Наталия Михайловна Гершензон-Чегодаева
Первые шаги жизненного пути
Наши гости

Необычайно хороши, прямо-таки лучезарны в своем ярком, ничем не запятнанном веселье были происходившие по разным случаям праздники, которые очень скоро приобрели свои традиции. Мне запомнился один такой праздник летом 1920 года, когда справлялось рождение Лидии Мариановны.
Для нас он начался на заре — часа в 4 утра. Маленькие девочки в теплые летние ночи спали обычно на балконе на полу на положенных в один ряд матрасах. С вечера мы задумали план, которым руководила Лида Кершнер.
Как только рассвело, Лида явилась из соседней комнаты, где жила со старшими девочками, и разбудила нас. Я живо помню чувство, с которым вставала со своего матрасика: и спать мне хотелось, и радость праздничного дня охватила мою душу, и утренний холод разбирал. Мы быстро оделись, взяли большой белый эмалированный кувшин и каждая по кружечке и, тихонько пробравшись по коридору и лестнице, вышли из дома и отправились в лес, где на хорошо знакомых нам местах росла не тронутая никем земляника.
Ягод было так много, что нам понадобилось не больше часа, чтобы наполнить огромный кувшин. Домой мы успели вернуться вовремя. Через несколько минут после того, как мы юркнули под свои одеяла, Лидия Мариа-новна пришла нас будить.
В этот день по кухне дежурила Лида. Поэтому именинный пирог (для которого предназна-чались ягоды) удалось испечь втайне, и он оказался для всех остальных ребят и для героя дня — Лидии Мариановны — сюрпризом, который вызвал всеобщий восторг, сопровождавшийся радостными криками и визгом.
Этот летний день с начала и до конца запечатлелся в моей памяти. Праздничный обед бы накрыт на столах, которые расставили под деревьями на лужайке. Перед обедом, как обычно, ребята собрались купаться. Купанье это ознаменовалось одним веселым событием, которое надолго запечатлелось в летописи жизни колонии.
С утра в колонию приехали разные гости. Среди них была старинная приятельница Лидии Мариановны — Олимпиада Ивановна Зеленина (жена известного врача — профессора сердеч-ника Зеленина, который был с ней в разводе и имел уже в то время другую семью). Как и Лидия Мариановна, Олимпиада Ивановна была теософка. С ней приехал ее сын Женя. Это был круп-ный высоки мальчик в очках, который к своим 16 годам успел вырасти до размеров взрослого мужчины. Веселый, простой, чуть-чуть в чем-то нелепый, от с первой же минуты своего появления завоевал всеобщую симпатию.
У наших мальчиков на пруду имелся плот, который °ни сами смастерили и с которым много возились. Во время купания они предложили Жене Зеленину покататься на плоту. Он взгромоз-дился на него одетым, вероятно, сделав это недостаточно ловко. Этот плот не выдержал тяжести большого неуклюжего парня и погрузился в воду. На Жене надета была тонкая суконная тужурка и такие же брюки-галифе полувоенного типа. Весь его костюм промок до нитки.
Мы все, вместе с гостями, сидели на лужайке за празднично накрытыми столами, когда из-за холмика, скрывавшего от наших глаз пруд, появилась процессия мальчиков, ведших мокрого Женю. Все они громко смеялись, наперебой рассказывая нам о том, что случилось на пруду. Сам Женя смеялся громче всех (привычка подтрунивать над самим собой и смеяться над собственны-ми слабостями и неудачами, которая обнаружилась в тот день, до старости осталась одним из характерных и очень привлекательных свойств Жени Зеленина).
Мальчики удалились в дом, чтобы переодеть Женю, и там пропали. Их долго ждали с обедом, наконец, они появились. Их явление было встречено громким взрывом долго не смолкавшего веселья. Оказалось, что во всей колонии не нашлось одежды, по размерам подходившей Жене. После тщетных поисков и неудачных примерок Женя стащил с себя тужурку и натянул ее вместо брюк, просунув ноги в рукава, а вместо куртки накинул на плечи халат Лидии Мариановны. В таком виде он и пришел к столу. Ему пришлось щеголять в этом наряде довольно долгое время и после обеда, так как его толстые брюки не могли скоро просохнуть. После этого праздника Женя остался в колонии и сразу вошел в коллектив, заняв в нем свое прочное место.
В колонию на протяжении всех лет ее существования приезжало много интересных людей. Некоторые из них были постоянными, верными ее друзьями и воспринимались нами и как полноправные члены колонии.
Самым верным и самым желанно-любимым другом с первых дней стала Анна Соломоновна Шлепянова — чудесный, яркий и оригинальный человек, оставивший в моей душе неизглади-мый след и чувство величайшего уважения, любви и признательности. Анна Соломоновна также была старинным другом Лидии Мариановны По-видимому, ее убеждения не совпадали с теми, которые были свойственны Лидии Мариановне, так как она была принципиальной атеисткой, рационально и трезво смотревшей на жизнь Но думаю, что разница во взглядах ничуть не мешала их дружбе, чему залогом служило золотое сердце Анны Соломоновны, свойственная ей безграничная любовь к людям и доброта, составлявшая самую суть ее натуры.
Анна Соломоновна была на несколько лет старше Лидии Мариановны и, мне кажется, относилась к ней как старший друг, с неизменной заботой и нежностью Впрочем, оттенок заботливой нежности вообще определял отношение Анны Соломоновны к людям. Этому способствовала и ее профессия детского врача. Когда Анна Соломоновна впервые появилась в колонии, ей, вероятно, не было еще 50 лет. Но нам она казалась старой. Действительно, она была старообразна. Довольно крупная женщина с сильными руками и ногами, с большой, покрытой постоянно растрепанными, выбивавшимися из высокой прически седыми волосами, она имела характерное некрасивое скуластое лицо. Но огромные черные, полные огня глаза, которые буквально метали искры, делали это лицо прекрасным
Анна Соломоновна обладала неукротимым темпераментом. Всегда бодрая, веселая, она всем своим существом утверждала жизнь, которую принимала с ее трудностями и горестями радостно и открыто, заражая этим чувством окружающих. Стоило ей появиться среди людей, как жизнь начинала вихрем кружиться вокруг нее, сиять и искриться, не оставляя никого равнодушным. Анна Соломоновна совершенно не думала о том, какое впечатление она производит на людей. Она действовала решительно, согласовывая свои поступки исключительно с теми импульсами, которые возникали у нее в данный Момент. По большей части эти импульсы определялись настоятельной душевной потребностью сделать что-нибудь хорошее для людей, и тут Анна Соломоновна не считалась ни с какими преградами, условностями или препятствиями: дна попросту их не замечала Помню один случай, очень в этом смысле для нее характерный.
Как-то летом группа ребят ездила по приглашению в детскую колонию, которая находилась на станции Химки. Ехать пришлось через Москву, переходить с вокзала на вокзал, а в Химках идти несколько километров от станции. Случилось так, что назад младшие девочки отправились под предводительством Анны Соломоновны. Было очень жарко, и по дороге от той колонии на станцию мы очень устали, проголодались и захотели пить. Анна Соломоновна решительным шагом направилась к двери первого попавшегося дома в поселке, через который лежал наш путь, постучала и, войдя, заявила хозяйке, что девочки устали, их надо накормить и напоить. Помнится, мы чувствовали себя очень неловко, тем более что хозяйка не выразила особенного гостеприимства по нашему адресу, но Анна Соломоновна не обратила на это никакого внимания, а требование ее прозвучало так решительно, что на столе мгновенно появились еда и питье.
Рассказывали, что однажды Анна Соломоновна отправилась на аэродром и потребовала, чтобы ее взяли на самолет, т.к. она не может без этого обойтись. Тон ее и в этом случае был таков, что летчики ни на минуту не усомнились в неоспоримом ее праве на полет (что тогда было в диковинку) и выполнили эту беспрецедентную просьбу. Так же она поступала, если хотела попасть в театр на какой-нибудь спектакль или повести туда своих друзей.
Одним из самых привлекательных качеств Анны Соломоновны была ее исключительная музыкальность. Не имея законченной профессиональной подготовки (хотя музыке она все же училась), она играла по нотам или по слуху все, что угодно, и прекрасно импровизировала на фортепиано. Если требовался аккомпанемент к песне, то стоило кому-нибудь спеть ей несколько первых нот мелодии, как у нее аккомпанимент был готов, к тому же уснащенный разными украшениями. Для нас Анна Соломоновна играла безотказно, целыми часами, все, что мы просили — любые танцы, сопровождения к пению и т.д.
Приезжала в колонию сказительница русских сказок, известный знаток русского фольклора Ольга Эрастовна Озаровская. Ее первому появлению сопутствовали забавные обстоятельства. Среди жаркого летнего дня почему-то я одна оказалась в лесу за прудом, возле самой воды. Вдруг я увидела, что из-за деревьев вышла пожилая женщина, просто одетая, которая показалась мне деревенской бабой. Она заговорила со мной, и мы с ней довольно долго беседовали. Я не помню теперь содержания нашего разговора. Но он кончился тем, что я радушно позвала ее зайти к нам в дом отдохнуть и поесть. Она согласилась, и я повела ее в колонию. Каково же было мое удивление, когда Лидия Мариановна, увидев приведенную мною «бабу», радостно бросилась ей навстречу, приветствуя в ней своего друга и замечательную артистку. Как в этот приезд, так и в свои последующие посещения колонии Ольга Эрастовна Озаровская много читала нам сказок и былин, делая это с большим мастерством.
Довольно рано стали наезжать в колонию толстовцы. О них у меня сохранились гораздо менее приятные воспоминания. Да и все ребята, а быть может и сама Лидия Мариановна, относились к их приездам довольно сдержанно. Чаще всех приезжали Сережа Булыгин и Сережа Попов (хотя оба были не первой молодости, почему-то их все так называли).
Из всех приезжавших толстовцев лучшее впечатление производил Сережа Булыгин. Импонировала его незаурядная внешность. Он был очень красив, чертами лица напоминая классический образ Христа. В его поведении мало ощутимо было очень часто присущее толстовцам тех лет ханжество; он больше молчал и только пел вместе с нами разные толстовские гимны (должна признаться, что я втайне им любовалась, исподтишка поглядывая на его прекрасное лицо).
Другое дело — Сережа Попов. Этот человек остался в моей памяти как один из самых неприятных представителей человеческого рода, когда-либо мною встреченных. Внешне невзрачный, небольшого роста, босой, одетый в нарочито простую холщовую одежду, он являл собой типичный пример двуличия: поверхностной елейности в сочетании с внутренним эгоизмом и корыстолюбием.
Позже, должно быть уже весной 1922 года, в колонию раза два приезжал известный толстовец П.Бирюков с женой. Их приезд также носил неприятный характер. У жены Бирюкова имелась старенькая сестра Анна Николаевна. Она была очень слабенькой и от старости почти уже впавшей в детство. Видно, супруги Бирюковы желали от нее избавиться. Они привезли ее с собой и оставили в колонии, сказав, что она может быть нам полезна, т.к. хорошо знает несколько языков.
Анна Николаевна действительно знала языки, но преподавать их не могла из-за своего состояния. Правда, некоторые ребята, изучавшие эсперанто, ухитрялись извлекать из нее какие-то знания. Это было кроткое, беззащитное существо; у нас ей, наверное, жилось лучше, чем у тяготившихся ею родственников. В колонии же она и скончалась. Ребята похоронили ее в лесу. Сохранилась фотография группы колонистов около ее могилы. Это была единственная смерть, которая произошла в стенах колонии за все годы ее существования. Меня тогда уже там не было.
Полноправными членами колонии считали мы все с первых дней родных Лидии Марианов-ны: ее сестер — Елену Мариановну и Магу и отца — Мариана Давидовича. В течение всех лет Мага постоянно подолгу, иногда по нескольку месяцев кряду, живала в колонии, и мы все ее очень любили. В сельскохозяйственных работах она не участвовала, но разделяла с постоянны-ми сотрудниками их дежурства. Своими литературными и художественными интересами она делилась с ребятами, и ее душевная возвышенность вносила определенную ноту в общий настрой нашей жизни.
Красивый, статный, полный старик Мариан Давыдо-вич поселился в колонии на втором году, не помню, в каком месяце, и прожил в ней до ее закрытия, исполняя функции врача. Как видно, он в свое время был прекрасным врачом-терапевтом. К нам же Мариан Давыдович попал совсем стареньким. У него тряслись руки, память его и внимание уже были сильно ослаблены. Однако прежний значительный медицинский опыт сказывался, и во многих случаях он был очень полезен колонии.
Елена Мариановна переживала в 1920—1921 годах трудное время. Ее муж был арестован вместе с другими главарями эсеровской партии. Маленькие дети — дочка 1 года и 2 месяцев и 8-летний — сын связывали ей руки. Среди лета 1921 года она привезла маленькую Наташу с няней Анютой в колонию и оставила их у нас.
Они поселились в небольшой узкой комнате позади зала. Изящная, тоненькая Наташа с темными волосиками, челочкой, спускавшейся на лоб, в то время была очаровательным сущес-твом. Очень развитая, она уже тогда неплохо говорила и забавляла всех своими сентенциями; помню, однажды, обращаясь ко мне, она заявила: «Наташа, ты не маленькая, большая ты, не кусай карандаш». У нее был голубой байковый комбинезончик, в котором она постоянно ходила и сама себя называла «мальчик-василек». Мы все, особенно девочки, с ней много возились. О своих родителях она говорила: «Папа в Бутылке (Бутырках), а мама в мешке (Москве)».
Сынок Елены Мариановны Миша появился в колонии, когда арестовали его мать (она потом вскоре была выпущена). Поздней осенью (или даже зимой) ночью он пришел в колонию один пешком из Москвы и остался у нас жить, по мере своих сил и возможностей включившись в деятельность нашего коллектива. Это был худенький, маленький мальчик с тонкими чертами бледного личика, тоже умненький и не по возрасту развитой.
Во время одного из праздничных дней лета 1920 года среди гостей я увидела красивую даму с девочкой моих лет. Марина Станиславовна Бурданова имела очень привлекательную внешность. У нее было прелестное лицо восточного типа с правильными чертами, которые часто освещались ласковой улыбкой. Голову ее венцом обвивала темная с проседью тонкая коса. Она прекрасно держалась, гордо неся свою статную фигуру. При разговоре слегка грассировала — милая особенность, которая передалась некоторым из ее детей. Марина Станиславовна была профессиональным музыкантом — преподавательницей игры на фортепиано и пения. Когда мы ее узнали, она была вторично замужем — за художником Григори-ем Григорьевичем Бурдановым. С первым своим мужем — пианистом Владимиром Полем — она уже лет 15 как разошлась. Поль уехал за границу — во Францию (где до конца жизни), оставив ее с двумя маленькими детьми — мальчиком Олегом и девочкой Тамарой. От второго брака Марина Станиславовна имела трех дочек — Марину — тогда 12 лет, Светлану — 10 лет и маленькую семилетнюю Злату. Вся семья была исключительно артистична, а дети — один красивее другого.
Вскоре после первого приезда Марины Станиславовны приехал ее сын Олег, 20-летний юноша. Олег остался в колонии и жил очень долго и работал в качестве сотрудника, с первого дня став коренным, незаменимым и горячо любимым членом нашего коллектива.
Олег оставил в моей памяти неизгладимый след как один из самых значительных и обаяте-льных людей, встреченных мною на жизненном пути. К тому же ему суждено было сыграть большую роль в моей личной жизни. В нем все было замечательно, начиная с внешности. Он был очень высок и чем-то напоминал Петра Великого, хотя и не обладал присущей тому грубоватостью и физической мощью. Олег был скорее слабого сложения; известное сходство с Петром отмечалось в чертах его лица — больших, широко расставленных глазах, коротком прямом мясистом носе над укороченной верхней губой, а также в прическе; лицо его обрамляли густые темные локоны, закрывавшие затылок и достигавшие плечей.
Олег не только сам по себе был выдающимся человеком, но в нем выразились лучшие свойства русской молодежи тех времен — страстные поиски истины и смысла жизни. К тому времени, как я его узнала, он уже пережил полосу атеизма и увлечения марксистскими взглядами и полон был религиозных исканий.
Природа наградила его разнообразными талантами. От матери унаследовав музыкальность (он умел играть на рояли как по нотам, так и что угодно по слуху), Олег хорошо рисовал; он великолепно знал математику, после отъезда из колонии Варвары Петровны на него были возложены обязанности преподавателя этого предмета. К двадцати годам он хорошо успел изучить философию всех времен и знал языки. В его отношении к благам цивилизации и к плотским наслаждениям сквозили толстовские нотки. В своей личной жизни он был полнейшим пуританином. Это сближало его с Всеволодом: как и тот, он носил простую одежду и брал на себя самый тяжелый, грязный труд. Но он значительно большее внимание уделял умственной жизни и личному самосовершенствованию, не отказываясь от научных знаний и книжного образования. Как мне кажется, его мировоззрение было менее цельным, нежели мировоззрение Всеволода; ему приходилось постоянно внутренне бороться с самим собой, головным путем подавляя в себе такие черты, как страсть к науке и премудрости и чувственное принятие радостей земного существования. Обладая настоятельной потребностью в уединении и возможности созерцательной работы, летом 1921 года Олег построил для себя невдалеке от колонии, позади большого дома землянку. Землянка эта имела две комнатки с объединявшей их печью. Своим обликом и обстановкой эти комнаты напоминали монашеские кельи (жизнь в землянке с Олегом разделял Владислав Стасевич, молодой человек лет 18, недолго проживший в колонии — славный малый, но по своему внутреннему облику совершенно нам чужой).
Дочери Марины Станиславовны от первого брака — Тамаре Поль — в 1920 году было лет 18. По возрасту она не подходила даже к нашим старшим девочкам и в колонии не жила постоянно, а только часто приезжала и временами подолгу гостила. Живая, красивая, похожая на мать — с хорошей фигурой и темными косами, она, как и Марина Станиславовна, сделала своей профессией музыку и пение. В то время она уже хорошо играла на рояли. Ее приезды нас всегда радовали и вносили оживление в жизнь колонии.
Три девочки Бурдановы были очаровательны — каждая в своем роде. Помню в тот жаркий, сверкающий летний день, когда к нам впервые приехала Марина Станиславовна, я сразу обратила внимание на прелестное личико приехавшей с ней Марины. Из всех сестер она больше других имела сходство с Олегом: такое же круглое лицо, короткий мясистый нос, укороченная верхняя губа. Эта короткая губка, при разговоре поминутно приоткрывавшая крупные, широко расставленные зубы, вместе с грассирующей (как и у Олега) манерой говорить, составляла особую прелесть Марины. Все существо этой девочки излучало обаяние. Движения ее были грациозны, голосок при смехе и пении звучал как серебряный колокольчик. Ласковая, как кошечка, она была умна и способна. Как и остальных членов семьи, ее отличала музыкальность. Она не только пела, но и сама сочиняла песенки и по слуху играла на рояли. Но больше она любила рисовать. Впоследствии рисование стало ее профессией. Когда Марина подросла и превратилась в девушку, обаяние ее еще возросло и она пользовалась большим успехом у мальчиков. Уже после колонии в нее был серьезно влюблен наш Сережа. Когда мать привезла ее в колонию, она была еще сущим ребенком. Вероятно, ей казалось страшно остаться одной среди чужих людей, потому что в этот день она не отходила ни на шаг от своей мамы, прижималась к ней и временами принималась плакать. Однако эти настроения потом быстро развеялись: Марина легко и просто вошла в нашу товарищескую семью и с первого дня сделалась всеобщей любимицей. Ее младшие сестренки — Светлана и Злата — бывали в колонии изредка, только гостями, на 1-2 дня приезжая со своей матерью.
Смуглая Светлана, хорошенькая, с черными как смоль короткими волосами, напоминала цыганочку. Злата была светлее, больше похожа на Марину. Сама Марина Станиславовна приезжала в колонию систематически, каждый раз оставаясь на несколько дней. Она давала всем желающим уроки музыки, занималась с нами хоровым пением. Помню, как девочки однажды разучили с ней целую музыкальную постановку вроде небольшой оперы, в которой в качестве действующих лиц выступали цветы: роза, резеда, чертополох и т.д. (кажется, Арен-ского). Часто приезжал и муж Марины Станиславовны — Григорий Григорьевич Бурданов, который от раза к разу занимался с ребятами рисованием. Это был симпатичный пожилой человек с красивым худым лицом, испещренным глубокими морщинами; он был молчалив и, как мне кажется, довольно бесцветен. Во всяком случае главой семьи являлась яркая, темпераментная Марина Станиславовна, которая обладала вполне определенными принципами и взглядами на жизнь. Интересно, между прочим, отметить, что своих трех младших девочек он не крестила и всех детей от рождения растила вегетарианцами.
Напишу теперь немного о себе самой в годы своей жизни в колонии. Оставаясь совершен-ным ребенком, в то же время, как мне кажется, я сразу по прибытии в новую обстановку во многом начала меняться. Окружавшая меня атмосфера способствовала тому, что перевес взяли и значительно усилились те духовные искания, которые свойственны были мне, начиная с 8-летнего возраста. Все возвышенное, чистое и благородное, чем пронизана была жизнь колонис-тов благодаря Лидии Мариа-новне и ее высоконравственным друзьям и помощникам, находило в моей душе самый горячий отклик. Мало того, я тянулась к этому навстречу и по-своему, как умела, внутри себя дополняла полученное извне.
Мне было даже мало того духовного напряжения, которое окружало меня в новой жизни. Помню, как мне хотелось сделать так, чтобы все были «совсем хорошими». Об этом маленькие девочки говорили между собой, потому что и у других были такие же настроения. Однажды мы даже затеяли общее собрание на эту тему. Не знаю, поняли ли остальные колонисты наш высокий порыв, выраженный совсем по-детски в горячих выступлениях, в которых мы призыва-ли всех быть «совсем-совсем друзьями» и «совсем-совсем хорошими».
Уже в первое лето я брала у Лидии Мариановны книжки индийских философов и с увлечением их читала. Наряду с этим большое место в моем духовном развитии занимали чисто импульсивные чувства и впечатления как от природы, так и от жизни. Некоторые из них остались в моей памяти, и я храню их в ней, как хранят лучшие Драгоценные минуты, ниспосланные человеку судьбой.
Яркое воспоминание оставили во мне поездки в Москву Ездили мы к родителям часто, не реже чем раз в месяц, а иногда и чаще. Летом обычно ходили пешком на станцию, большей частью компанией по нескольку человек. Это были единственные дни, когда нам приходилось обуваться, и я помню то ощущение духоты, которое в первый момент испытывали ноги, отвыкшие от обуви.
Особенно запомнился мне отъезд из колонии в зимнее время. В полной темноте зимнего утра, в холодной комнате, я торопливо одевалась, стоя на своей кровати. Мое тело пронизывал озноб, и я дрожала мелкой дрожью как от холода, так и от беспричинного радостного волнения. Потихоньку спускалась в кухню, куда сходились и другие отъезжавшие из колонии в этот день ребята и взрослые. При свете коптилки мы торопливо съедали какую-нибудь оставшуюся от ужина холодную кашу и выходили на двор в темную зимнюю ночь.
У крыльца уже стоял Рыжик, запряженный в розвальни, чтобы везти нас на станцию. Тесной кучкой усаживались мы в розвальни на лежавшее в них сено, натягивали себе на ноги какие-нибудь старенькие одеяла и прижимались друг к другу, чтобы было теплее. Иногда возница держал в руках зажженный фонарь, который освещал дорогу. Полулежа в низких санях, головою совсем близко к заснеженной дороге, я смотрела, как снежинки танцуют в лучах света
К станции подъезжали уже в предрассветное время,: когда на фоне лунного неба серыми силуэтами вырисовывались станционные постройки. Поезда шли холодные, мрачные, полупус-тые. Мы со своими заспинными мешками забивались куда-нибудь в одно отделение. В 1920—1921 годах в Москве не было никакого городского транспорта. От Ярославского вокзала до нашего дома ходьбы было больше часу. Шли по Орликову переулку, Мясницкой, через Театральную площадь, по Воздвиженке, по Арбату.
Наши родители тоже нередко наезжали в колонию. Особенно часто приезжала мама, которую очень любила Лидия Мариановна и с которой ребята чувствовали себя легко и просто. Приезжали они и вместе; папа восхищался духовной атмосферой колонии и дорожил тем, что мы живем здоровой, молодой жизнью в природе.
Один из их приездов мне как-то особенно запомнился. После обеда я ушла с подушкой в лес отдыхать. На мне надета была полосатая голубая кофточка и юбка цвета хаки от моего скаутского костюма. Я была в 12 лет так мала и тщедушна, что носила кофточку, которая была сшита для Сережи, когда ему было лет 5. В это время приехали наши родители. Маме сказали, что я в лесу, она пошла меня искать и вскоре увидела голубое пятнышко в траве. Я тотчас проснулась и, узнав, что мама приехала с папой и он находится возле пруда, вскочила и стремглав бросилась бежать. Увидев папу около купальни, я побежала еще быстрее. Не вполне еще очнувшись от сна и не рассчитав движения, я споткнулась на дорожке о корень и сильнейшим образом разбила одну из своих босых ног возле большого пальца. Папу почему-то очень тронул этот мой порыв, и он схватил меня в объятия и крепко прижал к себе.
С другим приездом наших родителей в колонию связано тяжелое воспоминание. Летом 1923 года Лидия Мариановна пригласила их приехать к нам погостить на месяц. Они приняли приглашение. Их поселили в библиотеке В самом начале их пребывания я глупейшим образом поссорилась с папой. Причины для ссоры, собственно, не было никакой, и я сама не знаю, как это вышло. Помнится, как-то в кухне я облокотилась о русскую печку. Папа сделал мне замечание, сказав, что там нечисто и я могу запачкать рукав. Я огрызнулась, что-то резко ответила, и папа рассердился.
После этого мы с папой не разговаривали в течение почти всего времени, которое они прожили в колонии. До сих пор не понимаю, как я, без памяти любившая и уважавшая своего отца, выдержала так долго характер. Для меня это были очень мучительные дни; без сомнения, и для папы тоже. Наконец, я не смогла больше терпеть такого положения. Как-то, уже незадолго до их отъезда, я вошла к ним в библиотеку и молча, в слезах бросилась папе на шею. Он тоже обнял меня и только спросил: «Скажи, ты сама решила прийти мириться или кто-нибудь тебя послал?».
Спокойное течение нашего светлого существования было резко нарушено осенью 1920 года. Еще раньше в колонии были случаи серьезных заболеваний. Так, в середине лета болели дизентерией Женя Зеленин и Леня Шрайдер. А в сентябре свалилась Лидия Мариановна. Сначала не ждали ничего серьезного. Помню, ее положили в библиотеке и при ней неотлучно находилась Белла Кон-никова, которая одна за ней и ухаживала. День ото дня Лидии Марианов-не становилось хуже, наконец определился брюшной тиф в тяжелейшей форме. Было решено отвезти ее в Москву в больницу. В пасмурный осенний день ждали приезда санитарной машины. Кому-нибудь следовало встретить ее на шоссе, чтобы показать поворот в аллею, ведущую к Ильину. Послали меня. Я вскоре увидела закрытую машину — фургон с красным крестом — и, остановив ее, сама села на откидную подножку сзади. Несмотря на подавленное настроение, помню, что мне было по-детски интересно впервые в жизни проехаться на машине. Лидию Мариановну увезли.
Через несколько дней тифом заболела и Белла, которую положили в пушкинскую больницу. Белла болела не так тяжело, а Лидия Мариановна долго находилась между жизнью и смертью, более месяца не приходя в сознание.
Колония осиротела. Потянулись унылые дни. За старшую осталась Варвара Петровна, которая хотя и добросовестно исполняла свои обязанности, ни в чем не могла заменить Лидию Мариановну. А надвигались новые трудности. В холодные дни октября у меня вдруг сильнейшим образом заболело горло. Мне сразу стало так плохо, что, когда Варвара Петровна распорядилась отделить меня от других девочек в маленькую комнату по другую сторону коридора, я не смогла сама идти и меня отнесли на матраце. Боль в горле была нестерпимая. Я с ужасом ждала каждое утро Варвару Петровну, которая приходила] смазывать мне горло йодом с глицерином. Единственное, что слегка облегчало мои страдания, было питье. Около меня на табуретке ставили стакан воды, и я по ночам пила маленькими глоточками ледяную в холоде комнаты воду. Один раз, случайно толкнув в темноте табуретку, я опрокинула стакан и осталась без воды. Всю остальную ночь я горько проплакала, т.к. мне нечем было хоть на минуту заглушить боль. Около меня была в те дни одна Лида Кершнер, которая ухаживала за мной нежно, как старшая родная сестра. Варвара Петровна, у которой, очевидно, глаза были врозь от обилия разнообразных забот, не сомневалась в том, что я болею ангиной, не приглашала ко мне врача. Мама в колонию не приезжала, потому что целые дни проводила у постели своей сестры Тани, которая тоже болела в то время брюшным тифом. Так прошло около двух недель.
На счастье, в один из этих дней поехал в Москву Алеша. Он зашел к моим родителям и рассказал им о моей болезни. Очевидно, милый мальчик сделал это так внимательно и точно, что мама по его рассказу сумела поставить диагноз, решив, что у меня дифтерит. Не теряя ни минуты, она достала в Москве противодифтерийную сыворотку и отправилась в Пушкино.
Сойдя с поезда, она прямо прошла в пушкинскую больницу и, описав картину моего заболевания, попросила женшину-врача из этой больницы, неоднократно до того посещавшую колонию, пойти вместе с ней. Та согласилась, но от ее посещения оказалось мало пользы.
К этому времени горло мое успело очиститься, и дифтерит перешел в бронхит, т.е. получилось то, что называется дифтеритным крупом. Мама сразу это поняла и умоляла врача сделать мне прививку. Но эта дура уперлась, сказав, что никакого крупа нет, а я больна воспалением легких. С тем она и ушла из колонии. Однако мама не растерялась.
На следующее утро она попросила запрячь лошадь, чтобы вести меня на станцию. Нас сопровождала Лида. Как хорошо помню я это грустное путешествие! Стояла поздняя осень. Воздух был холодный и жесткий, небо — молочно-белое, затянутое облаками.
Я лежала пластом на спине, когда нам встречались крестьяне, некоторые из них крестились на меня, думая, что везут покойника. Меня это не пугало, а забавляло, и я нарочно двигала рукой, чтобы разрушить иллюзию.
В поезде я чувствовала себя отчаянно плохо, а еще хуже на вокзале, где нас встречали папа и Яков Захарович Черняк (я не знаю, каким образом мама дала им знать о нашем приезде). В первый момент папа не понял, что мне плохо, и обиделся на то, что я не обратила на него особого внимания. А я была в полубессознательном состоянии.
Проболела я два месяца. Наш постоянный врач Гольд оказался в отсутствии. Мама пригла-сила другого прекрасного детского врача, товарища Гольда Лунца, который уже в день нашего приезда сделал мне прививку. Первые дни в Москве были ужасными. Грудь мою раздирала нестерпимая боль. Мама рассказывала потом, что я громко кричала по ночам от боли, кричала, что я умираю. Сама я этого не помню, очевидно, сознание мое было затуманено. Меня бил болезненный кашель.
Лунц сказал маме, что каждую минуту я могу начать задыхаться, и тогда меня экстренно надо будет везти в больницу, чтобы делать операцию трахеотомии, при которой вставляется в горло металлическая трубочка для дыхания. Заранее отвезти меня в больницу мама не решалась, так как в те годы разрухи московские больницы были в ужасающем состоянии. Но в столовой лежали приготовленные все нужные для этого вещи: моя теплая одежда и т.д.
Когда мне немного полегчало, у меня начались неприятные осложнения. Не говоря уже о том, что я совсем была лишена голоса, так что говорить могла только шепотом, дифтерит осложнился параличами. Получился паралич какого-то клапана в носоглотке, из-за чего жидкость при питье проникала в нос, а также — паралич глазных нервов. Вдаль я еще кое-как видела, а вблизи все предметы сливались в неопределенные пятна. Врач боялся возможного паралича сердца, и потому мне было приказано лежать на спине совершенно неподвижно.
Дни мои проходили очень тоскливо. Почти все время я лежала одна. Мама большую часть дня занята была хозяйственными делами, которые в те времена были очень сложны, т.к. приходилось колоть дрова, топить печи, стирать, разными путями добывать продукты и т.д.
Папа по нескольку раз в день заходил ко мне, но каждый раз ненадолго, потому что много работал за своим письменным столом, между прочим, и для заработка. В дни моей болезни вышла из печати его книга
«Мечта и мысль Тургенева». Он радостно принес мне ее показать, но я смогла лишь увидеть в его руках какое-то белое пятно.
Иногда заходил ко мне Яков Захарович. Заразы он не боялся и время от времени понемногу читал мне вслух. Для моего развлечения мама дала мне морские камешки, собранные в Судаке и на Балтийском море. Она клала поперек моей кровати доску, на которой я раскладывала из этих камешков узоры. Другим моим развлечением служило упражнение в перевертывании слов. Этому научил меня Леня Шрайдер. От нечего делать я старалась в уме произносить разные слова с конца и за время болезни успела хорошо овладеть этим искусством. Привычка к перевертыванию слов осталась с тех пор у меня на всю жизнь. И сейчас постоянно у меня в голове вертится какое-нибудь слово, прочитанное с конца.
Наконец настал день, когда мне было позволено встать. Когда я получила свободу движе-ний, оставаясь одна в комнате, тайком брала мамины очки, которые давали мне возможность видеть, и понемногу читала, не сознавая того, какой вред это приносит моим глазам...
Силы мои быстро восстанавливались, зрение тоже. И голос вернулся, хоть и на всю жизнь сохранил глуховатый тембр.
Вероятно, около середины декабря я вернулась в колонию. Случилось так, что в это самое время выписалась из больницы Лидия Мариановна, и мы отправились из Москвы вдвоем. Нам наняли извозчика, так как после своих тяжелых болезней мы не могли еще идти на вокзал пешком. В моей памяти запечатлелось это путешествие на УЗКИХ извозчичьих саночках через всю Москву. Помню, как ехали мы по пустынным московским улицам 1920 года, через центр, по Мясницкой, как мы сидели обнявшись, тесно прижавшись друг к другу, и как по установившейся во время болезни привычке я мысленно перевертывала слова, прочитанные на вывесках.
В конце зимы 1921 года, еще до Рождества тяжко заболел брюшным тифом наш Сережа. Помню, как я заглядывала в ту комнату, где он лежал и с ужасом слушала его бред. Об его болезни дали знать нашим родителям.
Они достали санитарную машину, и мама с Женей Зелениным, которого она попросила ей помочь, приехали за Сережей.
Во время Сережиного тифа я в Москву не ездила. Впоследствии мама мне рассказывала, какие тревожные, томительные вечера проводили они с папой вдвоем, сидя в столовой и слушая из соседней комнаты Сережин бред Только много лет спустя, уже когда мамы давно не было на свете, я поняла, как тяжело достались ей годы нашего пребывания в колонии, когда она без всякой помощи выносила на своих плечах все заботы и тревоги во время наших болезней. Кроме меня и Сережи, в это время тяжело болел и папа. В летние месяцы он перенес тяжелую дизенте-рию, и на протяжении этих лет у него развился туберкулез легких, от которого ему так и не суждено было оправиться.
Находясь в колонии, я тоже была не слишком здорова. От истощения у меня, как и у многих других ребят, постоянно возникали нарывы. Сперва они были на пальцах рук, а потом пошли по спине Помню, как однажды Ма-риан Давыдович своими дрожащими руками вскрывал мне на спине фурункул, а я при этом горько плакала.
Между тем в жизни колонии назревали большие перемены. К осени 1921 года Лидия Мариановна и другие взрослые члены нашего коллектива окончательно убедились в том, что ильинский дом, несмотря на все принятые меры, непригоден для зимнего житья. Кроме того, что в нем было холодно, то и дело в каком-либо его| конце возникали небольшие пожары. За время нашей жизни в Ильине это случалось более тридцати раз, так приходилось все время напряжен-но следить за печами осматривать стены и дымоходы, так как ежечасно можно было ждать большой беды.
Переезд в Тальгрен

Всю первую половину зимы 1921-1922 годов Лидия Мариановна хлопотала о получении нового дома для колонии.
Несколько раз она вместе с другими сотрудниками или старшими ребятами ездила смотреть предлагавшиеся колонии свободные помещения, но все они оказывались неподходящими. Нако-нец, дом был найден. Колонии предложили переехать в бывшее имени Тальгрен, расположенное дальше по тому же Ярославскому шоссе, в 9 километрах от станции Пушкино и 5 километрах от Ильина.
В Тальгрене был прекрасный каменный дом прочной постройки, по прихоти прежнего владельца стилизованный под облик средневекового замка. При нем был двухэтажный флигель. Когда наши старшие впервые посетили этот дом, они застали его в довольно плачевном состоя-нии. Очевидно, он перед тем долго пустовал, и окрестные жители использовали его в качестве отхожего места. В большинстве комнат полы были покрыты толстым слоем нечистот, в то время крепко замерзших. На стенах клочьями висели грязные, загаженные обои.
Ремонт помещения решили не откладывать до весны и сразу приступили к работе.
Каждое утро ребята гурьбой отправлялись по шоссе из Ильина в Тальгрен. Целый день там шла тяжелейшая работа. Вечером возвращались домой. Дом в Тальгрене стоял холодный, обледенелый Только в одной небольшой комнате внизу топилась железная печурка. Туда время от времени все бегали греться. На печурке нагревали в ведрах воду. Горячей водой обливали стены и, стоя на лесенках и табуретках, ножами соскабливали обои. Кипятком поливали на замерзшие нечистоты и лопатами очищали полы. Когда все стены были очищены от обоев, началась их побелка.
Условия, в которых нам приходилось все это делать, были крайне трудные, особенно из-за холода в помещении. Недоедание также давало о себе знать. Нелегко было и ежедневно прохо-дить по 10 километров пешком. Тем более что все время стояли сильные морозы, а одеты мы были не слишком тепло В один из дней я сильно отморозила себе руки, так что прибежала в Тальгрен в слезах и ребята оттирали мне пальцы снегом. Но несмотря на значительные трудно-сти, работали мы очень весело. Такая страда продолжалась, вероятно, около месяца. Наконец, основной ремонт дома был закончен, и начали перевозку имущества колонии. Постепенно, частями, переселялись и сами колонисты.
Случилось так, что вскоре после этих событий я поехала в Москву к родителям. Сидя у папы на коленях, я рассказывала о нашем переезде, о последней ночи, проведенной в Ильине. Очевидно, мои слова были пронизаны большим волнением, которое потрясло папу, потому что внезапно он с рыданием крепко сжал меня в объятиях и стал судорожно покрывать мое лицо поцелуями. Позже я поняла его чувство: он думал о том, какие недетские впечатления, порож-денные смятенной жизнью страны, довелось пережить его юной четырнадцатилетней девочке.
Конец зимы и начало весны 1922 года, т.е. время нашего первоначального устройства в Тальгрене и налаживания жизни колонии на новом месте, как-то ускользнули из моей памяти. Я помню Тальгрен уже в полном своем расцвете и колонию вполне акклиматизировавшейся в измененных условиях существования.
Среди друзей колонии, наезжавших в гости, а временами и подолгу живших у нас, также обнаружились новые лица. В Тальгрене стали чаще появляться теософские единомышленники Лидии Мариановны. Двое из них весной и летом 1922 года жили в колонии почти безвыездно. Это были молодые люди: типично русский блондинистый Юра Бобылев и еврей Юлий Юльевич Лурье, как мы его тогда называли, Юлик. Они оба принадлежали к, группе теософской молоде-жи, объединившей под именем «Оруженосцев», в качестве образа духовного идеала использова-вшей символ чаши Грааля.
Для простого, веселого парня Юры Бобылева, самозабвенно увлеченного театром, теософия явно была чем-то наносным, что не затрагивало глубокой сущности его довольно бесхитростной натуры. Ребятам было с ним в село. Он понемногу беспорядочно занимался с нами театральны-ми выдумками, ни одна из которых не доводилась им до завершения; участвовал в некоторых сельскохозяйственных работах, ходил с ребятами на прогулки. Помню, как однажды я с ним вдвоем отправилась с ведрами в лес за грибами. То и дело наклоняясь за росшими на каждом шагу боровичками, мы весело и бездумно вели какую-то философскую беседу.
Совсем другим обликом отличался Юлик. Небольшого роста, коренастый и смуглый, с черными вьющимися волосами, он имел красивое лицо, на котором выделялись бархатистые карие глаза с длинными ресницами и густыми темными бровями. Юлик был безусловно одарен-ным человеком; образованный, обладавший знаниями в самых разных областях, он имел велико-лепную память, которая позволяла ему часто по вечерам рассказывать нам разнообразные исто-рии (помню, как мы увлеченно слушали сказки Гофмана, которые он рассказывал мастерски). Не знаю, действительно ли ему присуща была человеческая значительность, но держался он так, как будто ему свойственны были некоторые качества, недоступные другим людям. Говорили, что он умеет читать мысли окружающих и способен видеть ауру, т.е. духовное излучение, по убежде-нию теософов, присущее каждому человеку. Мы, маленькие девочки, верили этому и видели в Юлике необыкновенное существо. На многих из нас, в том числе и на меня, он оказывал прямо-таки магнетическое воздействие, что явно льстило его самолюбию. Мужская часть нашего коллектива, а также более взрослые девочки, и в частности Фрося, не ощущали в Юлике ничего особенного и к нашим воззрениям на него относились, кажется, довольно скептически. Лидия Мариановна с ним очень дружила. Несмотря на разницу в возрасте (Юлику тогда было 24 года), их дружба, как мне позже говорила Фрося, по-видимому, была слегка окрашена в романтические тона.
Став взрослой, я поняла, что методы воздействия на психику девочек, которыми пользовал-ся Юлик, носили довольно дешевый характер и, быть может, заключали в себе известный элемент чувственности: ведя с нами задушевные беседы, неизменно поглаживал ручку, обнимал за талию и т. п. Однако мы сами были настолько далеки от мыслей, направленных в сторону чувственных эмоций, что даже если испытывали их в какой-либо степени, не могли отдавать себе в этом отчета.
Нам казалось, что ничто земное не может касаться такого возвышенного человека, каким в нашем воображении перед нами выступал Юлик. И мы поочередно бегали к нему исповедовать-ся. Это было жутко и одновременно притягательно. В назначенный час пойдешь к заветной двери и с замирающим сердцем постучишь. Войдешь, а там сидит твоя предшественница — Марина, только что закончившая волнующий разговор. Ее прелестное лицо порозовело, на глазах блестят слезинки. Она убегает, наступает моя очередь. О чем я сообщала Юлику, в какие детские душевные тайны его посвящала — решительно не помню; вероятно, это было что-нибудь наивное, голубое и в то же время — отчаянно возвышенное.
Как-то летом наше свидание состоялось не в комнате, а на свежем воздухе. Мы долго ходили под руку взад и вперед по дороге, таинственно освещенной лунным светом, а когда, вернувшись потом домой, я легла в свою постель, сердце мое замирало от невыразимо-сладостного чувства; и хотя позже, в Москве, былой кумир потерял в моих глазах свое обаяние, я навсегда осталась благодарна этому человеку за то, что он во дни первоначальной юности заставил звучать в моей душе самые лучшие, самые тонкие струны.
Почти каждый человек, обращаясь в воспоминаниях к своей молодости, с особенно радостным чувством мысленно останавливается на каких-нибудь летних месяцах или днях.
Одним из таких заветных воспоминаний остались для меня лета 1922 и 1923 годов. Лето 1922 года было последним периодом моей жизни в колонии. Его я прожила так ярко, светло и весело, как никогда не жила прежде.
Вероятно, это во многом зависело от того, что оно пришлось на самое начало моей юности, когда, подходя к своим пятнадцати годам, я уже перестала быть ребенком, а постепенно стала превращаться в девушку, сознание которой было во власти радужных мечтаний и напряженного ожидания несбыточного на Земле счастья.
Все, что включало в себя это лето, сохранилось вечно живым в моей памяти — не только события, люди, но и звуки, запахи. Так, одним из символов моей юности для меня остался запах душистой ночной фиалки, которой особенно много росло в Тальгрене. С тех пор всю жизнь, когда в моих руках оказывается пучок этих лесных цветов раннего лета и я подношу его к свое-му лицу, в моей груди на мгновение возникает чувство безотчетной радости — как отголосок прежнего, молодого счастья.
В Тальгрене при том, что содержание и уклад жизни колонии остались прежними, сложился в некоторых отношениях новый быт, который определялся новым помещением, новой природой, новыми соседями.
В существование ребят большое новшество внесли своеобразные особенности дома. Вечерами сходились в зале; во время бесед или хорового пения рассаживались на ступеньках лестницы. Любители уединения располагались на темных хорах. В холодные вечера, особенно когда лето начинало склоняться к осени, сидели, обнявшись, или лежали на полу перед горящим камином. Юношескому воображению импонировало то, что дом напоминал средневековый замок. Элемент таинственности вносили круглая башня с винтовой лестницей — обширный чердак с балконами. Очень любили мы большую кухню, помещавшуюся в подвальном этаже.
Особую прелесть нашли ребята в том, что получили возможность мыться в бане; это была крошечная, типично деревенская банька с деревянным полом и лавками. Ее топили каждую неделю; в отведенные для них часы девочки и мальчики поочередно веселой гурьбой бежали в баню и радостно, с криками и шалостями, окруженные клубами пара, плескались в горячей воде.
Жилое помещение колонии расширилось благодаря флигелю. Там обычно жили гости, но временами поселялся кто-нибудь из сотрудников или ребят, искавших тишины.
Иначе проходили работы на новой земле; иначе сложились отношения с водой. Лишившись старого друга — чудесного ильинского пруда, мы обрели нового — в лице поэтической речки, купанье в которой оказалось по-своему не менее привлекательным.
В Тальгрене ближе пришлось соприкасаться с деревенскими жителями. Мне особенно запомнились дружеские отношения, установившиеся у колонистов с девушками, работавшими на разработке торфа на расположенных поблизости торфяных болотах. Мы называли их тор-фушками, большинство из этих девушек были приезжие, главным образом из Рязанской губернии.
Они часто приходили к нам в дом — одетые по-праздничному в пестрые деревенские одеяния — поплясать и попеть частушки в большом зале. Одна или две девушки, особенно голосистые, выходили в центр круга и начинали плясать и на высочайших нотах визгливо петь частушки. Они знали их такое множество, что могли петь безостановочно сколько угодно времени, ни разу не повторяясь. Нам очень нравилось их слушать.
Позже, когда меня уже не было в колонии, старшие ребята организовали во флигеле маленькую школку для детишек ближайших деревень, не имевших собственной школы.
Сельское хозяйство колонии в Тальгрене приняло более организованный и упорядоченный характер. Подросшие ребята обладали уже известным опытом и навыками. Колония имела несколько сельскохозяйственных машин; у нас были две хорошие рабочие лошади и корова. Был сторож — всеобщий любимец и баловень — рыжая дворняжка Кубарь. С этим Кубарем связано у меня одно из тех трогательных воспоминаний о животных, которые за долгую жизнь хранит память почти каждого человека.
Как-то среди лета Кубарь пропал и отсутствовал дня три; вся колония о нем горевала. Когда мы уже начали терять надежду вновь с ним увидеться, кто-то из соседей рассказал нам, что он сидит не очень далеко на шоссе на перекрестке двух дорог около умирающей, попавшей под колесо собаки и лижет ее раны. Скоро после этого Кубарь объявился; очевидно, собака издохла, а он, выполнив долг милосердия, вернулся домой.
Светлому, радужному настроению этого лета, так ярко мне запомнившемуся, не помешали мои болезни. Уже в июне, после какого-то довольно безрассудного купания, я заболела экссуда-тивным плевритом и слегла на целый месяц. Приехала из Москвы мама и осталась на все время моей болезни.
Лежа в постели, я нисколько не скучала. Мне все время было очень весело. Физические страдания меня беспокоили мало (хотя бок болел довольно сильно и я лежала в компрессе), температура была не слишком высокой. Я была окружена такой любовью и таким вниманием со стороны ребят и взрослых, какие редко достаются людям в удел.
Все сборища и занятия проводились в нашей комнате; тем более, что на другой кровати лежала Фрося, здоровье которой к этому времени изрядно расклеилось (она страдала какими-то неопределенными болями в животе, которые впоследствии оказались неврологическими и сохранились у нее на всю жизнь). Около моей постели стояли букеты полевых и лесных цветов. В это время как раз цвела ночная фиалка и наша комната по вечерам наполнялась томительно-сладостным ее ароматом. Из открытого балкона вливался душистый воздух.
Лечил меня Мариан Давидович; опытная в болезнях и в уходе за больными, мама не только выполняла его предписания, но и сама знала, что нужно делать. Ухаживала она и за Фросей, с которой ее связывала нежная дружба.
Когда кончилась моя болезнь и мама уехала, я очень недолго оставалась здоровой и вскоре слегла со вторым, на этот раз сухим плевритом в другом боку. Маму опять вызвали. Эгоистичес-кая в своем юношеском радостном настроении, я совсем не задумывалась о том, как трудно было ей в это лето. Она оставила папу больным, так как за последний год его туберкулезный процесс сильно прогрессировал. Во время маминого пребывания в колонии папа жил под Москвой в Вишняках на даче у своей молодой ученицы Веры Степановны Нечаевой. Ему было там тоскливо и не очень удобно и мама мучилась этим. Не совсем здоров был и Сережа, который в это лето температурил; по-видимому, его легкие тоже были не в порядке. Хотя в колонии маму очень любили и относились к ней с большой лаской, ей было неловко так долго пользоваться гостеприимством колонии и питанием. Об ее настроениях я в то время ничего не подозревала, а Узнала через десятки лет, прочтя ее записочки к папе и записи в ее дневнике. Кроме внешних трудностей и забот, она была полна глубоких внутренних исканий и дум. В ее дневнике расска-зано о том, как в летние дни 1922 года в колонии, выбрав свободные полчаса, она убегала в див-ный по красоте лес недалеко от Тальгрена и там одна среди природы мучительно, с отчаянием в душе «искала Христа».
Но я в свои 14 лет ничего этого не знала и, хотя нежно любила свою мать, увлеченная жизнью в колонии, меньше всего задумывалась о ее внутренних состояниях, а все ее заботы обо мне принимала по-детски — бездумно, как должное.

Прощание с колонией

Примерно через месяц после моего второго плеврита мы с Сережей уехали из колонии. Наши родители решили на несколько месяцев поехать с нами за границу, чтобы подлечить здоровье папы и нас двоих. А мама, хотя ничем не была больна, после перенесенных ею тягот выглядела хуже нас и, быть может, больше всех нуждалась в поправке.
Накануне нашего отъезда устроен был прощальный вечер. В чем он состоял, я не помню. Запомнилась духовная атмосфера этого вечера. Колония прощалась с «бедными маленькими Гершензонятами» (как нас часто ласково называли) и провожала в дальний путь. Любовь, ласка, нежная забота, выражение которых мы оба всегда видели, со стороны старших руководителей и наших товарищей, в этот вечер словно вышли наружу и сгустились до такой интенсивности, что ощущались почти физически. Я была так растрогана, что у меня то и дело на глаза наворачива-лись слезы.
Помню, что ребята, по обыкновению, сидели на ступеньках лестницы, ведшей на хоры зала. Я сидела на хорах, на ступеньках перед дверью в коридор второго этажа. Был момент, когда рядом со мной сидел Юлик, держа меня под руку. Подошел Олег, поговорил о чем-то; постоял возле нас молча. Я заметила, что ему неприятно было видеть Юлика рядом со мной. И мою душу вновь пронзило внезапное чувство духовной связи с этим человеком — Олегом. Оно стало одним из тех чувств, которые я увезла с собой, покидая колонию и которые берегла как высшую драгоценность во все время своего отсутствия из России.
Родители наши решили поехать лечиться в Германию, которую папа хорошо знал. Вероят-но, здесь имело значение и то, что в то время существовало международное издательство «Эпоха», отделения которого находились в Москве и в Берлине. С этим издательством папа имел деловые сношения; оно издавало некоторые его работы. Директор «Эпохи» — Белицкий был папин хороший знакомый. Находясь в Германии, папа мог опираться на связь с издатель-ством, а также получать от него материальную поддержку.
В начале 1920-х годов разрешение на выезд за границу давалось сравнительно легко, хотя, все же для этого надо было пройти определенную процедуру. Ко времени нашего приезда из колонии папа успел преодолеть все необходимые формальности.
Надеялись выехать в конце августа. Однако судьба распорядилась иначе. После нескольких дней нашего прибытия домой мы с Сережей оба заболели. У меня обнаружился брюшной тиф, у Сережи, который болел легче, нашли паратиф. Можно представить огорчение и досаду наших родителей. Пропали все мамины хлопоты. Дело нужно было начинать сначала. А мама снова принялась терпеливо и ласково нас выхаживать.
Мне кажется, что развитая, много думавшая 15-летняя девочка, какою я была тогда, должна была внимательнее относиться к тем страшным трудностям, которые у нее на глазах, и в значи-тельной мере ради нее, приходилось нести ее матери. Я же опять болела легко и весело. Тиф у меня был нетяжелый, продолжался он не 6 недель, а 4, как обычно это бывает в детском возра-сте. Лечил нас милый, издавна привычный Гольд. Я лежала почему-то в столовой, а Сережа — в маленькой комнате. Почти ежедневно к нам заходили ребята из колонии — все, кто бывал в Москве.
В середине или, скорее, в конце сентября болезни наши закончились и папа ускоренным темпом возобновил хлопоты о выезде за границу. Когда они снова были завершены, наша поездка едва не сорвалась. По правилам тех лет рукописи, вывозившиеся за границу, проверя-лись в каких-то высших инстанциях, где после проверки запаковывали и запечатывали сургуч-ными печатями. Так было сделано и с теми рукописями, которые папа вез с собой для работы и для сдачи в издательство. Не помню уже теперь, для каких целей, Мага попросила папу отвезти в Германию тетрадку ее стихов; очевидно, она надеялась их там издать. Папа согласился, и эта тетрадка прошла проверку вместе с его рукописями и была запечатана в одном с ними пакете.
Дня за два до нашего отъезда ночью на парадном вдруг раздался резкий звонок. К нам пришли с одним из тех обысков, которые стали повседневным явлением московской жизни тех дней. Помню какого-то молодого начальника, с которым пришли два солдата и понятые из нашего домоуправления. Рылись в книгах и домашних вещах.
В разговоре выяснилось, что интересуются Магой и нашими с ней отношениями. Папа не стал скрывать того, что в запечатанном пакете среди других рукописей есть Магины стихи. Начальник заявил, что пакет нужно вскрыть. Папа со всей откровенностью объяснил ему положение вещей, сказав, что если печати будут сломаны и снова придется сдавать рукописи на проверку, истечет срок заграничных виз и потребуются все хлопоты о поездке начинать сначала. Начальник выслушал папины доводы и ответил, что сам решить этого вопроса не может, а должен получить санкцию своего начальства. В то время у нас в квартире еще не было телефона, и мы проводили его вниз к Лили — к телефону.
Нам показалось, что он отсутствовал очень долго. Мы сидели в страшном напряжении, ожидая решения своей участи. На папу жаль было смотреть — он был совсем бледный. Наконец, начальник вернулся с заявлением, что пакет разрешили не трогать. У нас точно камень с души свалился. Чужие люди ушли, мы остались одни в нашей перерытой, взбудораженной ночным обыском квартире. Больше препятствий к отъезду не было.
Последние дни и часы прошли как в лихорадке. Все наши вещи снесли в две папины комнаты наверху и там заперли. В столовую должен был на время нашего отъезда переселиться из комнаты за кухней Яков Захарович Черняк, незадолго перед тем женившийся. В маленькой комнате предложили пожить Юре Бобылеву, который нуждался в жилье. Но эти переселения произошли уже после нашего отъезда. Мы оставили нижние комнаты оголенными, пустыми.
В моей памяти ярко запечатлелись некоторые моменты тех дней, которые протекли между нашим с Сережей выздоровлением и отъездом. Маме пришлось подумать о том, чтобы как-нибудь одеть нас в дорогу, так как мы были совершенно раздеты. Мне она купила готовые вещи: синюю шерстяную юбку, заложенную простроченными складками, и к ней шерстяную же синюю блузку. А Сереже заказали брюки и тужурку у портного. И мне почему-то очень запомнилось это посещение. Помню большую комнату в подвальном этаже, заставленную вещами и засоренную обрезками тканей. Помню жену портного и нескольких ребят, а также его самого, сидящего с подогнутыми ногами на большом стуле,— по обычаю портных старого времени. Я впервые попала в такую обстановку и увидела быт ремесленного семейства, который произвел на меня очень сильное впечатление.
Навсегда осталась в моей памяти также прощальная прогулка по Москве вечером накануне отъезда. Папа пошел со мной и Сережей нашим любимым с детства маршрутом — по Гагарин-скому переулку, вокруг храма Христа Спасителя, по расположенным около него над рекой скверам. Мы шли медленно и говорили о Москве, которую покидали. Были в размягченном, лирическом настроении.
Я тогда впервые почувствовала, как я люблю родные места, и столь свойственное мне впоследствии чувство ностальгии впервые овладело моей душой. О Москве говорил нам и папа. Как всегда то, что было предметом его I слов, приобретало особенно весомый, значительный смысл. Мы говорили о московских мостовых, переулках, Домах, о московском, единственном для нас воздухе. Может быть, содержание нашего разговора во время этой вечерней прогулки было и не совсем таким, как я его сейчас описываю, но так оно мне запомнилось Первое в жизни прощание с Москвой... Первый отъезд в неизведанную даль...

Дорога в Берлин

С ранней юности, почти с детства, у меня возникла потребность к закреплению прожитых мгновений. В колонии я писала дневник, но позже его уничтожила, рассердившись на папу, который сказал мне, что прочел мои записи. Всю жизнь потом я жалела об этих погибших страничках. Когда мы поехали за границу, я вскоре почувствовала неповторимую особенность этих дней и, еще находясь в Германии, начала подробно записывать все происшедшее со мной за время отъезда из колонии. Эта наивная детская запись, местами немного смешная, но полная свежести чувства и точная по фактам, осталась незаконченной Но то, что записано, позволяет мне теперь легко восстановить в памяти ход событий.
День отъезда и самый отъезд так описаны в моей детской записи:
«Этот день несся каким-то вихрем. Я бегала к дяде Шуре за деньгами, потом сидели в томительном ожидании, пока вернется папа с билетами. Наконец позвали извозчика, все ехали на трамвае, только я с папой на извозчике. Ехали по каким-то частям города, в которых я нико-гда раньше не бывала. Я все старалась лучше запомнить дома, мимо которых мы проезжали, потому что думала, что не скоро еще попаду в Москву назад».
Ехали мы на Рижский вокзал, который тогда носил название Виндавского. Путь этот занял не менее часа, и мы всю дорогу с папой разговаривали. О чем говорили, теперь я не помню. Но знаю, что, охваченная волнением и грустью расставания с Москвой, я старалась очень выразить эти свои чувства словами. Позже папа говорил, что ему было радостно слушать меня, потому что я, как он выразился, расстегнула одну пуговку и приоткрыла перед ним щелочку в свой внутренний мир. Очевидно, у него было чувство, что он знакомится с повзрослевшей дочкой, с которой впервые так близко соприкоснулся после долгой разлуки во время ее жизни в колонии.
Дальше записано так: «На Виндавском вокзале было много народу Все наши уже ожидали нас там. Я не помню грусти прощанья, потому что сперва мы все бегали, искали одну даму, которая должна была уехать тем же поездом, но не найдя ее, почти тотчас же были разделены толпой с провожавшими нас Лили, Верой Степановной Нечаевой, дядей Колей и Яковом Захаровичем». (Помнится, эта дама была теософка, к которой у нас было какое-то поручение.)
Впоследствии Лили рассказала мне, что ей надолго запомнилось мое лицо, каким она видела его через стекло вагонного окна — напряженно-взволнованное и грустное. А у меня на всю жизнь запечатлелась в памяти первая ночь в вагоне.
Ехали мы комфортабельно — в мягком вагоне 2-го класса, одни своей семьей в четырех-местном купе. Мы с Сережей лежали на верхних полках, а папа с мамой — внизу. Папа всю ночь отчаянно кашлял Я не спала и мучительно переживала его кашель. Мне страстно хотелось остановить его, чем-нибудь смягчить, смазать папино намученное горло В то же время под стук колес подгонялось слово «навсегда, навсегда».
Я писала дальше так: «Ехали мы до Риги один день и две ночи Удобнее ехать было трудно. В вагоне был проводник, который очень заботился о всех пассажирах. Он приносил горячую воду и все делал, что только его просили. Познакомились со всеми пассажирами. Рядом с нами в купе ехала какая-то компания французов из Парижа. Они делали шум в вагоне, свистели не переставая все хором».
«Познакомились с неким «мрачным философом», как назвал его папа, и еще с другими ехавшими в Германию людьми». Среди них мне запомнился молоденький немецкий журналист, с которым папа беседовал; я впервые тогда услышала папину великолепную немецкую речь.
«Утром нас разбудил крик проводника: «Через час — Рига». В Риге пересадка. Скорее все поднялись, начали торопиться, укладывать вещи. Подъезжали к Риге. Было раннее утро и потому еще холодно. Мы взяли носильщика и перешли с одного вокзала на другой. На этом втором нам нужно было ожидать до вечернего поезда. Вошли в буфет. Это был большой зал с прилавком с одной стороны и столиками с другой. На прилавке стояли всякие запыленные закуски, вырезанные в виде звездочек и цветочков. Мы решили пойти и осмотреть город, потому что у нас было очень много времени до вечернего поезда. Город Рига мне показался весь как игрушечный. Улицы были чистенькие, дома хорошенькие и на русские не похожи. Всюду бегали трамвайчики, совсем такие, как у детей бывают игрушечные конки. Я в первый раз была в ино-странном городе, и мне казалось чудным, что все вывески и названия не по-русски написаны».
В этих наивных строках очень верно отразились мои тогдашние впечатления. Новое ворвалось в мою жизнь с неудержимой силой. Во всем, что предстало в это холодное осеннее утро перед моими по-детски широко открытыми глазами, не было ничего похожего на то, что я видела и знала раньше. Действительность повернулась новой гранью и засверкала небывалыми красками.
В моей записи рассказано, как мы долго шли по улицам Риги, отыскивая по имевшемуся у папы адресу какого-то человека, к которому у него было рекомендательное письмо. Ярко светило холодное октябрьское солнце. Наконец, мы нашли нужный дом. Не помню, чтобы этот господин встретил папу очень приветливо. Кажется, он принял его довольно сдержанно, хотя и любезно, и дал какие-то нужные указания. Между прочим, папа попросил его назвать нам ресторан, где мы могли бы позавтракать. Тот посоветовал пойти в ресторан «Франкфурт-на-Мейн».
Мы не сразу отыскали этот ресторан, а долго кружили по улицам и только когда потеряли надежду найти его и решили зайти в первый попавшийся, тогда наткнулись на «Франкфурт-на-Мейн». Оказалось, что господин дал нам неумный совет. Мы попали в роскошное, фешенебель-ное место, где за самый скромный завтрак, оставивший нас полуголодными, нам пришлось очень дорого заплатить. Утренние похождения, которые заняли довольно много времени, очень нас утомили. Сережа с папой на извозчике поехали искать банк, где нужно было менять деньги, а я с мамой вернулась на вокзал.
Дальнейшие строки записи привожу без изменений:
«Я помню, что мне так хотелось спать, что я заснула, положивши голову на круглый деревянный стол, через который проходила деревянная же колонна. Мы обедали на вокзале и потом уже больше никуда не ходили, а ожидали поезда в буфете. Скучно было сидеть все эти часы. Волей-неволей рассматривали всех присутствующих...
Не меньшее любопытство возбуждали во мне одетые в черные фраки ресторанные лакеи, которых я, одержимая демократическими чувствами, жалела, так как мне казалось, что им очень трудно бегать безостановочно, лавируя между столиками, с подносами, уставленными тарелками, бутылками и стаканами. Эти мои чувства еще усилились, когда папа пересказал нам содержание своего разговора с одним пожилым лакеем, с которым он заговорил по-немецки. Этот человек с приятным, усталым лицом пожаловался папе на свою тяжелую жизнь, на трудность лакейской работы, недостаточность заработка при большой семье. Поразило мне воображение и то, что во время этого разговора к старому официанту подошел один из его товарищей и дернул его за рукав, как бы говоря: довольно, мол, тебе. К вечеру на вокзале один за другим начали появляться ехавшие с нами из Москвы люди — наши попутчики до Берлина».
Посадка на поезд в Риге оказалась очень трудной, т.к. вокзал был запружен какими-то переселенцами из России в Америку. Помнится, носильщик посадил нас в вагон до начала общей посадки и до того, как поезд был подан к перрону; для этого он провел нас на какой-то отдаленный запасной путь. Получилось так, что нам не Удалось поместиться всем в одном купе; мы с мамой очутились вместе, а папа — отдельно от нас. Вагон не имел лежачих спальных мест, на мягких диванах сидело по три человека. Когда поезд подали к перрону, в наше купе сели две нарядные молодые дамы, которые привлекли мое особое внимание своим предосудительным с моей тогдашней точки зрения поведением. Сначала они громко и очень кокетливо переговари-вались через окно с провожавшими их людьми, а когда поезд пошел, долго мешали нам спать своей болтовней, возней с завивкой волос, шуршанием бумаги от шоколада, которым они беспрестанно лакомились.
Дорога до Берлина неоднократно прерывалась проверкой документов и осмотрами багажа, которые, впрочем, производились очень поверхностно. К Берлину мы подъезжали рано утром, часов около восьми; поезд шел уже по самому городу — от одного берлинского вокзала к другому. Постепенно наши спутники прощались и сходили. Наконец пришел и наш черед. Верная своему темпераменту, я первая соскочила со ступенек вагона и ступила на перрон.

Знакомство с Германией

Обстановка заграничного вокзала меня ошеломила. На перроне было много народу, громко звучала немецкая речь, тогда мне совершенно незнакомая. По платформе катились тележки с газетами, журналами и открытками, повсюду пестрели яркие рекламы.
В то время как я стояла в ожидании, пока сойдут мои родители и Сережа и будет вынесен наш багаж, ко мне подошел худенький молодой человек небольшого роста, который спросил меня по-русски: «Скажите, ваша фамилия не Гершензон?» Это оказался сотрудник издательства «Эпоха» Меерович, которого послали нас встречать. Он провел нас в буфет, а сам, вместе с папой, пошел нанимать автомобиль или извозчика. Нам пришлось ждать довольно долго, мы успели даже что-то выпить.
Меня не оставляло чувство ошеломленности, благодаря которому все, что представало перед моими глазами, воспринималось с поразительной остротой. Я даже запомнила людей, сидевших рядом с нами в почти пустом в эти утренние часы помещении вокзального буфета: молодую мать с двумя маленькими мальчиками, которые бойко болтали по-немецки.
Папа с Мееровичем пришли, наконец, за нами. Мы разместились в большом экипаже и поехали по улицам Берлина. Ехать пришлось далеко. Я во все глаза смотре-43 на широкие и очень чистые улицы, на непривычное для меня оживленное городское движение. Хорошо помню, как мы проезжали мимо Тиргартена, и я любовалась на красивые деревья и многочис-ленные статуи.
Экипаж наш остановился на сравнительно тихой улице, где для нас снята была меблиро-ванная комната. Дверь открывала полная пожилая женщина, о которой я написала в своих записках, что именно такими «себе всегда представляла квартирных хозяек в Берлине».
Комната оказалась неприятной — темной, не слишком чистой, украшенной тяжелыми пыльными драпировками, меблированной старой мебелью. Нам с Сережей пришлось спать на очень неудобных кушетках с испорченными, выпиравшими наружу пружинами. Хотя в течение двух-трех дней, проведенных в Берлине, нам мало приходилось бывать дома, мы были рады покинуть свое неуютное временное пристанище.
Неприятное первое впечатление, которое произвела на нас эта квартира, в дальнейшем еще возросло, так как уже в первый вечер нашего пребывания в Берлине мама догадалась, что в задних комнатах скрывается нечто вроде игорного притона. В прихожей около входной двери на стуле сидел старичок, который по вечерам впускал в квартиру каких-то людей, бесшумно проскальзывающих в глубину квартиры. Приходили они по одиночке, тайком, вероятно, потому, что в Германии тогда были запрещены азартные игры. Разговорившись с хозяйкой, мама спросила ее: кто эти люди и зачем они приходят, и та не стала таиться, а откровенно созналась, что содержит рулетку, прибавив в свое оправдание: «Ведь жить чем-нибудь надо?» Не знаю, почему Меерович так небрежно отнесся к порученному ему делу нашего устройства в Берлине, поместив нас в такое неприятное место. В краткий период нашего пребывания в Берлине, мы Успели все же кое-где побывать, посетили великолепный Берлинский аквариум. С особым чувством повел нас папа в хорошо ему знакомую по его юным годам (когда он две зимы проучился в Берлинском политехникуме) картинную галерею. Но я оказалась недостаточно подготовленной для восприятия произведений старых мастеров. Довольно равнодушно смотрела я на любимые папины картины (особенно Рембрандта), которые он с восторгом нам показывал. Почему-то мне хорошо запомнилась только одна вещь — «Св.Себастьян» Рубенса (чему я порадовалась через сорок с лишним лет, когда узнала, что это — одна из лучших картин Рубенса; она погибла при капитуляции Германии в конце Второй мировой войны).
В то время когда мы попали в Германию, т.е. осенью 1922 года, значительная часть русской эмиграции находилась в Берлине. Можно было часто услышать на улицах русскую речь; в городе имелись русские магазины, рестораны (помню, мы проходили мимо русского ресторана «Медведь»). Большинство писателей и профессоров, высланных летом 1922 года из России, жили в Берлине. В течение тех 2—3 дней, которые мы провели тогда в Берлине, папа почти никого не успел повидать. Вероятно, он виделся с работниками берлинского отделения издательства «Эпоха», а также из знакомых встретился с сестрой находившегося в Париже Льва Исааковича Шестова и ее мужем — философом Ловуцким.
Берлинские дни вспоминаются как странный, причудливый калейдоскоп впечатлений, порожденных пребыванием в совершенно новых условиях жизни. Мы все время куда-то бежали, спешили, обедали каждый день в другом ресторане. Особенно запомнилось мне последнее утро. В этот день папа куда-то ушел по своим делам, а мы с мамой втроем отправились покупать Сереже шерстяной свитер. Мама предварительно посоветовалась с нашей квартирной хозяйкой, которая порекомендовала магазин в конце нашей улицы. Мы вышли из дома и пошли в указан-ном направлении. «Конец нашей улицы» оказался так далеко, что нам пришлось идти до него более часа. Усталые и злые, мы, пройдя километра четыре, обнаружили нужный магазин, и фуфайка была куплена.
За дни, проведенные в Берлине, папа и мы с Сережей успели показаться профессору-специалисту по легочным заболеваниям, и нам было рекомендовано поехать лечить легкие в Шварцвальд. Кто-то из русских, думаю, что это были Ловуцкие, посоветовал курорт Баденвейлер, расположенный недалеко от города Фрейбурга в Бренау в Шварцвальде. Так и было решено.
На вокзал мы поехали в автомобиле вместе в Ловуцким, который тем же поездом отправ-лялся в Базель. По железной дороге нам предстояло ехать до маленького шварцвальдского городка Мюльгейма, откуда ходил трамвай в Баденвейлер. Дорога до Мюльгейма оказалась долгой (точно не помню, сколько часов), так как поезд шел в объезд из-за того, что Рурская область была оккупирована французами.
В пути я все время смотрела в окно. Меня поразила тщательность обработки земли, своим видом напоминавшей шахматную доску; удивлялась я также частоте остановок и тому, что беспрестанно встречались большие города. Проезжали Галле, Карлсруэ, Гейдельберг и многие другие. Места в вагоне были сидячие. Против нас на диване сидел Ловуцкий, с которым папа всю дорогу разговаривал. Я прислушивалась к их беседе, содержание которой отчасти помню. Меня заинтересовал их разговор о модном в те годе фрейдизме — предмете увлечения жены Ловуцкого.
Я не помню, как мы вышли из поезда в Мюльгейме и пересели в трамвай, идущий в Баден-вейлер. Помню только, что было раннее, туманное утро. Зато первая поездка в этом трамвае осталась для меня незабвенной. Путь пролегал по долине, расположенной под горой, поросшей лесом и виноградниками. Пришлось проезжать через два селения — Нидервейлер и Обервейлер. Это были большие Деревни, растянувшиеся вдоль узкой, бурливой реки. В каждой из них домики швейцарского типа с высокими кровлями группировались вокруг церковной колоколь-ни. Шумели колоса водяных мельниц. Мне казалось, что я вижу волшебный сон, в котором передо мной оживают знакомые с детства сказки Андерсена или братьев Гримм. Кондуктор, громко выкликавший названия остановок, тоже казался сказочным. Когда трамвайчик останав-ливался, его мотор громко стучал. Сколько раз потом, проезжая этим путем, прислушивалась к этому стуку!

Баденвейлер

Приехав в Баденвейлер, мы где-то оставили свои вещи и все вместе отправились искать пансион, в котором можно было снять комнаты. Курорт был пустой, т.к. летний сезон давно кончился, а зимний еще не начинался. Многие пансионы и отели стояли закрытыми, другие почему-либо оказывались для нас неподходящими, — вероятно, главным образом, из-за дороговизны.
Помнится, ходили мы очень долго, так что продрогли и устали. Зашли в ресторан позавт-ракать. После завтрака мама с Сережей остались в ресторане отдохнуть, а мы с папой вдвоем продолжали поиски. На этот раз нам посчастливилось; мы быстро нашли хорошие комнаты в пансионе «Эккерлин», туда были вскоре перенесены наши вещи. Я подробно описала в своих записках первые часы нашего пребывания в Баденвейлере и наше новое жилище.
«Это был большой, каменный, желтый дом, построенный как коробка. Перед ним не было ни садика, ни двора, была только небольшая желтая площадка, на которой росли в ряд четыре больших, подстриженных в кружок каштана. Мы позвонили. Открыла нам девушка лет восемнадцати, которая была необыкновенно хороша собой. Она показала нам три светлые, расположенные подряд комнаты, которые были очень уютны и хорошо обставлены. И цена и все условия оказались для нас подходящими. Мы решили здесь и остаться.
Первый день нашей жизни в Баденвейлере был неприветлив и пасмурен. Мы занимались распаковкой наших вещей и гулять не ходили. К ужину сошли в общую столовую. Это была уютная, довольно большая комната, оклеенная приятными серыми обоями. В ней стояли столи-ки, покрытые белыми скатертями. Народу почти не было. Сидели в уголке две старушки в трауре, потом две дамы с маленькой девочкой и еще один молодой человек, как мы узнали после, скрипач».
Пансион Эккерлин, в котором мы поселились в Баденвейлере и где нам довелось прожить зиму 1922—1923 годов, оказался чрезвычайно приятным местом. Мы заняли три комнаты на втором этаже, в конце коридора, расположенные анфиладой. Две крайние комнаты были квадратные — большие, каждая на две кровати, а средняя, с одной кроватью и с дверью на небольшой балкон, была маленькая и узкая. Из окна первой комнаты открывался вид на ближайшую к Баденвейлеру деревню Обервейлер и расположенную за ней гору, своей формой напоминавшую спину огромного лежащего кита.
Чистота и благоустроенность этих обставленных красивой мебелью комнат являла собой резкий контраст тем условиям существования, в которых мы жили последние годы в России. Особенно сильно это ощущала мама. Коридор второго этажа (в пансионе был и третий этаж) оканчивался лестницей, покрытой ковровой дорожкой, по которой мы дважды в день спускались в столовую к табльдоту.
Завтрак нам приносили в комнаты. Каждое утро, часов 8-9, к нам в дверь стучалась хоро-шенькая, милая горничная фрейлейн Эмма с подносом в руках, на котором стояли кофейник, молочник, тарелка с круглыми, свежими, очень вкусными булочками, кружочки масла с отпечатанными на них цветочками и вазочка с повидлом.
С обедами и ужинами выходило не совсем просто из-за нашего с Сережей вегетарианства. Супы подавались всегда протертые, и мы верили, что они немясные (вероятно, мама понимала, что это далеко не всегда было так), а на второе нам двоим неизменно подавали яичницу-глазунью.
В первом этаже пансиона Эккерлин с отдельным входом с улицы находились особые апартаменты, которые занимало титулованное лицо, какой-то таинственный больной принц, которого никто из жильцов дома никогда не видел. Знали только состоявшую при нем женщину, по-видимому, исполнявшую должность сиделки, а также — принадлежавшую ему кошку, которую встречали во время ее ежедневных прогулок. Эта кошка привлекала мое внимание тем, что не откликалась на привычное для русских кошек «кис-кис», а поворачивала голову лишь тогда, когда к ней адресовались: «Пусси, пусси».
Беденвейлер нельзя было назвать городком; это был небольшой поселок курортного типа, в котором основное количество зданий представляли собой отели и пансионы. Месту этому присуще было необыкновенное обаяние. Поселок располагался в прелестной, живописной долине, окруженной горами. С одной стороны эта долина простиралась вплоть до Мюльгейма, и в ней располагались упомянутые мною деревни Обервейлер и Нидер-вейлер. С другой стороны за гранью поселка тянулись обширные фруктовые насаждения по сторонам белых, как полотно, дорог. В садах разбросаны были отдельные виллы, в которых, по большей части, сдавались курортникам комнаты.
Сам Баденвейлер располагался вокруг небольшой горы, увенчанной романтическими развалинами средневековой крепости — излюбленном месте прогулок отдыхающих. Гора эта возвышалась в центре довольно обширного парка, из которого на ее вершину поднималась дорога. Подножье крепостной горы окружала главная прогулочная аллея парка; она начиналась площадкой, где помещался курзал с террасой для оркестра и скамейками для слушателей музыки. Огибая гору, аллея с одной своей стороны примыкала к скату горы, с другой стороны была обсажена каштанами, между которыми открывался чудесный вид с виноградниками на первом плане и широкой перспективой Рейнской долины, уводившей взгляд вдаль вплоть до видневшейся на горизонте горной гряды.
Сам парк был прелестен. Мне кажется, что больше никогда я не видела такого красивого парка, который в то же время отличался удивительной приветливостью и уютом. В нем росли только южные деревья и кустарники, большая часть которых была мне совсем незнакома. Особенно меня поразили магнолии с толстыми, как бы восковыми листьями, рододендроны и остролистник, на котором зимой появились красные ягодки.
В парке воздух был душистый и влажный. Зимой в Ба-денвейлере почти все время было тепло, часто — туманно, а воздух был мягкий и влажный.
Прожив в Баденвейлере 2-3 месяца, мы уже знали в лицо большинство мелких лавочников, ремесленников, владельцев кофеен, почтальонов и т.д. И нас все знали, так что встречали на улицах и в магазинах как старых знакомых. Некоторых людей я хорошо помню.
Недалеко от нашего пансиона на тихой улице находилась лавка, принадлежавшая старику. Там можно было купить все, что угодно, но все товары были застарелые, лежалые; папа заходил в нее покупать папиросы. Как хозяин лавки сводил концы с концами — трудно сказать; мы были едва ли не единственными его покупателями. Папа часто беседовал с этим стариком, имевшим очень колоритную внешность. У него была крупная голова, обросшая седыми локонами и такой же бородой. Старик был одинок и грустен. Он рассказывал, что на войне убиты оба его сына и он остался совсем одиноким. Его лавка, пустынная и запыленная, казалась такой же заброшен-ной и одинокой, как ее хозяин.
Помню другой магазин на бойком месте, где торговали два похожих друг на друга молодых брата, веселых и элегантных, владевших французским и английским языками.
Мы дружили с владельцами единственной в Баденвейлере кондитерской. Это были пожилой отец и две дочери — девушки не первой молодости. Когда мы заходили в их магазин, они всегда приветливо с нами беседовали. Эта кондитерская своей патриархальностью чем-то напоминала франкфуртскую кондитерскую, описанную Тургеневым в романе «Вешние воды». Все печенья делались домашним способом самими хозяйками. В двухэтажном домике магазин занимал нижний этаж, а наверху, куда вела уютная лестничка, помещалась квартира отца с дочерьми.
На площади против отеля «Ромербада» в одном из домов жил зубной врач Марион.
Мне часто приходилось бывать у него, т.к. у меня были очень плохие зубы. Помнится, он мне поставил одну за другой двенадцать металлических пломб и сделал это навечно, так что они продержались десятки лет — до тех пор, пока вообще существовали эти зубы.
Из местных знакомств наиболее тесным и милым оказалась приглашенная вскоре нашими родителями для занятий со мной и Сережей немецким языком фрау Трей. Очень быстро сложился уклад нашей жизни на новом месте. Обычно после завтрака мы готовили свой немецкий урок, а потом шли всей семьей гулять. Бродили по дорожкам прелестного парка и по главной улице Баденвейлера. Дальше заходили редко, т.к. погода стояла сырая и нередко туманная. Домой возвращались часов в двенадцать. В половине первого обедали, после чего папа и мы с Сережей отдыхали. Папа нередко лежал на кушетке возле открытой двери балкончика. В четыре часа нам приносили в наши комнаты чай, после чего приходила на один час фрау Трей. Ужин полагался в 7 часов, но обычно запаздывал. Между ужином и сном чаще всего мы играли в карты, обычно в короли.
Папа выписывал для нас русские книги из Берлина. Кое-какие книги мы привезли с собой. Помнится, мы с Сережей долгое время читали роман Теккерея «Ньюкомы», изданный в четырех томах. Первые три тома показались мне скучными, зато четвертый так увлек, что трудно было оторваться. В Баденвейлере я впервые прочла «Войну и мир», которую присылали из Берлина том за томом. Окончив очередную часть, я не могла дождаться получения следующей книжки; перерывы в чтении романа казались мне несносными.
В числе немногих обитателей нашего пансиона были две русские дамы из Ревеля, с которыми мы познакомились. Как-то они явились к ужину особенно нарядными и возбужденно-веселыми. Они рассказали нам, что были в ресторане отеля «Ромербад», где подают отличный кофе с пирожными, играет музыка и по вечерам танцуют. Нас заинтересовал их рассказ, и в ближайшее воскресенье мы под вечер туда отправились. Отель «Ромербад» показался мне чрезвычайно роскошным. Вероятно, так оно и было, т.к. обитали в нем преимущественно американские богачи и титулованные особы из разных стран. Посещение ресторана «Ромербад» стало единственным развлечением, нарушавшим монотонность установившегося уклада нашего существования. Ресторан этот представлял собой большой двусветный зал с куполом и с хорами, где были два ряда галерей, завешанные желтым занавесом.
Интерьер его был отделан очень пышно и, вероятно, безвкусно. Посетители сидели за накрытыми столиками с желтыми скатертями. Посередине зала оставалось порядочное место для танцев. По сторонам были уютные ниши. В одной из ниш у двери стояло пианино.
Как и во все время нашей заграничной поездки, я особое внимание обращала на людей, которые занимались обслуживанием посетителей ресторанов, постояльцев гостиниц, пассажиров поездов и т. д., испытывая к ним повышенную симпатию и сочувствие.
В ресторане «Ромербад» такими людьми оказались лакей и музыканты. Последние вызвали мой особенный интерес. Дело было не только в том, что эти два человека — скрипач и пианист — выполняли очень тяжелую работу, играя почти без перерывов по несколько часов подряд, а также и в том, что они были блестящими мастерами своего дела. Тогда недавно вошли в моду фокстроты, танго и вальс-бостон. Мелодии были красивые, то грустно-лирические, то бравурные. Худенький пианист с тонким лицом и скрипач, обладавший бет-ховенской головой с львиной гривой (оба одетые в черные фраки), играли артистически. Особенно привлекал внимание своим темпераментом и разнообразием движений скрипач.
Танцующая публика производила совсем другое впечатление. Я глазела на нее с неприкрытым любопытством, т.к. первый раз в жизни видела представителей богатейших слоев европейского общества с присущей им чванливо-горделивой осанкой. Поражала меня роскошь одеяний — мужских сюртуков и смокингов и женских вечерних туалетов, украшенных мехами и усыпанных драгоценностями.
Особенно удивительными казались разряженные, все в бриллиантах танцующие старухи. Поражала и господствовавшая в те годы манера танцевать, при которой под любую музыку пары еле передвигали ноги, а тела танцующих оставались застывшими, словно проглотившими аршин. Некоторые персонажи запечатлелись в моей памяти. Помню одного мужчину не первой молодости, лицо которого монгольского типа напоминало маску мертвеца. Он был неизменным посетителем ресторана и одним из самых ревностных танцоров. Запомнила я также молодую высокую блондинку с ненормально выпуклыми глазами — очевидно, больную базедовой болезнью. О ней рассказывали как о невесте с миллионным наследством. Запомнилась мне и другая миллионерша — старуха американка, на сморщенной шее и подагрических руках которой сверкали десятки драгоценных камней.
Крепкий ароматный кофе, к которому нам подавали по большому куску сливочного или шоколадного торта, казался нам чуть ли не пищей богов. Особенно наслаждалась мама, т.к. недоступные в течение ряда лет кофе и пирожные всю жизнь были ее любимыми лакомствами.
Главным нашим развлечением, вернее, главной радостью, а для нас с Сережей и чуть ли не смыслом жизни являлись письма из России. Получали мы их много и часто, но нам все казалось мало.
Ежедневно утром, после завтрака, мы начинали напряженно ждать почтальона и не уходили гулять до тех пор, пока он не проходил.
Когда мы слышали его тяжелые, размеренные шаги в коридоре второго этажа, где находи-лись наши комнаты, у нас сердце замирало от волнения: постучит ли он в нашу дверь? И если в дверь раздавалось несколько громких ударов, мы вскакивали со своих мест и бросались ему навстречу.
Чаще всего писала нам Лили. Приходили письма от дяди Бумы, от маминых родных. Но мы со страстью ждали писем из колонии. Очень часто почтальон извлекал из своей сумки толстый конверт, набитый сложенными в квадратики маленькими записочками от ребят и взрослых колонистов. Записочки были написаны на плохой, грубой, почти оберточной бумаге, бледными чернилами или карандашами. Но как они были нам дороги! По скольку раз мы их перечитывали!
Мы с Сережей очень сильно тосковали о России, а о колонии особенно. Что касается меня, то я была исполнена самых патриотических чувств. Немцы в массе мне не нравились, казались толстокожими, туповатыми и сентиментальными. Помню, как с юношеской ригористичностью я говорила, что в последнем русском человеке — даже преступнике — больше содержится божеского начала, чем в любом, самом лучшем немце.
Мама наслаждалась физическим отдыхом и относительным душевным покоем. Зато папа, по-видимому, сильно тосковал и тяготился вынужденным творческим бездельем. Не помню, чтобы он говорил об этом при нас (может быть, только наедине с мамой). Я узнала о его душев-ном состоянии тех дней почти через 40 лет, когда получила оттиск от одного американского русского журнала, в котором были опубликованы папины письма к В.Ф.Ходасевичу. 5-6 писем было послано из Баденвейлера. Привожу несколько выдержек из этих писем.
«...Наконец собрался написать Вам. Собираюсь с самого приезда, да все недосуг: то звонок к обеду — и табльдот в целый час с мертвыми антрактами, то лежать надо, в пальто, с открытым окном и т.д.; передохнуть некогда; разве только газету за день почитаешь. Не шутя говорю: очень скучно, а свободного часа нет. Я уж так и отдался: лечиться так лечиться. Показывался я медицине и в Берлине, и здесь: говорят, процесс в легком и большое истощение, следовательно, много есть, быть на воздухе, лежать и ничего не трудиться. Мы здесь, кажется, уже немного поправились. Пансион изрядный, кормят хорошо, и сравнительно недорого» (12 ноября 1922 года).
«За месяц я так преуспел, что у меня в голове ни одной путной мысли не было и нет. А чувство России у меня вот какое: как сел кто, спасшись от кораблекрушения, уже согревшись и насытившись, сидит в безопасности и слышит вдали грозный шум все еще бурного далекого моря, — так я помню Москву и думаю о тех, кто и теперь еще там, на море. Есть ли у Вас это чувство? У меня собственно два чувства: одно касается беспримерно-великого дела наших дней, — я не о нем здесь говорю; другое — личное, которым я и болен. Когда растение растет, может быть каждому волокну больно вытягиваться; так и мы теперь. Я чудовищно-много вырос в эти годы; теперь пересадил себя с открытого воздуха в комнату, чтобы некоторое время отдохнуть от роста; и вот, действительно, глупею» (26 ноября 1922 года).
«Я не писал Вам столько времени, потому что не знал, где Вы, не думал, что Вы все еще в Сарове. Потом у нас дочка была больна, мокрым плевритом; пролежала месяц. Это все еще русское наследство. И я никак не поправлюсь; в легких не лучше, тот же кашель, та же слабость. Доктор говорит, что мне нужно год прожить в тепле и бездействии, а я едва растяну свои деньги до апреля, в апреле надо возвращаться. Разумеется, ничего не пишу, только читаю... Напишите о себе, как живете, чем заняты... Я очень соскучился о людях, охотно съездил бы на неделю в Берлин. Здесь вторую неделю лежит снег и холодно, сегодня начало таять. Еще раз спасибо Вам за радость Ваших грустных стихов. Они, правда, очень грустны» (27 января 1923 года).
«Я так отрезан здесь от всего литературного, что с трудом верится, что когда-то писал, печатал. Может, оттого и не пишется. Но это ничего, даже полезно; я теперь на весь мир идей и систем смотрю, как души смотрят с высоты на ими брошенное тело. Мне врач решительно не советует ехать по крайней мере раньше теплого времени, так что мы отложили отъезд до половины мая» (21 марта 1923 года).
Я помню папу как человека нетерпеливого и довольно мнительного относительно собствен-ного здоровья. Но к туберкулезу своему, мне кажется, он относился сравнительно спокойно; впрочем, в Баденвейлере, где нам повседневно доводилось встречаться с тяжелыми чахоточны-ми больными, естественно, у него возникали поводы к неприятным ассоциациям. В особенности вспоминается мне один случай.
Некоторое время в нашем пансионе жил тяжело больной туберкулезом немецкий еврей лет 45, Якобсон. Папа с ним познакомился довольно близко, заходил к нему в комнату и много раз с ним беседовал. Потом этот человек из нашего пансиона куда-то переселился, кажется, — в туберкулезный санаторий. Вероятно, это произошло в связи с резким ухудшением его болезни. Раза два папа навещал его на новом месте и, возвращаясь от него, рассказывал о тяжелом состоянии больного.
Вскоре Якобсон скончался. Видно было, что папу потрясло это событие и что эту историю он пережил не только как трагический эпизод ухода из жизни знакомого человека, но и приме-нительно к самому себе, одержимому тем же недугом, от которого умер Якобсон.
С февраля начиная в Баденвейлере ощутимы стали веяния весны. Первыми расцвели крокусы вдоль теплых ручьев, протекавших в парке. Парк оживал; запевали птицы, набухали почки, а потом и бутоны на чудесных южных деревьях и кустарниках. Меня особенно поражали рододендроны и магнолии с их толстыми глянцевитыми листьями и бело-розовыми, словно восковыми цветами; потом зацвели каштаны, олеандры, глицинии, обвивавшие стены домов и вилл.
У нас было решение в апреле уехать из Баденвейлера в Берлин, чтобы оттуда возвратиться в Россию. Но перед этим папе захотелось показать нам красоты Швейцарии. Мы совершили чудесную незабываемую экскурсию на Боденское озеро, частично расположенное на территории Германии. Эту поездку я подробно описала в своих тогдашних записках.
Сборы и отъезд из Баденвейлера, так же, как и дорогу в Берлин, я не запомнила.

Оглавление

 
www.pseudology.org