| |
|
Евгений Александрович Гнедин |
Выход и
лабиринта
Мемуары, дневники, письма
Допросы,
«документация»
|
Несмотря на то, что одиночка представляет собой самую концентрированную
и ощутимую форму изоляции человека от общества и мира, пребывание в
такой подлинной темнице превратилось для меня в передышку. Мне удалось
не сосредоточивать свое внимание на непосредственных опасностях,
подстерегавших меня за порогом камеры.
В тюремной камере я размышлял и не испытывал страха. Но как только меня
снова вызвали на допрос, меня охватил животный страх. Конечно, у меня
были все основания бояться новых допросов: я уже знал, как трудно
выдержать истязания, и понимал, что моя сопротивляемость ослабела,
особенно из-за того, что многочисленные рубцы еще не затянулись.
Итак, после паузы меня в июне 1939 года вызвали на допрос, и я с ужасом
ждал повторения истязаний. Первое впечатление как будто подтвердило мои
опасения. Сидя в пустой комнате в ожидании следователя, я обнаружил, что
потолок и стены обиты войлоком, звуконепроницаемым материалом. Значит,
приняты меры к тому, чтобы происходящее в комнате не было слышно в
коридоре. Я оцепенел. Съежившись на стуле в углу комнаты, я ждал
появления следователей-палачей. Однако мне пришла на помощь счастливая
ассоциация. Разглядывая обивку стен, я вспомнил, как в двадцатых годах,
возглавляя охрану труда... в Народном комиссариате иностранных дел, я
добился, чтобы стены машинных бюро были обиты материалом, глушащим
звуки; позднее это стало обычным делом. Тут я сообразил, что нахожусь в
стандартном помещении машинного бюро. По каким-то причинам оно временно
превращено в кабинет следователя. Эта мысль помогла мне овладеть
паническим состоянием, возникшим по случайному поводу. Механизм
самоконтроля был пущен в ход.
Наконец явился следователь и с озабоченным деловым видом уселся за
письменный стол. Передо мной было совершенно новое лицо. Я, конечно, не
мог запомнить лица всех участников предыдущих дневных и ночных бдений,
но у меня не возникало сомнений, что с этим старшим лейтенантом я
встретился в первый раз.
Следователь Романов производил впечатление квалифицированного, хотя и не
очень культурного человека, хорошо знакомого, если не с юриспруденцией,
то во всяком случае с формами и правилами делопроизводства; он походил
на военного интенданта средней руки. Худощавое лицо в чуть заметных
рябинах не было неприятным, но вследствие нервного тика ноздря
удлиненного носа часто подергивалась, а время от времени подергивался и
глаз. Дело происходило до войны, трудно было отбросить мысль, что
следователь расстроил свою нервную систему участием в специфических
операциях следственного аппарата... Но я старался не замечать нервный
тик у моего следователя подобно тому, как он делал вид, что не замечает
кровоподтеки на лице у подследственного.
С первой минуты Романов повел себя так, словно бы он лишь начинал
следствие по моему делу, и до встречи со мной никто моим делом не
занимался. Я со своей стороны также не упоминал о том, что происходило
до передачи дела Романову.
Насколько я помню, следователь начал серию допросов с формальных
моментов, анкеты и т.п. В какой-то степени он повторил то, что уже
проделал Кобулов при первой встрече. Затем он предъявил мне ордер на
арест; он был подписан лично Берией и завизирован Вышинским. Эти подписи
обязывали любого работника прокуратуры и следственной части
рассматривать меня как изобличенного крупного преступника. Кажется, я
тогда не понял рокового значения такого ордера на арест. Я говорю
«кажется», потому что теперь мне самому представляется неправдоподобной
моя наивность. Сидя в одиночке, я подсчитал, что скоро истекут два
месяца, срок, который, как я смутно помнил, установлен для
предварительного следствия. Поэтому, когда меня вызвали на допрос, и
следователь занялся чисто формальной стороной дела, в душе у меня
затеплилась надежда, что, убедившись в моей невиновности, и в том, что
даже пытками от меня нельзя получить ложные показания, руководители
следствия оформляют его окончание... На самом деле, как я позже понял,
формальности были связаны с тем, что предыдущий этап мог и не быть
отражен в следственном деле; оно могло быть построено так, словно я до
июня просидел без допросов, пока моим делом не занялся старший лейтенант
Романов. Это предположение подтверждается тем, что, предъявив мне
некоторые показания, следователь ровно через 10 дней после того, как он
меня вызвал впервые, предъявил мне и обвинение. Получалось, что
уголовно-процессуальный кодекс был соблюден, если... если игнорировать
все, что происходило в течение первых недель моего пребывания во
внутренней тюрьме.
Соблюдая какие-то формальные правила, следователь прежде всего прочитал
мне те полученные против меня показания, которые были включены в
справку, послужившую основанием для выдачи ордера на арест. Он мне этого
не говорил и документа в руки не давал, но у меня сложилось на этот счет
определенное мнение, так как я имел возможность, когда Романов вышел из
кабинета, прочесть значительную часть документа. Вероятно, это входило в
намерения следователя, вначале рассчитывавшего на основе своего опыта в
других случаях, что я стану приспосабливать свои ответы к тому, что я
прочел. На сей раз он просчитался.
Документ, лежавший на столе у следователя, был напечатан на такой же
высококачественной бумаге, как и фальшивка под названием «протокол
допроса от 15-16 мая», о которой я говорил в главе о пытках. Это был
документ, предназначенный для «высшей инстанции». Он не был озаглавлен и
несомненно был составлен по какой-то стандартной форме. Сверху крупно
была обозначена моя фамилия, указана занимаемая должность и была лишь
одна дополнительная пометка: «сын Парвуса». Далее без всякого
вступительного или объяснительного текста с красной строки следовало:
«такой-то (фамилия и, кажется, бывшая должность давшего показания)
показал...». Затем с красной строки снова: «такой-то... показал».
В документе, послужившем формальным обоснованием для выдачи ордера на
мой арест, не было ни одного «показания», которое содержало бы
какую-либо конкретизацию облыжного утверждения о моей мнимой
причастности к антисоветской деятельности. Вместе с тем, как позднее я
мог обнаружить, в этот документ были включены не все «показания»,
которые ко времени ареста были подготовлены фальсификаторами и палачами.
Я не мог объяснить себе, почему некоторые показания были использованы
при оформлении решения о моем аресте, а другие — нет. Все эти частности
не имели никакого значения для тех, кто принял решение изъять меня из
жизни. (Очевидно, мою судьбу решали Берия и Молотов, возможно, что
санкцию дал Сталин. Справку с «показаниями» могли составить уже после
принятия самого решения об аресте. К тому же, по существовавшим тогда
правилам для ареста советского гражданина достаточно было двух
клеветнических показаний любого содержания).
Лишь одно «показание», включенное в документ для «высшего руководства»,
было недавнего происхождения и относительно подробным. То было
«показание» бывшего советника и поверенного в делах во Франции
Е.В.Гиршфельда. Уволенный из НКИД, кажется, в конце 1938 года, он был
арестован в ночь на 1 мая 1939 года, о чем мне тогда кто-то рассказал.
Чудовищные показания Гиршфельда были датированы 1 мая. Меня арестовали в
ночь на 11 мая. Гиршфельд, происходящий из семьи
революционеров-большевиков, детство провел за границей, в эмигрантской
среде, а после Октября, как я себе представляю, уже в силу родственных и
приятельских связей был своим человеком и доверенным лицом в среде
старых революционеров, возглавивших государство. Я не был с ним близко
знаком, но часто встречался с ним на работе и несколько раз у общих
знакомых. Это был милейший человек, умница, доброжелательный, всегда
живо заинтересованный своей работой.
Совершенно не важно, давал ли бедняга Гиршфельд сам свои показания, не
выдержав пыток, или их просто сочинил следователь. Этот документ, в
конечном счете, характеризовал только намерения Берии и его подручных.
На полутора страницах рассказывалось, будто я остался после ареста
Крестинского «главой всей антисоветской организации НКИД» и в качестве
такого «руководящего лица» давал инструкции Гиршфельду. У палачей,
пытавших Е.В.Гиршфельда, как и у тех, кто пытал меня, была одна и та же
задача: любым способом опорочить еще находящихся на свободе или только
что арестованных дипломатических работников и таким образом опорочить
вместе с ними М.М.Литвинова. Последнее было, конечно, главной задачей
или, выражаясь на языке режиссеров, «сверхзадачей».
Может быть, у обер-палачей было подобие плана, и они заранее решили
связать имя М.М.Литвинова с делом Н.Н.Крестинского, несмотря на то, что
Крестинский как раз был единственным обвиняемым, которому удалось на
открытом процессе стойко защищать свою невиновность. Разумеется,
следователи могли подсказать своей жертве — Е.В.Гиршфельду —
фантастический вымысел, будто именно я, близкий сотрудник Литвинова,
работая под началом М.М.Литвинова, был одновременно видным персонажем в
антисоветской организации. Однако скорей всего у палачей и не было
заранее подготовленной концепции, и бредовый замысел приписать именно
мне важную роль в кругу вымышленных заговорщиков родился, наверное, в
мрачные предрассветные часы у потерявшей голову несчастной жертвы или у
исступленных палачей.
Как бы то ни было, 1 мая 1939 года, когда М.М.Литвинов, предполагая, что
вскоре будет объявлено о его отставке, демонстрировал присутствовавшим
на Красной площади, а тем самым всему миру, что он на свободе, а я, не
зная о предстоящей отставке Максима Максимовича, стоял на
дипломатической трибуне и наслаждался зрелищем парада, — в «большом
доме» на площади Дзержинского уже накапливались клеветнические показания
против М.М.Литвинова и его сотрудников. Шла лихорадочная подготовка
«дела врагов народа в НКИД». И хотя такое «дело», а тем более судебный
процесс, сфабриковать не удалось, но погибло много невинных людей.
«Показания» Е.В.Гиршфельда не только вызвали мое крайнее возмущение, но
и изумили меня. Не могу сказать, что меня больше удивило: дикая и
оскорбительная версия о моей мнимой преступной деятельности или то, что
мне приписали столь «видную роль» и влияние в призрачном мире, созданном
фантазией палачей и их жертв. Хотя я и привык, исполняя свои служебные
обязанности, мыслить и действовать самостоятельно, все же я никогда не
считал себя принадлежащим к руководящему ядру НКИД. Иногда люди
приписывали себе крупную роль в придуманной ими же антисоветской
организации, думая, что к ним отнесутся с большим уважением и это пойдет
им на пользу. Именно такую мысль мне подсказывал следователь.
Я не попался в этот капкан. Я решительно опровергал «показания»
Е.В.Гиршфельда, указывая на их нелепость, как в фактической части,
относящейся к нашим с ним встречам, так и в части, содержавшей бредовые
измышления на тему о моей антисоветской деятельности. Следователь
записывал то, что я говорил. В тот период мне еще не давали возможности
в протоколе в письменной форме зафиксировать свои отрицательные ответы.
Тем не менее, на той стадии следствия было достаточно существенным и то,
что следователю не удалось получить от меня в какой бы то ни было форме
подтверждение показаний замученного и позднее трагически погибшего
Е.В.Гиршфельда.
Подробного комментария заслуживает включенная в справку для оформления
моего ареста краткая выписка из «сочинений» С.А.Бессонова. На открытом
процессе Бухарина, Крестинского, Рыкова и других виднейших деятелей
советского государства, организованном в марте 1938 года, С.А.Бессонов
выступал в роли главного свидетеля обвинения. Нет сомнений, что,
находясь под следствием, он написал тома, тем более, что превосходно
владел пером. Поэтому я и говорю о его «сочинениях».
Среди несчастных людей, дававших показания на открытых процессах,
С.А.Бессонов, к сожалению, выделяется как особой значительностью
сыгранной им роли, так и особой обстоятельностью, по форме «складностью»
своих показаний. Сказанное вовсе не означает, что ему и его следователям
удалось составить документы, удачно скомпонованные и лишенные явных
внутренних противоречий, не говоря уже о том, что они совершенно
противоречили действительности. Я сам в качестве заведующего Отделом
печати НКИД СССР, присутствуя на процессе вместе с подведомственными мне
иностранными корреспондентами, заметил противоречия в легенде, которую
излагал на суде С.А.Бессонов; иностранные журналисты в своих сообщениях
смаковали обнаруженные ими несуразности. Я отметил это в сводке
телеграмм, прошедших через цензуру, которая посылалась членам Политбюро.
Встретив в секретариате суда Вышинского, я счел нужным ему лично
сказать, что иностранные корреспонденты сообщили своим редакциям о
противоречивости и недостоверности показаний Бессонова. Прокурор, с
высокой трибуны клеймивший «врагов народа», ответил мне чисто деловым
образом: «Хорошо, я переговорю с Сергеем Алексеевичем», — так
уважительно прокурор отзывался о главном обвиняемом...
И вот в тюрьме я получил возможность на собственном печальном опыте
убедиться, что в показаниях Бессонова «были противоречия с
действительностью». Но на сей раз я не имел возможности попросить
прокурора СССР А.Я.Вышинского и по этому поводу «переговорить с Сергеем
Алексеевичем». Дело Бессонова было закрыто, а мое только открылось на
основании ордера, подписанного тем же Вышинским...
В отличие от Е.В.Гиршфельда, который наверно давал свои показания в
полубредовом состоянии, если вообще он их давал, С.А.Бессонов, как я
себе представляю, владел собой и слогом, когда составлял лживые
показания, оговаривая себя и других. Но это вовсе не исключает того, что
фактически Бессонов был вынужден играть порученную ему роль лишь потому,
что не выдержал пыток.
Возможно, что будущий историк сосредоточит свое внимание на зловещей
роли С.А.Бессонова на суде, но я не в состоянии рассматривать его просто
как соучастника палачей, я и в нем вижу жертву палачей.
Мое знакомство с С.А.Бессоновым относится к 1935-1937 годам, когда я был
первым секретарем посольства СССР в Берлине, а он советником посольства.
У нас были сложные отношения, корректные, почти дружеские, по временам
более теплые, а по временам сухие, почти недоброжелательные. Он был
недобрым человеком, но лишь в том смысле, что не делал добра и не
считался с личными чувствами в своей государственной и политической
работе. У меня есть некоторые основания предполагать, что он, находясь в
Берлине, посылал через голову посла информацию В.М.Молотову. А между тем
не раз бывало, что люди, выполнявшие доверительные поручения Молотова,
изымались из жизни то ли при содействии Молотова, то ли ему самому «в
поучение». В общем, талантливый, умный и образованный человек, каким
несомненно был С.А.Бессонов, вошел в слишком тесный контакт с
государственной адской машиной, и она его испепелила.
В силу ли некоторой симпатии его ко мне, потому ли, что когда готовился
процесс, на котором Бессонов должен был выступить в качестве помощника
обвинения, моя персона следователей еще не интересовала, но фактом
является, что Бессонов меня пожалел. Он ограничился лишь выполнением той
обязанности, которую, вероятно, должен был выполнить в отношении
большинства сослуживцев и знакомых: он назвал меня соучастником
вымышленных преступлений. Но тут же смягчил свои, правда, достаточно
определенные заявления. Когда я прибыл в Берлин на свой пост, — показал
Бессонов, — ему будто было уже известно, что в редакции «Известий» я был
«связан нелегально» с Бухариным и Радеком, и поэтому он, Бессонов,
конечно (так и было сказано — «конечно»), сразу установил со мною такую
же «преступную связь». Однако далее Бессонов добавил: «Но Гнедин был
робок и ни в чем не участвовал». Возможно, что этой оговоркой Бессонов
спас мне жизнь. Если бы он был категоричнее в своих измышлениях по моему
адресу, и вообще если бы меня включили в группу лиц, арестованных по
делу участников открытого процесса 1938 года, я, вероятно, был бы тогда
же уничтожен вместе с ними.
Только оказавшись в тюрьме, в 1939 году, я мог оценить значение той чуть
уловимой улыбки, которая мелькнула на лице С.А.Бессонова, когда в марте
1938 года он, сидя на скамье подсудимых, увидел меня среди журналистов,
присутствовавших в Октябрьском зале Дома Союзов, где заседал суд. Ему
было приятно, что его лживые показания не погубили меня. Встретив мой
негодующий взгляд (роль Бессонова на процессе, естественно, вызывала
возмущение), он отвернулся, наверное, подумав: «Ничего еще не знает, еще
ничего не понял».
Узнав в тюрьме о показаниях С.А.Бессонова и испытав на себе методы
следствия, я сумел также себе объяснить, почему с такой явной злобой,
хищно смотрел на меня в кулуарах суда худой человек с ястребиным лицом и
воспаленными глазами, о котором мне стало известно со слов моего
заместителя, что он — следователь по делу Бессонова. Впрочем, когда я и
мой заместитель попали в лапы НКВД во времена Берии, этот следователь,
исполнявший важные поручения при Ежове, вероятно, сам тоже сидел в одной
из камер Внутренней тюрьмы.
В прочитанной мне следователем справке было еще несколько выписок из
протоколов показаний разных работников НКИД, давно арестованных, но они
были совсем туманными и обрывочными. Все они были годичной и даже
большей давности. Снова возникал вопрос: почему эти старые показания не
послужили раньше поводом для моего ареста?
После того, как я решительно опроверг все наветы, в том числе и
показания, послужившие формальным обоснованием для моего ареста, снова
забрезжила надежда, что мое дело примет, хотя бы относительно, более
благоприятный оборот. Размышляя в камере, я даже вспомнил свою
первоначальную утешительную гипотезу: меня проверяют и убедятся в моей
невиновности, руководители следствия поймут, что я им не нужен.
Как же тяжко было мне, когда следователь ознакомил меня с формулой
обвинения! Через несколько дней после бесплодного допроса по поводу
показаний, включенных в «документ для высшей инстанции», следователь
предъявил мне грозный документ: мне было объявлено, что я привлечен к
уголовной ответственности по статье 1-а Уголовного кодекса, то есть
обвинен в государственной измене; осужденные по этой статье, как
правило, подлежали расстрелу.
Это был страшный час моей жизни и не столько потому, что я оценил
угрожавшую мне опасность, а потому, что я понял: мое государство
окончательно отвернулось от меня, своего ни в чем не повинного и верного
слуги.
Уже не помню точно, что именно я сказал следователю после того, как
поставил свою подпись на бланке, содержавшем формулу страшного
обвинения. Я растерялся, но внешне владел собой. Во всяком случае, в
первой реакции преобладало чувство удивления и даже обиды. Кажется, в
этот момент я не стал опять доказывать свою невиновность и не
почувствовал испуга, я просто выразил свое крайнее негодование.
Следователь, в свою очередь, не комментировал обвинение и не сопровождал
его угрозами. Он вступил со мной в беседу. С нескрываемым любопытством
он спросил: «А чего вы ожидали?». Я ответил, что считал неизбежным
обвинение в халатности или в упущениях по службе, раз уж меня посадили в
тюрьму. Помнится, я просто сказал то, что думал в эту минуту. Но мой
ответ отражал позицию, которую я занимал на том этапе следствия: я
решительно отвергал предъявляемое обвинение как нечто абсурдное, явно
нереальное, но готов был согласиться, что невольно совершил какие-то
проступки, из-за чего и лишился доверия правительства. Казалось бы,
следователь, предъявивший от имени высшей власти столь тяжкое обвинение,
должен был возмутиться по поводу того, что государственный преступник
называет свои действия упущением по службе. Но Романов продолжал мирную
беседу; он пожал плечами и высказался в том смысле, что при сложившихся
обстоятельствах нельзя было ожидать иной формулировки обвинения.
Затем следователь с присущим ему невозмутимым и деловым видом раскрыл
папку и приступил к работе: прочел мне очередное клеветническое
показание.
Содержание
Чтиво
www.pseudology.org
|
|