| |
|
Евгений Александрович Гнедин |
Выход и
лабиринта
Мемуары, дневники, письма
Допросы и подлоги. Победа
|
Я стал лучше разбираться в том, что со мной произошло и происходит и
чего мне следует ожидать в дальнейшем, когда я узнал о трагическом опыте
других жертв репрессий, находившихся под следствием. Встречи с ними
могли повергнуть в смятение.
Меня перевели в общую камеру в середине 1939 года. Впечатления,
полученные в тюремной камере, я обрисую лишь в тех рамках, в каких это
необходимо для выполнения моей задачи: рассказа о самом следственном
процессе.
Переход в новую камеру произошел при несколько драматических
обстоятельствах. По крайней мере я так их воспринял. Ночью в мою камеру
ворвались три человека и потребовали, чтобы я немедленно собрал вещи и
покинул камеру. Они действовали с лихорадочной поспешностью. Я схватил в
охапку одежду (меня подняли с постели), сунул в узел и книги из тюремной
библиотеки (чего не должен был делать) и вышел в коридор. Тут конвойные
меня подхватили и быстро поволокли в лифт, на одном из нижних этажей
вывели в коридор и на каком-то повороте втолкнули в узкую каморку со
вделанной в пол скамеечкой у задней стены. Это был обычный тюремный
бокс, временное помещение для заключенных. Но я этого тогда не знал и
решил, что меня перевели в карцер, и начинается новый этап пыток. В ту
ночь над Москвой бушевала сильная гроза, я сидел в полудреме на скамейке
и прислушивался к далеким раскатам грома. Во сне или наяву, в бредовом
состоянии, мне мерещилось, что гроза вызвала тревогу во всем здании, а с
нею связаны и перемены в моей судьбе.
В боксе я пробыл почти сутки. Затем меня перевели в общую камеру на том
же этаже. Там находились два человека. Один из них, Михаил Борисович
Кузениц, с которым мне пришлось пробыть вместе больше полугода в этой и
другой камере, позднее рассказывал мне, что его удивили при моем
появлении два обстоятельства: то, что я вошел, улыбаясь, и то, что в
узле, который я принес с собой, лежали не только мои вещи, но и книги.
Я, действительно, сильно обрадовался, когда меня втолкнули в
сравнительно светлое помещение, где находились люди. Я понял, что мое
положение не ухудшилось, а улучшилось. Да и камера, в которую я попал,
как и все обычные камеры на первых четырех этажах Внутренней тюрьмы
«всесоюзного значения», была гораздо лучше, чем камера на пятом этаже,
который, как я уже говорил, представлял собой надстройку.
Не все услышанное мною в камере Внутренней тюрьмы было для меня
новостью. Множество других трагических судеб и историй мне стало
известно позднее. Но то, что я узнал в течение первых месяцев пребывания
в тюрьме, навсегда запечатлелось в памяти. Эти впечатления неотделимы от
воспоминаний о самом следствии летом 1939 года.
Рассказы о расстрелах перемежались с повествованием о пытках, сырых
подвалах, следственном конвейере. Передо мной раскрылась картина
массового террора, вернее, — техника массовых репрессий и казней. Я
услышал рассказы о переполненных камерах в Бутырской тюрьме, особенно в
ежовские времена, когда новопоступивший заключенный в ожидании места на
нарах ютился около параши, когда лежащие на нарах переворачивались с
боку на бок по команде одновременно, так как каждый в отдельности не мог
повернуться. Многое из этого уже описано теперь в мемуарах...
...Таким образом, покинув одиночку, я вышел из замкнутого круга
собственных испытаний и за несколько недель узнал об опыте не одного
поколения подследственных и репрессированных граждан СССР. Недаром я
как-то пошутил в камере, что мое пребывание в тюрьме — это самая
интересная командировка в моей жизни, только слишком затянувшаяся. Увы,
она длилась свыше шестнадцати лет, чего я не предвидел. С каждым
рассказом, с каждой новой встречей новые страшные факты пополняли мой
опыт. Весь этот тяжкий груз я нес с собой, идя на допрос.
Допросы в эти летние месяцы происходили, как я уже сказал, без
физических страданий и оскорблений. Следователь даже делал вид, что
относится ко мне человечно; однажды, когда он оставил меня одного, я
подошел к окну и увидел расстилавшуюся внизу площадь Дзержинского. На
мгновение мелькнула мысль: не разбить ли стекло и не выброситься из
окна? Но это не входило в мои намерения, да к тому же я был зачарован
зрелищем свободной жизни: какие-то люди здоровались и расходились в
разные стороны, пробегали девушки и дети, я упивался игрой света и
яркостью красок, волшебной картиной, какая может лишь присниться узнику.
Вдруг раздался тихий голос старшего лейтенанта Романова: «Что, Гнедин,
тяжело?». — «Тяжело живому человеку взаперти», — несколько сбивчиво
ответил я, увидев совсем близко подергивающееся от тика лицо
следователя, обычно сидевшего в отдалении.
Была ли реплика следователя проявлением человеческих чувств? Ведь таким
же мягким голосом, каким он спросил: «Тяжело?», и, может быть, в тот же
день следователь спросил меня: «Вы деньги получали?», на что я
простодушно ответствовал: «Нет еще, но надеюсь получить». Лицо
следователя выразило удивление и даже смущение: я думал, что он
осведомляется, получил ли я денежный перевод на тюремную лавочку, а он,
оказывается, поддерживая версию обвинения, вопрошал, получал ли я деньги
«за антисоветскую работу». Мой ответ отнял у него охоту продолжать в
этом духе, к тому же он, вероятно, задавая наглый и нелепый вопрос, лишь
формально выполнял данное ему поручение.
А сейчас обращусь к светлым мгновениям, выпавшим на мою долю в тот
период, о котором я здесь повествую.
Важнейшим событием лета 1939 года было то, что следователь, хотя и не
прямо, а косвенно, сообщил мне успокоительные сведения о моей семье. Я
узнал от него, что жена не уволена с работы и что редакция затребовала и
получила изъятые при обыске в нашей квартире рукописи, принадлежавшие
редакции журнала «Интернациональная литература», где жена работала.
Следователь Романов совершил подлинно гуманный поступок, показав мне
заявление жены, из которого, правда, я понял, что опечатаны две комнаты
в нашей квартире. На мои взволнованные вопросы следователь отвечал: «Мы
у вас комнат не занимали». Ударение делалось на слове «мы», и он говорил
правду. Как я узнал через много лет, мою семью уплотнили не
представители НКВД, а негодяи из окружения Молотова, хотя НКИД не имел
никаких прав на эту квартиру.
В этот страшный период нашей жизни, в условиях самой мучительной и
безотрадной разлуки, нас с женой связывала не только «сердечная нить»
(как называли мы в юности это подаренное нам судьбой родство душ), но и
свойственный нам обоим идеализм (не знаю, каким эпитетом сопроводить это
слово: спасительный, опасный, наивный, упрямый, мужественный?). Во
всяком случае, благодаря непреклонному идеализму и мужеству моей жены,
летом 1939 года совершилось чудо. Это произошло во время тягостных для
меня допросов. Я сидел как всегда на стуле в дальнем углу кабинета
следователя; зазвонил телефон; подняв трубку, лейтенант Романов привычно
назвал свою фамилию, когда же ему задали по телефону какой-то вопрос, на
его лице отразилось крайнее удивление, он быстро взглянул на меня и
после краткого колебания сказал: «Он сейчас у меня»; потом пробормотал
какие-то не вполне определенные, но успокоительные слова. Закончив
разговор, следователь несколько минут рассеянно перекладывал бумаги, он
явно не мог сразу возобновить допрос в прежних тонах. Я не сводил с него
глаз. Наконец, он решился намекнуть на содержание происходившего
разговора; насколько помню, он сказал с деланной усмешкой: «Семья о вас
беспокоится», или как-то иначе выразился. Это было уже несущественно; у
меня не было никаких сомнений: я получил весть от моей жены, она на
свободе и заботится обо мне.
Действительно, в этот момент моя жена была — можно сказать — у другого
конца провода. Через шесть лет при свидании в лагере я узнал от нее, что
в те дни ее обуяло особенно сильное чувство тревоги за меня, она каждый
день простаивала во дворе у справочного бюро НКВД в очереди жен и
матерей, добиваясь справки (а их не давали), пытаясь передать мне деньги
(тогда еще денег для меня не принимали).
В один из таких дней моя жена, не в силах преодолеть мучительное
беспокойство обо мне, пришла в расположенную в том же здании на
Кузнецком мосту приемную наркома, как она тогда называлась; там на
втором этаже находились кабинеты «дежурных секретарей». Она уже заходила
туда не раз и приметила одного такого «дежурного». Молодой, вихрастый,
конопатый, он, по ее словам, отличался от прочих чиновников «с
оловянными глазами». Вероятно, и он ее приметил. Так или иначе, он
выслушал ее взволнованную речь. Очевидно, в этой речи было что-то для
него необычное при всей обычности жалобы: два месяца нет вестей о муже,
не принимают передач. Моя жена требовала доказательств, что я жив.
«Конопатый» усмехнулся: «Жив, конечно, а если не принимают передачу,
значит, не заслужил».
Жена в ужасе и в гневе от такой формулировки: «не заслужил», произнесла
не совсем неожиданную для себя тираду. Повелительное ощущение, что она
должна сию же минуту помочь своему мужу, продиктовало ей слова, странные
с точки зрения чиновника НКВД. Она говорила, что дело мужа окружено
тайной, что она ничего не может понять и вправе думать, что ее
шантажируют: ей звонят по телефону какие-то люди, называясь
следователями, — «а вдруг это какие-то авантюристы?» — ведь накануне
была убита жена арестованного В.Мейерхольда, Зинаида Райх. Мало ли что
грозит и ей, жене Гнедина, она не знает, как себя вести.
Чиновник слушал с изумлением и, как показалось моей жене, его позабавил
этот маневр отчаянной женщины. Он спросил: «Чего вы от меня хотите?».
«Позвоните в следственную часть». «Мы не имеем права!». «Скажите, что я
требую, иначе буду думать, что его нет в живых».
«Конопатый» помолчал, потом резко сказал: «А ну, выйдите!».
Ей было неясно, выгнал он ее или следует подождать. Жена осталась ждать
за дверью кабинета.
И вот наступила первая стадия чуда. Через минут десять чиновник
приоткрыл дверь и тем же тоном сказал: «А ну, войдите!»
Когда жена вошла, она увидела, что «конопатый» стоит за своим столом,
ероша волосы и смеясь.
«Чему вы смеетесь?» — со страхом спросила она. «А я ведь туда позвонил».
«И что же?». «А он как раз там у следователя». «И вы сказали, что я
здесь, у вас?». «Да».
Так наступила вторая стадия чуда: я был в кабинете у следователя в тот
самый час, точнее в три часа дня 9 июля 1939 года, когда, уступив
настояниям моей жены — незримым токам любви, — дежурный выполнил
необычное требование и навел справки обо мне.
Сквозь тюремные стены, сквозь канцелярию НКВД, какой была «приемная
наркома», при невольном посредничестве двух пособников палачей,
благодаря силе чувства и силе воли моей жены, была восстановлена связь
между нами, мы оба узнали, что мы оба живы.
Незачем объяснять, какое благотворное влияние оказывает на психику
человека, брошенного в застенок, весть от любимого существа,
стремящегося протянуть руку помощи. Какое счастье в годы произвола
убедиться, что твоя семья на свободе! Как важно было в безнадежности
тюремной камеры, в зловещем кабинете следователя получить напоминание о
том, что существует светлый мир, который ты любишь, и близкие люди,
любящие тебя и верящие тебе! Я воспрянул духом и в перерывах между
допросами твердил слова утешения: «Тяжко мне у бессонницы в лапах, но
останусь самим собой... Необъятно пустыми ночами задыхаюсь у черной
стены, но сквозь стены тоски и печали мне напевы дневные слышны...
Протяните, товарищи, руки, я остался самим собой!».
Так говорил я себе в перерывах между допросами. Но как оставаться самим
собой на допросе? Мою жену не обманула интуиция: хотя в те дни я не
подвергался новым физическим мучениям, — моральные испытания в этот
период были, пожалуй, самыми тяжелыми за все время следствия. Я чуть не
попал в ловушку, оказавшуюся губительной для других невинных людей. И
мне нелегко было вырваться из капкана. Приманкой в этой ловушке была
возможность не только избегнуть пыток, но даже придаваться иллюзиям,
будто возможны «нормальные отношения» со следователями.
Здесь снова идет речь о такой ситуации, которая объясняет поведение
множества людей под следствием. Поэтому я ее и описываю.
Предпосылки для мнимого «взаимопонимания» и даже некоторой
договоренности между следователем и подследственным были заложены в
такой, можно сказать, небывалой ситуации, когда представитель власти,
предъявлявший обвинение в политических преступлениях, и подследственный,
их отвергавший, заявляли о своей принадлежности к одной и той же партии,
о своей преданности одной и той же политике, одному и тому же
правительству, и даже одному и тому же человеку — вождю партии. Вслед за
пытками, вслед за ставкой на страх перед пытками, готовность
арестованного советского гражданина найти общий язык со следователем
была сильнейшим орудием в руках палачей и фальсификаторов.
Конечно, бывало немало и таких случаев, когда грубый циничный расчет
побуждал подследственных заключить сделку со следователем. Но часто
заключенные не могли отрешиться от мысли, что следователь в конечном
счете работник государственного аппарата, а они сами недавно были
работниками советского аппарата, и им казалось, что морок рассеется,
если удастся объяснится со следователем, найти с ним «общий язык». Я не
был вовсе лишен таких иллюзий. Наконец, огромное число заключенных
старалось не озлоблять следователя, чтобы не повредить своей семье или
чтобы установить с нею связь. Мог ли я после того, как получил через
следователя сведения о семье, не задумываясь, вступить с ним в конфликт?
Однако это становилось все труднее. Невозможно было защищать свою
невиновность, приспособляясь к требованиям следствия, избегая конфликта
со следователем и последствий такого конфликта.
Закончив предъявление (верней «зачитывание») клеветнических показаний
(позднее выяснилось, что то была лишь часть подготовленного материала),
следователь стал задавать мне вопросы, касающиеся моей работы, моих
подчиненных и вообще обстановки в НКИД. Повторялись, с большим вниманием
к подробностям, но в корректной форме, вопросы, заданные раньше
Кобуловым и Воронковым. Однако раньше такой вопрос сопровождался
избиениями, последствия которых я все еще ощущал. Как я теперь понимаю,
— но тогда я не мог это понимать, — во время новых допросов в моем
сознании образовалось подобие условного рефлекса: повторение вопросов,
прежде задававшихся с применением пыток, воскрешало память о причиненных
тогда мне страданиях, а это воскрешало и страх, — я терялся. Пока речь
шла о клеветнических показаниях, я уверенно и не задумываясь давал
отрицательный ответ. Но как отвечать на вопрос, от которого нельзя
отделаться простым отрицанием? В камере и по дороге на допрос меня
терзали сомнения: как же мне сегодня отвечать на вопросы следователя,
касающиеся реальных фактов и событий, отвечать, не причиняя вреда другим
людям и не причиняя себе непоправимого вреда, не дав повод для пыток,
сохраняя по форме мирное отношение со следователем?
Морок кончился через несколько дней. Мне кажется, я и сейчас узнал бы то
место, где прозвучал внутренний голос, принесший мне облегчение. Меня
вели на допрос по коленчатому коридору в следственном корпусе «большого
дома»; здесь два конвоира всегда особенно крепко держали меня за
сведенные на спине руки, поддерживая, каждый со своей стороны, за локти;
мой мозг сверлила все та же неотступная забота: как быть, как отвечать?
И тут меня осенило: не надо каждый раз мучительно думать, какой дать
ответ, не надо мудрить. Я буду говорить правду, обыкновенную, простую
правду, говорить то, что я знаю и думаю. Ведь я не совершал никаких
дурных поступков, мне ничего неизвестно о чьих-либо преступлениях, стало
быть, я никому не могу повредить, точно отвечая на конкретные вопросы, и
вместе с тем сохраню корректные отношения со следователем.
В детстве я не раз слышал от матери: «Лучшая ложь — это правда!». Как
легко найти выход из самого сложного положения, если руководствоваться
простыми правилами нравственности! Долгое время я так и понимал решение,
принятое мною в коридоре следственного корпуса по пути на допрос. Это
была действительно переломная минута, вернувшая мне самообладание и
пресекшая соблазн искать спасение во лжи, хотя бы и невинной. И все же
это не было свободным решением человека, правильно понявшего суть
происходящего и сделавшего продуманные выводы.
Я уже упоминал, что с самого начала между мной и следователем Романовым
сложилось нечто вроде молчаливого «сговора»: и я, и он делали вид, будто
не было предыдущего этапа следствия, пыток и фальсифицированного
протокола. Моя готовность к подобного рода «договоренности» была тогда
естественной: я мог предполагать, что предыдущий этап как бы
аннулируется, поскольку палачи пытками ничего не добились. Но затем
наступила другая стадия молчаливого «сговора»: следователь, предъявляя
порочащие меня показания, делал вид, будто верит им, а я притворялся,
будто верю в искренность его заблуждения, опровергая клевету,
прикидывался, что надеюсь его переубедить. Впрочем, это не всегда было с
моей стороны притворством, я в самом деле не потерял надежды, что мне
удастся разорвать сети клеветы и оговора.
Потом наступила следующая, самая опасная стадия молчаливого «сговора»:
следователь, требуя от меня конкретного ответа на прямые вопросы о
действительно происходивших событиях, о фактических обстоятельствах и о
людях и их поступках, собирал материал для возможных лживых обвинений и
фальсификаций, но делал вид, что старается изобличить меня и других
людей в совершении подлинных преступлений; я же делал вид, будто и на
сей раз считаю, что он просто заблуждается или введен в заблуждение, и
мне надо, давая точные правдивые ответы, доказать, что я не участвовал
ни в каких преступлениях, и что моя деятельность и деятельность моих
сослуживцев была направлена на пользу государства. Но ведь следователь
это прекрасно знал! Таким образом, молчаливая «договоренность» между
мной и следователем была построена на обоюдном притворстве. Как же я
надеялся, отвечая правдиво на отдельные вопросы, развязать узел лжи и
фальсификации?
Доброжелательный читатель может сказать, что я увлекаюсь самокритикой и
самоанализом: победителей не должны судить и они сами, ведь избранная
мною тактика увенчалась успехом. Я защитил свою невиновность. Правильней
было бы сказать, что мне удалось, прибегая к маневрам, пресечь возможные
опасные и вредные их последствия. Это, действительно, удавалось
немногим. Но ведь я сейчас рассказываю еще не о том, как я вышел
невредимым из странствия по змеиной тропе пыток и провокаций, я веду
рассказ о середине пути, о том опасном повороте, на котором правда
превращалась в ложь. Правда могла превратиться в свою противоположность
именно в такой обстановке, в которой фальсификация и произвол ничем не
ограничены... Впрочем, следователя и его начальников абсолютно не
интересовало существо проблем; им не было поручено и не было разрешено
проявлять интерес к политическим вопросам, у них была простая задача:
получить стандартные «показания» о примитивной «преступной
деятельности». Но именно поэтому мой правдивый ответ, данный в общей
форме, они могли бы попытаться произвольно обратить в ложь, изложенную
ими в такой же общей форме. К счастью, до этого дело не дошло...
...Снова слышу голос доброжелателя: в чем, собственно, вы вините задним
числом себя и других людей, попавших в застенки сталинского режима? Не
считаете же вы, что все вы должны были лгать для того, чтобы
опровергнуть ложь, или что нужно было молчать на допросах? Я не виню и
не осуждаю, я стараюсь обрисовать обстановку, благодаря которой палачи и
их подручные имели возможность, используя честность, доверчивость,
неосторожность подследственных, создать сотни тысяч фальсифицированных
дел...
...В июле во время допроса в кабинет Романова явился человек в штатском,
на вид довольно интеллигентный, но с неприятным, каким-то «взъерошенным»
лицом. Злобно взглянув на меня, он отрекомендовался представителем
прокуратуры. «Жалоб не имеете», — добавил он безапелляционным тоном и
тотчас же принялся вместе со следователем составлять протокол проверки
следствия. У меня не возникло никаких надежд или иллюзий, что прокурор
поможет выяснить истину. Но все же я был поражен, когда он прочел вслух
фразу из протокола, который он составлял: «Изобличен в том, что является
шпионом Германии, Франции и Англии». Даже следователь счел такой нелепый
набор лживых обвинений чрезмерным и тут же при мне предложил исключить
одну из стран. Прокурор дал согласие, причем ему было явно безразлично,
какую страну вычеркнуть. То, что следователь внес поправку, и то, что я
из своего угла подавал критические реплики, видимо, удивило
представителя прокуратуры; он спросил вполголоса, но не очень заботясь о
том, чтобы я не слышал: «Это кто? Это Шмидт или Гнедин?». Итак,
прокурор, оформляя протокол надзора, даже не потрудился выяснить, чье
дело он проверяет; для всех дел у него существовала одна и та же форма.
А я понял, что он шел из кабинета в кабинет и «проверял» одновременно и
мое дело, и дело моего бывшего заместителя.
Визит прокурора укрепил меня в моем намерении попытаться
противопоставить фальшивкам как можно больше истинных фактов,
свидетельствующих о том, что ни я, ни другие дипломатические работники
никакой антиправительственной деятельностью не занимались. Поэтому меня
не смутило, что однажды я застал в кабинете следователя стенографистку.
Мне казалось желательным, чтобы в деле была новая стенограмма, уже
продиктованная мною самим. И это было заблуждением: следователь не
позволил стенографистке записывать мои высказывания по существу
обвинения и в опровержение клеветы. Следователь наблюдал за тем, чтобы
были застенографированы лишь мои ответы на вопросы, касавшиеся
обстановки в НКИД, в партийной организации и отношений между отдельными
людьми.
Я попытался сказать о преданности делу и о честности тех арестованных до
меня моих друзей и сослуживцев, фамилии которых были упомянуты в
фальшивке; но следователь пресек эти мои попытки, и произнес роковую
фразу, врезавшуюся мне в память: «Что вы все говорите о людях, которых
уже нет...». Моя реакция была столь выразительна, что следователь
неуклюже поправился: «Я говорю, что их уже нет здесь, в Москве». Но я-то
понял, что получил от следователя НКВД СССР известие о трагической
гибели товарищей и друзей. Старший лейтенант Романов не случайно был
осведомлен о судьбе бывших работников НКИД. Очевидно, он получил от
начальства перечень моих арестованных друзей и знакомых, имена которых я
заносчиво и неосторожно перечислил при первой встрече с Кобуловым; он
затребовал их дела в поисках материала против меня и установил, что
«этих людей уже нет». Горе, скорбь и ужас охватили меня в тот час.
Вероятно, я был первым человеком, не принадлежавшим к кругу приближенных
диктатора и палачей, который узнал, что дипломатические работники,
арестованные в 1937-1938 годах, были уничтожены до наступления лета 1939
года. Известно, что даже справки, выданные родственникам после
посмертной реабилитации этих товарищей, зачастую содержат неточные и
недостоверные сведения об их кончине.
Возвращаюсь к эпизоду со стенограммой. Мне пришлось подчиниться
требованиям следователя, ведь он не навязывал мне в процессе диктовки те
или иные формулировки или характеристики, а лишь наложил запрет на
определенные темы. Я предупредил следователя и, помнится, указал в
тексте, что все рассказанное мною можно найти в служебной переписке,
протоколах партийных собраний, записях выступлений на заседаниях и т.п.
Но следователю по каким-то чисто служебным соображениям хотелось
предъявить начальству продиктованную мною стенограмму... Стенограмма
содержала подлинные, малозначительные фактические данные, можно сказать,
из истории центрального аппарата НКИД СССР. Но когда мне ее предъявили в
перепечатанном виде, оказалось, что в нее вставлены слова, которых я не
произносил, большей частью эпитеты такого рода: «антисоветские»
(знакомства, намерения), либо «в антисоветских целях» (встречались,
поддержал точку зрения) и т.п. Заполучив перепечатанную стенограмму в
руки, я на последней странице написал точно и ясно, что указанные слова
и эпитеты вставлены следователем, что мне ничего не известно об
антисоветских намерениях или поступках названных мною сотрудников НКИД,
и такая их характеристика исходит от следователя.
До этого дня я на допросах у старшего лейтенанта Романова не имел
возможности письменно опровергнуть тезис обвинения. Когда же я
изловчился, наконец, это сделать, то последствия были такие же, как и
тогда, когда я в кабинете Воронкова в письменной форме опроверг
фальшивку. Следователь меня отослал в камеру и больше я его не видел. Не
знаю, сами ли они отказывались от «безнадежного клиента» или их
устранение носило характер служебного взыскания... Так или иначе снова
произошла смена следователя.
Если вернуться к сравнению с ловушкой, которое я употребил, поясняя, что
значили «нормальные отношения» подследственного со следователем, то обо
мне можно сказать так: «наживку я съел» — нормальные отношения со
следователем сохранял, но с «крючка сорвался» — ложных показаний не дал,
клевету опровергал.
Больше недели я днем и ночью со страхом ждал вызова на допрос; я ведь
мог предполагать, что мою надпись на стенограмме сочтут проступком,
который требует наказания. На этот раз случилось иначе. В августе, то
есть на четвертый месяц следствия, меня вызвал новый, четвертый, а если
учесть допросы у Кобулова и Берии, то минимум шестой следователь. Это
был совсем приятный, подтянутый и корректный лейтенант лет тридцати. Он
по форме отрекомендовался (очень жалею, что не запомнил его фамилию) и
сообщил, что будет вести мое дело. Однако по причинам мне неизвестным,
он не стал моим постоянным следователем, и у нас с ним состоялось только
несколько встреч. Прежде всего расскажу о драматическом эпизоде: об
очной ставке не с кем иным, как с Михаилом Ефимовичем Кольцовым.
В течение лета я постоянно, на допросах и в заявлениях, подаваемых из
камеры, настойчиво требовал дать мне очную ставку со всеми, кто давал
против меня показания. Требование очных ставок в любое время и в любой
форме и ссылка на то, что очных ставок не было, в дальнейшем
фигурировали во всех моих жалобах и заявлениях. Но очной ставки с
Михаилом Кольцовым я в августе 1939 года не мог требовать, так как мне
еще не было известно, что он дал против меня показания. На одном из
допросов Романов спрашивал меня о моих отношениях с М.Е.Кольцовым и
встречался ли я с ним. Я припоминал наши встречи (мы не были в близких
отношениях). Когда же следователь спросил меня, виделся ли я с Кольцовым
во время моего пребывания за границей, я припомнил две встречи и с
излишней аккуратностью рассказал о них.
И вот однажды, когда я в относительно спокойном настроении сидел в
кабинете нового следователя, туда вошел его начальник — черноволосый и
черноглазый капитан Пинзур, с которым у меня позднее, в октябре 1939
года, состоялась «мирная» беседа, а в июне 1940 года — страшная и
мучительная для меня встреча в новом застенке.
Капитан весело сказал мне: «Вы просили очной ставки с Кольцовым?». Я
отвечал ему в тон: «Я не просил, но считайте, что сейчас попросил».
После чего мы прошли в другой кабинет, очевидно, принадлежавший
следователю, ведшему дело М.Е.Кольцова.
Один из следователей сел за широкий стол, двое стали по бокам; кажется,
в комнате был еще один военный. Меня посадили на стул с той стороны, с
какой мы вошли; недалеко от противоположной двери пустовал стул,
приготовленный для М.Е.Кольцова. Я с волнением ждал его появления. Он
был арестован примерно за полгода до моего ареста, и я на основании
тюремного опыта считал возможным, что были верны распространившиеся
сразу после исчезновения Михаила Кольцова слухи о его расстреле. Поэтому
я радовался, что он по крайней мере жив. Мне приходилось видеть
М.Е.Кольцова грустным и озабоченным, но его лицо всегда было оживлено
игрой ума, а в глазах искрилась ирония. Когда конвоиры ввели Михаила
Ефимовича, он кинул испуганный взгляд в сторону следовательского стола,
потом повернулся лицом ко мне, и на мгновение мне почудилось, что я вижу
прежнего Михаила Кольцова, только бесконечно усталого. В самом деле он,
казалось, не потерял чувства юмора, ибо с грустной улыбкой проговорил,
глядя на меня: «Однако, Гнедин, вы выглядите... (пауза и усмешка) ну,
совсем как выгляжу я». Этим было сказано очень много и в переносном, и в
прямом смысле, ибо, приглядевшись, я заметил, что у Михаила Ефимовича —
вид тяжело больного человека. Я отозвался какими-то приветливыми
словами, он хотел на них откликнуться, но тут следователи, увлекшиеся
наблюдением за столь любопытным зрелищем, как наша встреча, опомнились и
приказали нам замолчать; как бы щелкнул бич и нас, образно выражаясь,
затолкали обратно в наши клетки. Вот тогда я понял, что М.Е.Кольцов
изменился сильнее, чем даже можно было судить по наружному виду.
Известно, что это был мужественный и необыкновенно инициативный человек.
Теперь передо мной был сломленный человек, готовый к безотказному
подчинению. Он всегда носил роговые очки и, вероятно, и на допросе был в
очках, но в воспоминаниях о нашем последнем свидании его лицо мне
представлялось таким, словно он был без очков и плохо видел, что
происходит вокруг него. Я никак не мог избавиться от такого впечатления,
хотя понимаю, что оно ложное, ведь вначале он хорошо разглядел меня и
даже пошутил по этому поводу. Впрочем, он больше не смотрел на меня и
добросовестно придерживался правил очной ставки, к которой был
подготовлен, но только частично.
Сначала были заданы формальные вопросы, знаем ли мы друг друга, не
находимся ли во вражде. На первый вопрос, заданный Кольцову: «Признаете
ли себя виновным?», он сразу, можно сказать, привычно ответил
утвердительно, даже пространно. Затем этот же вопрос задали мне. Я
молчал. То ли внезапный страх, то ли смутный защитный рефлекс мешали мне
в присутствии новых следователей и М.Е.Кольцова, признавшего себя
виновным, — продолжать свой спор со следователем. Я молчал. Пауза
длилась долго, капитан не столько угрожающе, сколько подбадривающе (как
заставляет ребенка признать свою вину) повторил несколько раз: «Ну,
давайте, говорите!». Наконец, следователь М.Кольцова махнул рукой и
задал новый вопрос Кольцову примерно в такой формулировке: «Расскажите о
ваших преступных связях с Гнединым». М.Е.Кольцов изложил ту вымышленную
версию, которую я позднее прочел в выписке из его показаний. Он говорил
не очень длинно, но обстоятельно, и, как мне кажется, точно в тех же
выражениях, в каких эта выдумка была записана в протокол следователем,
то есть Кольцов как бы повторял ее наизусть. Он заявил, будто еще в
тридцатых годах на квартире тогдашнего заведующего Отделом печати НКИД
СССР К.А.Уманского группа журналистов и дипломатов затеяла
«антиправительственный заговор» и что среди присутствующих, «кажется»,
был и Гнедин. Тут я обрел дар слова. Правда, мне не хотелось грубо в
лицо обвинить измученного Михаила Ефимовича в клевете, поэтому, повторяя
его обороты, я сказал, что ему «кажется, изменила память» и затем
подробно опроверг «показания» Кольцова, в частности, указал и на то, что
я в те годы вообще не бывал на квартире К.А.Уманского. Кольцов, молча,
скрывая волнение, меня слушал. (Напомню читателю, что известный дипломат
К.А.Уманский, на квартире которого якобы состоялся антисоветский сговор,
не был арестован, он в день нашей очной ставки с М.Е.Кольцовым был
советником или уже послом в США, а после его трагической гибели в
Мексике состоялись торжественные похороны в Москве).
Затем мне предложили рассказать о встрече с М.Е.Кольцовым в Берлине.
Когда я кратко ответил, от меня потребовали, чтобы я изложил подробнее
содержание беседы. М.Е.Кольцов не оспаривал мой рассказ, ничего
порочащего не содержавший, но взволновался, когда его следователь
подчеркнул, что мы говорили о деле маршалов. С тревогой, пожалуй, с
мольбой, как бы прося подтвердить его слова, он сказал следователю: «Но
ведь к заговору военных я отношения не имел». Видимо, Михаил Ефимович
боролся против попыток связать его с военными, хотя вообще давал
требуемые показания. Не могу поручиться за точность, но среди историй,
передававшихся из камеры в камеру, был и рассказ, будто М.Кольцов
«подписал» и дружески советует соседям по камере не ставить себя под
удар, создать скромную «концепцию» и без промедления изложить ее
следователю, чтобы спасти свою жизнь. Кольцов не провоцировал — я
решительно отвергаю такое предположение; но возможно, что Михаил
Ефимович сделал — если угодно — разумные выводы из того, что знал (а
знал он очень много) о методах сталинского аппарата и трагической судьбе
тех, кто сопротивлялся. Из выписки, вложенной в мое дело, можно было
усмотреть, что версия, которую М.Е.Кольцов не оспаривал, касалась мнимой
его заговорщической деятельности совместно с когда-то близким к Сталину
бывшим заведующим отделом ЦК Стецким.
Наша очная ставка закончилась в довольно беспорядочной обстановке: я
настойчиво объяснял, что мы при встрече были огорчены делом маршалов
лишь потому, что были возмущены их изменой, он подтверждал это и снова
говорил о том, что к делу военных непричастен. Тут вызвали конвоиров, и
нас быстро вывели из кабинета через противоположные двери, так что мы не
успели проститься.
Протокол очной ставки был составлен с развязностью, присущей
фальсификаторам. Мое молчание, когда от меня требовали признания
виновности, было, по пословице, истолковано как «знак согласия»: в
протокол вставили короткое слово — «признаю»... Моя вежливая по
отношению к Михаилу Кольцову фраза была повторена в извращенном виде:
«Кажется, Кольцов ошибается», но вся моя аргументация и опровержение
фактов не были приведены. О нашей встрече в Берлине и содержании
разговора при встрече было сказано коротко и не очень злостно.
Когда я, подписывая протокол очной ставки с М.Е.Кольцовым, старался — в
последний раз за все время следствия — не озлоблять следователей, то,
помимо страха, некоторую роль сыграла надежда, что благожелательное,
даже уважительное отношение ко мне тогдашнего молодого следователя
скажется благоприятно на моем деле. Это он в корректной форме обратил
мое внимание на противоречие в моих ответах относительно моего
заместителя. Допросы в кабинете этого следователя имели характер
свободной беседы, да это и не были допросы, в комнату заходил приятель
следователя, разговор шел о предметах, не имевших отношения к делу, если
не считать «относящимися к делу» их расспросы о том, как я сохранил свою
моложавость и чем в жизни интересовался. Тогда-то — уже после очной
ставки — следователь и произнес неосторожные слова: «Но ведь в вашем
деле ничего нет!». На это я ответил: «Если вы это поняли, то как
настоящий советский следователь должны доложить об этом начальству».
Во время нашей — как оказалось — последней встречи с ним следователь
внезапно сказал мне: «Я видел вашу жену, она здорова»; он даже добавил
несколько слов о том, как она хороша. Я был счастлив и впервые на
допросе не сдержал слез.
Прошли годы, и я узнал от жены, что следователь вызвал ее по телефону в
отдел пропусков НКВД СССР, но когда она туда явилась, он, выйдя с ней на
улицу, сказал, что надобность в разговоре с ней миновала. Огорченная,
она спросила: «Значит, вы мне о нем ничего не скажете?». Он ответил: «Ну
что же, мужик он хороший». Своеобразное признание в устах следователя по
делу о государственной измене, присутствовавшего при описанной мною
очной ставке!
По сегодняшний день я не знаю, было ли доброжелательное поведение этого
моего следователя в августе 1939 года проявлением его личной
порядочности или отражало временное улучшение в ходе моего дела.
Вероятно, верно и то, и другое. Правда, трудно себе представить, чтобы
именно накануне, чуть ли не в дни подписания договора с Риббентропом,
руководители следствия по делу сотрудников снятого с поста М.М.Литвинова
были готовы облегчить их участь, в частности, мою. В октябре, как я
расскажу, действительно наметились перемены в характере следствия по
моему делу. Да и то на короткий срок. Впрочем, на протяжении многих лет
порой создавалось такое впечатление, что попытки или намерения облегчить
мою участь пресекались кем-то всесильным; это мог быть Берия, мог быть и
Молотов.
В сентябре 1939 года, после перерыва в допросах мое дело стал вести
новый следователь, даже формально уже пятый за пять месяцев. Это был
безобидный исполнитель, малообразованный младший лейтенант Гарбузов. В
то время ему было поручено подготовить мое дело для оформления по статье
206-й УПК, то есть подготовить окончание либо видимость окончания
следствия; вероятно, его и не собирались прекращать.
16 октября 1939 года следователь вызвал меня днем и дал мне для
ознакомления мое «дело». Это не было подлинное следственное дело, а
папка с частью документов к нему относящихся; там не было таких
формальных документов, какие все же и тогда обычно имелись во всех
делах, например, обращений следственной части к прокуратуре о
необходимости продлить следствие после истечения двухмесячного срока и
многих других. Не было ни одного из моих многочисленных заявлений,
поданных из камеры через начальника тюрьмы. Но мое собственноручное
заявление, написанное после пыток и опровергавшее фальшивый протокол, я,
к своему удовлетворению, обнаружил в предъявленной мне папке. Зато
стенограмма, составленная на допросе у Романова, была вложена в копии,
но без моей собственноручной записи, опровергавшей вставки следователя.
Поэтому я прежде всего сделал новую запись на копии стенограммы,
гласившую: «На оригинале стенограммы мною сделана была следующая
запись...». Далее следовало повторение той приписки, о которой я
говорил.
В деле находились выписки из показаний, о которых я рассказывал. Другие
выписки содержали краткое, подчас случайное, упоминание моего имени.
Положили в мое дело выписку из протокола допроса бывшего генерального
секретаря НКИД Э.Е.Гершельмана, но по ошибке: в протоколе был упомянут
мой однофамилец Марк Гельфанд (он так и не был арестован).
Я обнаружил в папке и два документа, составленные, когда я еще был на
свободе, людьми тоже бывшими на свободе.
Один из них — грубое, похожее на пародию заявление (кажется в ЦК)
бывшего помощника военного атташе в Берлине Клименко. Заявление пестрило
руганью по адресу дипломатических работников посольства, а обо мне было
сказано кратко и выразительно: «Если (такие-то и такие-то) сволочи, то
Гнедин — трижды сволочь!». Такой документ тоже лежал в деле в качестве
улики...
Более обстоятельным, но, пожалуй, не менее отвратительным, было
направленное в ЦК задолго до отставки М.М.Литвинова коллективное
заявление референтов моего отдела. Мои сотрудники в ту пору, когда они
ежедневно со мной встречались, решили «сигнализировать» Центральному
Комитету, что заведующий Отделом печати несомненно «был связан с врагами
народа»; на полутора или двух страницах (очевидно, отпечатанных
машинисткой моего отдела) повторялись все те стандартные обвинения,
которые тогда выдвигались против лиц, чей арест ожидался или состоялся.
Ознакомившись с документами, собранными в папке под названием «Дело ...
Гнедина-Гельфанда Е.А.», я тотчас же заявил, что желаю внести в протокол
об окончании следствия ряд заявлений. Следователь, этого ожидавший,
отослал меня в камеру.
Вечером меня вызвал упомянутый мною капитан Пинзур, возглавлявший группу
следователей или секцию в Следственной части НКВД СССР. Выслушав мое
требование внести в протокол об окончании следствия мои опровержения
клеветы и заявления о невиновности, капитан затеял со мной мелочный
спор. Я держался твердо и даже запальчиво. Так, заметив, что он готов в
крайнем случае допустить, чтобы я опроверг некоторые из пунктов
обвинения, я привел анекдот о паштете «пополам из рябчика и лошади» и
заявил, что не согласен, чтобы в моем деле правда потонула во лжи. Он не
остался в долгу и напомнил мне анекдот о человеке, который, желая
сэкономить деньги на свою телеграмму, постепенно вычеркивал все слова из
приготовленного текста. Я подтвердил, что это именно я хочу сделать с
предъявленными мне ложными обвинениями. Странным был этот ночной спор
между избитым подследственным и капитаном следственной части, этот обмен
анекдотами в застенке, где людей пытали и где над ними так издевались...
Поистине — гротескная сцена!
Весьма важными были слова, сказанные капитаном, когда я настаивал на
фиксации в протоколе моего заявления, опровергавшего клевету на
М.М.Литвинова. Несомненно, имея на то разрешение, капитан Пинзур сказал
многозначительно: «Да кто же в этом доме стал бы в чем-либо обвинять
Литвинова!». Как будто не в этом доме меня, и не одного меня, совсем
недавно пытали, требуя показаний против Литвинова...
Итак, «дело Литвинова», усиленно подготовлявшееся в мае и июне 1939
года, было прекращено в октябре 1939 года. Здесь не место для
комментариев по этому поводу; думаю, что мое свидетельство достоверно и
представляет исторический интерес.
Чем дальше длилась наша полемика с капитаном, тем более крепла моя
уверенность, что на данном этапе я могу выиграть спор. И, действительно,
поздно ночью в протокол от 16 октября (о мнимом — как оказалось —
окончании следствия) я вписал собственноручно мое заявление, в котором я
указал, что никаких «вредительских» или «шпионских директив» от
М.М.Литвинова не получал, никаких сведений об его «антиправительственной
деятельности» не имел и не мог иметь, с Радеком и другими лицами,
поименованными в показаниях, «в преступной связи не состоял», никаких
преступлений не совершал.
То, что я в письменной форме опроверг обвинение во всем объеме и по
разделам, было в те времена редкостью и казалось многообещающим
событием. Поэтому я здесь и не ограничился простым упоминанием о том,
что я себя не признал виновным, а привожу всю формулу отказа, которую я
не раз воспроизводил в своих бесплодных обращениях в различные
инстанции.
Я прошел по змеиной тропе, где на каждом шагу мог погибнуть от ядовитого
укуса или задохнуться в черном кольце, и вышел невредимым, готовым
продолжать странствие. Предстоял долгий, тяжкий путь. Долгий — не только
потому, что лишь через 16 лет я вернулся к семье и друзьям «на большую
землю». Долгим оказался путь к новой душевной ясности.
Содержание
Чтиво
www.pseudology.org
|
|