникидзе у близких к нему
работников индустрии.
Чрезвычайно интересным было все, что Чингис Ильдрым рассказывал о
Кирове. Правда, он избегал определенного указания на то, когда и на
какой работе он сотрудничал с Кировым. Чингис Ильдрым подозревал, что
нас подслушивают, и не хотел касаться тем, которые, очевидно,
использовались следователями, ведшими его дело, для провокационных и
клеветнических обвинений. Попросту говоря, Чингис Ильдрым был арестован
и обречен на мучения именно потому, что был близок к Орджоникидзе и в
дружбе с Кировым.
Именно по той причине, что Чингис Ильдрым был весьма осторожен и
сдержан, воспринимались как убедительное свидетельство очевидца те его
замечания, из которых было ясно видно, что Киров относился без особой
симпатии и даже настороженно к правящей верхушке и, следовательно, к
Сталину, хотя это имя Чингис Ильдрым не упоминал. Я запомнил рассказ
Чингиса Ильдрыма о том, как Киров приезжал в Москву из Ленинграда, когда
Ильдрым уже жил в Москве. Киров предупреждал друга о своем предстоящем
приезде и тот встречал Кирова на вокзале. Обычно Киров не садился в
присланную из Кремля машину, а на газике приятеля-хозяйственника
отправлялся к нему закусить и выпить. Если Кирова не ждали к
определенному часу, то они с Ильдрымом ходили в Сандуновские бани,
парились и беседовали. Это было их любимое совместное
времяпрепровождение в Москве. Можно легко догадаться, что в парной
друзья говорили по душам; возможно, Киров информировался о московской
жизни, а, может быть, наоборот, в беседах с другом отдыхал от серьезных
дел перед тем, как отправиться на свидание с диктатором.
Вот какими историями развлекал меня друг Кирова в камере особорежимной
секретной тюрьмы, из которой никто не надеялся выйти на свободу, да и
вообще выйти живым...
Мы пробыли вместе с Чингисом Ильдрымом недели две. Наступил грустный
день, когда его вызвали из камеры с вещами. Он собрался очень быстро,
очень взволновался и, уже выходя, в дверях, обернулся, чтобы проститься,
Я навсегда запомнил совершенно белое лицо и черные как угли глаза.
Я остался один. Начался годичный период пребывания в голубой темнице,
тринадцать месяцев без прогулок...
..."Законсервированных" заключенных редко вызывали на допросы. Месяца
через два после избиений меня вызвал младший лейтенант Гарбузов, видимо,
только чтобы на меня посмотреть. Еще через несколько месяцев, в середине
зимы, счел нужным взглянуть на меня капитан Пинзур. Он прочитал мне
адресованное на мое имя как заведующего Отделом печати, но полученное
после моего ареста, письмо Марты Додд, дочери бывшего посла США в
Германии, известной антифашистской писательницы. Капитана не
интересовало содержание письма, и он, очевидно, захватил его с собой,
предполагая, что его развлечет моя реакция на адресованное мне письмо.
Капитан ни словом не обмолвился о положении моего дела, а я — насколько
помню — не стал спрашивать. Происходило это глубокой ночью. Видимо, я
счел бессмысленным задавать вопросы, вероятно, я думал лишь об одном —
не угрожают ли новые пытки, а, возможно, я просто был пассивен после
многих месяцев изоляции.
Ранней весной, уже 1941 года, мой следователь Гарбузов, вызвав меня,
завел мирный разговор, пытаясь уловить, представляю ли я после двух лет
тюрьмы, что происходит в мире. Тогда я удивил его, изложив ему два
варианта возможного (но неизвестного мне) выступления Германии на
Западе; лейтенант невольно информировал меня о подлинном ходе дел,
воскликнув по поводу одного из моих прогнозов: «Так это же правильно!».
Моя последняя встреча с Гарбузовым происходила уже поздней весной 1941
года, незадолго до суда (чего я, конечно, не знал). На этот раз молодой
следователь был со мной неожиданно груб, по поводу какой-то моей реплики
поднял крик, явно рассчитывая, что в соседних помещениях его коллеги
услышат, как грозно он со мной разговаривает. Я сказал лейтенанту, что
он впервые груб со мной, а это не способствует моему уважению. Он
замолчал и расстался со мной, вероятно, уже зная, что мы никогда больше
не встретимся, даже если я останусь жив.
То, что заключенного помногу месяцев не вызывали на допрос, могло быть и
облегчением, учитывая обычный характер «допросов». Но когда при строгой
изоляции отсутствовал личный контакт, хотя бы со следователем,
заключенный вовсе терял представление о времени и перспективу
собственного бытия. Парадоксально, даже трагично: встречи со
следователем были для заключенного важной формой контакта с миром.
Отсутствие допросов обостряло ощущение полного отрыва от жизни.
За тринадцать месяцев у меня было (не считая встречи с Чингисом
Ильдрымом) трое соседей, из них двое — провокаторы...
...Контакт с соседями был каждый раз недолгим эпизодом, лишь усиливавшим
ощущение полной изоляции. Помню, в тоске я говорил себе: «Вот было бы
счастье, хотя бы только утром и вечером переброситься с кем-нибудь парой
слов пустяшного содержания». Иной раз мне удавалось, став на табурет и
подтянувшись на руках, взглянуть в щель между полуоткрытыми форточками
во внутренней и наружной раме. Я видел, как вдалеке в роще под дождем
торопливо шли люди. Я думал: а ведь они озабочены повседневными
житейскими делами и не понимают, что они счастливцы. Оказавшись после
суда в июле 1941 года в Бутырках, я откликнулся на вызов желающих идти
убирать камеры (уже началась эвакуация тюрем). Зайдя в пустую камеру,
где еще стояли железные койки, валялись шахматы и стопки книг, я,
недавний сухановский узник, подумал с горькой иронией, но и с завистью:
«Вот люди жили!».
Обычно в сухановской тюрьме царила глубокая угнетающая тишина. Но иногда
ее нарушали страшные вопли. Либо по коридору волочили избитого
страдальца, либо кричал обезумевший от страха человек. Одно время в
соседней камере сидел сумасшедший, монотонно, но очень громко
выкрикивавший одни и те же слова. Однажды, когда тюремщики были заняты
моим разбушевавшимся соседом, я воспользовался этим, чтобы взобравшись
на табурет, выглянуть в щель между форточками. Уже была весна, и под
окнами тюремного флигеля какая-то незадачливая воспитательница детского
сада выстроила ребят для гимнастики. Я разглядывал детишек, которых не
видел больше года, а рядом за стеной вопил мой обезумевший товарищ по
несчастью: «Позовите моего брата!».
Раз в три месяца меня вызывали следователи, чтобы убедиться, что я еще
не сошел с ума.
В основном же мой рассказ посвящен раздумьям, моей интенсивной душевной
жизни в секретной тюрьме.
Содержание
Чтиво
www.pseudology.org
|
|