| |
Близкий и далекий
Константин
Паустовский
Я видел, как ты сошел в тесное
жилище, где нет даже снов. И все же я не могу поверить этому.
Делакруа
На побережье долго стояли молчаливые дни. Литое море тяжело лежало у порога
красных сарматских глин. Берега пряно и пыльно пахли давно перезревшей и
осыпавшейся лебедой. Изя Лившиц вспоминал стихи Блока: Тишина умирающих
злаков -
Это светлая в мире пора. В те дни мы без конца говорили о Блоке. Как-то к
вечеру приехал из города Багрицкий. Он остался у нас ночевать и почти всю ночь
читал Блока. Мы с Изей молча лежали на темной террасе. Ночной ветер потрескивал
в ссохшихся листьях винограда. Багрицкий сидел, поджав по-турецки ноги, на
старом и плоском, как лепешка, тюфяке. У него начинался приступ астмы. Он
задыхался и курил астматол. От этого зеленоватого порошка пахло горелым сеном.
Багрицкий дышал с таким напряжением, будто всасывал воздух через соломинку.
Воздух свистел, гремел и клокотал в его больных бронхах. Во время астмы
Багрицкому нельзя было разговаривать. Но ему хотелось читать Блока, несмотря на
стиснутое болезнью горло. И мы не отговаривали его. Багрицкий долго успокаивал
самого себя и бормотал: "Сейчас пройдет. Сейчас! Только не разговаривайте со
мной". Потом он все же начал читать, и случилось нечто вроде желанного чуда: от
ритма стихов одышка у Багрицкого начала постепенно утихать, и сквозь нее все
яснее и крепче проступал его мужественный и романтический голос. Читал он самые
известные вещи, и мы были благодарны ему за это. Тяжкий, плотный занавес у
входа, За ночным окном - туман... Что теперь твоя постылая свобода, Страх
познавший Дон-Жуан? И стихи и этот голос Багрицкого почему-то казались мне
непоправимо трагическими. Я с трудом сдерживал слезы. Снова вернулась тишина,
тьма, непонятное мерцание звезд, и опять из угла террасы послышался
торжественный напев знакомых стихов: Предчувствую тебя. Года проходят мимо.
Все в облике одном предчувствую тебя.
Весь горизонт в огне - и ясен нестерпимо.
Я молча жду, тоскуя и любя... Так прошла вся ночь напролет. Багрицкий читал,
почти пел "Стихи о России", "Скифы", Равенну, что "спит у сонной вечности в
руках". Только ближе к рассвету он уснул. Он спал сидя, прислонившись к стенке
террасы, и тяжело стонал в невыразимо утомительном сне". Лицо у него высохло,
похудело, на беловато-лиловых губах как будто запеклась твердая корочка
полынного сока, и весь он стал похож на большую всклоченную птицу. Через
несколько лет в Москве я вспомнил эту белую корочку на губах Багрицкого. Я шел
за его гробом. Позади цокал копытами по булыжнику кавалерийский эскадрон.
Больной, тяжело дышащий Самуил Яковлевич Маршак медленно шел рядом, доверчиво
опираясь на мое тогда еще молодое плечо, и говорил: - Вы понимаете? "Копытом и
камнем... испытаны годы... бессмертной полынью... пропитаны воды - и горечь
полыни... на наших губах". Как это... великолепно! Пыльное небо висело над
скучной и душной Якиманкой. Во дворах кричали дети, играя в
"палочку-выручалочку". Оркестр вполголоса заиграл траурный марш. Кавалерийские
лошади, послушные звукам музыки, начали медленнее перебирать ногами. А в то
далекое утро в 1921 году Багрицкий уехал в Одессу первой же конкой, даже не
напившись чаю и не заходя к Бабелю. Ему нездоровилось. Он тяжело кашлял, свистел
бронхами и молчал. Очевидно, ночью он натрудил себе легкие. Мы с Изей проводили
Багрицкого до конки и зашли к Бабелю. Как всегда, во время несчастий нас тянуло
на люди. Бабель писал в своей комнате. Он тотчас отодвинул рукопись и положил на
нее тяжелый серый голыш. Изредка в комнату залетал вкрадчивый морской ветер, и
тогда все вокруг, что могло легко двигаться: занавески на окнах, листки бумаги,
цветы в стакане,- начинало биться, как маленькая птица, запутавшаяся в силке. -
Ну что ж, сироты,- с горечью сказал Бабель,- что же теперь мы будем делать?
Второго Блока мы не дождемся, живи мы хоть двести лет. - Вы видели его? -
спросил я Бабеля. Я ждал, что Бабель ответит "нет", и тогда мне станет легче. Я
был лишен чувства зависти. Но всем, кто видел и слышал Блока, я завидовал тяжело
и долго. - Да, видел,- сказал Бабель.- И даже был у него на квартире на углу
Пряжки и Офицерской улицы. - Какой он? - Совсем не такой, как вы себе
представляете. - Откуда вы знаете, что я о нем думаю? - Потому, что я думал
наверняка так же, как и вы. Пока его не увидел. Он вовсе не падший ангел. И не
воплощение изысканных чувств и размышлений. Это седеющий, молчаливый, сильный,
хотя и усталый, человек. Он очень воспитан и потому не угнетает собеседника
своей угрюмостью и своими познаниями. Мы разговаривали с ним сначала в столовой
и сидели друг против друга на гнутых венских стульях. Такие стулья нагоняют
зевоту. Комната была унылая, совсем непохожая на жилище светлого рыцаря в
снежной маске. А в кабинете его вовсе не пахло нильскими лилиями и опьяняющим
черным шелком женских платьев. Пахло только книжной пылью. Обыкновенная квартира
в обыкновеннейшем доме. Ну вот! У вас уже вытянулись лица. Вы уже недовольны и
будете потом говорить, что я скептик, циник и у меня ничего не горит на сердце.
И еще обвините меня в том, что я вижу только серую загрунтовку, которая лезет
из-под великолепных красок. А самих красок я не замечаю. Все это у вас розовый
гимназический бред! Красота духа, такая, как у Блока, обойдется без золоченых
рам. И без рыданий органа, и без всяческих благовоний. Блок был по натуре
пророком. У него в глазах была даже пророческая твердость. Он видел роковую
судьбу старого мира. Семена гибели уже прорастали. Ночь затягивалась, и
казалось, что ей не будет конца. Поэтому даже неуютный, резкий свет нового
революционного утра он приветствовал как избавление. Он принял революцию в свой
поэтический мир и написал "Двенадцать". И он был, конечно, провидец. И в своих
видениях, и в той потрясающей музыке, какую он слышал в русской речи. Он умел
переносить увиденное из одной плоскости жизни совсем в другую. Там оно
приобретало для нас, полуслепых людей, неожиданные качества. Мы с вами видим
цветы, скажем - розы, в разгар лета в скверах, в садах, но Блоку этого мало. Он
хочет зажечь на земле новые, небывалые розы. И он делает это: И розы, осенние
розы
Мне снятся на каждом шагу
Сквозь мглу, и огни, и морозы
На белом, на легком снегу... Вот вы жалеете, что не видели Блока. Это
понятно. А я, если бы у меня было даже самое ничтожное воображение, пытался бы
представить себе с конкретностью, какая только возможна, все, что сказал Блок
хотя бы в этих четырех строчках. Представить себе ясно, точно, и тогда мир
обернулся бы одной из своих скрытых и замечательных сторон. И в этом мире жил бы
и пел свои стихи удивительный человек, какие рождаются раз в столетие. Он берет
нас, ничтожных и искалеченных "правильной" жизнью, за руку и выводит на песчаные
дюны над северным морем, где - помните? - "закат из неба сотворил глубокий
многоцветный кубок" и "руки одна заря закинула к другой". Там такая чистота
воздуха, что отдаленный красный бакен - грубое и примитивное сооружение - горит
в сумерках, как "драгоценный камень фероньеры". Я подивился хорошей памяти
Бабеля: он всегда читал стихи на память и почти не ошибался. - Вот,- сказал
Бабель, подумав,- Блок знал дороги в область прекрасного. Он, конечно, гигант!
Он один отзовется в сердце таким великолепным звоном, как тысячи арф. А между
тем большинство людей придает какое-то значение тому, что в столовой у него
стояли гнутые стулья и что во время мировой войны он был "земгусаром". Люди с
охотой бегут на смрадный огонек предрассудков и невежественного осуждения. Я
впервые слышал от Бабеля такое сравнение, как "звон тысячи арф". Бабель был
суров, даже застенчив в выборе разговорных слов. От всего цветистого в обыденном
языке и блестящего, как золотая канитель, он досадливо морщился и краснел. Может
быть, поэтому каждое слово из ряда так называемых приподнятых в его устах теряло
искусственность и "било" наверняка. Но произносил он такие слова чрезвычайно
редко, а сказав, тотчас спохватывался и начинал высмеивать самого себя. Этим
своим свойством он иногда раздражал окружающих. В частности, Изя Лившиц не
выносил этих подчас цинических нападений Бабеля на самого себя. И у меня тоже
все столкновения с Бабелем - правда, довольно редкие - происходили из-за его
глумления над собой и наигранного цинизма. Но свой "звон тысячи арф" Бабель не
высмеял. Я догадался из отрывистых его высказываний, что иногда он читал Блока
наедине, по ночам, для самого себя. Тогда он сбрасывал маску. Окончательно выдал
Бабеля Багрицкий, любивший иногда с совершенно детским простодушием повторять
чужие слова, если они ему нравились. Однажды, когда мы говорили о Блоке,
Багрицкий откашлялся и не совсем уверенно произнес: - Вы понимаете, мелодия
только на арфах в унисон с глухим голосом поэта. Такой голос был у Блока. Я мог
бы под звуки арф читать по-разному все его стихи. Честное слово! Я вытягивал бы,
как тянут золотую нитку из спутанного разноцветного клубка, напев каждого стиха.
Люди слушали бы и забывали, что есть время, жизнь и смерть, движение вселенной и
бой собственных сердец. Какой-то чувствительный немецкий виршеплет, склонный к
поэтическому насморку, написал-таки неплохие стишки. Я забыл, как его звали,
этого многообещающего юношу. Стихи о том, что прекрасные звуки заключены внутри
каждого человеческого слова. И звуки эти подчиняются только воле великих поэтов
и музыкантов. Они одни умеют извлекать их из тугой сердцевины слова. - Эдя,-
сказал Изя Лившиц,- не повторяй и не искажай Бабеля. Я слышу дикую путаницу из
его речей. - Я так думаю сам,- скромно ответил Багрицкий. - Да? - притворно
удивился Изя.- С каких это пор ты стал такой красноречивый? - Отстань! - сердито
ответил Багрицкий.- Довольно с меня мальчиков с иронией и отроков, умных, как
белые крысы. Дайте мне наконец дыхать, черт побери! Что вы все бегаете за мной и
стараетесь доказать мне самому, что я не такой умный, как вам хочется! Мне
удалось потушить ссору, но Багрицкий еще долго ворчал на "интеллигентных
выкрестов" и "вундеркиндов с Привоза". Он был обижен тем, что Изя не понял всей
прелести начатого разговора и влез в него, как скучный черт из сказки. Багрицкий
жестоко оскорблялся недостаточно уважительным отношением к поэзии. из-за этого
он иногда вступал даже в драки. Вообще одесская литературная молодежь, кроме
Бабеля и нескольких поэтесс, отличалась задиристостью. Иногда она пыталась
решать литературные споры, даже такие отвлеченные, как спор о дольнике или
александрийском стихе, тумаками, а то и хлесткими оплеухами.
|