Наталия Михайловна Гершензон-Чегодаева
Первые шаги жизненного пути
Судак

В целом же наша жизнь шла прежним чередом. Доживались последние месяцы этой жизни. В конце зимы мы с Сережей заболели тяжелой формой коклюша. Особенно тяжело болела я. Меня буквально разрывал удушающий кашель, каждый приступ которого кончался рвотой. Гольд посоветовал маме на лето повести нас на юг. Нас давно звали в Крым наши друзья Жуковские, у которых в Судаке была своя дача. В тот год они ранней весной уехали туда и взялись подготовить наш приезд.
Мама решилась повезти нас в Судак на все лето, и мы уже в апреле выехали из Москвы. Это первое путешествие по революционной России запомнилось мне на всю жизнь.
Мы ехали в мягком двухместном купе 1-го класса. Уже с самого начала все вагоны были переполнены, главным образом солдатами, возвращавшимися с фронта. Не только все коридоры были забиты людьми и вещами, но и на крышах вагонов ехали люди. Так что над головами все время слышались шаги и движение. Мы ехали без папы, втроем с мамой.
Папа, как обычно, оставался в Москве по своим делам и должен был приехать позднее. Лили тоже собиралась выехать из Москвы через несколько дней. Как только поезд отошел от московского вокзала, мама заперла наше купе и так мы ехали запертые до самой Феодосии. При нашем купе имелся умывальник, который давал нам возможность находиться в купе безвыход-но. Только мама раза два выходила из поезда за кипятком. В это время поезд начал маневриро-вать, и его перевели на другие пути. Мы были в ужасе; нам казалось, что мама потеряется, не найдет поезда, что поезд уйдет без нее. Особенно нервничал Сережа.
Мама очень жалела замученных солдат и офицеров, которые ехали в коридоре нашего вагона и которым, из-за тесноты, негде было даже присесть. Она пустила одного молодого офицера к нам в купе, и они с ним по очереди спали на нижнем диване, в то время как мы с Сережей лежали на верхнем. Помню, что я ужасно кашляла дорогой, беспрестанно просыпаясь ночью.
Как мы вылезли из поезда в Феодосии, как нанимали коляску, чтобы ехать в Судак, я не помню. Но поездку эту по горной, беспрестанно вертящейся крымской дороге я запомнила хорошо.
Ехать пришлось несколько часов в удобной коляске, на паре лошадей. Нас очень занимал новый для нас гористый пейзаж и частые повороты дороги, при которых каждый раз неожиданно открывался новый вид.
Однако путешествие наше сильно омрачилось одним неприятным обстоятельством. Вскоре после того, как мы сели в коляску, Сережа начал жаловаться на плохое самочувствие. Мама пощупала его лоб и обнаружила, что у него сильный жар. На место он приехал уже совсем больным, так что мама с трудом вытащила его из коляски.
Жуковские приготовили для нас две комнаты во втором этаже хорошего каменного дома, принадлежавшего интеллигентной даме, их приятельнице — Вере Степановне Гриневич.
Мы приехали в Судак совсем вечером, когда уже стемнело, так что мама успела только, слегка разобрав вещи, уложить нас в постели. Она мне рассказывала потом, какую мучительную ночь она тогда провела. Сережа горел как в огне, стонал и метался. Она не отходила от него и не раздевалась до утра. И только умиротворяюще действовала на нее волшебно-прекрасная южная ночь. Наша комната имела балкон, выходивший прямо на море. Между кипарисами над морем сияла полная луна. Мама несколько раз в течение ночи выходила на балкон и, несмотря на свое крайнее утомление и беспокойство, упивалась окружающей ее красотой.
На следующий день хозяйка нашего дома указала маме хорошего врача-женщину по фамилии Дельбари. Дельбари осмотрела Сережу и нашла у него глубокий бронхит, развившийся как осложнение коклюша.
Первую неделю нашей жизни в Судаке, пока не приехал папа, а у Сережи держалась высокая температура, я была в значительной степени предоставлена самой себе. К морю одну меня мама не пускала, и я большую часть времени проводила возле дома, на небольшом пустыре, в те весенние дни сплошь покрытом цветущими красными маками. С этого пустыря хорошо было видно море и горы (которые я видела впервые), и я подолгу сидела так, прямо на земле, среди маков.
Дальше я уходить боялась. Чуть ли не в первый же день нашей жизни в Судаке меня напу-гали соседские ребятишки — сыновья жившей рядом в домике простой женщины, уборщицы или прачки. Это были совсем маленькие дети, пяти и трех лет. Но каким-то образом они сумели меня сильно испугать. Звали их почему-то Лапка и Пуйка, хотя настоящие их имена были Сережа и Шура. Старший — Лапка, худенький, болезненный мальчуган, выскакивал из своего дома и с криком бросался на меня, загораживая мне дорогу. От него не отставал хорошенький черноглазый карапуз Пуйка. Я, большая, девятилетняя девочка, не умела справиться с малышами и защитить себя и в страхе убегала от них.
Позже я подружилась с этими ребятами и играла с ними. Они оказались хорошими, веселы-ми мальчишками. Особенно мил и забавен был маленький Пуйка. А следующей зимой мы узнали через Жуковских, что Лапка скончался от какой-то инфекционной болезни. У меня много лет хранилась красивая розовая ракушка, подаренная мне Пуйкой.
Хозяйство наше быстро наладилось. Жизнь в Судаке была тогда еще не нарушенной, благоустроенной и удобной. Мама стала брать обеды у женщины по имени Мария Васильевна Пипопуло, которая жила тем, что отпускала домашние обеды отдыхающим. Её соперницей и конкуренткой в этом деле была женщина по имени Мария Ивановна Попандопуло. Мы много смеялись по этому поводу.
Через неделю или дней через десять после нашего приезда в Судак приехал и папа. К этому времени Сереже стало лучше, у него начала падать температура, и он повеселел. Мы с огромным нетерпением ждали папиного приезда. Помню, что в тот день, когда его ждали, мы буквально не находили себе места Задолго до того часа, когда он мог приехать, я водрузилась на подоконник и не спускала глаз с дороги, на которой должна была показаться коляска. А Сережа, лежа в постели, каждую минуту спрашивал меня, не вижу ли я коляску. Я сидела на окне очень долго и наконец, потеряв терпение, предложила Сереже сыграть в дурачки. Как только мы начали игру, приехал папа. Так мы и пропустили момент его приезда.
После этого Сережа еще недели две продолжал лежать. Но мне стало уже значительно весе-лее. Папа почти все время был со мной. Мы по целым часам просиживали с ним среди маков, которыми он очень любовался, и на пляже около моря. Я сразу обнаружила, что судакский пляж наполнен замечательными сокровищами — чудесными разноцветными камешками — и начала с азартом собирать эти камешки. Меня особенно привлекали мел-камешки и миниатюрные ракушки разных фасонов.
Я подбирала их один к одному, преимущественно выбирая самые крошечные. Выходило очень красиво. Для своей коллекции я сшила мешочек из белой тряпки. Так в этом мешочке мое сокровище было привезено в Москву. Папа забрал мешочек к себе и долго хранил его в ящике своего письменного стола.
Через два-три дня после папиного приезда в Судак приехала и Лили, которая поселилась в нашем доме, в комнате рядом с нами. После этого наша жизнь стала уже совсем интересной. Сережа быстро поправлялся, и, наконец, Дельбари разрешила ему вставать.
Как сейчас помню, что тот день, в который она велела ему подняться с постели, приходился на понедельник. Как только она ушла от нас, папа заявил, что понедельник — несчастливый день, и он не разрешил Сереже встать до вторника. Сережа пришел в отчаяние, плакал и умолял позволить ему встать, но папа был неумолим, и Сереже пришлось пролежать лишние сутки.
Когда все вошло в свою колею и мы начали нормально жить, у нас нашлись товарищи для игр. Скоро составилась целая компания мальчишек, и при ней одна девочка в моем лице. В эту компанию, кроме нас двоих, входили: сын агронома А.И.Угримова Шушу Угримов, которого мы знали еще в Москве, сын В.С.Гриневич Толя и мальчик, с которым мы познакомились в Судаке на пляже, Ваня Биск. Больше всего времени мы проводили у моря.
Я впервые тогда увидела курортную публику и глазела на нее во все глаза. Помню, что особенно поражала мое воображение одна толстая барыня, которая каждый день ложилась на одном и том же месте, на границе мужского и женского пляжей, голая, в черных чулках и под зеленым зонтиком.
В стороне от моря в Судаке расположены были пологие складчатые холмы, почти голые, на которых росли только полынь, каперсы и какие-то южные колючки. Мы с Сережей иногда уходили туда вдвоем играть. Еще в Москве мы увлеклись игрой в индейцев. В годы нашего детства почти все дети с восхищением читали книги Купера, Майн Рида и других авторов, писавших о жизни североамериканских индейцев, и потом играли в индейцев.
Мы тоже, после того как прочитали эти романтические истории, постоянно изображали из себя краснокожих; сшили себе цветные туфли-мокасины, сделали головные уборы, разукрашен-ные перьями. Помню хорошо, как зимними вечерами в Москве мы вдруг решали играть в индейцев. Первым делом добывались пробки, которыми мы, предварительно обуглив их на горящей свече, разрисовывали себе физиономии. Затем надевались воинственные головные уборы, мокасины, какие-нибудь подходящие штаны и куртки, в руки брались луки и стрелы, и начинался дикий гвалт и беснование по всей квартире. Случалось, что в таком виде мы выскакивали к гостям в столовую.
Отправляясь в Крым, мы взяли с собой индейские костюмы. Удалившись от всех детей, вдвоем, мы бегали по склонам холмов в своих экзотических одеяниях, стреляли из луков, пользуясь свободой и открытым пространством. От этих минут в моем воспоминании осталось ощущение сухого знойного воздуха и запахов полыни и каперсов. Запах полыни мне очень нравился, а запах каперсов — нет; я недоумевала, как можно есть плоды растения, пахнущего так неприятно.
Самое интересное время настало для нас осенью, когда поспели виноград, грецкие орехи и миндаль.
У нашей хозяйки, Веры Степановны Гриневич, был небольшой виноградник поодаль от дома, а возле дома росли ореховые и миндальные деревья. Она позволяла нам ходить на вино-градник во время сбора винограда, участвовать в этом сборе и рвать для себя приглянувшиеся нам кисти. Это было ужасно интересно и совершенно ново для нас.
Меня пленял жаркий, пронизанной солнечным светом виноградник с прозрачными тяжелыми гроздями, висевшими среди крупных вырезанных листьев. Особенно нравились мне те кисти винограда, которые успели перезреть и сморщиться на солнце. Я выискивала их и рвала, т.к. они казались мне самыми вкусными.
Немало удовольствия доставил нам также миндаль. Его было у нашей хозяйки так много, что она давала нам его в неограниченном количестве. Мы ели его вволю, пока были в Судаке, и привезли целый запас в Москву, так что нам хватило потом на всю зиму. Я узнала тогда впер-вые, как растет миндаль, увидела, что он одет в двойную оболочку, сперва пушистую зеленую шкурку, а затем — в твердую деревянную, пористую скорлупку. Мы ели миндаль целыми пригоршнями, а скорлупки собирали, так как они шли у нас на разные поделки.
Уже по приезде в Москву мы ухитрялись распиливать их вдоль, превращая в миниатюрные лодочки, вторые раскрашивали в разноцветные цвета акварельными красками. Грецких орехов тоже было много, и их внешний вид в зеленой шкурке был для нас тоже новым.
Наши родители жили в Судаке в тесном общении с Жуковскими, с которыми они дружили и в Москве. Жуковский был состоятельный человек и потому мог жить без постоянного литера-турного заработка. Он интересовался философией, был близок с Бердяевым, Эрном, Франком, Вячеславом Ивановым и сам изредка писал статьи на философские темы.
Мои родители особенно любили его жену — Аделаиду Казимировну Герцык, поэтессу и чудесной души женщину. Аделаида Казимировна была некрасива, но обладала таким челове-ческим и женским обаянием, что при близком знакомстве с ней ее внешность начинала казаться прекрасной. В молодости ей пришлось пережить большую личную трагедию, в результате которой с ней случилось несчастье — она внезапно потеряла слух. Мама рассказывала мне эту грустную историю.
Молоденькой девушкой она полюбила семейного человека. Он тоже горячо любил ее. Они встречались украдкой, и встречи эти были очень грустны. И вот однажды они решили, что проживут вместе несколько дней, раз в жизни будут счастливы.
Обстоятельства их жизни сложились так, что это стало возможным. Местом встречи был назначен какой-то курорт в Германии. Они съехались там и поселились в гостинице, решив прожить вместе недели две. Ни один человек в мире не знал об этом свидании. Друг Аделаиды Казимировны приехал не совсем здоровым — у него в прямой кишке был фурункул. По приезде ему скоро стало хуже, и через несколько дней он скончался от заражения крови.
Аделаида Казимировна оказалась одна в чужом месте, не имея ни одной знакомой души; ей пришлось сообщить жене умершего о случившемся. Она рассказывала маме о том, как на утро после смерти друга она подошла к открытому на улицу окну и вдруг заметила, что не слышит городского шума. Глухота оказалась неизлечимой. Впоследствии Аделаида Казимировна примирилась со своим недостатком и даже говорила, что глухота имеет хорошие стороны, т.к. оберегает внутренний душевный мир от вторжения лишних, мешающих звуков и слов.
Дмитрий Евгеньевич Жуковский был довольно тяжелый, мрачноватый человек, далеко не обладавший тем внутренним светом, которым светилась его жена. У них было двое детей — мальчиков: Далик (Даниил) и Ника (Никита). Во время нашего пребывания в Судаке это были малыши 5 и 2 лет, Ника тогда не умел еще говорить.
Дальнейшая история семьи Жуковских была такова. Не помню, тогда ли они остались в Судаке или вторично поехали туда из Москвы; во всяком случае годы Гражданской войны они провели в Крыму. Там же в начале 20-х годов умерла от уремии Аделаида Казимировна, оставив двух сыновей-подростков сиротами. С ними жила ее незамужняя сестра Евгения Казимировна, на которую легли заботы о неприспособленном к жизни Дмитрии Евгеньевиче и о мальчиках. Нужда заставила Жуковского вспомнить свое естественно-научное образование (он окончил естественный факультет Московского университета) и поступить на должность лаборанта при какой-то больнице. Зарабатывал он гроши, и они очень бедствовали. Дачи давно уже не было, жили они в Симферополе. В 30-х годах Жуковские появились в Москве. Несколько раз к нам приходил Далик — восторженный, романтически-настроенный юноша, мнивший себя поэтом. Романтизм не довел его до добра, за какую-то болтовню он был арестован и пропал без вести в ссылке. Ника в это время учился на медицинском факультете в Москве и жил у родных.
Дмитрий Евгеньевич из-за сосланного сына не имел права жительства в Москве и жил в каком-то городке за пределами Московской области, продолжая работать в качестве лаборанта. Он часто наезжал в Москву и всегда приходил к нам. Это был больной, жалкий, совершенно разбитый человек. Он был нищенски одет, лицо его покрывали глубокие старческие морщины, а глаза выражали неутолимую, застарелую печаль. Визиты к нам доставляли ему видимое удовольствие; мама встречала его очень ласково, а ко мне он питал какую-то особенную нежность.
Последний раз я видела Жуковского зимой 1940-1941 года, уже после маминой смерти. Ника в это время кончил университет и получил место врача где-то в деревне. Дмитрий Евгень-евич раза два-три приходил ко мне без мамы и один раз ночевал. Хорошо помню эту ночь. Я не спала и слышала за дверью старческое кряхтенье и тяжелые вздохи больного, замученного жизнью человека. Раза два он вставал и ходил. Меня тревожили эти грустные звуки и я не могла спать. А по возвращении из эвакуации в 1944 году я от кого-то узнала, что Жуковский еще в начале войны умер у сына в деревне.
Жизнь в Судаке подходила к концу. На этот раз лето у нас было очень длинное, так как уехали мы из Москвы в апреле, а вернулись туда уже в октябре, недели за две до Октябрьской революции.
Вторая половина лета была для моих родителей особенно тревожной. Назревали огромные политические события, и мы постоянно присутствовали при взволнованных разговорах взрослых. Мы прекрасно знали все, что было доступно нашему пониманию, о Временном правительстве, о Керенском, Антанте. Папа нам все объяснял, серьезно и внимательно отвечая на наши вопросы. К осени начались разговоры о подорожании продуктов, о наступающих продовольственных трудностях.
Папа уехал в Москву один, недели за две-три до нас. Я хорошо помню утро его отъезда. Мы сидели за завтраком у стола, вокруг самовара. Тут произошел один забавный инцидент, ярко характеризующий папу.
Как-то, за год или два до этого, зимой мама сшила себе темно-розовую шелковую кофточку. Когда кофточка была готова, она вечером ее надела. К нам пришел Цявловский. Вероятно, мама в новой кофточке выглядела очень красивой. Папа, который был невероятно ревнив, некоторое время молча поглядывал на нее, а потом, вдруг обратившись к Цявловскому, сказал: «Мстислав Александрович, посмотрите на мою жену, как она вырядилась, и не стыдно ли ей». Это было очень жестоко с его стороны; и мама, и Цявловский не знали, куда девать свои глаза. С тех пор мама кофточку больше ни разу не надевала.
В Судаке нам прислуживала девочка лет 15-ти — Анюта. Маме хотелось подарить ей что-нибудь в благодарность, и она отдала ей злосчастную блузку. В это утро блузка была на Анюте, и она вошла в ней к нам в комнату, когда мы завтракали. Папа сейчас же заметил это и, когда Анюта вышла, выразил свое недовольство: «Зачем ты отдала единственную вещь, которая тебе шла?» — заявил он маме.
Недавно, перечитывая старые письма, я наткнулась на те два-три письма, которые папа успел написать нам в Судак после своего приезда в Москву, до нашего возвращения.
В эти волнующие, напряженные дни московская интеллигенция переживала жестокий кризис. Многие писатели и философы, прежде произносившие либеральные фразы, теперь испугались надвигавшихся событий и круто повернулись вправо. В том радостно-возбужденном состоянии ожидания чего-то великого, в котором находился папа, он казался почти одиноким. Некоторые из его знакомых отшатнулись от него, называя «большевиком». Резкий разрыв на этой почве произошел у него в те дни с одним из самых близких ему людей — Бердяевым, который отнесся к возможности пролетарской революции непримиримо отрицательно.
В письмах к маме папа подробно описал свою бурную ссору с Бердяевым, навсегда отдалившую их друг от друга. В этих же письмах он писал о том, что в Москве исчезают из магазинов продовольственные и промышленные товары, что он «лихо запасает» все, что может. Помнится, он писал о нитках и о масле, а маму просил закупить в Крыму сколько можно сахара.

Октябрьская революция

Дней через десять после нашего возвращения в Москву произошла Октябрьская революция. Мне она запомнилась следующим образом.
В течение недели, днем и ночью, ни на минуту не умолкая, в Москве грохотали пушки, строчили пулеметы и трещали винтовки.
Канонада раздавалась совсем близко. Один раз, когда я находилась в ванной комнате, мимо окна ванной вихрем пролетел артиллерийский снаряд, который угодил в угол шестиэтажного дома в Денежном переулке, видного из наших окон. Огромная, глубокая дыра зияла потом на этом доме в течение многих лет. В столовой мама заставила толстой доской балконную дверь, так как с той стороны боялись шальных пуль.
Еды у нас в доме не было никакой, а выйти со двора было опасно. Да, вероятно, и магазины тогда не работали. Мы всей семьей ходили обедать и ужинать в нижнюю квартиру к Лили. Она имела обыкновение каждую осень заготавливать в подвале овощи на всю зиму в расчете на обширную семью своих девочек. Подвал этот помещался под дворницкой. Оттуда прислуги приносили овощи и готовили овощные обеды. Это выручило нас. Не представляю себе того, как питались другие московские интеллигенты.
Путешествия в нижнюю квартиру и трапезы за большим столом вместе с девочками, конеч-но, очень занимали нас, детей. Вообще все эти дни мы пребывали в постоянном возбуждении, в ликующем, приподнятом настроении.
Никто не знал толком, что происходит в городе, волновались за близких, родных. Наконец, выстрелы смолкли. Папа побежал по знакомым узнавать о результатах восстания, о том, живы ли все. Помню два рассказа о близких людях. Дядя Шура жил тогда на Пречистенке в большом доме наискосок против Мертвого переулка, на шестом этаже. Напротив их дома помещалось юнкерское училище, в котором засели юнкера. На чердаке того дома, где жил дядя Шура, были установлены пулеметы, из которых велся обстрел юнкерского училища Ответные выстрелы по чердаку чудом миновали окна верхних квартир, в том числе и квартиры дяди Шуры.
Возле дома от выстрелов загорелся газовый фонарь, который, как факел, неугасимо пылал дни и ночи, грозя ужасающим взрывом. Дядя Шура со своими домочадцами за это время успел натерпеться страха.
А на Никитском бульваре сгорел тот дом, где помещалось книгоиздательство Сабашникова. Никто из семьи Сабашниковых не пострадал, т.к. они жили в другом месте, но погибло все иму-щество издательства. В том числе сгорела одна папина рукопись; помнится, это была рукопись книги «Мечта и мысль Тургенева». Папе пришлось ее потом восстанавливать по сохранившимся заготовкам. Второго экземпляра рукописи у него не было, т.к. в то время пишущие машинки еще не имели широкого применения и рукописи обычно переписывались от руки. Папе чаще всего переписывала тетя Надя, у которой был каллиграфический почерк.
Поздней осенью 1917 года из Одессы, где жили папины родные, пришла горестная весть. В течение одной недели в семье дяди Бумы произошло два страшных несчастья. Сначала скончал-ся от брюшного тифа его старший сын Саша, которому только что исполнилось 20 лет, а потом, очевидно от горя, умерла наша маленькая бабушка — папина мать.
Саша заразился тифом в казармах, где он проходил военное обучение. Заболело, кажется, шесть человек, но умер только он один. Болел он дома. У него был могучий организм, а такие люди часто хуже переносят инфекционные болезни, чем более слабые. Мама рассказывала мне потом, что, кажется, дядя Бума недостаточно осторожно лечил его, не препятствуя ему вставать с постели. У него получилось кишечное кровотечение, которого он не перенес, оно оказалось роковым.
После похорон своего старшего, любимого, внука бабушка себя плохо почувствовала, ослабела и через несколько дней скончалась. Дядя Бума, знавший о безумной любви своего брата к матери, побоялся ему прямо написать о несчастье и послал письмо на имя Лили, которой пришлось передать его нашим родителям.
Никогда не забуду той минуты, когда мама повела нас к папе наверх после того, как он получил известие. Папа сидел на своем обычном месте у письменного стола. Когда мы подошли к нему, он зарыдал и обнял нас. Вид плачущего папы совершенно потряс меня. О Саше папа тоже очень грустил. Незадолго перед этим, в начале лета 1917 года, когда мы были в Судаке, Саша приезжал в Москву и приходил к папе. Папе он очень понравился. В письме к дяде Буме, ответном на известие о несчастье, папа описывал свое впечатление от Саши. Он писал о том, как вышел во двор проводить уходившего Сашу и смотрел ему вслед, а он шел такой прекрасный, молодой, ничего еще не видевший в жизни.
Зимой 1917—1918 годов уклад и обстановка нашей жизни еще сохраняли в какой-то мере свой прежний вид. Отопление в доме функционировало, мы по-прежнему занимали всю квартиру. Наверное, были сильные продовольственные трудности, но нарастание этих трудностей я сейчас не могу восстановить в своей памяти. Помню, что зима для нас в нашей детской жизни проходила приблизительно так, как всегда, что мы продолжали учиться с мамой и Гриша продолжал приходить к нам по воскресеньям. Но все же в этой жизни произошел огромный внутренний перелом, который должен был рано или поздно повернуть ее совсем по-другому.
Годы 1918—1920-е не отложились в моих воспоминаниях в четком хронологическом порядке. Вероятно, это произошло из-за того, что летами 1918-го и 1919-го годов мы никуда не ездили.
Нарушилась идиллия тесно замкнутого круга нашего детского существования. Не говоря уже о том, что в него ворвались огромные мировые события, требовавшие своего осмысления, мы впервые узнали о том, что жизнь — это серьезная, трудная, а подчас и страшная штука, что она не исчерпывается миром поэтических и уютных детских впечатлений, но содержит в себе голод, холод и всякие лишения, содержит несчастья и горе людей. В эти годы мне впервые пришлось узнать цену товарищества, ощутить себя частью коллектива, независимого от привычной для меня моей семьи, стоящего совершенно вне ее существования, которое прежде казалось мне чем-то единственно реальным и важным. Все это было ново и романтично. Полную новизну жизни я почувствовала уже тогда, когда, выйдя на двор после окончания стрельбы в октябре 1917 года, я вместе с Сережей и Поленькой собирала во дворе гильзы от пуль, а через несколько дней нашла у забора печатную листовку с надписью: «Тушите свет, за нами следят!»
В те дни к нам случайно попало письмо, чрезвычайно характерное для той эпохи и произведшее на меня потрясающее впечатление. Я храню его всю жизнь. Вот его текст, так и не дошедший до адресата, — написано оно коряво, явно крестьянской рукой, хотя и почти без ошибок:
«Егорушка1 Прости, что не пишу подробно о себе, (нет времени, да и нечего. Умираем мы с голоду. Хлеб, что я привезла 8 п, съели. Люша уехала уж 3 м. и до сих пор нет. Поели свеклу, тыкву, картошек не было, съели (лошадь, овец и теперь умирать. Получила я паек 25 ф. Мешали пополам с дубовыми листьями еще дня на 2 хватит. Николай умер у нас 13 ноября по стар. стилю. Невестка 2 недели уж не поднимается, тятька тоже хворает, хоть и ходит. Осталась я одна с 3-мя ребятами. Люша навряд ли приедет, замерзнет в вагоне. 2 месяца только едет. Федор Ар. умер и 4 детей. Няня с Катей и Настей в приюте. Сама она все больна. Ты пишешь приехать к Вам? Как, да и кому ехать, если можно было бы тятьку туда проводить, может он там прожил бы как-нибудь, а тут умрет. Положение наше ужасное — смерть ждет, а умирать неохота. Страшно неохота. Миша не знаем, как живет, да и жив ли? Съездить не на чем. Писем не пишет. Паша в Самаре в детск. доме, говорит жить можно. Ну и все. Пиши нам, может, кто сохранится».
Летом 1918 года мы оставались в Москве. Чудесно разросшийся и еще больше запущенный сад был нашим единственным прибежищем. В нем мы проводили целые дни. Поленьки не было в городе. Екатерина Николаевна, боясь наступления голодной зимы, взяла себе место врача где-то близ Москвы, в деревне (не помню, по какой дороге) и уехала туда с Поленькой и Леночкой, с тем, чтобы остаться там на зиму. Я ездила к ним один раз дня на два.
Должно быть, тем же летом 1916 года я поступила в скауты. Знакомство с этой детской организацией произошло у нас, если не ошибаюсь, через Шушу Угримо-ва, с которым после Судака мы остались в дружбе. Сережа и я попали в разные отряды из-за различия в возрасте. Я была принята в отряд для маленьких девочек, который носил наименование «Пчелок». Малень-кие мальчики назывались «Волчата». «Пчелки» и «Волчата» были еще не полноценными скаутами, а как бы приготовишками.
Сережа же был принят в скауты и попал в патруль «Рысей». На скаутские сборы мне приходилось ходить куда-то на Малую Никитскую. Сначала меня водила мама, а потом я стала ходить одна. Это были первые самостоятельные выходы из дома; впервые я ходила одна по московским улицам и Сережа ходил в другое место на Раушскую набережную.
От этих посещений я помню очень многое. Самым новым для меня было пребывание в компании чужих детей, незнакомых для моих родителей. Я впервые встретила девочек, пришедших из какого-то иного мира, иначе думающих, иначе говорящих, чем я привыкла.
Собирались мы на большом длинном дворе, помнится, что в комнаты почти не входили. Во всяком случае, я не запомнила никакого помещения. Не очень хорошо помню и наших занятий. Знаю, что большое место в них занимало изучение первой помощи, главным образом искусства накладывания перевязок. Кроме того, мы учили азбуку Морзе и проходили науку маршировки. Последнее мне очень нравилось. Меня увлекала ритмичность коллективных движений; мне казалось очень приятным ощущать себя частью совместного, четкого и красивого строя.
Больше всего меня занимало в скаутской жизни то, что я имела возможность делать дома. Мне очень нравилась скаутская форма, необходимость носить на шее синий галстук. Нравились скаутские заповеди. На одном кончике галстука скаут должен был каждое утро завязывать узелок. Назначением этого узелка было напоминание о том, что скаут ежедневно обязан был сделать доброе дело Раздеваясь на ночь, скаут обдумывал свой добрый поступок и развязывал узелок. Я очень старалась, чтобы ни один день не проходил у меня без доброго дела. Помню, что иногда, возвращаясь со сборов домой, я предлагала какой-нибудь старушке на улице помочь нести корзинку с провизией и была очень довольна, когда мне не отказывали в этом. У нас были какие-то скаутские книжки, где описывалась биография всемирного вождя скаутов, жившего в Америке, — Баден-Пауля. Я это с интересом читала. Очень нравился мне также скаутский значок — бурбонская лилия.
На сборах я прислушивалась к непривычной для меня болтовне девочек. С интересом посматривала на более взрослых скаутов, одетых в защитного цвета куртки с карманами и широкополые шляпы. У меня не было такой шляпы. Девочки показали мне одного некрасивого, рыжеватого, веснушчатого мальчика лет 13 и сказали, что это Лева Т., сын известного Т. Это тоже меня очень заинтересовало. Помню, что одна маленькая девочка при мне вытащила из кармана яблоко, стала его есть, а кожу выплевывать. Девочки спросили ее о том, зачем она выплевывает кожу, а она ответила, что делает это потому, что мама не велит ей есть яблоки с кожей. Меня очень поразил такой оригинальный способ выполнения маминых приказаний. Мне показалось, что это равняется обману, и моя непримиримая честность была очень возмущена.
На Малую Никитскую я ходила недолго. Вскоре мама узнала, что в одном из домов, выходивших в тот двор, где происходили сборы, кто-то заболел дизентерией, и не позволила мне больше ходить туда. Помнится, я не очень огорчилась этим.
Однако скаутские дела мои не кончились. Осенью я снова стала посещать сборы. На этот раз мне пришлось ходить в другое место — в Савинов переулок, расположенный за Плющихой, в районе Девичьего поля. Эти новые сборы носили другой характер. Тут я уже была не «пчел-кой», а полноправным скаутом.
Собирались мы в холодные осенние вечера, в пустой, заброшенной квартире, в подвальном этаже. Приходилось проходить несколько темных комнат, без мебели, с порванными, грязными обоями.
Мы, человек 6-8 девочек, рассаживались перед камином, в котором жгли старую бумагу. Во всем этом был налет романтики и поэзии, которую я очень остро ощущала. Было и немного жутковато чувствовать за спиной анфиладу холодных заброшенных комнат, в окна которых смотрел неприветливый вечер, и в то же время уютно сидеть возле ярко пылавшего камина. Я впервые научилась тогда смотреть в огонь и ощущать его таинственную, притягательную силу. При этом я отлично сознавала то, что стены комнаты, где мы сидели, обступала не только осенняя ночь, но и огромные, во многом жуткие, события крушения старого мира.
Мне ужасно нравились те песни, которые пели девочки, сидя у камина. Это были песни о походах, кострах, о знаменитой картошке. Пели революционные песни, особенно помню песню «Молот». Все это для меня было совершенно новым, а песни звали куда-то вдаль, в неизведан-ные, никогда не испытанные походы с ночевками в лесу, с кострами, палатками и печеной картошкой.
Как описать эти незабываемые две зимы 1918-1919 и 1919-1920 годов? Как передать то неповторимое, волнующее, романтическое, что было заключено в этом времени и что до нас доходило преломленным через сознание нашего отца? Как описать Москву этих лет — пустынную, молчаливую, без трамваев и почти без магазинов, с очередями у хлебных лавок, с людьми, везущими на саночках свой пайки, с мешочниками и с рынками, на которых пожилые дамы в старомодных шляпах и узких ботинках на пуговках продавали кусочки кружев, рамочки и склеенные фарфоровые вазочки? Как рассказать о холоде промерзших квартир, о щемящем чувстве голода по вечерам, о железных печурках, о мышах, шны-ряюших под обеденным столом во время вечернего чая?
Почти через четверть века после этого, в 1943 году, когда мы находились в Самарканде, художник Фальк рассказал мне о том, как в 1919—1920 годах он однажды вместе с моим отцом присутствовал на каком-то заседании. Говорилось о задачах русской литературы тех дней. Профессора-литературоведы и писатели произносили пышные, пустые речи. А потом взял слово пала. Он сказал только одну фразу. Он сказал, что для того, чтобы воплотить в литературе величие происходящих событий, нужно найти слова, равные по своей значительности словам Библии... Именно так переживал он все то, что совершалось тогда перед его глазами. Именно так заставлял и нас оценивать это. Я хорошо помню, что тяготы жизни, с которыми нам пришлось тогда впервые встретиться, воспринимались нами не просто в своей обыденной неприкрашенно-сти а окруженными романтическим ореолом и своеобразным величием. Детская склонность к реальному восприятию действительности толкала к тому же, усиливая действие папиного влияния и дополняя его слова причудливостью и красочностью мировосприятия.
В 1919 году в нашем доме перестало функционировать центральное отопление. Папа больше не мог жить в своих верхних комнатах. В детской и в столовой поставили по небольшой железной печурке, которые тогда называли «буржуйками». Уже позже, на будущий год, их заменили печками, сложенными из кирпича, которые значительно лучше железных держали тепло. Так как в детской не было дымохода, узкая железная труба была проведена сквозь стену в маленькую комнату, между которой и столовой в капитальной стене проходил основной дымоход Дома. Через столовую также тянулась труба, попадавшая в тот же дымоход с другой стороны. Как все это изменило наши красивые, чистые комнаты! Как изменилась и вся наша жизнь! Одно осталось неизменным: высокое горение духа нашего замечательного отца, которое стало еще ярче, еще интенсивнее.
Все тяготы жизни легли на плечи мамы. Кроткая и неизменно терпеливая, она из сил выбивалась, стараясь нас накормить и одеть. Питались мы ужасно. Сначала бывало пшено, которое ели по три раза в день, до одурения. Затем пшено исчезло, и о нем стали вспоминать с вожделением.
Хлеб, который выдавали по карточкам, был ужасен. Помню, что порой он представлял собой липкую черную массу, в которой попадались соломинки. Вместо кофе пили жареный овес. Кофейную гущу не выбрасывали; мама пекла из нее пудинг на патоке, густо унизанный колючи-ми усиками от овса. Из кожуры от мороженой картошки делали лепешки, которые пекли сверху на железной печурке. Они частично оставались сырыми, а частично подгорали. Я хорошо помню вид печурки, на которой лежат дымящиеся лепешки. Возле печки сидит папа и следит за лепеш-ками. Вечер. Папа произносит: «Как хорошо думать, что скоро можно лечь спать и наступит утро, когда будет завтрак». Чаю не было, пили морковный. Сахару тоже почти никогда не быва-ло, вместо него употребляли сахарин, который придавал чаю отвратительный металлический привкус.
Когда получали по карточкам сахар, накалывали его микроскопическими кусочками. Если люди шли в гости, они брали с собой из дома свой сахар. Помню, что папа в таких случаях клал в жилетный карман маленькую металлическую коробочку с кусочками сахара. Когда вдруг, неожиданно, выдавали по карточкам что-нибудь интересное, для нас, детей, наступал праздник. Хотя, должно быть, это было не по карточкам, а в академическом пайке. Академический паек начали выдавать зимой 1919—1920 года. Тогда нам стало немного легче. Его выдавали сразу чуть ли не на целый месяц. За ним обычно отправлялась мама, взяв с собой саночки. В таких случаях она пропадала на целый день, т.к. приходилось подолгу выстаивать в очереди. В пайке давали большое количество мяса. Помню, что мама ходила на Смоленский рынок продавать часть этого мяса.
Раза два папе доставалась какая-то доля посылки «Ара», которую присылали американские благотворители русским ученым. Мне запомнилась только одна вещь, бывшая в этой посылке: большой, в руку толщиной, брусок шоколада без сахара, должно быть, предназначенного для варки. Шоколад этот трудно было есть, т.к. он был очень горький. Мы скоблили брусок ножом и, когда бывал сахар, смешивали шоколадные стружки с сахаром и так ели. Тогда получалось вкусно.
Хорошо запомнилось мне открытие детской столовой, куда нам были выданы специальные талоны. То есть, собственно, запомнился первый день этой столовой. В этот день детям дали по куску вареного судака с соленым огурцом. Это было так неправдоподобно вкусно, так удивите-льно хорошо, что оставило след на всю жизнь. Со следующего дня в столовой стали выдавать по тарелке какой-то мутной баланды, в которой плавали кусочки свиной щетины.
Зимой 1918—1919 годов, когда еще не было академического пайка и когда мы буквально пропадали от голода, мама стала ходить за продуктами к Дувинской. Имя Дувинской я уже упоминала. Это была старинная папина знакомая из Кишинева. Он знал ее в дни своей молодости хорошенькой, тоненькой девушкой. Кажется, он даже за ней немного ухаживал в одно лето. Теперь она была толстой, веселой и шумливой еврейкой, говорливой и безгранично доброй. Жила она в начале Плющихи. Официальным делом Дувинской было кустарное произво-дство косметики — пудры, мыла, духов и т.д. Неофициально она занималась спекуляцией продуктами. Звали ее Фредерика Арнольдовна. Дувинская водила знакомство с целым рядом мешочников, привозивших продукты из деревни в Москву. Она ходила на Брянский вокзал, где встречала поезда и сходивших с них мешочников, приводила к себе. Благодаря своей доброте и открытому характеру, она прекрасно умела ладить с мужиками, усаживала их в кухне пить чай, и они чувствовали себя у нее в квартире как Дома. Я очень любила ходить к Дувинской и постоянно Увязывалась за мамой, когда она отправлялась туда.
Шли мы обычно под вечер. Пройдя Смоленскую площадь, которая с обоих сторон от Арба-та представляла собой огромный, шумный и беспорядочный рынок, мы вступали на Плющиху, где, кажется, во втором дворе от Смоленского, по левой стороне улицы, жила Дувинская.
В ее грязноватых комнатах всегда было много народу и звучали громкие, резкие голоса. Матери помогала младшая дочь, красавица Эмма. У Дувинской было четверо детей. Старший сын погиб незадолго перед тем где-то в Сибири во время начавшейся Гражданской войны. Старшая дочь была замужем за персом и жила в Персии. О младшем сыне постоянно что-то рассказывалось. Он то появлялся у матери, то за что-то сидел в тюрьме. Я его никогда не видела и дальнейшей судьбы его не знаю. Эмма впоследствии также вышла замуж за перса и некоторое время пробыла в Персии. Потом, кажется уже после смерти матери, она вернулась на родину и вышла замуж за какого-то врача. Как-то в 30-х годах, когда я ходила в Institut de beaute сводить веснушки, я встретила ее там в качестве служащей этого учреждения. Видимо, она не забыла материнской специальности. Она была все так же красива, хотя и сильно пополнела.
Мама покупала у Дувинской пшено, сахар, деревенский печеный хлеб. Все это извлекалось из глубины мужицких мешков. Помню, что хлеб, купленный у мешочников, мама потом держала над огнем, чтобы как-нибудь гарантировать его чистоту.
Дувинская меня ласкала, угощала чем-нибудь вкусным из своих запасов. Мне нравился ее веселый, шумный дом, вся эта необычная обстановка, забавляли темпераментные, громкие разговоры самой хозяйки. Помню, раз со мной там произошел случай, который сначала испугал, а потом рассмешил меня. Когда я вошла в столовую Дувинской, мне вдруг диким прыжком бросилась на грудь кошка и повисла, вцепившись всеми четырьмя лапами в мое платье. Эту кошку я видела до этого множество раз, и она всегда вела себя совершенно спокойно. Я закричала; Дувинская подоспела ко мне на помощь и не без труда отцепила кошку от моего платья.
Когда все успокоилось, она рассказала мне, что кошка перед этим каким-то образом ухит-рилась нализаться валерианки и опьянела. В состоянии опьянения она пришла в такой раж, что начала бросаться из стороны в сторону. Тут я ей и подвернулась. Долго я не могла оправиться от испуга, а потом стала вместе со всеми смеяться.
От Дувинской мы с мамой возвращались нагруженные мешочками. Я помогала маме нести. Помню каждый шаг этого пути: серые железные ворота и калитку дома Дувинской, уложенный каменными плитами тротуар на Плюшихе, шумный, беспорядочный Смоленский рынок-толкучку, через который мне всегда было интересно проходить. Я с любопытством разглядывала разношерстную толпу: оборванцев в элегантных отрепьях, деревенских баб-торговок, интелли-гентных женщин, продававших предметы домашней обстановки или одежду.
Мама тоже иногда ходила продавать туда что-нибудь. Помню, например, что она таким путем продала несколько наших детских книг, тех, что были понаряднее изданы: так называе-мые подарочные издания, которые нам дарили обычно наши дядья или дедушка. Некоторые из этих книг мне жалко до сих пор.
Быт наш в эти годы был очень труден. Особенно тяжело приходилось зимой. Сносную температуру удавалось кое-как поддерживать только в комнатах. В коридоре и в кухне стоял ледяной холод. Железные печурки топили коротенькими, мелко нарубленными дровишками, которые папа обычно колол в кухне.
Обуви не было. Изредка «домком», как тогда называли первую общественную организацию — будущее домоуправление, получал ордера на обувь, которые разыгрывались между жильца-ми. Помню, что я один раз выиграла ордер на галоши.
Москва тогда почему-то была наводнена мышами. Это было удивительным явлением. Мышей развелось такое множество, что они буквально наполняли все квартиры и совершенно перестали бояться людей. По вечерам они нахально шныряли по полу, задевая ноги сидящих за столом и перебегая по ногам. Ни я, ни Сережа мышей нисколько не боялись. Наоборот, они забавляли нас. Мы знали их норки и заводили с ними знакомства. Однажды я долго сидела на полу в столовой возле одной такой норки, выманивая мышь. Я положила себе на руку кусочек сала таким образом, чтобы мышка, выйдя из норы, должна была пройти на моей ладони. Помнится, мне пришлось просидеть довольно долго. Наконец, мышка вышла, пробежала по моей руке, схватила сало и убежала назад в норку.
Другой раз, когда мы с Сережей были простужены и лежали в постелях, мы решили поймать мышей. Взяв каждый по валенку, мы положили в них что-то съестное и стали ждать. Когда мыши вбежали в валенки, мы зажали руками голенища и мыши оказались пойманными. Но мы их не собирались уничтожать. Это была просто игра: мы их тут же выпустили.
Одна моя встреча с мышью оказалась пренеприятной. Как-то вечерам, лежа в постели, я съела сухарь. Когда мама погасила свет и я уже начала засыпать, я вдруг почувствовала у себя под одеялом движение, и по моим ногам что-то пробежало. Это была мышь, которая забралась в мою постель, почуяв крошки. Ощущение было ужасным. Помню свой отчаянный испуг. Я долго не могла потом прийти в себя, дрожала мелкой дрожью и не спала полночи.
Папа был удивительно хорош в эти тяжелые годы. На его долю впервые в жизни пало много хозяйственных дел. В обледенелой кухне он колол поленья на мелкие дровишки, подходящие для железных печек, постоянно сам топил эти печки. Но никогда, кажется, прежде не горели таким огнем его глаза, никогда с такой силой в нем не кипело творчество, как в это время. Он со свойственной ему страстью отзывался на все происходящие события, отзывался каждым своим нервом. В эти годы к нам приходило меньше людей, чем прежде, но все же были такие, которые приходили постоянно, почти изо дня в день.
Некоторые близкие папины друзья уехали из Москвы. Так, Кистяковский уехал на родину, в Киев (где вскоре умер от тяжелой болезни печени). С Бердяевым папа больше не встречался. Я помню частые приходы молодого тогда поэта В.Ф.Ходасевича, также молодого прозаика-беллет-риста — Вл.Лидина. Приходили по-прежнему Андрей Белый, Вяч.Иванов и А.Н.Чеботаревская.
Появились в нашем доме некоторые новые лица — философ Лундберг, большой, грузный мужчина — публицист Иван Васильевич Жилкин и его жена. Впервые появился приехавший с фронта Яков Захарович Черняк, тогда молодой поэт 20 лет. Он приехал к нам в своей фронтовой одежде, грязный, небритый, усталый. Кто направил его к папе — не знаю. Вероятно, у него было к нему от кого-нибудь рекомендательное письмо. Папе он очень понравился своим ярким талантом, юношеским подъемом, обаянием. Тогда и началась многолетняя дружба наша с ним, а впоследствии — и с его семьей.
Все эти люди приходили худые, плохо одетые, в валенках; сидели в холодной столовой, через которую тянулась под потолком узкая железная труба от печурки; пили морковный чай с сахарином и вели страстные, возвышенные разговоры о величии происходящих событий, о значительности того, что переживает русский народ. С горячей верой ждали чего-то нового, рвались вперед к лучшему будущему.
Душой этих разговоров был мой отец, слова которого в эти годы звучали почти пророчес-кой мудростью. В течение 1918—1919 годов раза два или три он читал публичные лекции. Точно не могу сейчас определить их содержания. Где-то в недрах архива у нас хранятся афиши этих лекций. Одно могу сказать, что это были лекции на философские темы общего порядка. Раз или два папа ездил читать лекции в другие города. Однажды он уехал для этого в Киев. В тот день, когда его ждали назад в Москву, мы с мамой пошли на Брянский вокзал его встретить. Никогда не забуду этой встречи. Мы стояли на перроне и издали увидали киевский поезд, входивший в вокзал. Зрелище оказалось поистине удивительным. На крыше каждого вагона плечо к плечу сплошной стеной стояли люди, приготовившиеся к спуску. Так и шел этот поезд — с толпами людей на крышах вагонов.
Для характеристики широты взглядов моего отца интересно рассказать случай, связанный с одной из его публичных лекций. Происходило дело, должно быть, в Политехническом музее. Почему-то мама не была на этой лекции. Придя домой, папа с увлечением рассказывал ей о том, что там произошло. Он был так воодушевлен и так радостно рассказывал, что я как сейчас помню его слова. Это лекция, как и все папины выступления, имела большой успех у публики. Но некоторая часть аудитории, не скрывая, высказывала свое несогласие с ее положениями. Наиболее темпераментно в этом смысле держались два молодых человека, обратившие на себя папино внимание. Они вели себя вызывающе: сидя на столе и болтая ногами, выкрикивали саркастические реплики по адресу лектора.
Папа характеризовал их восторженно. «Ты понимаешь, — говорил он маме, — их юношеский задор был восхитителен, они очаровали меня своим остроумием, свежестью своих дерзких, молодых мыслей. Интересно знать, многие ли из тогдашних добропорядочных москов-ских профессоров способны были таким образом расценивать выступления представителей новой революционной молодежи, публично высмеивавших их собственные взгляды! Теми молодыми людьми, которые вызвали восторг моего отца, были Маяковский и Шкловский.
Зима 1918—1919 годов была для нас, как и для всей московской интеллигенции, особенно тяжелой. Мы форменным образом голодали. У меня все руки были в нарывах. Этой зимой я впервые в жизни остригла свои буйные волосы. Причины для этого никакой не было. Я сделала это совсем не потому, что было трудно их мыть, холодно и т.д., хотя все эти причины существо-вали. Просто мне пришла в голову такая фантазия, и я стала умолять маму об этом. Папа меня поддерживал, а мама никак не хотела дать своего согласия. Кончилось тем, что совместными усилиями нам удалось ее уговорить, и она сама, горько плача, отрезала мою жесткую, рыжева-тую косичку, которую потом и спрятала на память.
Хорошего ничего из этой стрижки не получилось. Короткие мои волосы никак не хотели приглаживаться и торчали во все стороны перпендикулярно к голове. Помню, как дразнил меня этим желчный, саркастический Ходасевич. Он вошел раз в нашу детскую, где я лежала в кровати, больная инфлюэнцией. Посмотрев на мою шевелюру, он сказал: «Твои волосы так и будут расти во все стороны, пока не заполнят всю комнату и не достигнут потолка». Меня очень задело это замечание.
В ту зиму нам совершенно нечего было надеть. Носили какие-то рваные валенки и старые детские шубки, из которых давно выросли. Однажды мама получила ордер на бумазею и купила для меня материал красно-коричневой расцветки кружочками.
Папа, который всегда ревниво вмешивался в наши туалетные дела, раскритиковал мамин выбор и назвал бумазею «очковая змея». Однако ничего не оставалось делать, и мне было сшито платье из «очковой змеи». Платье вышло гораздо лучше, чем можно было ожидать. Папа посмотрел и сказал свое обычное: «Носи на здоровье». Как я любила эти его слова: после того, как он их произносил, новая вещь становилась дорогой и приобретала какую-то особую значимость. А платье «очковую змею» я очень полюбила, оно было теплым и пушистым, подходящим для тогдашних холодов.
Весной 1919 года отец моего приятеля Шушу Угримова, агроном, организовал для мальчи-ков нечто вроде летней сельскохозяйственной колонии, куда наши родители отпустили Сережу. Колония эта находилась на станции Лианозово Савеловской железной дороги в имении Липовка. Туда попали, кроме Сережи и Шушу, еще два мальчика из скаутского отряда — Коля Стефано-вич и Даня Арманд, с которыми Сережа еще раньше успел очень подружиться. Один раз я с мамой ездила в Липовку навещать Сережу.
Поездка эта мне как-то мало запомнилась. Помню только, что в тот же день приезжала навестить своего сына мать Коли Стефановича, крупная, полная дама. Худенький, нежный Коля буквально вцепился в свою мать, прижимался к ней, умолял не уезжать. Меня очень взволновало это выражение чувств мальчика к маме. Сережа ничего подобного не выражал; он совсем не пришел в восторг от нашего приезда: уже тогда начали сказываться первые признаки его отчуждения от семьи.
Пребывание Сережи в Липовке оказалось недолгим и кончилось очень плачевно. Как-то в разгар лета с ним случилось большое несчастье. Обедали мальчики на террасе; 33 едой они сами ходили с тарелками на кухню. Тарелки были металлические. Однажды Сережа нес на своей тарелке горячий кулеш. Тарелка раскалилась и жгла пальцы. Он хотел переменить руку, сделал неловкое движение, и кулеш опрокинулся ему на правую руку, облепив тыльную сторону кисти и все пальцы. Ожог получился отчаянный. Сережу привезли домой, и проболел он после этого несколько месяцев, чуть ли не до середины следующей зимы. Из-за трудных условий жизни и плохого питания его организм плохо справлялся с ожогом, получилось осложнение — воспале-ние лимфатических желез. Долго держалась высокая температура. А кожа руки сохраняла красный цвет потом в течение едва ли не целого года.
В 1918—1919 годах на смену детскому увлечению религией пришли более сознательные духовные искания. Они также были по-детски наивны, но имели уже несколько иной характер. Началось с того, что я стала искать минут одиночества, позволявших сосредоточиться на возвышенных размышлениях.
Однажды я долго сидела у Лили в теплице — в ее маленьком «зимнем садике», где было таинственное золотистое зеленое освещение и благоухали растения. Я взяла с собой тетрадку и, сидя там, записала что-то отчаянно возвышенное, чего, конечно, сейчас уже не помню. Помню только, что я дала папе прочесть эти строки и он раскритиковал их, найдя чересчур по-взрос-лому литературными; сказал, что у меня нет «своих слов» и для сравнения показал собранные Л.Н.Толстым сочинения крестьянских детей.

Лидия Мариановна Арманд

Зимой 1919—1920 годов к моим родителям время от времени стала приходить мать Дани Арманда — Лидия Мариановна Арманд. Случилось так, что это знакомство перевернуло всю мою жизнь.
Даня был очаровательный мальчик. По характеру веселый, ясный, спокойный, блестяще одаренный ко всему, среди ребят он неизменно оказывался душой общества. Внешность его была чрезвычайно привлекательна. Высокий, стройный и крепкий, с копной темных локонов над высоким лбом и с бархатными карими глазами, опушенными густыми ресницами, он напоминал собой героя из какого-нибудь английского романа. Хотя он рос единственным сыном в интелли-гентной семье, в нем не ощущалось ни малейшего эгоизма или избалованности; он был прекрас-ным товарищем. Мальчики его очень любили.
Отцом Дани был весьма образованный и порядочный, но крайне скучный человек, Лев Эмильевич Арманд, по специальности историк. Он потом много лет к нам ходил и всегда угне-тал нас своей вялостью. Лидия Мариановна с ним разошлась. Когда мы с ней познакомились, он был женат на другой — красивой, молодой, чахоточной женщине грузинского происхождения Тамаре Аркадьевне, от которой имел трехлетнюю дочь Ирочку. Кажется, Лидия Мариановна, расставшись с Львом Эмильевичем, сама устроила этот брак. Со своим бывшим мужем и его женой она осталась в большой дружбе.
Лидия Мариановна принадлежала к еврейской петербургской семье врача Тумповского. Ее отца — Мариана Давидовича Тумповского — я хорошо помню. О нем мне еще придется писать. Это был типичный представитель лучшей части русской интеллигенции конца XIX — начала XX веков, передовых взглядов петербургский врач. Жены его на моей памяти уже не было в живых. В семье было четыре дочери. Лидия Мариановна была самой старшей, за ней шла Елена, затем Ольга и наконец — красавица Маргарита, поэтесса.
Две старшие дочери в молодые годы много сил отдали революционной деятельности; обе были эсерки. Елена Мариановна, к тому же, была замужем за одним из крупнейших русских эсеров по фамилии Гельфгот. Ее судьба оказалась типичной судьбой русской женщины-революционерки. Ей приходилось в царское время жить по подложному паспорту, вечно иметь дело с тюрьмами, мыкаться по ссылкам. Она жива до сих пор. Живет на покое у сына, где-то под Алма-Атой. Изредка присылает мне трогательные письма, из которых видно, что она осталась тем же чудесным, светлым и чистой души человеком, которым была всегда.
Ольга Мариановна, в отличие от сестер, не обладала духовностью, будучи просто добропо-рядочной женой своего мужа и хозяйкой. В начале революции она с мужем уехала за границу и больше не возвращалась. Я случайно познакомилась с ними летом 1923 года в Баденвейлере. Раза два мы сталкивались с ней и с ее мужем в парке. Я каким-то образом узнала о том, кто это, и говорила с ней об ее сестрах. Встреча эта оказалась для меня малоинтересной и потому плохо запомнилась.
Совсем другим человеком была младшая сестра — Маргарита, или, как ее звали в семье, Мага. Значительно моложе своих сестер, она была красивее всех. У нее был изящный, удлинен-ный овал лица, обрамленный гладкими, низко спадающими по сторонам прямого пробора темными волосами. Большие, печальные карие глаза, классически правильный, римский нос, тонкие губы и идеальной формы подбородок дополняли прекрасные черты ее лица. При этом она обладала высокой, стройной фигурой. Однако при всем том она была почти лишена женско-го обаяния. В ней соединялась приподнятая романтичность с какой-то нелепостью. И эта-то нелепость в значительной степени разрушала очарование ее незаурядной внешности.
Мага всегда витала в облаках. Неприспособленная к жизни до крайности, она, вероятно, не сумела бы даже сварить себе картошки. В то же время жизнь совсем на баловала ее. У нее не было ни гроша за душой, а ее плохие, такие же нескладные, как и она сама, стихи ни в какой мере не могли служить доходной статьей. Она всегда ходила в не вполне чистых истрепанных платьях, на которых лежала печать жалких потуг на элегантность, ее ногти постоянно были неопрятными, а прекрасные волосы казались давно не мытыми.
Жизнь Маги сложилась очень несчастливо. В ранней молодости у нее был роман с поэтом Гумилевым (кажется, даже связь с ним). Когда в начале 20-х годов Гумилев был расстрелян, она, узнав об этом, прибежала к моей маме и в порыве отчаяния безумно рыдала у нее на груди. Ряд лет Мага зарабатывала переводами, кое-как перебиваясь с хлеба на воду. Потом она вышла замуж и вместе с мужем попала в ссылку. У нее родились две девочки, из которых младшую, Леночку, она похоронила уже довольно большой. Старшая, Марианна, выросла в чрезвычайно трудных условиях.
Судьбы ее я не знаю. Сама Мага в конце концов не выдержала всех испытаний, ниспослан-ных ей судьбой, и в середине 30-х годов умерла еще сравнительно молодой, так больше и не вернувшись в Москву.
Лидия Мариановна, в течение ряда лет бывшая для меня одним из самых близких и бесконечно любимых людей, была чрезвычайно интересным, значительным человеком. В ней все казалось необычным, начиная с внешности. Небольшого роста, худенькая, с маленькими руками и ногами, она обладала удивительным, почти иконописным лицом. У нее были огромные темные глаза, напоминавшие глаза византийских ликов. Тонкий, узкий нос и такие же губы, маленький, острый подбородок. Черные гладкие волосы, так же как у Маги, низко спускались на уши по сторонам лица. Как и Мага, она жила единым духом и была очень мало приспособлена к хозяйственным женским делам, но она была неизмеримо более значительным человеком, очень умным, глубоким, волевым и сильным. В то время, когда Лидия Мариановна познакомилась с моими родителями, она уже оставила политическую деятельность и увлеклась довольно распро-страненным тогда мистическим религиозным учением — теософией. Я знала ее как убежденную теософку. Однако присущие нередко приверженцам теософии фанатизм в соединении с какой-то известной внутренней жесткостью совершенно отсутствовали у Лидии Мариановны, которая обладала очень горячей сердечной и искренней душой, открытой для всех близких ей по духу людей.
Зимой 1919—1920 годов Лидия Мариановна была увлечена педагогическими замыслами. Она лелеяла мечту об организации детской школы на лоне природы, такой Школы, в которой все основано было бы на законе любви и взаимного уважения, из стен которой могли бы выходить люди высокой души. Своими замыслами она делилась с моими родителями. Папа, по-видимому, поддерживал идею подобной колонии и давал Лидии Мари-ановне советы. При этих разговорах я не присутствовала и потому подробнее рассказать о них не могу.
Устройство такой сельскохозяйственной детской колонии, о которой мечтала Лидия Мариановна, облегчалось тем, что в то время подобного рода школ возникало множество. Некоторые из них носили толстовский характер.
Сначала Лидия Мариановна собиралась взять в свою колонию одну группу мальчиков и девочек, по возрасту близких к возрасту ее Дани, т.е. 14—15 лет. Она пригласила в их число нашего Сережу, и родители согласились его отпустить. Местом для колонии была выбрана станция Пушкино по Ярославской железной дороге. Лидия Мариановна выхлопотала получение небольшого помещичьего дома (имение Ильино) в 4 км от Пушкина. Открытие колонии было намечено на весну 1920 года. Сережа был в восхищении от того, что он уйдет из семьи и начнет жить самостоятельной жизнью. А я грустила, что в колонии не предполагалось младшей группы, и потому я не могла туда попасть. Однако перед самым открытием колонии дело изменилось. Подобралось несколько детей 12 лет, то есть как раз моего возраста, которых Лидии Мариановне захотелось взять. Она решила организовать вторую, младшую, группу и предложила мне поехать тоже. Я пришла в неописуемый восторг от этого предложения. Сережу же совсем не обрадовало такое решение, т.к. мое присутствие в колонии частично разрушало его мечты о полной эмансипации от семьи.
Родители наши приняли решение отпустить нас в колонию по следующим соображениям: они думали, что мы там будем жить бодрой, молодой жизнью, гораздо более нормальной и психически полноценной, чем мрачная, исполненная будничных забот московская жизнь.
Им казалось, что там, в товарищеском коллективе, среди природы, мы получим то, чего они не в состоянии нам дать. Эти их предположения полностью оправдались. Два с половиной года, проведенных мною в колонии, оказались едва ли не самым светлым и значительным в духовном отношении периодом всей моей жизни*.
-----------------------
* В настоящем издании текст воспоминаний Н.М.Гершензон-Чегодаевой несколько сокращен за счет подробнейшего описания будней этой колонии и рассказа о последующей жизни колонистов. — Изд.

Организация колонии

Сейчас, пожилым человеком, уже многое повидавшим, я могу трезво оценить то, что было хорошего в этой колонии.
Лидия Мариановна затеяла создать обетованный уголок, такое место, где дети смогли бы получить высокодуховную основу на всю свою последующую жизнь. Для того чтобы успешно осуществить свою мечту, она обдуманно подобрала только таких детей, а также таких педагогов, которые, по ее представлению, могли служить подходящим материалом. Этого принципа она придерживалась в течение всех 4 с половиной лет существования колонии. В тех случаях, когда кто-либо из заново попадавших туда ребят, равно как и взрослых, своим духовным обликом вносил диссонанс в общую направленность колонии, Лидия Мариановна умела незаметно удалить его.
Теперь я думаю, что такой педагогический метод с точки зрения общепринятых позиций таил в себе немало спорно-отрицательного. Колония превращалась в замкнутый, оторванный от мира островок, а воспитание детей принимало тепличный характер.
Однако именно благодаря избранному Лидией Мариа-новной методу, и только благодаря ему, ей удалось сделать то, что она сделала: создать обетованный уголок, который жившие в нем дети любили больше своего родного Дома, пребывание в котором для большинства из них осталось самым светлым воспоминанием на всю их жизнь.
Так относились к колонии не только дети. Я помню несколько случаев, когда взрослые люди, приглашенные Лидией Мариановной посетить колонию, раз приехав туда, были не в состоянии покинуть ее стены и оставались в ней жить, в меру своих сил и возможностей находя для себя какую-нибудь работу. Без дела никто не оставался; Лидия Мариановна всякого умела использовать с пользой Для него и для общего дела. Я никогда больше не встречала такого коллектива, каким была колония.
Это был коллектив, в котором не оказывалось места Для взаимной вражды, зависти или недоброжелательства.
Чем труднее или грязнее была работа, тем более находилось желающих для ее исполнения. Чем больше было лишений, тем большее число членов колонии готовы были отказаться от своего куска в пользу других. Такой стиль поведения как-то естественно и просто стал господст-вующим и обычным в колонии, не доставляя никому ни малейшего труда. Если же кто хотел жить иначе (а это — иногда бывало), происходило то, о чем я уже выше говорила. Лишь в отдельных случаях Лидия Мариановна бралась за перевоспитание кого-либо. Когда она ставила перед собой такую задачу, большей частью ей прекрасно удавалось это сделать.
Она была очень сильным человеком и умела привязывать к себе детей, которые относились к ней с бесконечным доверием и любили ее, как вторую мать. Легкие же шероховатости в характере и отдельные неприятные черты у своих воспитанников Лидии Мариановне удавалось исправлять походя и как будто совсем незаметно. В действительности же ей все это, несомнен-но, стоило многих бессонных ночей. Она всю свою душу вкладывала в колонию и обдумывала каждого из детей, находя к нему свой особый, индивидуальный подход.
Своего сына она никак не выделяла. Особое его положение в колонии определялось только тем, что ему неизменно поручались самые трудные, ответственные работы, что его силы щадились меньше, чем силы всех остальных детей.
На плечи Дани Лидия Мариановна возлагала тяжелую ответственность за выполнение труднейших сельскохозяйственных заданий; в холод, дождь и т.д. посылался куда нужно всегда в первую очередь он. Он работал больше и дольше всех. Как себя Лидия Мариановна ни в какой мере не выделяла в смысле жизненных условий, так и своему сыну она никогда не делала ни одной поблажки.
Сама она не имела даже отдельной комнаты. Временами жила вместе с девочками, а иногда отделяла себе шкафами или ширмой уголок где-нибудь в коридоре.
Общее достояние колонии, хранившееся в кладовой, никогда не запиралось. Не было случая, чтобы кто-нибудь из ребят стащил оттуда что-нибудь из запасов продовольствия или одежды. И это в то время, когда временами мы по вечерам плакали от голода.
Лучшим показателем высокой этики, царствовавшей в колонии, может служить следующий случай. Весной 1924 года возник вопрос о закрытии колонии. Советская власть начала тогда постепенно закрывать толстовские и другие близкие к ним по духу колонии, считая, что педагогические основы подобных школ приносят вред.
В нашу колонию приехала комиссия МОНО (Московский отдел народного образования), которой поручено было обследовать колонию с тем, чтобы вынести решение об ее ликвидации. Приехавшим людям отведена была небольшая комната, отделенная перегородкой от одной из комнат, где жили мальчики. Весь день члены комиссии изучали жизнь колонии. Держались они предвзято враждебно и очень официально, так что произвели на всех чрезвычайно неприятное впечатление.
Вечером они собрались в своей комнате, чтобы решить судьбу колонии. Не успели они начать разговор, как в их дверь кто-то постучал. Вошел один из мальчиков. Попросив прощения за свое вторжение, он сказал: «Я хотел предупредить вас о том, что в нашей комнате слышно все, что вы говорите; так что лучше говорите потише».
Члены комиссии на следующий день сами рассказали об этом Лидии Мариановне, приба-вив, что поступок мальчика настолько их поразил, что они решили отстаивать перед МОНО дальнейшее существование колонии. Им, очевидно, удалось зто сделать, т.к. после этого колония просуществовала еще несколько месяцев и закрыта была только осенью 1924 года.
К чести Лидии Мариановны, надо сказать, что при таком умонастроении ребят в колонии (особенно в первые три года ее существования) не ощущалось оттенка ханжеских или сектантских настроений. Даже своей теософии Лидия Мариановна никому не навязывала, хотя и давала читать теософские книги тем, кто этого хотел. В последний же год, когда я уже там не жила, вероятно, в связи с тем, что ребята стали почти взрослыми, воздействие теософских взгля-дов Лидии Мариановны как будто ощущалось несколько сильнее. Одно только соблюдалось с самого начала: колония придерживалась вегетарианства. При получении продуктов мяса и рыбы не брали, а просили заменить их чем-нибудь другим. Я прониклась вегетарианскими идеями вполне. Попав в колонию 12 лет, я потом оставалась вегетарианкой вплоть до 19 лет, когда в связи с болезнью врачи посоветовали мне начать есть мясо.
Одним из самых светлых, прекрасных эпизодов моей жизни было знакомство с Всеволодом Блаватским, одним из сотрудников колонии. Это был неповторимый, единственный в своем роде человек, ему было тогда 24 года.
Рожденный в интеллигентной семье в Керчи, он в годы империалистической войны потерял связь с родными. Судя по тому, что он бережно хранил семейные фотографии и благоговейно показывал их друзьям, он любил родителей, братьев и сестер, но почему-то им никогда не —писал, так что они, по-видимому, считали его пропавшим без вести на войне.
Внешне Всеволод был чрезвычайно привлекателен. Среднего роста, прекрасно сложенный, с красивым, правильным лицом, окаймленным небольшой рыжеватой бородкой, с изящными аристократическими руками, его лучистые глаза умно и ласково смотрели сквозь стекла очков в металлической оправе. Духовный облик Всеволода определялся двумя сторонами его сущности.
От природы это был человек глубочайшей нежности, доброты и душевной тонкости. Присущие ему застенчивость и духовное целомудрие заставляли его стыдливо скрывать эти свойства, чаще всего за маской шутливого юмора. Другим определяющим качеством облика Всеволода был выработанный им собственный взгляд на жизнь — особая философия, которой он неукоснительно следовал в своем поведении и укладе существования. Не будучи толстовцем или приверженцем определенного нравственного учения, Всеволод положил в основу своей жизни отрицание какой-либо собственности, причем не только материальной, но и духовной, — как элемента, связывающего внутреннюю свободу человека. (Вероятно, это и было причиной его отказа от семейных связей.)
Сам он не имел никакого имущества, даже смены одежды. Часто ходил одетым почти в лохмотья, на штанах его были дыры, которые он называл «вентиляция». В колонии он был незаменимым человеком. Естественно и просто он взял на себя самую трудную, грязную и тяжелую работу, постоянно заботясь о том, чтобы освободить от нее кого-либо из старших мальчиков и переложить ее на собственные плечи. Относился он к ребятам с величайшей нежностью и заботой, которую умел проявлять как-то незаметно и всегда вовремя, так что она воспринималась как нечто само собой разумеющееся и не требующее благодарности.
В колонии царил бодрый товарищеский дух. В ее стенах постоянно раздавались песни, устраивались шумные праздники, разнообразные затеи, постановки, почти каждый вечер, а иногда и днем, в минуты отдыха, организовывались танцы. Не смолкала музыка. Было несколько завзятых музыкантов, которые хорошо ли, худо ли брались за исполнение пьес любого жанра. Особенно ценились исполнители танцев. Лидия Мариановна всячески поощряла наши затеи (иногда даже шалости) и очень любила, когда ребята веселились.
В колонии установился один обычай; когда приезжал гость, его заставляли непременно что-нибудь рассказать. Вечером, после ужина, когда дежурные кончали мыть посуду, вся колония собиралась где-нибудь в одном месте. Летом это чаше всего происходило на воздухе, на террасе или на лужайке под деревом, зимой — в зале или в той комнате, где лежал какой-нибудь болящий (что часто случалось). Гостю предоставлялось право рассказывать все, что он хочет: из собственной биографии, из области науки, сказку, легенду, любой вымысел. Было бы только интересно. А когда он кончал, начиналось хоровое пение. Иногда любители танцев потом бежали в залу танцевать. Во время рассказов и пения сидели группами, тесно прижавшись друг к другу или обнявшись. Если это происходило в комнате, то рассаживались по кроватям, столам, на полу. Сидели затаив дыхание, старались не проронить ни одного слова из повествования рассказчика. В это время мы чувствовали себя одной тесно сплоченной семьей бесконечно близких и дорогих друг другу людей. Это ощущение еще усиливалось благодаря тому, что в окрестных лесах и на дорогах грабили, что за стенами колонии расстилалась огромная, потрясе-нная грандиозными событиями революции и охваченная пожаром Гражданской войны страна. Нас связывал и общий труд, и голод, и дрожащий свет вонючих коптилок, и ледяной холод наших коридоров и зал, и жар пылающих печурок в наших комнатах. Чувство дружбы и нерушимой связи друг с другом было таким дорогим и сладким, что его нельзя было сравнить ни с чем, прежде испытанным.
Больше никогда в жизни мне не пришлось переживать ничего подобного. И за это я бесконечно благодарна Лидии Мариановне.
С момента закрытия колонии прошло 32 года. Когда ее закрыли, мне было 16 лет, а сейчас мне 49. Но пережитое в ее стенах до сих пор светит мне негасимым светом. Оттого, что были эти 2 с половиной года, мне и теперь легче жить, и я знаю, что так будет до конца моих дней. Но я также знаю, что это неповторимо; и не только потому, что я была молода тогда и что такие люди, как Лидия Мариановна, встречаются очень редко.
Это неповторимо прежде всего потому, что такое явление, как наша колония, могло сложиться только в те годы, что для этого нужна была ушедшая в невозвратное прошлое романтика 1920 года, нужны были коптилки, мороженая картошка, повседневный тяжелый физический труд, а главное — то приподнятое, идеалистическое и абсолютно бескорыстное состояние духа, которым была тогда охвачена вся лучшая часть русских людей и на которое, естественно, особенно отзывчивыми оказывались детские души.

На природе

В моей памяти ярко запечатлелись самые первые дни существования колонии. Для меня все было ново — и жизнь в коллективе, и жизнь в природе. Я никогда не видела до этого подмосков-ной природы, т.к. нас всегда летом возили к морю. А тут попала в дивное по красоте подмосков-ное место в период первоначальной весны. И образ нашей жизни был такой, что с первого дня мы оказались погруженными в природу и вся наша жизнь шла в неразрывной и неустанной тесной с ней связи.
В самый первый день мне вместе с другими ребятами довелось несколько часов провести в весеннем лесу. Нас послали в лес искать пропавшую у Ильиных ярочку. Я до тех пор не знала, что овечка называется «ярочка», и это было удивительно, как удивителен был наполненный весенним сырым ароматом теплый лес с прогалинами талого снега в тенистых местах.
Мы долго бродили между деревьями, по дорожкам, тропинкам и лесным полянкам, никакой ярочки нам не встретилось, но прогулка эта запомнилась на всю жизнь.
Тесно пришлось соприкоснуться с первых дней жизни в колонии и с теплой, прогретой горячим солнцем землей, которую я знала гораздо лучше, так как постоянно возилась в ней в нашем московском саду. Первой нашей работой было вскапывание земли под огород возле самого дома. Делали мы это лопатами, поднимая целину. Помню, что занятие это было поручено главным образом младшим ребятам и девочкам. За работой мы много болтали. Кто-то знал пальцевой разговор глухонемых и показал остальным. Это было очень интересно и всем показалось увлекательным. Часто отрываясь от работы, мы разговаривали на пальцах.
Другим нашим увлечением были ходули. Каждый из нас смастерил себе ходули, прибив к двум палкам по чурке для того, чтобы ставить ноги. В свободное от работ время мы без устали упражнялись в хождении на ходулях, пытались даже на них танцевать примитивные танцы вроде венгерки. Беспрестанно падали, ушибались, но это не охлаждало наш пыл.
Не знаю, как были настроены старшие ребята, на которых лежала главная ответственность за сельскохозяйственные работы, но мы, маленькие, чувствовали себя по-детски беззаботно; хотя работать всем приходилось всерьез. Многие моменты из этой работы запомнились очень ярко и значительно не только как физическое напряжение, труд, но и как нечто заключавшее в себе большое Духовное богатство. Думаю, что это зависело от двух причин: от общей нравственной атмосферы, царившей в нашей колонии, и от того, что работать приходилось в окружении природы чудесной красоты.
Помню особенно работу в огороде; не только копанье земли, но и устройство грядок, их прополку, которую часто выполняли младшие девочки. Я впервые познакомилась с огородными растениями: свеклой, морковью, брюквой, горохом. В одно лето мы имели участок с просом, который тоже приходилось полоть. Конечно, много сил уходило на покос.
Уже в первое лето я научилась ходить босиком, и постепенно подошвы ног у всех нас так загрубели, что мы свободно бегали босыми не только по лесу, но и по скошенному лугу.
Впечатления от природы я воспринимала тогда с большой остротой и ничем не затуманен-ным интересом. Для меня они были первоначальными: впервые я ощущала босыми ногами землю — горячую в жаркие летние дни, сырую и холодную осенью, ледяную в часы утренних осенних заморозков. Впервые вдыхала пьянящий аромат свежего сена, впервые слышала кукованье кукушки, которое доносилось из леса за прудом.
Из работ, тесно связанных с впечатлениями природы, особенно радостно вспоминаются две — вязание березовых веников в лесу и копание картошки поздней осенью. Веники вязались для корма лошадям и корове. Это делалось так: группа ребят, назначенных на эту работу, после завтрака отправлялась в глубину леса. Старшие мальчики валили одну-две большие березы, после чего младшие ребята влезали на поваленный ствол и, срезая ветви, связывали их в веники.
Лета 1920-го и 1921 годов стояли очень жаркие. В тени леса жара так не чувствовалась, но весь лес был пронизан солнцем, и пятна света играли на листьях упавшей березы. Отломанные ветви издавали тонкий аромат. Мы сидели как бы в лучезарной, светло-зеленой беседке, наполненной солнечным светом и нежным, свежим запахом березы.
Совсем другие впечатления сопутствовали копанию картошки. Воздух был жесткий, холодный. Сырая земля комьями липла к нашим грубым ботинкам, а иногда и к босым ногам. Над головами нависало затянутое осенними облаками белое или свинцово-серое небо. Где-нибудь на краю картофельного поля, у дороги, горел большой костер, в котором ребята пекли картошку.
Особенно запомнился мне один вечер, когда мы, стремясь закончить работу, очень поздно задержались в поле. Это у нас называлось «умирать за советскую власть» (работать, пока все не будет кончено, независимо от времени). Поле горбом поднималось, соприкасаясь с низко навис-шим над землей небом. На вершине этого горба стояла рыжая лошадь. Ее фигура контрастно обрисовывалась на фоне темно-лиловой грозовой тучи. Это было так красиво в своей величавой суровости, что осталось в моих глазах на всю жизнь. Должно быть, уже тогда во мне предчувст-вовался будущий искусствовед.
Младшим ребятам, особенно девочкам, часто приходилось работать по хозяйству: дежурить по дому, по кухне, шить что-нибудь на ребят. Помню я, как были получены разные материи: голубой и розовый ситец в цветочках, серая бумазея, и мы шили из них сарафаны, платья и блузки, а также рубашки для мальчиков.
Старшие ребята работали по-взрослому. Они пахали и бороновали землю, косили траву, валили деревья на разные поделки и на дрова. По очереди им приходилось таскать воду и месить тесто для ржаного хлеба, который мы пекли сами. Как сейчас вижу фигуру кого-либо из старших мальчиков, шагающую по длинной дорожке вдоль пруда, от колодца к кухонному крыльцу. Воды требовалось так много, что эта работа занимала у «дежурного по воде» несколько часов — все время от завтрака до обеда.
На долю больших мальчиков приходились и все заботы о нашем сельском хозяйстве. Ни у кого не было опыта, учились на ходу. В первое время было особенно трудно, т.к. колония не имела ни лошади, на сельскохозяйственных орудий, и работа производилась самыми примитивными методами.
Уже в начале первого лета удалось приобрести лошадь. За ней поехала в Москву Лидия Мариановна сама и, Получив ее где полагалось, отправилась с ней из Москвы пешком в Пушкино (около 30 километров). Вся колония в возбуждении ожидала прибытия лошади. Перед вечером большая группа ребят отправилась на шоссе встречать Лидию Мариановну. Помнится, мы перешли шоссе и пройдя кусок дороги по направлению к Новой деревне, уселись у обочины дороги.
Ждать пришлось долго. Наконец, показалась фигура Лидии Мариановны с рыжей лошадью на поводке. Дорога из Москвы заняла у нее весь день. Лидии Мариановне, естественно, впервые в жизни пришлось иметь дело с лошадью, а эта была молодая, норовистая и упрямая. Временами она останавливалась и отказывалась идти дальше, а маленькая, худенькая женщина своими слабыми руками подолгу не могла сдвинуть ее с места. Пока Рыжик не привык и не повзрослел на нашей работе, мальчикам и Всеволоду пришлось с ним немало помучиться.
Один случай носил трагикомический характер. Как-то одного нашего мальчика Шуру послали в поле бороновать землю. Он так долго не возвращался домой, что мальчики пошли его проведать. Перед их глазами предстала следующая картина: посреди поля на бороне стоит Рыжик, а Шура ходит вокруг бороны и беспомощно дергает его за повод. К делу воспитания Рыжика пришлось привлечь Ростислава Сергеевича Ильина, с помощью которого дрессировка пошла быстро, и вскоре колония получила прекрасную рабочую лошадь, ставшую всеобщим любимцем и другом на все время существования колонии. Впоследствии появилась и вторая лошадь, с которой не было уже никаких сложностей.
Не вполне складно получилось и с первой нашей коровой. Если не ошибаюсь, корову мы завели только на второе лето существования колонии. Попалось нам крайне неудачное создание. Маленькая, не многим больше крупного теленка, она почти не давала молока и в то же время отличалась непокладистым характером. Девочки по очереди дежурили «по корове». Выпадало это и на мою долю.
Помнится мне одно раннее утро. Я подоила корову (она давала не более 1-2 стаканов молока в раз), а потом выгнала ее на луг. А она вырвалась от меня и удрала; покружив немного, прибежала к открытому сеновалу, где у нас под навесом лежало сено; ей удалось с разбегу забраться на самый верх высокой кучи сена, и я никаким способом не могла заставить ее спуститься вниз; пришлось бежать за подмогой.
Так мы промучились с этой коровой несколько месяцев. В конце концов Ильины, бывшие хозяева коровы, предложили нам забрать ее к себе; мы согласились, поставив им условие, чтобы они ее не резали. И тогда нам было это обещано. Не прошло и нескольких дней после того, что корова к ним переселилась, как мы узнали, что голова нашей коровы красуется на заборе у Ильиных. При тех вегетарианских воззрениях, которые царствовали в колонии, такой оборот дела произвел на всех нас очень тягостное впечатление. Впоследствии колония получила другую корову, оправдавшую свое назначение; тогда больные и слабые смогли получать понемногу молока.
Было в колонии много и других работ, иногда очень грязных и тяжелых. Делали яму с компостом на корм скоту на зиму. Вывозили удобрения на поля. Самой грязной работой был вывоз «золота», т.е. содержимого нашей уборной, которое использовали как ценное удобрение. Была сконструирована специальная бочка, в которую черпаком наливали «золото», а потом, когда объезжали поле, по мере надобности приподнимали заслонку так, что удобрение равномерно выливалось на взрыхленную землю. Те, кто выполнял эту работу, надевали на себя халаты, сшитые из мешков. Но запах был настолько силен, что нижняя одежда также им пропитывалась, и когда работники эти приходили к обеду или ужину, с ними рядом сидеть было не слишком приятно. Чаще всего очисткой уборной и перевозкой «золота» на поля занимался Всеволод и кто-нибудь из мальчиков ему помогал. Когда в колонии поселился Олег (о котором расскажу ниже), он также постоянно выполнял эту грязную работу.
С первых дней существования колонии сложился уклад нашей жизни. Нам казалось, что это сделалось самой собой, а, без сомнения, Лидия Мариановна обдумывала каждый наш шаг.
Рано утром, часов в 7, а летом, может быть, и раньше, все комнаты обходил дежурный сотрудник и будил Ребят.
День начинался с «чтения», которое происходило в большом зале. Лидия Мариановна выжидала, пока все туда соберутся, и входила с книжкой в руках. Медленными шагами она проходила через зал к приготовленному для нее креслу. «Чтение» заключалось в том, что она прочитывала вслух короткий абзац какого-нибудь философского сочинения, афоризм или маленький рассказ, который заключенной в нем мыслью, по ее мнению, способен был определить собой духовное направление наступающего дня.
Часто она заимствовала текст из «Круга чтения» Толстого; иногда из индийских философов и т.п. Когда она замолкала, сидевший у пианино очередной музыкант играл небольшой музыка-льный отрывок подходящего настроения: прелюдию Шопена или что-либо другое в таком же духе. Пока в колонии жила Лида Кершнер, чаще всего играла она; позже — Олег или кто-нибудь другой. В первое время на «чтение» собирались все жители колонии, и дети, и взрослые, и Лидия Мариановна не начинала читать, пока кто-нибудь отсутствовал. Впоследствии приходили только желающие.
Потом шли завтракать. В летнюю пору столы, составленные в один длинный ряд, стояли на террасе, зимой — в зале. Во главе стола садилась Лидия Мариановна и, пока она не разрешала словами «кушайте на здоровье», никто не начинал есть. Когда вставали от стола, говорили «Спасибо всем». Сервировка была самая примитивная: жестяные миски, такие же кружки, оловянные ложки. Дежурный сотрудник разливал еду, а двое дежурных ребят разносили ее по столам. Хлеб, заранее нарезанный на ломти, обносили на противне.
За едой обсуждались задачи сегодняшнего дня и распределялись обязанности между ребятами. Прямо после завтрака все расходились по работам, которые продолжались до обеда. Перед обедом, так же как и перед ужином, мальчики и девочки по очереди бежали на пруд купаться.
Купанье занимало в нашей жизни очень большое место. Купались с увлечением, в воде выкидывали разные штуки. Пруд был глубокий. В одном месте он имел более мелкий залив, в котором первое время купались младшие девочки. Но гораздо чаще пользовались купальней. Кто не умел плавать или не отличался особой смелостью, оставался внутри купальни, где было деревянное дно, другие выплывали на свободное пространство пруда. Мальчики часто плавали на остров, до которого было порядочное расстояние, так что я, которая научилась плавать в первую же неделю купанья, не решалась это делать.
По субботам, когда менялось белье, мы иногда купались одетыми вместе, мальчики и девочки, устраивая различные состязания. Одно из них состояло в том, чтобы раздеться в воде на таком глубоком месте, где нельзя стоять. Тут со мной произошел комический случай. Во время одного такого раздевания с меня соскользнули штанишки, и я их потеряла в воде. Через день или два во время нашего обеда в столовую вошли девицы Ильины. Одна из них на палке несла белые, обшитые кружевцами девчоночьи штанишки. Они сказали, что выловили их в пруду; на вопрос о том, кому они принадлежат, все девочки закричали, что это штаны Наташи Гершензон, а мне, по малолетству, стало очень стыдно.
С прудом была связана одна наша шалость. У нас имелась лодка, которая сильно протекала. Как-то, когда Лидия Мариановна была в Москве, компания мальчиков и девочек, умеющих плавать, уселась в лодку и выплыла на середину пруда. Там лодку стали раскачивать, и она начала быстро наполняться водой.
В эту минуту мы заметили преподавательницу математики Варвару Петровну, которая с полотенцем на плече шла от дома к купальне. Когда она увидела происходящее, она стала махать нам полотенцем и кричать, чтобы мы поскорее гребли к берегу. Но мы не послушались ее, лодка наполнилась водой и пошла ко дну, а мы поплыли в разные стороны, кто куда. Варвара Петровна очень сильно рассердилась на нас и ни с кем из участников шалости до вечера не разговаривала. Вечером ждали Лидию Мариановну. Нам захотелось, чтобы она узнала о случившемся от нас самих, и потому мы отправились ее встречать. Хором, перебивая друг друга, рассказали мы ей о своей шалости. Лидия Мариановна выслушала нас и сказала. «Как жаль, что вышла из детского возраста. Я бы с удовольствием присоединилась к вам». Этот ответ был очень для нее характерен.
В те годы я еще сохраняла позже мною совсем утраченную смелость и бесстрашие, я прыгала с крыши купальни в воду.
Особенно мне запомнились купания жаркими летними ночами. На той же лодке мы выплывали на середину пруда и купались в лунной дорожке в теплой, почти горячей воде. Это было восхитительно — одновременно немного жутко и поэтично.
Во вторую половину дня снова работали до ужина. Учебных занятий в первое лето почти не было, да и дальше они носили недостаточно упорядоченный характер. Варвара Петровна Иевлева занималась с нами математикой. Должно быть, уже в первый год стал время от времени приезжать Сергей Викторович Покровский, который проводил интересные уроки по зоологии.
Очень рано начали увлекаться эсперанто. Многие занимались музыкой. В первые месяцы существования колонии часто приезжала Наталья Эмильевна Арманд, одна из Даниных теток, которая была музыкантшей и занималась с желающими играть на фортепиано. Но это было недолго. Уже в начале лета 1920 года в колонии появилась пианистка Марина Станиславовна Бурдано-ва, с приездом которой музыкальное образование ребят попало в надежные руки.
Музыка была одним из увлечений многих. Играли по очереди по частям, каждый в отведен-ное ему время, отрываясь даже от работ. Когда я вспоминаю начальные месяцы жизни колонии, передо мной возникают несмолкающие звуки музыки, доносящиеся из зала: очень часто это были упражнения — каноны, с которых в то время обычно начиналось обучение игре на рояли. Эти звуки слились в моих воспоминаниях с ощущением палящего зноя, жужжаньем мух и комаров, отдаленным запахом гари, доносившимся за много верст от горевших летом 1920 года вокруг Москвы лесов.
Комаров было множество, и они очень нам докучали. По вечерам, перед сном, мы нередко жгли в своих комнатах можжевеловые ветки, чтобы их выкурить. Но это помогало мало. И теперь, слушая звон комара в ночной темноте, вспоминаются мне вечера колонии, когда я, лежа на своем тонком матрасике, сквозь который на мое детское тело давили положенные на металлическую раму кровати круглые жердочки, слушала этот звон и натягивала на голову одеяло, чтобы спастись от докучливых укусов и заснуть
В это время, помнится, сердце мое иногда сжималось от смутной, безотчетной тоски. Это не была тоска по дому — с самого начала я полюбила колонию больше своего родного дома. Тоска эта бывала по-юному светлой, но она приобретала другой оттенок в черные вечера поздней осени или зимы, когда с лесной дороги доносились звуки гармоники и визгливого деревенского пения. Сначала слышные издали, эти звуки постепенно приближались и становились громкими, пока деревенская молодежь проходила мимо нашего дома, а потом вновь удалялись и затихали.
В этом пении, вероятно, мне слышалось многовековое горе и удаль русского народа и тревога гибнущей в то время старой России. Я не могла этого понимать, но инстинктивно ощущала какой-то глубокий, эпохальный смысл в доносившемся до меня ночном пении, и мне становилось одиноко и жутко. Я и сейчас без волнения не могу вспоминать об этом деревенском пении на разрозненных, покрытых осенней грязью или снегом ночных дорогах потрясенной страшными событиями революции, бескрайной, разоренной страны.
Деревня по своему облику тогда еще была нетронутой, сохранявшей вековой уклад и веко-вую мудрость. В первое время сношений с крестьянами у нас было немного, близко от Ильина не располагалась ни одна деревня. Лесная дорога вела в село Левково, куда мы изредка ходили в церковь.
Припоминается мне один случай, связанный с крестьянами. Работая на жаре, наши мальчи-ки часто скидывали с себя рубашки и оставались в одних штанах. Эта вольность возмущала деревенский «домострой». Однажды к Лидии Мариановне явилась деревенская делегация с покорной просьбой не нарушать принятых в деревне приличий. Хотя просьба эта изложена была очень вежливо, Лидия Мариановна не дала крестьянам обещания изменить наши обычаи, а, напротив, деликатно сказала им, что у них свои точки зрения, а у нас свои, и мы не будем от них отказываться.
В нашем светлом, летнем доме жизнь наладилась как-то сразу. Девочки заняли две большие комнаты на втором этаже. В одной из них поселились старшие, в другой — младшие, и я среди них. Наша комната имела дверь на большой балкон с колоннами, расположенный над нижней террасой. По другую сторону коридора на втором этаже было несколько маленьких комнат, где жильцы менялись. Внизу тоже было несколько жилых комнат, в которых, кроме больших мальчиков, жили сотрудники. Рядом с залом находилась красивая большая квадратная комната, где сделали библиотеку.
Меблировка комнат была более чем проста. Мебель нам выдали при организации колонии самую казенную. Такими же были одеяла, подушки, обувь и некоторые предметы одежды. Но комнаты наши, так же как и наши костюмы, совсем не выглядели однообразно или уныло. Светлые деревянные стены мы украшали еловыми ветвями и картинками хорошего вкуса и возвышенного содержания.
Из полученных материй шились разнообразные одеяния. Помню, как несколько девочек сшили себе нечто вроде античных тог; некоторые шили из серой бумазеи сарафаны и к ним делали белые вышитые разноцветными нитками блузки. На столах и подоконниках повсюду стояли букеты цветов или ярких листьев, если была осень.
Сложнее было с питанием. Самые первые месяцы дело обстояло неплохо. Мы ели лучше, чем в своих семьях в Москве во время голодных 1919—1920-х годов. Особенно помнятся мне большие круги голландского сыра, казавшегося нам изысканным лакомством. Но это продолжа-лось недолго, и уже с осени 1920-го и до конца существования колонии мы, особенно в зимние месяцы, попросту голодали. Для нас часто в диковинку было получить на второе к обеду или к ужину столько вареной в мундире картошки, чтобы с нею можно было съесть ту порцию постного масла, налитую в столовую ложку, которая отпускалась каждому.
Как сейчас вижу себя за ужином сидящей на скамейке перед непокрытым скатертью деревянным, фанерным столом. В жестяной миске передо мной лежат несколько мелких, размером с лесной орех картошек в мундире, а в ложке, положенной на стол и ручкой опертой и край миски, налито постное масло. Я положила в него немного соли и макаю туда картофелины. Намоченные в масле, они кажутся мне удивительно вкусными; но как скоро они исчезают!
А в столовой холодно и полутемно. Горит одна керосиновая лампа-молния. Но мне нисколько не грустно и не плохо. Напротив. Голодные ужины и обеды не вносили тоски в нашу жизнь или разногласий в нашу среду. Рядом со мной, на той же лавке и напротив, сидят милые, веселые, дорогие ребята, и мелкая (а подчас и мороженая, вонючая) картошка еще ближе связывает нас в одну семью. Сближает нас и холод, и тусклый, керосиновый свет. Окончив ужин, мы соберемся где-нибудь в теплом углу у печки и будем петь наши любимые песни. И с нами Лидия Мариановна, в присутствии которой не бывает плохо и страшно, которая все может и оградит нас от всего дурного. Навсегда вкус картошки, варенной в мундире, обмокнутой в подсолнечное масло, остался для меня одним из самых любимых, и я пользуюсь каждым случаем, чтобы, отодвинув от себя самые лучшие блюда, взять в рот такую картофелину.
Летами мы варили супы из снырки — съедобного, но не слишком вкусного полевого расте-ния с мясистыми стеблями. Мне часто приходилось вместе с другими девочками отправляться на сборы снырки на опушку леса и на полянки. Когда наладилось наше сельское хозяйство и мы стали сеять овес, за столом появился овсяный кисель. Чай был суррогатный, кофе — тоже; иногда варили компот из жестких сухих груш.
Хорош был только ржаной хлеб. Его умели выпекать, и он всегда был свежий и вкусный. Если бы только ломти его были побольше! Особенно недоставало еды большим мальчикам, которые быстро росли и тяжело работали физически. За обедом и ужином подчас устраивались сборы «в пользу голодающих», когда младшие ребята, в первую очередь девочки, отделяли часть своих порций для старших ребят.
Летом, кроме снырки, большим подспорьем нам служили грибы. Мне никогда больше не приходилось видеть такого количества грибов в лесу, как во время моей жизни в колонии. По северной дороге подмосковные места сыроваты; из-за того, что около нас близко не было деревень, все дары леса оставались нетронутыми. Хождение за грибами включалось в число обязательных работ, и мне приходилось в нем принимать участие.
Мы брали в руки ведра, которые мгновенно наполнялись. Собирали одни только белые, попадавшиеся буквально на каждом шагу. Крупных шлюпяков мы не срывали — брали мелкие, срезая ножами корни около самых шляпок. Супы с грибами очень украшали наш стол.
Не меньше в лесу было и ягод — земляники и особенно черники, которых также никто, кроме нас, не собирал. Помню, что земля на острове и в лесу около пруда сплошь была покрыта кустами черники. В июле она превращалась в сплошной ковер ягод, так что собирать их можно было сидя, не сдвигаясь с места.
Полагавшиеся нам, как и другим детским колониям, продукты, а также мануфактуру, обувь и готовое платье мы получали где-то возле станции Пушкино. Какими бы скромными ни оказывались привезенные дары государства, мы всегда встречали их с радостью и любопытством.

Оглавление

 
www.pseudology.org