Наталия Михайловна Гершензон-Чегодаева
Первые шаги жизненного пути
Дом в Никольском переулке

Я помню себя очень маленькой, когда я еще плохо говорила, а говорила я все с полутора лет. Мне начал открываться мир в маленьком деревянном флигеле с мезонином, стоявшем у ворот большого помещичьего двора старой Москвы. Напротив флигеля был другой — большой двухэтажный дом, где жила Лили с девочками и наверху семейство Шемшуриных, жильцов, перешедших еще от прежнего владельца. Оба дома были розовые, старые, а на флигеле видны были следы копоти, как говорили, от пожара 1812 года. Флигель имел крылечко, которое можно было видеть из окна, и если раздавался звонок, я летела к окну смотреть, кто пришел и кричала: «Белый Андрей пришел!».
Помню себя крошечной, плохо говорящей. Я стою зимой на дворе над примерзшей ко льду щепочкой, стараюсь ее отодрать и обиженно повторяю: пиипла. И рядом папа, поддразниваю-щий меня вместе с Сережей (они любили дразнить меня, пока я была совсем маленькой). Все ранние эпизоды жизни своим фоном имели для меня папу, так они вспоминаются и сейчас.
Смутно помню приезд к нам дяди Бумы и то, как я, стоя внизу у калиточки, загораживав-шей лестницу к папе наверх (чтобы мы на нее не взбирались), кричу: «Дядя Ума, иди тяй пить!» Также смутно припоминается другой приезд, тоже из Одессы, маленькой, согнутой бабушки. От ее пребывания запомнился, собственно, только зеленый фарфоровый горшочек, в котором ей за столом особо подавали еврейскую пищу.
От первых лет жизни, естественно, больше всего вспоминаются летние впечатления. «Они относятся к 1911 и 1912 годам, и я не могу теперь расположить их хронологически. Мы ездили летами в Силламяги в тогдашней Эстляндии, на берегу Финского залива. Я очень хорошо помню это чудное место с северным светлым морем и соснами, с речкой и водяной мельницей, с лесом, полным черникой, и с лужайкой, покрытой земляникой, выступавшей после косьбы.
Помню полурусскую, полуиностранную жизнь, эстонцев и немцев, чистенькие магазины и курзал, из которого неслись вечерами звуки вальсов. Помню некоторых жителей: высокую фрейлейн Брокгаузен — владелицу дач и доктора Барнеля, лечившего нас, маленького Оскара — сына мельника, нашего приятеля, хорошо помню многих дачников, петербургских мальчиков Петю и Никишу Полибиных в матросских костюмчиках и их бонну. Многих московских литераторов, ездивших в Силламяги. Жили там Вячеслав Иванов с семьей и историки Дмитрий Моисеевич Петрушевский, и Дмитрий Николаевич Егоров. У Егорова были дети постарше нас. Они любили тискать меня и затаскивать к себе на дачу. Я почему-то этого ужасно боялась. Боялась даже проходить мимо их дачи. Особенный страх внушал мне старший мальчик Андрюша, так, что потом все детство и юность я не любила имя Андрей. Не могла же я тогда знать, что моя судьба сольется с этим именем и оно будет таким близким, родным.
В одно из этих двух лет в дачном обществе образовались два круга — теннисистов и любителей городков. Теннисом заправлял Егоров, красивый и элегантный, в белых фланелевых брюках. Я любила ходить на теннис, смотреть на нарядных мужчин и дам, слушать очень нравившиеся мне возгласы «Аут», «Гейм» и т.д. Городки мне не нравились. Любители городков держали себя вызывающе по отношению к теннисистам, нарочито противопоставляя им свой демократизм. Симпатии папы были на стороне любителей городков, во главе которых, как я узнала от мамы лет двадцать спустя, стоял знаменитый физиолог Павлов. Я же в душе не соглашалась с папой (редкий случай!) и скучала, когда он затевал с Сережей игру в городки. Помню, что мы часто ходили мимо дачи, где в саду все клумбы и газоны были обложены одинаковыми белыми плоскими морскими камешками, а балкон окружали полотняные занавески с красными полосами. Это и была дача Павлова.
Как много запахов запомнилось от этих лет! Особенно запах моря, водорослей, смолы и рыбы, такой интенсивный, какого я больше нигде не встречала, запах резеды и махровой герани, которую мы покупали в горшках в садоводстве, запах сосен, запах печеного хлеба и пирожных, шедший из фургона булочника, приезжавшего по утрам.
Из звуков особенно помню непрерывный шум близкого моря, на фоне которого проходила вся жизнь, и звук бурлящей воды на мельнице, куда мы очень любили ходить.
Всю нашу жизнь в Силламягах организовывали папа и Лили.
Они затевали прогулки на Петгоф, от которого я помню только обрыв, пресный, неизвест-ный в Москве, хлеб и солдат на ученье, прыгавших через копны. Они фотографировали Кодаком, проявляли, печатали и наклеивали карточки в альбомы. Помню запах фиксажа и черные ванночки, в которых мокли фотографии. Мы часто ходили вдоль моря по берегу в рыбачьи деревни, где вверх дном лежали просмоленные черные лодки и сушились сети с прямо-угольными пробками (две такие пробки были у нас в Москве, одна из них постоянно лежала у папы на письменном столе). Заходили в избы, где коптились салакушки — необыкновенно вкусные рыбки с золотистой кожицей. Ночью накануне дня Ивана Купала на берегу бывало народное гулянье. Жгли смоляные бочки на высоких шестах, воткнутых в песок. И нас водили туда. Так странно было находиться на берегу ночью в толпе людей при свете пылающих смоляных факелов!
Ко времени до моих трех лет относятся следующие шалости: однажды я забралась в комнату к жившей у нас тогда немке и вылила из чернильницы чернила на белую скатерть. Зачем я это сделала, не знаю, никакого чувства злобы не помню. После этого папа отшлепал меня по рукам — единственный раз, когда он меня ударил. В другой раз я залезла на комод и перед зеркалом ножницами отрезала у себя локон. Как-то, когда мы были одни с папой, я засунула себе глубоко в нос комочек ваты. Папа вытаскивал его шпилькой, шла кровь. Одно платье я разрезала на себе от подола до ворота, так уж оно мне не понравилось. Залезла в буфет в поисках мелкого сахара и высыпала себе в рот всю соль из солонки, после чего меня рвало.
Я была очень любопытна и говорлива. Мысли скакали у меня поминутно, и я все их высказывала вслух. У меня был маленький курносый нос с красным пятнышком на кончике и в веснушках, черные как вишни глаза и жесткие рыжеватые, всегда растрепанные волосы с короткой косичкой. Я была крошечного роста, ловкая и увертливая, легкая как пушок. Взрослые любили тискать меня и играть мною, как куклой.
Первые лета в Силламягах мы жили в порядочной даче со светлыми большими комнатами, с видом на море. Совсем рядом была дача Лили с девочками. От этой дачи сразу шел мостик через речку, а за мостиком был лужок с травой, под которой скрывался сплошной ковер земля-ники, выступавшей наружу после косьбы. Девочки Лили, разные по возрасту, начиная с 10-12 лет и старше, как-то входили в нашу жизнь. Особенно занимала нас Ольга маленькая, стропти-вая и упрямая, веселая и шаловливая. Она часто бывала наказана и тогда сидела на стуле в углу двора позади дачи, а мы ходили кругом и сочувственно смотрели на нее, не смея заговорить. Помню затененную лесную дорогу между сосен, где мы набрасывали кучу из сосновых шишек, и куча все росла, а на другой год превратилась уже в постоянный холмик. И это имело особенное значение, потому что было придумано папой, как и все, что он придумывал и делал.
Хорошо помню приходы гостей — друзей моих родителей Петрушевских, Франка и Вяч. Иванова. У Петрушевских был старший сын Пава, лет шестнадцати, который служил постоян-ным предметом разговоров взрослых благодаря своей неуравновешенности и распущенности. Я с ужасом слушала рассказ о том, как однажды, убив сову, он ночью положил ее, окровавленную, на голову спящего маленького братишки Васеньки.
Помню отъезды в Силламяги из Москвы. Начало отъезда — два извозчика перед воротами нашего двора в Никольском переулке. Потом цоканье лошадиных копыт по булыжной мостовой. Потом огромный вокзал, зал ожидания (папа ушел брать билеты).
Смутно помню приезд в Силламяги дедушки, прямо из заграницы, из Наухейма, куда он ездил каждый год лечиться. Помню, что привез он маме чудесный малиновый клетчатый шерстяной платок — плед, а нам черные и белые чулочки с пестрыми полосами посередине и мне светло-зеленое батистовое платье с белым горошком и с большим воротником, отделанным кружевом, в котором я снята на нескольких карточках, крошечная, похожая на куклу
Зимы вспоминаются слабее.
Родилась я в Борисоглебском переулке в доме, во дворе которого росла у забора сосна, своими очертаниями напоминавшая сосны на японских гравюрах (она исчезла уже перед самой войной 1911 г.). Когда мне было полгода, в 1909 году, мы переехали в Никольский переулок по другую сторону Арбата, где на углу Арбата была церковь Николы Плотника, в тот деревянный флигель, который я описывала. Каменный дом, где я прожила всю жизнь и живу до сих пор. Лили выстроила в 1913 году. Таким образом, во флигеле мы жили в 1909-1913 годах.
Жизнь во флигеле я помню отрывочно. Не помню даже точно расположения комнат. Знаю только, что был мезонин, где у папы были две низкие уютные комнаты — кабинет и библиотека. Внизу в одной из комнат (кажется, в спальной родителей) окна выходили на переулок. Мы очень любили сидеть на этих окнах, наблюдать жизнь улицы. Как бесконечно далека была она от теперешней! Я хорошо помню зимний вид переулка. Туго укатанный, выпуклый горбом санный путь, высокие сугробы вдоль тротуаров. Редкие прохожие и проезжавшие мимо окон извозчики в толстых синих поддевках, красных кушаках и плоских двухэтажных шапках. Против нас в доме жили три мальчика-брата, нашего возраста, с которыми мы не были знакомы, но жизнь, которых постоянно наблюдали в окно. Куда делись двое из них — не знаю, а одного встречаю всю жизнь — мальчиком, юношей, молодым человеком, высоким, худым мужчиной средних лет. Знаю в лицо его жену и сына; а он, очевидно, научный работник, т.к. бывает в научном читальном зале Ленинской библиотеки, сидит над какими-то математическими книгами. Встречаясь, мы смотрим друг на друга как знакомые, хотя и не кланяемся.
Во флигеле я начала учиться с мамой. Сперва она стала учить Сережу, но очень скоро присоединилась и я, сначала в роли «вольнослушателя», а затем и законного ученика. В три года я уже читала.
Весной 1912 года Лили начала строить посереди двора трехэтажный кирпичный дом. Ее мать, Ольга Павловна Орлова, гордая аристократка, не одобряла демократических взглядов и общественной деятельности дочери. Боясь, что та разорится к концу, она дала ей 90 тысяч рублей на постройку дома с тем, чтобы она получила в обладание недвижимое имущество. Когда мы осенью вернулись с дачи, дом был уже почти готов, но еще в лесах. Мы влезали на нижние доски лесов.
С этого момента мои воспоминания становятся непрерывными. Я помню, что дом строил архитектор Иванов-Шиц. Смутно вспоминаются мне разговоры о планировке дома, разгляды-вание его плана за чайным столом. В нижнем этаже должны были расположиться комнаты Лили — кабинет, библиотека, столовая и часть комнат ее девочек. Во втором этаже, куда вела красивая деревянная лестница, спальня Лили и еще две комнаты девочек. Наша квартира тоже располагалась в двух этажах, во втором этаже помещались четыре комнаты — столовая, маленькая комната, детская и спальня. В третьем — на одном уровне с чердаком, две папиных комнаты — кабинет и библиотека. Сначала там была только одна комната — с тремя окнами и балконом, а на месте второй устроена была прачечная. Но эта комната сама по себе казалась папе неуютной (он и потом ее не любил), а прачки, которые ходили мимо его двери, стуча корытами и разговаривая, мешали ему работать. Поэтому очень скоро прачечную Лили уничтожила и сделала на этом месте папе прелестный кабинет — такой, как ему нравилось, не с паркетным, а с крашеным полом и невысокими окнами. Возле прохода на чердак помещалась крошечная умывальня-уборная. Так что наверху получалась как будто отдельная квартирка, совсем изолированная и тихая.
Во время постройки дома, которая началась весной 1912 года, мы были в Силламягах, так что я ее не помню, а когда мы вернулись в Москву, он весь уже стоял — красный, кирпичный, в лесах. Переехали мы в новую квартиру, кажется, к Рождеству. Флигель был продан на своз, но как его разбирали и увозили, я не помню. На его месте был выстроен кирпичный домик в две комнаты — для дворника Степана и истопника Кузьмы.
Одним из ярких детских воспоминаний осталась поездка в центр, должно быть к Мюру и Мерилизу, за обоями для комнат новой квартиры. Я увидала там детские обои с крупными, чуть не в натуральный размер фигурами играющих детей, расположенными в один ряд. Фигуры были ярко раскрашены, дети гоняли колеса. Я влюбилась в эти обои (наверное, очень безобразные) и буквально молила папу и маму купить их для нашей детской. Но, несмотря на мои страстные просьбы и, помнится, даже слезы, эти обои не купили.
В детскую были куплены палевые обои с гирляндами розовых роз и большими букетами роз на фризе, очень красивые и веселые. Такими же обоями Лили оклеила свою спальню. Для столовой и передней купили белые обои с тисненым узором. Маленькую комнату оклеили гладкими серо-зеленоватыми обоями, спальню — какими-то синеватыми. Особенно нравились мне темно-малиновые гладкие обои на лестнице, ведшей вниз (парадный вход в нашу квартиру находился на первом этаже; надо было подниматься в квартиру по внутренней теплой лестнице, которая вела и дальше на третий этаж — к папе. Это все было очень красиво и уютно).
Новая квартира стала для нас целым миром, который дополнялся миром сада и двора — весенним, летним, осенним или зимним, всегда равно интересным. Наша Детская жизнь протекала в четырех нижних комнатах — с мамой, не отлучавшейся от нас ни на минуту. Наверх к папе мы ходили не так часто. Но весь этот верх — папин кабинет, библиотека, умывальня и коридорчик, ведший на чердак, — был полон для меня неизъяснимой притягательной силы. Я входила в эти комнаты с безотчетным чувством робости, благоговения и безграничной любви к тому человеку, образ которого освещал их своим присутствием.
Особенно притягивал к себе папин кабинет. Это была довольно большая комната с широки-ми половицами крашеного пола и тремя невысокими окнами. В ней стояло мало вещей. Очень скромный письменный стол с двумя ящиками (тот самый, за которым я сейчас пищу), рядом другой стол, оклеенный черной клеенкой, где лежали разные книги и рукописи. Одна небольшая книжная полка. У стены стояла железная кровать, накрытая шерстяным (еще студенческим папиным) одеялом верблюжьего цвета с красными узорами по концам. На этой кровати папа иногда отдыхал днем, но ночью не спал никогда. Возле кровати помещался низкий детский «рыженький» столик, который сейчас стоит у меня за спиной. В кабинете было два-три стула с черными обитыми клеенкой сиденьями и обтянутое темно-зеленой клеенкой жесткое кресло, на которое обычно садились гости, приходившие к папе.
У двери в стене был узенький стенной шкафчик с белой дверцей. И обои в кабинете были белые. На полу лежал простенький, дешевый, единственный в нашей квартире коврик.
Все вещи в кабинете лежали на одних и тех же местах. Папа отличался удивительной, почти педантической аккуратностью. К вещам у него было свое особое отношение. Он любил только очень простые предметы, к которым привыкал и с ними ему было уютно. Лучшие, более дорогие вещи — письменный стол карельской березы с двумя тумбами ящиков, красивая чернильница и подсвечники, венские стулья и т.п. были сосланы в другую комнату наверху — библиотеку, которую папа не любил и в которую входил только за тем, чтобы взять с полки книгу.
На его письменном столе стояли разные вещи — простая чернильница с двумя стеклянны-ми пузырьками, из которых он никогда не писал, а всегда прямо из покупной баночки. Лампа с зеленым стеклянным абажуром (она сейчас передо мной), маленький деревянный ящичек — бюварчик. На чернильнице стояла фарфоровая тележка с голубыми голландскими мельницами (сейчас она стоит на письменном столе у дяди Шуры). Рядом с рукописями всегда лежала подрубленная белая тряпочка, о которую папа вытирал перья. Когда я стала постарше, я два-три раза в год подрубала папе такие тряпочки по его просьбе. На столе постоянно жили еще какие-то предметы — пробка от рыбачьих сетей с вырезанной на ней буквой «К», один-два морских камня красивой формы или цвета. Стоял простой желтенький детский пенал. Этот пенал мне подарил на рожденье, когда мне исполнилось 7 лет, мамин старший брат — дядя Коля. Папе почему-то пенал очень понравился, и на утро после рожденья он его у меня отобрал. Я ужасно гордилась этим.
Папин кабинет имел особый запах — главным образом застарелого, вечного куренья. Этот запах до сих пор безгранично волнует меня. Стоит мне войти в накуренную комнату, как перед моим умственным взором возникает тихий кабинет, в котором, кажется, недвижим и насторожен в своей тишине самый воздух, полные особого значения папины вещи и он сам, согнувшийся над столом со своей сутуловатой спиной. Маленькой девочкой я ощушала насыщенность умственной жизни в атмосфере этой комнаты, словно пропитанной высокой человеческой мудростью.
Рядом с письменным столом в кабинете стояло суровое, деловитое кресло с прямой спинкой. На этом кресле сидели посетители, которых папа принимал наверху. Малознакомые люди, случайные посетители, приходившие по делам, проводились прямо наверх, и таких мы не видели и не знали. Другие — большинство приходили в столовую. Иногда и близкие друзья сначала сидели у папы в кабинете, а потом спускались вместе с ним вниз — пить чай.

Друзья отца

У нас, детей, были свои отношения к приходившим людям. Многих мы близко знали и любили. Многие интересовались нами, заходили в детскую, болтали с нами. В то время круг писателей и философов Москвы жил особенно напряженной умственной жизнью, и общение их между собой было чрезвычайно интенсивным. Они часто собирались, горячо и много спорили, читали и обсуждали свои новые произведения. В 1913-1917 годах у нас в доме особенно часто бывали Л.И.Шестов, В.И.Иванов, А.Белый, философы Г.Шпет, С.Франк, Вл.Эрн, Н.Бердяев, Д.Е.Жуковский, юрист Б.А.Кистяковский, историк Д.М.Петрушевский, пушкинист М.А.Цявлов-ский, поэты Ю.Н.Верховский и В.Ф.Ходасевич, издатель М.В.Сабашников, А.М.Ремизов, а также многие другие, приходившие реже. Из окололитературных дам особенно близким человеком была А.Н.Чеботаревская.
Большей частью все эти люди приходили вечером в такие часы, когда мы уже лежали в постелях. В ряд шли три комнаты — наша детская, маленькая комната и столовая. Когда родители были одни или с Лили (которая приходила к ним почти каждый вечер), оставлялась приоткрытой дверь из маленькой комнаты в столовую, по полу проходила полоса света и в детской было не совсем темно. Когда же приходили гости, эта дверь затворялась, и у нас благодаря плотным занавескам на окнах воцарялась полная тьма, чего мы ужасно не любили. Голоса в столовой нас очень занимали, и мы подолгу не спали, прислушиваясь к ним. А в особенно интересных случаях в ночных рубашках стояли у двери в столовую, слушая то, что там делалось. Никогда не забуду одного вечера, когда мы так стояли босые, слушая чтение Белого, потрясавшее нас своей непонятностью. Его поразительный голос, то интенсивный и звучный, то внезапно замиравший, вдруг вскрикивал: «Я есть я!».
Помню звуки громких споров, доходивших до крика (особенно кричал Бердяев), страстные вопли Цявлов-ского, который в азарте спора о Пушкине вскакивал с места и бегал по столовой.
Многие знакомые приходили и в дневные часы, под вечер; так что мы их хорошо знали. Особенно часто приходили А.Н.Чеботаревская и Б.А.Кистяковский.
Александра Николаевна Чеботаревская была очень близким человеком моим родителям с самого начала их семейной жизни. Это была умная женщина, обладавшая литературным талантом. Хорошо известны ее превосходные переводы сочинений Мопассана. Внешне она была несколько чопорной и строгой. Одевалась в темные простые блузки с высокими стоячими воротниками. На шее у нее всегда висело длинное ожерелье из крупных черных бусин. Говоря, она непрестанно слегка покашливала. Она была очень близка с семьей Вяч. Иванова и, как мне позже говорила мама, принадлежала к числу тех многих женщин, которые были в него влюблены. Я помню приходы Александры Николаевны к нам с тех пор как помню себя. Мы ее не стеснялись, хотя она не имела никакой склонности говорить или возиться с детьми. У нее была сестра Анастасия Николаевна — жена поэта Ф.Сологуба. Они жили в Петербурге, но, приезжая в Москву, всегда бывали у нас. Сестры были похожи между собой, но Анастасия Николаевна нервнее — непрестанно подхихикивала. Мы звали ее между собой «подхихика», Сологуб был полный с большим мясистым лицом, с крупной бородавкой возле носа, на которую я неизменно неучтиво смотрела в упор.
Богдана Александровича Кистяковского мы очень любили. Он приходил обычно по пятницам, часов в семь вечера и ужинал с нами. В моих воспоминаниях он так и связался с нашими ужинами, а также, отчасти, с после-банным настроением (мама часто мыла кого-либо из нас двоих по пятницам). Кистяковский очень нравился мне благородством своего внешнего облика и изящным спокойствием манеры держаться. Это был красивый человек, высокий и стройный, с удивительно прекрасным, большим лбом. Говорил он сдержанно и спокойно, двигался неторопливо. В моих воспоминаниях остался его гармонический облик. Жену его, Марию Вильямовну, мы знали меньше. Кажется, она с детьми (три мальчика) появилась в Москве позже, а сначала жила в Киеве, и он приходил к нам один.
Николай Александрович Бердяев также иногда приходил в более ранние часы. Для меня это было настоящим мучением Дело в том, что он страдал уродливым тиком, которого я почему-то ужасно боялась. Время от времени его лицо начинало мучительно дергаться, причем язык выскакивал наружу. У меня совсем не было детских страхов, но гримасы Бердяева наводили на меня такой ужас, что я не могла себя побороть. Когда он приходил в ранние часы, меня во время ужина не заставляли выходить к столу, я оставалась в детской, куда мне приносили еду. Мама говорила, что Бердяев знал о том, какой страх он мне внушает.
В 1914—1915 годах мои родители были очень близки с Бердяевыми, не только с ним, но и с его женой, красивой, величавой дамой (немного поэтессой) Лидией Юдифовной и ее сестрой Евгенией Юдифовной. Их настоящее отчество было Иудовны, но они заменили его выдуман-ным. Нас это очень занимало. Мама говорила, что и сам Бердяев был красив, но я его лица не знала, т.к. никогда не поднимала на него глаз. Бердяевы жили в Б. Власьевском переулке, и одно время общение между нашими домами было частым. Оказывались даже мелкие хозяйственные услуги. Так, памятью о Бердяевых остался наш шкаф со стеклянными дверцами, оклеенными цветной бумагой с изображениями фантастических львов. Мои родители купили его как-то у Бердяевых специально для нас, для наших книг и игрушек.
С Бердяевыми у меня связано одно занятное воспоминание: присутствие мое на свадьбе в церкви. Женился молодой племянник Бердяева. Это было в 1915 году. Недели через две после свадьбы он уехал на фронт, оставив молоденькую жену беременной. На фронте его убили, и она уже без него родила сына. Свадьба эта заняла меня чрезвычайно. Все казалось удивительным — начиная с того, что ехали в карете от дома Бердяевых до церкви Св.Власия, т.е. расстояние в несколько домов. Однако то, что оказалось действительно удивительным, была дальнейшая судьба молоденькой вдовы. Она была дочь какой-то француженки и сама писала французские стихи. Многие годы, пока рос ее сын, она жила в крайней нужде с матерью и ребенком. Мы постоянно слышали о ней от Ю.Н.Верховского, который жил у них в одной комнате и, бывая у нас уже после папиной смерти, в конце двадцатых годов, постоянно рассказывал о ней, о каких-то ее чудачествах, отзываясь почему-то иронически. Наконец в жизни этой женщины совершил-ся фантастический переворот. По какому-то поводу она написала письмо Ромену Роллану, послала ему свои стихи. Он ей ответил. Завязалась переписка. Потом она ненадолго ездила в Париж, где у нее разыгрался с Ролланом страстный роман. Устроив на родине свои дела, она навсегда уехала во Францию, где стала женой Ромена Роллана. Когда в 30-х годах французский писатель был в СССР, дядя Шура видел ее вместе с ним за чайным столом у Горького. Мы знали о ней как о Майе. Так называл ее всегда Верховский.
Знакомство с Бердяевыми кончилось нехорошо. В дни Октябрьской революции, когда мой папа весь горел, страстно ожидая и приветствуя новое, они резко оборвали отношения, не сойдясь в политических убеждениях. Сохранилось несколько тяжелых писем, отразивших этот разрыв.
Для меня самыми дорогими остались воспоминания, связанные с Вяч. Ивановым. Он остался для меня наиболее полным воплощением той неповторимой интеллектуальной высоты, на которой находились люди папиного поколения, у него еще озаренной особым обаянием его внешне и внутренне изящной и гармоничной личности.
В восприятии В. Иванова для меня смешиваются и сливаются воедино воспоминания детства и позднейших лет, вплоть до 1924 года, когда я видела его в последний раз, и многочис-ленные мамины рассказы. Разговоров его я, конечно, никаких не помню, и впечатления от него были преимущественно человеческо-эмоционального порядка. Думаю, что мое детское восприятие не лишено было известного оттенка женской заинтересованности — перед Вяч. Ивановым не могла до конца устоять ни одна женщина, будь то старуха или ребенок, любящая жена или влюбленная в своего жениха невеста. А в 1924 году, когда он, первым в моей жизни, галантно поцеловал мне руку, я почувствовала это вполне сознательно. Как я помню эту минуту! Это было в жаркий день в начале лета Мы стояли втроем — В.Иванов, мой папа и я, у ворот Дома ученых на Пречистенке. Стояли долго, они о чем-то разговаривали. Но Вяч. Иванов не забывал и меня, называл «Наталия Михайловна» (мне было 16 Лет') и, прощаясь, поцеловал мою руку. Кажется, это была последняя встреча. Через день-два он уехал из Москвы навсегда.
Не будучи красивым, Вяч. Ив. обладал неизъяснимым внешним и внутренним благородством. Большой лоб, светлые, разлетающиеся вокруг головы, легкие как пух седовато-золотистые волосы, небольшие, проницательно глядящие из-за стекол пенсне глаза. Тонкие его, чрезвычай-но выразительные губы складывались в каком-то особенно красивом изгибе. У него были изящные большие и тонкие руки. Ходил он всегда в черном, с большим черным бантом вместо галстука под белоснежным крахмальным воротничком. Спина его слегка сутулилась. У него был очень красивый, мягкий голос и редкие по изяществу движения.
Как-то, наутро после какой-то встречи, когда у нас были гости и подавали ужин, папа с восхищением рассказывал о том, как он любовался Ивановым во время еды. Он говорил о красоте его движений, манеры есть и перемежать еду с разговором, о том, как красиво он держит вилку. Может быть, Вяч. Иванов и сам все это знал и слегка позировал. Я этого не знаю, но мне кажется, что это могло быть так. В особенности в отношениях с женщинами, которым он в течение всей своей жизни уделял очень много внимания.
С семьей Ивановых мои родители были очень близки на протяжении многих лет, начиная с 1900—1908 годов и кончая моментом окончательного отъезда Иванова за границу. В годы моего раннего детства я знала о Вяч. Иванове то, что у него есть большая дочь Лидия и маленький сын Дима, что у него молодая жена Вера с длинной лебединой шеей, миндалевидными глазами и золотой косой, обвивающей красивую голову. Я знала, что в их доме живет пожилая Мария Михайловна Замятина, которая ведет все хозяйство и по ночам не спит, подавая Вяч. Иванову чай. Он работал всегда по ночам, часов до 8 утра. Потом ложился спать, вставал к обеду, часам к пяти дня. Затем проводил время с семьей, с гостями и около полуночи садился за письменный стол. Потом, взрослая, я узнала, что Лидия — его дочь от Зиновьевой — Аннибал, и Вера тоже ее дочь от первого брака с французом-гувернером Шварсалоном, что Мария Михайловна __ Подруга Зиновьевой-Аннибал и влюбленная в Вяч. Иванова женщина, отдававшая ему всю свою жизнь.
Жизнь Веры кончилась очень грустно. Молоденькой, легкой, а может быть и отчасти легкомысленной, девушкой она соединила свою судьбу с судьбой пожилого, много пожившего мудреца, эгоистичного в своем интеллектуальном величии. Из этого не получилось счастья. Она зачахла рядом с ним. Летом 1920 года или 1921-го она одиноко умирала от туберкулеза на даче под Москвой. Около нее были только семилетний ребенок, Лидия и работница Таня, которая оказалась самым близким, преданным человеком. Занятый своими делами Вяч. Иванов наезжал из Москвы редко, чем Вера очень огорчалась. Мама ездила к ней на дачу и говорила, что ей никогда не приходилось видеть более печальной и трогательной кончины.
После смерти Веры Вяч. Иванов с детьми уехал в Баку, где взял место профессора. Там случилось несчастье с Димой. При каком-то морском переезде ему прищемило правую руку, которую он положил на борт лодки, и пришлось ампутировать четыре пальца. Я видела его потом перед отъездом за границу. Это был тоненький, изящный мальчик 11 лет, который стыдливо прятал изуродованную руку за спину.
Вяч. Иванов интересовался нами, когда мы были маленькие: иногда заходил к нам в детскую, любил заговаривать с нами по-английски. Он свободно говорил на 6-7 языках, в том числе по-латыни и по-гречески, и славился тем, что на каждом языке умел произносить так, как будто это был его родной язык. Он любовался красотой Сережи, отмечая ее особо.
Заметный след в моей жизни оставил и Андрей Белый. Его также я помню на протяжении многих лет. В последний раз я видела его летом 1930 года на пляже в Судаке. Это был очень странный, совсем необычный и трудный человек. У него все было свое, особенное: для него необязательны были общепринятые людские отношения и чувства; папа уверял, что он никого не любил. В нем сильно ощущалась эта необычность. Казалось, что находишься в присутствии гениального человека. Его речь, странные интонации, изменения в выражении лица — все это как будто определялось не реакцией на происходящее вокруг, а независимым внутренним состоянием его души или ума, подчиненными какой-то странной, таинственной силе. Поэтому, когда, увидев грудного, недавно родившегося младенца, он спросил: «А глаза у него уже прорезались (рассказ жены художника Бруни)?» — это не было кривляньем, а вполне закономерным для него вопросом.
У него были свои отношения к словам и звукам. Так, нашу фамилию он всегда писал через букву «С» — Гершенсон, ощущая ее именно такой. Внешность Белого была поражающая. Совсем некрасивый, лысый, с тонкими, пушистыми волосами вокруг лысины, с глубоко посаженными небольшими глазами, которые беспрестанно меняли цвет — от зеленого до почти черного, он был как будто застенчив, любил извиняться. Приходя к нам, всегда извинялся. Его извинения слышались еще в передней, когда он начинал извиняться перед горничной, открыв-шей ему дверь. Вокруг лица и головы Белого был точно какой-то светлый ореол. Недаром папа говорил, что он с гениальной меткостью сочинил для себя псевдоним. Речь Белого так же была совершенно особой. Среди вдохновенного монолога он вдруг внезапно замолкал, глаза становились темными, бездонно-глубокими, на губах на несколько секунд застывала странная улыбка, относящаяся к чему-то известному ему одному.
Мне случилось несколько раз присутствовать при его удивительных речах. Больше всего запомнилось то, как в феврале 1925 года, за несколько дней до папиной смерти, он приходил к нам, кажется, два раза, рассказывать то, что он собирался говорить на заседании в Академии художественных наук по случаю годовщины со дня смерти Пушкина. Содержание этой речи я помню очень смутно, но впечатление от его слов, произнесенных у нас за чайным столом, осталось неизгладимое. Помнится, это было вдохновение в своем чистом виде. Сам доклад потом получился бледнее.
Целый ряд воспоминаний связан с Белым в последующие годы, прежде всего во время нашего заграничного пребывания 1922—1923 годов. В Москве он приходил к нам один. Его жена Ася была за границей. Кажется, она там осталась после того, как они вместе строили в Швейцарии антропософский храм, а он как военнообязанный по случаю начавшейся войны вынужден был вернуться в Россию. В начале 20-х годов, кажется в 1922-м, он поехал в Берлин, как он сказал моей маме, «узнать, почему меня жена забыла». Рассказывали, что, выйдя в Берлине на площадь вокзала, он тут же встретил свою жену и узнал, что она его правда забыла и вышла замуж за какого-то ничтожного поэта Кусикова. Это поразило его. Как все у Белого, реакция на это событие оказалась неожиданной и своеобразной. Он начал кутить и танцевать по берлинским кабачкам. В таком положении мы его застали, приехав в Берлин. Весной 1923 года мы прожили в Берлине около месяца и жили в том же пансионе, где и Белый. Папа употреблял все усилия для того, чтобы прервать его болезненные кутежи и увлечение танцами. Кроме всего другого, это было еще и унизительно: он совсем не умел танцевать и немцы потешались над ним. Папа проводил с Белым как можно больше времени. Однако спас его не он. Московские антропософы, узнав о положении Белого в Берлине, откомандировали «спасать его» одну антропософку, некую Клавдию Николаевну Васильеву. Помню, как она появилась рядом с Белым за столом в пансионате — очень типичная для подобных дам — с большими «ангельскими» глазами. Ей не только удалось «спасти» Белого и увести его на родину, но и женить его на себе. Последние годы жизни он прожил с ней.
Словно из тумана встают передо мной и четко обрисовываются образы многих других людей, которые когда-то были живой повседневной реальностью. Худой, высокий, очень некрасивый Лев Исаакович Шестов с большими печальными еврейскими глазами; чудесная, мягкая и нежная Аделаида Казимировна Жуковская, некрасивое лицо которой казалось прекрасным благодаря душевной красоте и внутреннему мягкому свету; желчный и нервный Ходасевич, комик и острослов,охотно читавший вслух свои прекрасные стихи; бесконечно добрый и нежный Юрий Никанорович Верховский, большой, бородатый, застенчиво-неуклюжий, присутствовавший в нашей жизни до 1940 года — года маминой смерти; корректный Густав Густавович Шпет, философские рассуждения которого звучали для меня абсолютной абракадаброй.
Одно время мои родители и Лили очень дружили с австралийским англичанином — журналистом Вильямсом. В 1914—1915 годах он у нас часто бывал. Это был один из тех людей, которые интересовались нами, детьми, приходили к нам в детскую. Вероятно, его привлекало и забавляло то, что он мог говорить с нами на своем родном языке. Он был очень эффектным англичанином, точно таким, каким англичанин должен быть: стройный, высокий, с суховатым, благородным и красивым лицом, очень сдержанный и воспитанный — воплощение английского джентльменского аристократизма. Мне все это тогда очень нравилось. Вильяме рассказывал нам об Австралии разные поразительные вещи, показывал австралийские журналы, подарил картин-ку с изображением австралийской женщины, стоящей по колена в воде знойным декабрьским (что казалось особенно фантастичным!) днем.
Помню один смешной случай, связанный с Вильямсом. Раз вечером мамы не было дома и мы оставались с папой. К нему пришел Вильяме, и мы ложились спать одни. Нам было строго запрещено залезать друг к другу в кровати. Я нарушила этот запрет, забралась к Сереже в постель, и мы о чем-то оживленно беседовали. Вдруг раздались мужские шаги. Испугавшись папы, я пулей выскочила из Сережиной кровати и с криком: «Папа, я только на минутку залезала к Сереже!» — предстала посреди комнаты в длинной ночной рубашке перед Виль-ямсом. Я ужасно смутилась, и говоря словами Чехова «Мне стало так неприлично». А Вильяме весело смеялся надо мной. Хорошо представляю себе сконфуженную маленькую фигурку в длинной белой рубашке, с растрепанной рыжей косичкой, на ночь завязанной косоплет-кой, стоящую посреди комнаты перед высоким элегантным мужчиной.
В самом раннем детстве я очень хорошо сознавала значительность всех этих людей. Напряженная умственная атмосфера, которая царила в нашем доме, служила фоном для нашей детской жизни и определяла ее духовное содержание. Не было никакой изоляции детской. Как папа, так и мама не оберегали нас от проникновения в нашу жизнь больших, высоких понятий и представлений. А папино отношение к нам все строилось на них. Он сознательно заботился о том, чтобы мы жили духовной жизнью и задумывались с самых ранних лет над серьезными вопросами, сознательно втягивал нас и приобщал к своим интересам. С самых маленьких лет он посвящал нас в свои литературные дела, показывал нам все свои выходившие из печати книги. Он постоянно по вечерам читал вслух стихи и заставлял нас учить их наизусть. Старался внушить нам благоговейное отношение к таланту, к высокому произведению искусства. Очень хорошо помню, как, однажды гуляя осенью на дворе, папа вдруг подошел ко мне и указывая на проходящего по каменным плитам дорожки двора тщедушного человека в темном пальто, сказал:
— Посмотри и запомни, это идет настоящий поэт. Его зовут Бунин.
Навсегда запомнился день, когда в один из моих приездов из колонии (мне было лет 13—14) папа торжественно вручил мне для чтения «Дворянское гнездо» Тургенева; я не помню, что он сказал мне при этом, но обставил это как приобщение меня к великому сокровищу русской литературы, выделив этот день и час как полный особой значительности и торжественности. Я так и поняла это тогда и приняла от него книгу с благоговением. Даже пустяшное становилось большим, когда о нем говорил папа, и запоминалось на всю жизнь.
Когда Сережа был крошкой, лет 4-5, он по вечерам сажал его к себе на колени и заставлял чисто произносить трудные слова: рододендрон, абракадабра, электричество и т д. Я, совсем уже малютка, с благоговением слушала эти непонятные слова, ощущая за трудными, я меня непроиз-носимыми звуками какое-то большое значение. Так звучали и те стихи, которые папа читал. Он умел прекрасно читать и своим голосом придавать стихам особое величие. Никогда не читал он случайно, походя, а всегда обдуманно и весомо, словно приобщаясь каждый раз и нас приобщая к великому сокровищу человеческого творчества. У меня в глазах стоит эта картина. В столовой, за столом, покрытым желтой клеенкой, под большой висячей фарфоровой лампой, согнувшись, сидит папа в своем домашнем стареньком пиджачке и, близко глядя через очки в книгу, читает стихи Пушкина, Лермонтова, Огарева. Уже вечер, скоро мы пойдем спать. Перед глазами, живые и конкретные, возникают стихотворные образы, вызванные к жизни мужественным и звучным папиным голосом. Эти стихи попадают прямо в душу и занимают в ней особое место на всю жизнь. Потому что их читал папа.
Так запомнились и приходившие люди. Их непонятные для детского ума разговоры западали в душу и будили в ней смутные представления о большом и глубоком. С самых первых лет жизни мы ощущали то, что за повседневным и конкретно-земным, чем ограничивается большинство детей в своих первоначальных интересах, есть и другое, важнейшее — религия, философия, поэзия. Это представление рождалось отчасти стихийно, но еще больше сознательно направлялось нашими родителями, особенно отцом. Благодаря этому наша детская духовная жизнь становилась сложной и богатой, готовой к восприятию разнообразных умственных ценностей.
В нашем доме никогда не бывало званых вечеров, не организовывалось ранее обдуманных сборищ гостей с парадной едой и т.д. У моих родителей было слишком мало средств для этого. Весь обиход жизни был настолько скромным и деловитым, что ни для какого, даже самого малого, налета светскости в нем не оставалось места. Лишь один раз за все годы моего детства родители устроили званый вечер. Это была встреча Нового года, либо 1915-го, либо, скорее, 1916-го. На встрече этой было много народу, вероятно, все или почти все перечисленные мною выше люди. Были также все мамины родные — отец, братья с женами и Таня с Котом. Нас на эту ночь выселили наверх, в библиотеку. У Сережи был грипп, повышенная температура, и потому нам не дали посидеть с гостями нисколько, мы были отправлены наверх до их прихода. Внизу между всеми четырьмя комнатами настежь распахнули двери, и гости располагались по всем комнатам. Три молодые женщины — Вера и Лидия Ивановы и подруга Лидии по гимназии Параша (воспитанница дяди Шуры) — нарядились в маскарадные костюмы. Они снялись в этот вечер, и у нас сохранилась такая карточка: Параша в наряде цыганки, Вера в большом тюрбане, Лидия тоже в чем-то восточном. Нам это все казалось ужасно интересным. Утром мы получили свою порцию угощения: единственный раз в доме у нас я видела торт — корзинку, наполненную белыми червячками из крема.
Запал в голову мне рассказ Тани о том, как Бердяев, войдя из передней в столовую, подо-шел поздравить моего дедушку и как при этом у него «выскочил» язык. Слушая это, я перестава-ла жалеть о том, что меня не было на этой встрече Нового года.
Родители наши уходили из дома сравнительно редко — на парадные вечера мама избегала ходить, т.к. ей всегда было решительно нечего надеть. Помню, что раз они были на елке у Вяч. Иванова. Это была елка для взрослых. Мама рассказывала, что на ней были только серебряные украшения и только красные свечки. Как это похоже было на утонченное эстетство самого Иванова!

На новой квартире

В новой квартире началась сознательная часть моего детства. В сущности, благополучный период жизни в этой квартире был очень коротким, не более четырех лет. Для меня же он вспоминается как целая эпоха — важнейший этап моей жизни, крайне содержательный, интересный и насыщенный впечатлениями.
Наша детская жизнь протекала в четырех нижних комнатах — детской, спальной родите-лей, маленькой комнате и столовой. Это был наш мир со своими интересами, условностями, сложившимися обычаями, со своей символикой форм и очертаний предметов, узоров на обоях, домов городского пейзажа за окнами, обладавших особыми физиономиями и выражениями. В детской стояли наши две кровати: Сережина взрослого размера, покрытая зеленым тканевым одеялом, и моя, маленькая, покрытая вязаным белым одеяльцем работы бабушки. Между окон стоял большой широкий стол с доской-полкой внизу. Над ним спускалась вниз на шарнирах лампа с зеленым фарфоровым абажуром.
Однажды, когда я почему-то была одна дома, я каким-то образом разбила этот абажур. Никогда не забуду своего детского отчаяния, такого, что «больше жить нельзя». И схватилась руками за волосы на висках, рвала их и бегала в исступлении по комнатам. Как всегда, больше всего я боялась папиного гнева. Мама на нас никогда не сердилась. Однако ничего страшного не случилось. На меня никто не сердился — просто купили новый абажур. Папа был суеверен и верил в приметы: бить посуду, по его мнению, было к добру.
На столе, покрытом малиновой шерстяной скатертью, спереди, где мы писали, лежала узкая клеенка. Стояли глобус, пенал, чернильница в виде совы (подарок Лили), еще некоторые наши вещицы. Между кроватями стоял обитый рыжей клеенкой и железными пластинками красный внутри сундучок, где я держала свои сокровища (два таких сундучка мама нам подарила на какой-то праздник). Возле кроваток на полу лежали коврики с изображением оленей — самца с большими рогами и пьющей из ручья самки. Сколько фантазии порождало это изображение оленей — друзей и спутников наших вечеров и ночей!
Над кроватями висели картинки. Над Сережиной кроватью долго висело изображение порта с кораблями, над моей — австралийской женщины, стоящей в воде. Но были периоды, когда висели другие изображения. Среди них помню веселую картину, изображавшую деревенских ребят (не русских), забравшихся на изгородь и катающихся на калитке.
Палевые обои с гирляндами роз постоянно рождали у меня зрительные фантазии. На фризе под потолком располагались крупные букеты роз — один из них имел для меня сходство с лицом Тани. Около стены в маленькую комнату находился небольшой белый жестяной умываль-ник _ подарок дяди Бумы, за которым мы всегда умывались. Возле окон слева стоял наш шкаф для белья, а справа — низенький, в две полочки темно-коричневый шкафчик — обиталище наших мишек и целый мир для нас. На окнах висели плотные, зеленовато-оливковые с узорами, в которых тоже виделись лица, занавески, отороченные помпончиками. Имелся еще детский столик и три стульчика — два в виде креслиц и один с соломенным плетеным сиденьем. Они по мере надобности передвигались, ездили по всей комнате, чаще всего пребывая посередине.
В спальной и маленькой комнате тоже находились некоторые наши вещи. Спальня — северная комната, с большим полуторным окном — была очень уютной, любимой маминой комнатой. У стены, примыкавшей к детской, рядом, одна возле другой, стояли простые красно-коричневые металлические с блестящими шишечками кровати родителей. Между ними — мале-нькая желтая тумбочка, над которой со стены спускалась лампочка со стеклянным колпаком. У окна стоял большой круглый стол красного дерева. С другой стороны — у стены — мраморный умывальник и рядом с ним большой, массивный комод. Одно место около стены в переднюю занято было нашим имуществом. Долгое время там стоял наш верстак, позднее — шкаф со львами на дверцах, где наверху находились детские книги, а внизу в вечном беспорядке лежали игрушки.
Кровати были покрыты синими покрывалами с замысловатыми узорами в виде желтых с каким-то рисунком поперечных полос, которые возбуждали фантазию и которые я очень любила рассматривать. На окнах и в спальной висели плотные голубовато-серые шторы, как и в Детской, на ночь совершенно закрывавшие свет.
Маленькая комната отчасти была задумана как мамин кабинет. В углу у окна стоял ее мале-нький письменный столик с тремя ящичками и лампочкой с бисерными желтыми висюльками на колпачке. За этим столом мама, впрочем, никогда почти не сидела, а если урывала время для писания, то садилась к своему любимому круглому столу в спальной.
У одной стены в маленькой комнате стоял старый диван, крытый рыжевато-красной материей с узором. Под сиденьем в нем был ящик, куда однажды крыса затащила несколько яблок из подвала розового дома. С этой крысой был связан целый переполох. Так как вообще у нас не было никогда ни крыс, ни мышей, и ее появление показалось ужасным. На нее учинили облаву, в которой участвовал дворник Степан. А яблоки были отрадинские (имение Орловых), известных сортов, с осени привезенные из деревни на зиму. Крыса их носила к нам через двор и в диване устроила для себя кладовую.
Над диваном висела детская карта европейской части России. Возле каждого города были помещены яркие картинки, изображавшие людей в национальных костюмах, животных и предметы промышленности и ремесел. Вся карта пестрела этими рисунками, была очень веселой и интересной для разглядывания. Каждая ее деталь была изучена нами и запомнилась на всю жизнь.
У противоположной стены долгое время стоял наш верстак — настоящий столярный верстак, на котором мы без конца работали. Были у нас и все нужные столярные инструменты: рубанки, лобзик, стамески, клещи, плоскогубцы и т.д. Это была папина затея подарить нам рабочие инструменты, и она оказалась очень удачной.
В столовой наших вещей не было. Это была красивая, нарядная комната с тремя окнами в ряд и дверью на балкон. На окнах висели кремовые кружевные занавески. Посереди столовой стоял большой стол, накрытый желтой клеенкой поверх толстого малинового сукна. Скатертью он покрывался только во время еды.
У окна стоял буфет, между окнами — кругленький столик с клеткой щегла, прожившего у нас больше шести лет. Этого щегла как-то принес нам в подарок изредка приходивший мамин кузен — гимназист Коля Щекотихин (когда он приходил, меня почему-то неизменно спрашива-ли, знаю ли я, кто это; я прекрасно знала, но молчала и, смущаясь, смотрела вниз). У щегла оказалось сломанное крыло, и потому его нельзя было весной выпустить на свободу. Он остался у нас и стал спутником значительной части нашего детства. Умер он уже после революции, году в 1918—1920-м, точно не помню. Мы ужасно любили щегла и много возились с ним. И папа его любил и тоже возился с ним, особенно когда мы летом уезжали, а он еще оставался в Москве. Тогда он считал его товарищем своего одиночества, о чем неоднократно писал в письмах.
В течение каких-то лет в столовой возле двери на балкон стоял рояль, принадлежавший Лили. Она иногда играла на нем из детского альбома Чайковского и т.п. Играла она плохо, с большим напряжением, считая вслух. Но нам ужасно нравилось слушать, и я до сих пор не могу равнодушно слышать игранные ею пьески.
В столовой был сделан камин, весь из белых кафелей. Его почти не топили, так как в комнатах было тепло, а в нем была неважная тяга. Но он украшал комнату, тем более что на нем стояли красивые вещи. Как я помню каждую из них! И какими красивыми они тогда казались! Это были две немецкие фаянсовые вазы с узорами и головами рыцарей в медальонах; две огромные розовые раковины, в которых таинственно шумело внутри. Статуэтка лежащего итальянского мальчика, сделанная из светлой лавы. Точеная деревянная лошадка, очень изящная. На камине же стоял подаренный Лили стереоскоп; к нему у нас была целая куча интереснейших, главным образом видовых фотографий, которые никогда не надоедало рассматривать. Долгое время там стоял сделанный нами в подарок папе и маме к какому-то празднику деревянный корабль, который мы раскрасили взятыми у Лили масляными красками.
В столовой мы часто бывали, занимаясь вполне определенными делами, большей частью вечером. Там на большом столе мы играли в солдатиков, рисовали, клеили вырезные листы, шили с мамой по выкройке из журнала «Маяк» мягких зверей — обезьян и зайчиков. Над столом висела старинная лампа с большим белым фарфоровым абажуром и красным шаром внизу, когда-то служившим вместилищем для керосина. Она и сейчас висит над нашим столом. Но краешек абажура отбит.
В кухне мы редко бывали. Там находилась большая плита, которую топили два раза в день. И ванна топилась из кухни. К кухне примыкали две маленькие комнатки для прислуги. Раньше у нас была одна работница, а в новой квартире я помню двух — кухарку и горничную. Я любила заглядывать в их комнаты, где висели в углу иконы и стены украшали яркие бумажные цветы. У нас не было особенно удачных и близких нам работниц. Помню только очень милую и всеми нами любимую горничную Машу — высокую, похожую на солдата в юбке. Она жила у нас года три, но летом уезжала в деревню, где однажды и осталась, выйдя замуж.
Мы соприкасались с работницами преимущественно тогда, когда наши родители рано уходили в гости, и потому, когда мы ложились спать, очередная горничная сидела в столовой. Это бывало редко, и мы это крайне не любили. Няни бывали у нас только в самом раннем детстве, так что я их не помню. По маминым рассказам знаю, что у Сережи была кормилица Паша и потом девочка-няня, тоже Паша, которую он звал Ма-Паська. А когда я родилась, мне взяли няню Полю: она прожила у нас недолго. Ее уволили после того, как мама узнала, что она меня бьет. На этом наши няни кончились.
Также в ранние годы дважды пробовали брать к нам немок. И каждый раз неудачно. Первую я не помню совсем. Но хорошо запомнила рассказы-анекдоты, связанные с ее крайней глупостью. Мама рассказывала о том, как она, страшная лакомка, раз съела выброшенные на помойку гнилые сухие груши-дули и потом каталась по кровати с болями в животе. Когда ей предложили касторки, она мгновенно оказалась здоровой. В другой раз, когда она пошла гулять с Сережей, он вдруг возвратился домой с отчаянным ревом. Оказалось, что она ни за что не соглашалась опустить письмо в тот почтовый ящик в Гагаринском переулке, куда Сережа привык всегда опускать с папой, а настаивала на том, чтобы идти опустить в другое место. Сережа думал, что тогда письмо не дойдет и исступленно, отчаянно плакал. А она ему не хотела уступить.
Вторую бонну — молоденькую блондинку с круглыми щечками с ямочками — я смутно помню. Она совсем не интересовалась нами и не учила нас немецкому языку, а только выучи-лась от нас русскому.
Все это было еще во флигеле. В новой квартире около нас была только мама. Она и учила нас сама, и мыла, и шила почти все на нас, и гуляла с нами, пока мы были маленькие.
Наши зимние дни проходили в строгом распорядке. По утрам получалось так, что около часу мы были предоставлены самим себе. Папа обычно просыпался в десятом часу. Мама не смела шелохнуться, берегла его сон и потому не вставала, пока он спал.
Мы просыпались часов в восемь и начинали с того, что шепотом или при помощи знаков договаривались, кому из нас отдергивать занавески на окнах, а кому закрывать большую двухстворчатую дверь в спальню родителей и приставлять к ней стульчик, чтобы она не открылась. Обоим хотелось делать первое, более легкое дело. Обычно в этой торговле побеждал брат-деспот Сережа, и я нехотя шла закрывать дверь. Затем чаще всего начинались шалости.
Папа не любил, чтобы мы начинали свой день с игрушек. И мы в это время занимались нередко гораздо более глупыми вещами. Одевшись, застегнувши друг у друга на спине лифчики и т. п., мы отправлялись в маленькую комнату. Катались по дивану, рассматривали карту, забирались в буфет за хлебом. Бывало, что Сережа ложился на диван на спину и задирал кверху ноги, я усаживалась на подошвы его башмаков, и он поднимал меня как можно выше.
Особенно «содержательным» бывало наше утреннее времяпрепровождение по субботам. В субботу нам меняли белье. По этому случаю мы придумали следующую игру. У нас были длинные, до полу ночные рубашки. И вот часто в субботнее утро, когда рубашки должны были идти в грязное, кто-либо из нас вбирал внутрь рубашки голову и руки, застегивал застежку у ворота на пуговицы, поджимал ноги к подбородку, а подол завязывался узлом. Получался тугой шар с обладателем рубашки внутри. Другой спихивал этот шар с кровати на пол и катал его по полу по всем трем комнатам. Что нам тут нравилось, совершенно не знаю. Хоть сколько-нибудь весело могло быть только тому, кто катал. Ощущения же другого были весьма малоприятными. Особенно неприятным был тот момент, когда с кровати шар летел вниз, и заключенный в нем стукался о пол чем попало. Помню, что этой нашей игре был положен конец. Как-то мама заметила, что наши ночные рубашки измазаны в желтой мастике, которой натирался пол, выяснила у нас происхождение пятен и запретила глупую забаву.
Часов в десять мы пили чай с молоком или ячменный кофе вместе с родителями, которые выходили в столовую. Настоящий кофе, который они пили, нам не давали. Потом папа уходил к себе наверх работать, а мы начинали свой день.
Прежде всего мама расчесывала мои непокорные волосы. Эту процедуру я терпеть не могла. Накатавшись в течение утра по дивану, я успевала превратить свою шевелюру в колтун. Мама старалась осторожно расчесать ее, и это занимало довольно много времени. Мне казалось невыносимым сидеть неподвижно, я все время рвалась, ускользала из маминых рук. Затем мы усаживались за уроки. Помнится, мы с мамой учились не в детской, а в столовой за обеденным столом.
Мама умела удивительно хорошо заниматься с нами. Будучи необычайно мягкой и кроткой, она в то же время обладала большим педагогическим чутьем и умением. Она никогда не раздра-жалась за уроками, а направляла нас туда, куда нужно, с большим тактом. Особенное внимание уделяла она тому, чтобы мы выучились грамотно писать, так как для нее самой в гимназические годы это было наиболее слабым местом. Как хорошо я помню красивые, светло-синие с красным корешком ученические рижские тетради, в которых была великолепная гладкая бумага с голубыми линейками! Как помню оранжевую азбуку Толстого, хрестоматию Водовозовой и другие книжки, по которым мы так уютно учились с мамой!
Способности у меня были хорошие, только память плохая. Труднее всего мне поэтому было учить стихи наизусть. Помню, что, когда мы были крошками, в ответственный момент совмест-ного сидения на горшках Сережа наизусть декламировал очень нравившуюся мне книжку «Детки-корешочки», а мне казалось это недосягаемым чудом. Так и позже: когда папа задавал нам учить стихи, Сережа иногда выучивал их за четверть часа, а я сидела долго и иногда даже принималась плакать.
В ученье я боялась всего нового. Так, помню, как в один прекрасный день мама открыла передо мной учебник географии, сказав, что сегодня мы начинаем новый предмет, а я прогляде-ла первую страницу и подняла рев, говоря, что этого предмета выучить не в состоянии. Папа взял мою сторону и сказал, что девочка вполне может обойтись без географии. Когда я немного успокоилась, мама сумела заставить меня вникнуть в сущность нового предмета, и потом дело пошло как по маслу.
Вероятно, часам к двенадцати мы кончали ученье и шли гулять до обеда, который бывал в два часа. Начиналось наряживание в длинные черные рейтузы, валенки, башлыки, я одевалась по-мальчишьи. Шубки у меня были мужского покроя, а на голове — серая каракулевая шапочка с наушниками, как тогда носили мальчики, поверх которой надевался башлык. У Сережи в ранние годы был синий полушубок с красным кушаком и серая каракулевая высокая шапка с синим верхом. В таком виде мы фигурируем на многих фотографических карточках, снятых зимами на нашем дворе. О прогулках я напишу позже. Возвращались мы к обеду часто все в снегу, так что рейтузы, носки, валенки и варежки раскладывались по батареям для просушки к следующей прогулке.
Обеды часто проходили у нас не просто. С одной стороны, они были приятными. Я любила их простую, изящную обстановку; я любила вещи, которые стояли на столе: подставочку с четырьмя баночками для горчицы, соли, сахара и уксуса, зеленые бокалы, которыми всегда снабжала нас Лили и которые стояли у наших приборов Для вида; две деревянные кустарные солоночки — Сере-жину в виде креслица с изображениями из жизни св. Сергия и мою в виде кругленькой коробочки с цветочком. Любила наши простые и вкусные кушания. Трудными же бывали иногда настроения.
Крайняя, патологическая нервность нашего отца постоянно находила для себя выход во время еды, когда он придирался ко всяким мелочам. Мама, все утро ежеминутно бегавшая в кухню, претерпевала во время обеда настоящие мучения. Мы же сидели молча, и я нередко удивлялась тому, почему папе не нравится хороший суп, второе и т.п. Прорывалась его нервность часто и по другим поводам, но большей частью всегда связанным с хозяйством. Выросший в еврейском провинциальном доме, в котором царил своеобразный культ домашнего хозяйства (его мать была идеальной хозяйкой), папа и в своей семье хотел видеть образцово поставленный дом.
Мама же, хотя была в общем хорошей хозяйкой, рвалась к высшим интересам и не в состоя-нии была вкладывать душу в приготовление обедов. На этой почве постоянно происходили домашние сцены, которые были особенно мучительны для детей. Это было тяжелой стороной моего детства. Помню, как иногда по вечерам, когда, лежа в постелях, мы понимали, что в столовой невесело, потому что «папа сердится», мы оба начинали быстро-быстро безостановоч-но креститься; этот прием изобрел Сережа, и сначала я только слышала, как стучит его рука. Потом он отрыл мне свою тайну, и я начала присоединяться к нему. Нам казалось, что стоит нам начать креститься, как папин гнев утихнет и в столовой настанет мир.
Вспышки страшной, неудержимой нервности чрезвычайно мучили самого папу. Он нежно и нерушимо любил нашу мать, не был в состоянии оставаться без нее ни на минуту, но при этом всю жизнь терзал ее своим характером. Для него невыносимы были те часы, когда она уходила из дому. Каждый выход ее к родным бывал целым событием. Мама чуть ли не за неделю начинала подготавливать его, и, когда она уходила, он чувствовал себя совсем несчастным. Обычно он не мог заниматься, спускался вниз к нам и, сидя с нами, буквально не находил себе места. Тут, несомненно, известную роль играла и ревность. Он был чрезвычайно ревнив и ревновал маму даже к ее сестре и братьям. Поэтому он не любил, когда она хорошо одевалась и тем подчеркивала свою замечательную красоту.
Не придавая особого значения туалетам и не имея денег для них, мама легко подчинялась этому его желанию. Я же, для которой мамино мнение было священным, все свое детство с величайшим презрением относилась к нарядным дамам, называя их «франтихами». Меня саму никогда не наряжали — папа не любил, даже на нижние рубашечки мне не пришивали кружев, и я этому полностью сочувствовала, всячески борясь против малейших попыток мамы как-нибудь приодеть меня.
В связи с этим вспоминается один смешной случай. Как-то, когда мне было лет 8-9, нас должны были повести на елку к Шпетам. У меня было серое шерстяное платье, пышно собран-ное на груди в сборки, я эти сборки ненавидела. Когда мы стали собираться на елку и мама начала надевать на меня это платье, я нарочно рванула локтем сборки и распустила их. Тогда мама достала другое, песочное платье, отделанное множеством пуговиц, обтянутых той же материей. Я и это платье презирала, но тут уже ничего не могла сказать и отправилась в нем на елку. Однако вряд ли я много удовольствия получила от елки. Весь вечер я старалась уединяться от остальных детей и в укромных уголках занималась тем, что отверчивала и отрывала пуговицы от платья и швыряла их под столы, диваны и стулья. Представляю себе удивление прислуги Шпетов, которая, подметая на следующее утро комнаты, под всей мебелью находила одинаковые пуговицы, обтянутые желтоватой материей!
После обеда мы снова отправлялись часа на полтора гулять.
Возвращались домой к четырем часам, когда подавался самовар и мы пили средний чай. К пяти часам приходила к нам мисс Седдонс.
Мисс Седдонс жила в розовом доме у Котляревских, У которых она занимала должность гувернантки при их дочери Поленьке. Английскому языку нас начали учить зимой 1912—1913 годов, то есть после того, как мне минуло пять лет. Мисс Седдонс была типичной англичанкой по всему своему облику, одежде и т.п. Это была седая дама с красиво причесанными волосами и отвисшими щеками и подбородком. Ходила она всегда в черном платье со стоячим воротником, аккуратно обшитым белым. Держалась прямо и чопорно. Мисс Седдонс была великолепным педагогом и умела заинтересовать детей. Хотя она была строга и никогда не распускала нас, мы очень любили ее уроки и ее саму, никогда не тяготясь занятиями английским языком. Работая все время в аристократических домах, где все окружающие владели иностранными языками, она за многие годы своей жизни в России так и не выучилась русскому языку. Мама кое-как объяснялась с нею по-немецки, а мы уже в первую зиму стали бойко лопотать по-английски.
Я очень хорошо помню наш первый урок с мисс Седдонс. Вероятно, ей тогда было не легко. Маленькие дети 7 и 5 лет, не знающие ни единого английского слова, и она, не говорящая по-русски. Мы сидели (как и всегда потом) за нашим столом в детской под висящей низко над ним лампой с зеленым абажуром. Мисс Седдонс начала с того, что расставила перед нами в ряд игрушечных зверей и начала называть их по-английски. Потом она стала закрывать и открывать дверь, приговаривая: «Shut the door, open the door». Дальнейшие этапы нашего обучения я уже не помню. Знаю только, что к лету мы не только свободно говорили по-английски, но и читали и писали.
Когда мы после этой зимы проводили летние месяцы на даче под Одессой, то по просьбе мисс Седдонс вели там английские дневники. Тогда же, осматривая в порту английский пароход, мы, к удивлению английских моряков, бегло болтали с ними на их родном языке. Мисс Седдонс, а вслед за ней Лили, которая скоро стала говорить с нами по преимуществу по-английски, привили нам огромную любовь к этому чудесному языку. Он стал языком моего детства, тем языком, на котором мы играли в самые увлекательные свои игры, читали самые интересные книжки. Тем интереснее было говорить между собой по-английски, что ни папа, ни мама не понимали наших разговоров. Мама не знала ни одного английского слова, а папа, хотя и мог читать со словарем, но не был в состоянии говорить и улавливать смысл беглой речи.
Нашим товарищем в английском языке была ближайшая подруга нашего детства Поленька, с которой мы росли вместе и были близки как с родной сестрой. С ней мы всегда говорили по-английски. Переход с русского на английский был для нас совершенно не чувствителен, мы очень скоро заговорили на нем с полной легкостью, почти как на родном языке.
Английский язык и детская литература стали нашим особым миром, романтичным, уютным и сказочным. В годы моего детства в Россию попадало множество английских детских книг, тогда лучших в Европе, Лили постоянно дарила нам эти книги. Помню толстые тома: «The green book for girls», «The blue book for boys», «The red book for girls». Там были интереснейшие рас-сказы и сказки про рыцарей круглого стола, принцесс и разбойников, увлекательно написанные, возбуждающие фантазию и благородные, рыцарские чувства. Лили по вечерам читала нам вслух рассказы Киплинга и книги Кэрролла «Alice in the wonderland», «Alice through the looking-glass».
Мы учили наизусть смешные «Nursery Rhymes». Я помню прелестного «Humpty Dumpty sat on a wall» и другие стишки, имевшие смысл только по-английски. Милые, лукавые и такие уютные учебные книжечки, которые мы читали за уроками, тоже были очень содержательными и интересными. Помню два цикла таких книжек, расположенных по номерам, по степени возрастающей трудности — в коричневом и зеленом переплетах.
По-английски говорили мы и во время наших уроков рисования с Лили. Уже лет моих с шести мы начали с ней заниматься рисованием и чрезвычайно полюбили эти занятия. Уроки происходили раза два в неделю. Как я понимаю теперь, они проходили без всякой обдуманной программы. Просто Лили было весело рисовать с нами и нам также. Мы рисовали вместе с Поленькой, втроем. Рисовали самое разное — гипсовую голову Августа, зеленый стеклянный бокал, игрушки, цветы и т.п. Иногда Лили вдруг заставляла нас вырезать из цветной бумаги и наклеивать на листы целые композиции.
Помню, с каким увлечением изображали мы таким путем слона с паланкином на спине, переходящего вброд тропическую реку. Мы с Сережей оба были способны к рисованию и рисовали неплохо карандашом и акварелью, Поленька же рисовала гораздо хуже, и, чтобы ей не было обидно, Лили часто подправляла ее рисунки. Уроки происходили в нашей детской. Как я их помню! Как помню черные снаружи и белые внутри эмалированные коробочки с чудесной акварелью такого высокого качества, о котором теперь не могут мечтать даже лучшие акварелисты. Каждый цвет, казалось, имел свой характер, свое лицо, с каждым существовали свои сложившиеся отношения.
После английского урока у нас оставалось еще часа два до ужина. Это было лучшим нашим временем — отдыха и игры. Чаще всего мы играли в мишек. Игры в куклы у нас не было, и хотя нам изредка дарили кукол, но мы их мало любили. В куклы я играла только с Поленькой, у нее. Зато мы без конца играли в мягких зверей, и здесь у нас была придумана интереснейшая игра, бывшая достоянием только нас двоих. Других детей мы в нее не пускали. Резиденцией наших мишек служил низкий, темно-коричневый шкафчик, стоявший у окна в детской. В нем было два этажа, служивших для зверей комнатами: наверху столовая и одновременно гостиная, а внизу — спальня. В верхнюю комнату было проведено электричество. Его провел нам Танин муж Кот, молодой инженер, который любил возиться с нами и которого мы очень любили, так как он катал нас на велосипеде, таскал на плечах и т. д.
В верхнем этаже стоял обеденный стол, вокруг которого сидели звери; лежал вышитый коврик, стоял зеркальный шкаф, часы, на стенах висели картинки. Внизу располагались кровать и диван, на которых мишки вповалку укладывались спать, если нам только приходила охота их уложить. Это было довольно пестрое общество!
Компания состояла из одних мальчиков-братьев, ведших самостоятельное существование. Старшим над ними был Большой Мишка. Мы определили для него предельный детский возраст — 12 лет, старше, нам казалось, сделать его невозможно — дальше начиналась уже беспредель-ность взрослого возраста. Этот мишка так же, как и двое из его младших братьев, тоже мишек — Степка и Маленький Мишка, был сшит из вырезного матерчатого листа, на который были нанесены раскрашенные в коричневый цвет рисунки частей медвежьего тела. Мы с увлечением шили их вместе с мамой. Самодельными были также две обезьянки — Аким и Мартын. Эти двое сшиты были по выкройке, приложенной к одному из номеров детского журнала «Маяк», который мы получали. Сшили мы их из старых папиных брюк темно-серого цвета. На головах у них были голубые бархатные шапочки. Вместо глаз мы воткнули им булавки с черными фарфоровыми головками. Остальные братья были покупные игрушки. Белый Кот — сначала в черных лакированных сапогах, потом уже без сапог. Две обезьяны — прекрасные шимпанзе в шерсти и с выразительными желтыми глазами — Федор Тимофеевич (подарок дяди Шуры, полученный мною на одной из ёлок у них в доме) и Макар Иванович, в эти годы уже сильно потрепанный, с обновленной шапочкой на голове (синей вместо первоначальной красной).
Я помню мамин рассказ о том, как был куплен Макар Иванович. Это было в начале нашего детства, когда Сережа был еще совсем маленьким. Возле нашего переулка на Арбате до самой революции существовал писчебумажный и игрушечный магазин «Надежда», бывший нашим придворным магазином. Его содержали две пожилые девушки-сестры. Однажды Сережа увидел на витрине в «Надежде» обезьянку и влюбился в нее. Его нельзя было оторвать от окна, он плакал и умолял купить ее. Дома он продолжал тосковать по обезьянке. Вскоре после того наступил какой-то праздник — Рождество или его рождение. Мама купила обезьянку и спрятала ее до этого дня, когда она была торжественно подарена Сереже. Это и был знаменитый Макар Иванович, кончивший свою жизнь в роли проказницы Нади, любимой игрушки моей маленькой Машурочки. Надя пропала вместе с Другими вещами на нашей даче во время наступления немцев на Москву.
Поистине неисповедимы судьбы не только людей, но и вещей! Имя было дано Макару Ивановичу по имени тех обезьянок, с которыми в годы нашего детства ходили по дворам черномазые люди. Этих мартышек почему-то часто звали так. Федор Тимофеевич получил свое наименование по гусю из «Каштанки» Чехова. Далее шел Рыжий Мишка (он существует до сих пор), настоящий плюшевый медведь, очень хорошего качества. Этот тоже дожил до Маши. Десятым был маленький, жесткий мишка в шерсти, стоявший на 4 лапах, принадлежавший мне и называвшийся поэтому Мой Мишка. Это была основная компания. Братья имели несколько животных для езды. Прежде всего у них имелась белая овца на колесиках, прекрасная игрушка, также жившая очень долго. Затем два ослика — большой и маленький, — оба в шерсти. На подмогу бралась также с камина деревянная лошадка. Ездили мишки на розвальнях, в тарантасе, верхом. Была у них также большая красная жестяная лодка, в которую они помещались все сразу. В таком виде их однажды нарисовала цветными карандашами на память Лили. Этот рисунок, кажется, цел где-то до сих пор.
У нас разыгрывалась богатейшая фантазия, когда мы играли в своих мишек. Чаще всего они отправлялись в путешествия по тропическим странам — в джунгли и т.д., переплывали реки, подвергались разнообразным опасностям и приключениям. Источником этих фантазий служили, конечно, прочитанные книги — рассказы Киплинга, романы Жюля Верна. Мы в самозабвении целыми часами ползали во полу, возя своих мишек, сооружали им пещеры, палатки, непроходи-мые дебри. Помню, как однажды мы окружили зеленой тканью ножки нашего стола в детской, спустили и привязали к одной из ножек лампу и устроили на нижней доске стола чудную пеще-ру, наполненную таинственным зеленым светом, где мишки укрывались от каких-то опасностей. Игра кончалась тем, что вся компания благополучно возвращалась в свою уютную квартирку и усаживалась вокруг столика в верхней комнате.
В восемь часов мы ужинали. Я очень любила наши ужины и вообще вечерние часы. Особе-нно любила субботний вечер, когда за осенними или зимними окнами чудно гудели колокола близлежащих церквей, которых в нашей округе было особенно много. В субботу перед ужином мама купала нас в ванной. Ванная комната наша была прежде прелестной. Вся беленькая, свет-лая, с большим окном и сверкающей, блестящей ванной. У стены стоял большой деревянный сундук для грязного белья, на котором мы раздевались. На пол возле ванны клали пробковый коврик. Мама мыла мне волосы яичным желтком, а потом купала в ванне. Когда мытье кончалось, она позволяла несколько минут пополоскаться в воде, поиграть резиновыми или целлулоидными игрушками, которые купались вместе со мной. А потом — ужин и гудящие колокола.
После ужина часто бывало очень интересно. Это время папа обычно проводил с нами. Большей частью, когда убирали ужин, мы располагались вокруг обеденного стола. Папа оставался на своем месте, спиной к двери в маленькую комнату.
Возле него на столе стояла фанерная коробка из-под гильз «Катык и К°», разделенная перегородочкой на две половины. В одной лежали гильзы, которые он сам набивал, в другой — табак и машинка для набивания гильз, надетая на металлическую палочку с деревянной ручкой. Как запомнились все его жесты, привычные для него и всех нас, одни и те же, милые, уютные, неповторимо-папины, ушедшие вместе с ним, но для меня незабываемые. Вот всегда по-одинаковому насыпает табак в машинку, защелкивает ее, надевает на нее гильзу и проталкивает в гильзу табак металлическим стержнем; вот зажигает спичку одной правой рукой, придерживая спичечную коробочку на столе той же рукой. Все это настолько знакомо и изучено, что кажется незыблемым, как жизнь, как земля.
Часто в эти часы мы читали вслух. И не только стихи, а, например, Гоголя, особенно «Ночь перед Рождеством», иногда вырезали и клеили вырезальные листы. Эти листы бывали в то время очень интересными. Домики разных народов, пароходы, замки или ветряные мельницы, все было одинаково интересным. Работа по вырезанию и склеиванию требовала точности, и тут папина педантичная аккуратность приходилась очень кстати.
Помню, как трудно мне, нетерпеливой и порывистой, было тщательно вырезать зубчики по краям частей изображений, аккуратно намазывать загибы клеем.
Универсальный клей «Синдетикон» в желтых с синим тюбиках, которые мы протыкали булавкой, клеил безукоризненно. При его помощи можно было склеивать чуть ли не стекло с железом. Мы покупали «Синдетикон» в «Надежде» и употребляли его постоянно, при всех своих поделках. Детское обостренное восприятие жизни рождало индивидуальные, личные отношения со всем окружающим, вплоть до отдельных вещей. Так было и с «Синдетиконом». У меня были с ним сложные отношения. Мои маленькие, торопливые и не совсем аккуратные пальчики постоянно были все в клею, и картинки пачкались ими. Если я клеила какие-нибудь части листа самостоятельно, то нередко эти части бывали замусоленными и неаккуратными. И все-таки я нежно любила «Синдетикон», как верного друга, сопровождавшего множество наших разнообразных затей и предприятий. Так вспоминается его специфический запах, булавка с налипшим на нее густым куском клея, коварные разрывы тюбика, когда «Синдетикон» начинал лезть с другого конца, пачкая все кругом (особенно часто, конечно, в моих руках).
Такие же особые, личные отношения были у нас и с разноцветным пластилином, из которого мы любили лепить, и с переводными картинками, и с карандашами, и с тетрадями для рисования, в которых белые листы великолепной ватмановской бумаги отделялись друг от друга разноцветными листиками папиросной бумаги — розовыми, голубыми, бледно-зелеными.
Когда я была совсем маленькой, в эти вечерние часы часто усаживалась к папе на колени, а он делал вид, что вынимает у меня из затылка пробку. С этой целью он даже носил в жилетном кармане маленькую пробочку, я этому наполовину верила и наполовину — нет. Верила, потому что все, что Исходило от папы, было незыблемым, а не верила, потому что была умна и потому что все окружающие смеялись. Иногда мы взбирались к папе на колени оба, и наши двадцать пальчиков начинали совершать прогулки по лесу — его волосам и по полю — лысине, пока на них не начинала лаять страшная собака из его рта — конуры. Но все это было еще на старой квартире. На новой мы были велики для таких забав и занимались более взрослыми делами.
Иногда папа любил после ужина затеять с нами борьбу, с тем, чтобы положить одного из нас на обе лопатки. Со мной нелегко было справиться — я была очень ловкая и увертливая, так что выскользала из рук, как маленькая змейка. Помню, что и мальчишки, борясь со мной, далеко не всегда быстро одерживали победу. А была область, где им совсем не удавалось меня побе-дить: я умела влезать на прямой, лишенный ветвей ствол березы. У нас была одна такая береза в саду, и я хорошо помню, как я влезала на нее, а знакомые мальчики, и в первую очередь слабый и довольно трусливый Сережа, стояли внизу, задрав носы, и с завистью смотрели вверх на смелую и ловкую девчонку.
Вечерние часы неизменно наряду с удовольствием несли для меня и одно огорчение: меня отсылали первую спать, а Сережа, по уговору, шел вторым. Он должен был идти сразу же, как только я, совершив вечерний туалет, залезала под одеяло. Но он никогда не шел сразу, а минут 10-15 после того, как я водворялась в постели, оставался с папой в столовой. Годы подряд я мучилась этим. Мне казалось, что с моим уходом в столовой начинается самое интересное, я нервничала, звала, даже плакала. Наконец, являлся и он. Когда мы оба были готовы ко сну, то, стоя на коленях, молились, читали «Отче наш», «Царю небесный» и еще какие-то молитвы, которым нас научила мама. Затем приходил папа поцеловать нас на сон грядущий. Тут нередко он снова начинал со мной возню, щекотал меня, приговаривая, что идет в «Щекотинский переулок» и тому подобные глупости. Затем в детской тушился свет и закрывалась дверь в столовую, как я уже говорила, совсем, если были гости, и не до конца, если родители сидели за чайным столом одни.
Но на этом наш день еще не кончался. Вполголоса мы начинали вести разговоры. Иногда говорили по-английски, иногда по-русски. Чаще же всего я рассказывала сказки. Как я вспоминаю сейчас, мои «сказки» были довольно бездарные и, во всяком случае, однообразные. Больше всего мы оба любили, когда я рассказывала истории из жизни детей, таких же, как мы сами, которые получали на праздники разнообразные подарки. Я изощрялась в вьдумке этих подарков, и нам обоим казалось это очень интересным и веселым.
Иногда мы начинали говорить не дыша какую-нибудь фразу или стихотворение — кто большее число раз сумеет повторить его на протяжении одного дыхания. Чаще всего это были откуда-то нами взятые и привязавшиеся к нам слова: «Сули пала, кьяфа пала, всюду флаг турец-кий вьется, только Деспа в черной башне заперлась и не сдается». Мое дыхание оказывалось очень коротеньким, и я скоро сдавалась, Сережа же мог повторить четверостишие не дыша множество раз.
Как со всем, так и с пребыванием в постели, у меня складывались свои особые отношения и обычаи. Начиналось с того, что я всегда одинаково и по-своему складывала белье и платье на стуле, стоявшем у моей постели, ставила башмаки на уголок сундучка. Под одеялом у меня был свой мир, я часто (особенно по утрам, если просыпалась раньше Сережи) играла там в дома и пещеры, где жили люди — мои две руки. Помню, как однажды утром я долго так играла. Только людьми были не руки, а ключик от сундука и прозрачная длинная розовая конфетка в бумажке. Ключик был мужчиной, а конфетка девушкой, и отношения между ними были смутно-поэтич-ные, должно быть, навеянные первыми представлениями о любви.
По вечерам же я часто утыкалась в подушку, крепко прижимая пальцы к закрытым глазам. И в глазах начинали переливаться причудливые пестрые узоры, круги и золотые звезды. Ночных страхов у меня никаких не было. По ночам я обычно не просыпалась, а спала до утра как убитая. Лишь один раз за все детство я очень испугалась ночью. Я почему-то проснулась. И вдруг в полной темноте увидела белую фигуру, которая шла по комнате, приближалась к моей кровати и села на ее край. Фигуру я видела так явственно, что подумала, что это мама, и спросила: «Мама, это ты?», протянув руку вперед. Но рука моя попала в пустоту. Помню, что я так испугалась, что долго не могла заснуть и дрожала мелкой дрожью, но позвать маму не посмела, так как боялась разбудить папу. _____ _
Иногда, после того как гасили в детской свет, мама шла не в столовую, а садилась в спальной за круглым столом, накрытым синей кустарной скатертью с красными цветочками. Она либо шила что-нибудь для нас на машинке, либо писала. Под стук ее машинки очень уютно было засыпать. Теперь я понимаю, что эти редкие минуты были временем ее краткого отдыха и жизни «для себя».
Все существование нашей чудесной матери было отречением от своих интересов и своей личной жизни. Только одним она не жертвовала никогда — своим душевным миром, неизменно богатым и благоуханным, но скрытым от чужих взоров. Мама с юных лет очень любила писать. Писала рассказы и повести, пьесы и сказки для нас. Сначала ее писания были очень наивными, но с годами у нее обнаружился известный литературный дар. Она умела найти оригинальную, интересную тему, умела построить фабулу и раскрыть психологию героев. Один ее рассказ под названием «Призывы» был напечатан в журнале «Русская мысль». Однако писательницей она не стала. Могучий литературный талант нашего отца, несомненно, подавил все ее порывы в этом направлении. Это частая судьба жен, стремящихся к творчеству в той же специальности, в которой работает неизмеримо более талантливый муж. Все же у мамы здесь было что-то свое, собственное, и бесконечно жаль ее бесплодно угасших творческих стремлений.
Когда я думаю об этом, у меня щемит сердце и на глаза наворачиваются слезы. Все богатство ее души, изящной, тонкой и нежной, уходило внутрь, в бездонные глубины, незримые для людей. Но мы ощущали его в теплоте ее мягких шершавых рук, в кротком характере, в любимом и привычном, как воздух, голосе, в неизменной неусыпной, умной заботе, окружавшей нас теплом, без которого невозможна была, казалось, самая жизнь. А теперь, на днях, 24 октября 1953 года, после того как мне минет 46 лет, исполнится 13 лет со дня ее смерти, с того дня, когда незыблемое начало жизни ушло вслед за папой в незримые пространства, в таинственную даль, не изведанную человеческим разумом. Неверно, что сиротами называют только детей, потеряв-ших родителей. Взрослые и даже старые люди, имевшие любящих и любимых родителей, ощущают после смерти их свое сиротство до самого конца жизни. Потому что никогда и ничем нельзя заменить незаменимое и единственное — любовь родителей с ее исключительностью и абсолютным, неповторимым бескорыстием и ни одно чувство, встреченное впоследствии в жизни, не может даже в отдаленной степени сравниться с нею или заменить ее.
Были у нас с Сережей и некоторые другие занятия. Чрезвычайно много интересного вносили в нашу жизнь верстак и столярные инструменты. Должно быть, в первую зиму нашей жизни в новой квартире, когда был куплен этот верстак, наши родители решили учить Сережу столярному мастерству. Для этого пригласили молодого человека по имени Иван Димитриевич, который приходил раз или два в неделю и давал уроки столярного мастерства Сереже и нашему закадычному другу — Грише Гинзбургу. Уроки происходили по вечерам в маленькой комнате, где стоял верстак. Мальчики работали успешно, каждый из них за время уроков сделал 2-3 настоящие вещи. Так, стоявшие у мишек в спальной добротная деревянная кровать и обитый материей диван сделаны были руками Сережи. Гриша сделал какую-то этажерку. Мне запреще-но было во время этих уроков входить в маленькую комнату, мешать. Но меня неудержимо тянуло туда любопытство, и я то и дело заглядывала в дверь, топталась на пороге комнаты и т.д. Иван Димитриевич очень любил меня, и я, чувствуя это, разводила с ним кокетство, а подчас и ломалась, говорила не дыша и делала другие подобные глупости.
Очень много столярничали мы и одни. Нам покупали листы фанеры, из которой мы постоянно выпиливали разные фигурки, иногда срисованные с книг, иногда сочиненные нами самими. Помню, что несколько раз мы делали игрушки из фанеры в подарок папе и маме к праздникам, раскрашивали их красками, приспосабливали на подставочки, чтобы они могли стоять. Так, однажды мы сделали фигурку пьющей лошадки на подставке, а к подставке прикрепили баночку для чернил. Вышла чернильница, которую мы преподнесли, кажется, на Рождество родителям.
Очень увлекались мы также игрой в пароходы, то есть увлекался, собственно, Сережа, а я уже вслед за ним. У него даже были серьезные книги, посвященные корабельному делу, со списками русских военных судов, которые он переписывал, учил наизусть. До сих пор помню: «Гангут», «Полтава», «Петропавловск»... У нас было три заводных парохода: большой красный с белым, явно пассажирский, который мы почему-то называли «броненосец», серая миноноска и маленький — тоже красный с белым — «Нормандский», купленный в магазине Нордмана в Силламягах в 1914 году, в последнее лето нашего пребывания там. Броненосец подарил нам на какой-то праздник дядя Коля. Это была прекрасная игрушка, сделанная очень тщательно. Все детали — мачты, палубы, шлюпки, рупоры, трубы и т.п. — были на своем месте. Все было красиво и крепко. Миноноску привезла из Петербурга в Силламяги Сереже на именины тем же летом тетя Аня. Она была особенно интересна тем, что ее пушки умели стрелять. Надо было только положить в них игрушечные пистоны, и пушки сами через несколько минут начинали палить. Все три парохода заводились ключами и быстро плавали. Мы очень любили играть с ними в ванной комнате, пуская их в ванне, наполненной водой. В качестве пассажиров и экипажей служили оловянные солдатики. В этой игре нередко принимал участие Гриша. Иногда мы целые часы проводили в ванной с пароходами до тех пор, пока наши пальцы не сморщивались от воды, а рукава не становились совершенно мокрыми. Тогда вмешивалась мама и прогоняла нас из ванной.
Огромную роль в нашей детской жизни играли разнообразные русские книги. У нас было много книг, нам постоянно покупали их, дарили на все праздники. Пушкина, Лермонтова, Гоголя и других русских классиков, то, что было подходящим для детей, мы читали больше всего с папой. Многие книги читала нам мама вслух.
Большей частью это бывало перед вечером, после ухода мисс Седдонс и до ужина. Мы усаживались в маленькой комнате на диване, с двух сторон тесно прижимаясь к маме. Она читала нам разные книги: старинный детский роман «Швейцарский Робинзон», «Робинзона» Дефо, «Дети капитана Гранта» Жюля Верна, «Хижину дяди Тома» и другие, рано мы стали читать и про себя. Я читала «Елену Робинзон», «Маленькую принцессу». Читали «Лорда Фоунтлероя». Это были переводные книжки, главным образом с английского; нравились нам «Маленькие мужчины» и «Маленькие женщины» Луизы Олькотт, «Приемыш Черной Туанерры».
Сережа любил книги про зверей и природу, которые я, к своему стыду, не любила. Часто читали вслух Сетон-Томпсона — «Маленькие дикари» и др. Начиная с 1915 года и до револю-ции дядя Шура и дядя Коля выписывали нам превосходный детский журнал «Маяк», который доставлял нам огромное удовольствие. Самые лучшие рассказы там тоже были переводные, и тоже с английского. Некоторые нравились папе, и он из номера в номер читал их с нами вместе, например трогательную повесть «Полли — ясное солнышко». Авторов всех этих английских повестей я сейчас не помню. Читали часто разные сказки. Андерсена мы любили, а сказки братьев Гримм не любили и читали неохотно, хотя у нас было их целых два тома. Многие издания дарили нам в виде нарядных подарочных книг, которые были тогда очень распространены.
У нас был свой книжный шкаф, стоявший в спальне родителей.
Это был особый мир, чрезвычайно важный и любимый, занимавший огромное место в нашей детской жизни. Книги жили с нами неразлучно, переплетаясь с играми и фантазиями. Особенно важными становились они во время наших болезней — в эти годы мы не болели ничем серьезным, никакими детскими инфекционными болезнями.
Родители наши дрожали над нами, не разрешали нам входить в магазины и даже получать письма по почте и сумели уберечь нас от заразы.
Но мы все же ежегодно болели, обычно гриппом, как тогда называли, инфлуэнцией, или ангиной. Это бывало чаше всего в середине зимы.
Большей частью первый заболевал более хилый и подверженный простуде Сережа. А я почти неизменно заболевала вслед за ним, и мы лежали вместе. Эти болезни проходили для нас чрезвычайно весело. Первые один-два дня, пока держалась высокая температура, бывали еще немного кислыми. Хотя надо сказать, что я довольно любила жар и те горячечные состояния, которые приходили вместе с ним. Бывало, вечером, в полутьме, лежишь в жару в своей кроватке язык во рту кажется большим-большим, перед закрытыми глазами назойливо крутятся синие палочки и закорючки с чайных чашек и тарелок Лили — обычный мой бред; а вон сидит мама со своими утешающими руками, от которых исходят покой и ласка, терпеливыми и немного неуловимыми, как она сама.
Лечил нас всегда доктор Василий Яковлевич Гольд. Я помню каждую морщинку на его веселом, розовом лице, запах его духов, смешанный с запахом, который он приносил с собой с улицы. Это был тогда уже пожилой человек с бобриком седых волос и веселыми черными глазами. Он был подтянутый, элегантный и добрый, весь упругий, как на пружинках. Своим приходом он вносил веселье; прописывал вкусную микстуру-эпекакуану, пахнувшую анисом, и желтую мазь против насморка, с которой нам по вечерам вставляли в носы тампончики из ваты, именовавшиеся нами «бебешки».
Я помню Гольда в течение всех лет своего детства: в благополучные годы и в Гражданскую войну похудевшим и утратившим элегантность. Он был очень живым и общительным человеком и после осмотра своих маленьких пациентов неизменно затевал с папой разговоры на какие-ни-будь умные темы, иногда подолгу оставаясь в столовой. А зимой 1919 года он как-то рассказал, что ночью мыши выели дырку на месте жирного пятна на его пиджаке, висевшем на спинке стула. Гольд жил долго, еще 30-е годы он лечил маленькую дочку Павлы Лялю. К Машеньке мы его почему-то не звали.
Когда жар спадал, начиналось веселье и буйство в кроватях. Мою маленькую кроватку пододвигали к Сережиной кровати. Между ними ставили столик, на котором мы рисовали, играли в настольные игры, лепили, клеили, ели свои обеды и ужины. Все это делалось пополам с шалостями. Обычно за столом в столовой мы сидели очень чинно, боясь папу. Здесь же, за глазами взрослых, мы шалили с едой, выкидывая всякие штуки: толкли котлеты вместе с пюре так, что потом тошно было есть, делали болтушку из киселя с молоком, лакали молоко языком из блюдца по-кошачьи и т.п. Особенно много возились мы в это время с бумагой. Наши кроватки были сплошь засыпаны обрезками разноцветной бумаги, которые вместе с крошками постоянно проникали под одеяло, на простыню. Когда нам надоедало резать, клеить и рисовать, мы требовали чтения вслух. Нам читали и мама, и папа, и Лили, которая во время наших болезней ежедневно просиживала у нас по нескольку часов. Часто она рассказывала нам длинную сказку про дядю Андерсена и его приключения в царстве мышей, которую мы очень любили

Оглавление

 
www.pseudology.org