| |
Ленинград.
Прибой,
1929 |
Евгений Михайлович
Феоктистов |
Воспоминания. За кулисами
политики и литературы, 1848-1896
Глава девятая
|
Редакция "Русского
инвалида". — Генерал-лейтенант Д.И. Романовский. — А.Н. Бекетов. —
Радикалы Генерального штаба. — Военный министр Д.А. Милютин и его
сотрудники. — "Correspondence Russe". — Н.Г. Чернышевский в редакции
"Военного сборника". — Демократические тенденции "Русского инвалида".
—
Николай Алексеевич Милютин. — В.А. Арцимович. — Фельдмаршал князь А.И.
Барятинский. — Деятельность Н.А. Милютина в Польше. — Русская политика в
Прибалтике. — Борьба гр. П.А. Шувалова с Д.А. Милютиным. — Учебные
реформы гр. Д.А. Толстого. — Братья Милютины и М.Н. Катков
Кто не знавал в Петербурге Д.И. Романовского? Это был человек добрый, но
крайне ограниченного ума и способностей, что не мешало ему, однако,
устраивать свои делишки так, как не всегда удается и умнику. На Кавказе
играл он некоторую роль при князе Барятинском, затем сблизился с
Милютиным, дослужился до чина генерал-лейтенанта, разбил даже каких-то
туркменов, украсился орденом Георгия 3—й степени, приискал себе жену с
значительным состоянием, — вообще благодушествовал до того времени,
когда паралич положил конец его дальнейшим успехам.
Я переселился на службу в Петербург в мае 1862 года и терпел там вначале
большую нужду: жена была больна, на руках был двухлетний ребенок, а
жалованья получал я всего 2400 р.
В одно прекрасное утро совершенно неожиданно явился ко мне на очень
жалкую мою дачу в Павловске Романовский; своим бабьим, мягким голосом
начал он объяснять, что полковник Писаревский, у которого находился в
аренде "Русский инвалид", устранен от этой газеты, что редактором ее
назначен он, Романовский, что он намерен совершенно преобразовать ее и
предлагает мне взять в свое заведование иностранный отдел. Условия были
в тогдашнем моем положении очень для меня выгодны — 200 р. ежемесячного
жалованья и отдельная плата за статьи, которые не будут иметь отношения
к внешней политике. Романовский уверял меня, будто военный министр
предоставляет ему полную свободу.
"Я не намерен, — говорил он, стараясь придать хитрое выражение своему
глупому лицу, — держаться никакой определенной программы, а постараюсь
привлечь к газете приверженцев всех партий без различия; быть может,
удастся даже завести в редакции нигилиста..."
Впоследствии сделалось для меня вполне ясным, что толковать о чем бы то
ни было с этою тупицей — сущее мучение, но с первого раза Романовский
меня ошеломил. Я недоумевал, что отвечать ему. К счастию, он сам вывел
меня из затруднения, сказав, что военный министр Д.А. Милютин желает
переговорить со мной.
Отсюда мое знакомство с Д.А. Милютиным. Прежде того я встретил его
однажды в Москве на вечере у А.Д. Галахова, но, конечно, очень хорошо
знал его по репутации. Дмитрий Алексеевич обратил на себя внимание
образованной публики превосходным своим сочинением о походе Суворова в
Италию; Грановский и Кудрявцев были в восторге от этой книги; они,
конечно, судили о ней только по политическому ее содержанию, но
главнейшее ее достоинство заключалось не в этом, а в военном отношении,
и знатоки дела превозносили ее до небес. Между прочим, когда я находился
в 1852 году в Крыму, П.П. Ковалевский (брат весьма почтенного писателя
Егора Петровича и министра народного просвещения Евграфа Петровича),
человек очень умный, командовавший там — не помню чем — бригадой или
полком, говорил мне: "С Милютиным я вовсе не знаком и даже никогда его
не видал; я гораздо старше его по службе, но уверяю вас, что счел бы за
счастие очутиться под его начальством; так высоко я его ценю по его
книге; быть может, мы доживем до того, что он будет военным министром;
вот его настоящее место". П.П. Ковалевский не дожил до этого; он погиб
при штурме Карса.
На другой же день после разговора с Романовским произошло мое свидание с
Милютиным. С первого же раза он произвел на меня весьма приятное
впечатление. Я нашел в нем человека весьма любезного, приветливого, в
котором трудно было бы подметить хотя малейший признак спеси; беседовал
он со мной откровенно о разных вопросах, занимавших тогда наше общество.
Он как нельзя лучше уяснил мне мое положение в "Русском инвалиде".
"Я убедился из нашей беседы, — говорил он, — что на многое мы смотрим
одинаково; следовательно, приняв участие в газете, вы не будете
насиловать свой образ мыслей. Конечно, встретятся вопросы, по которым мы
можем не сойтись, но в таком случае мы будем по возможности обходить их.
Даю вам слово, что в "Инвалиде" не появится ни одного слова, против
которого протестовала бы ваша совесть; взамен того прошу и вас не
касаться предметов, которых нельзя обсуждать в официальном издании. И
помимо этого найдется, конечно, очень многое, о чем и можно и должно
говорить".
Помню, что при этом первом нашем свидании зашла речь о конституционных
стремлениях, которые очень робко были тогда заявляемы в нашей печати.
"Я, конечно, не разделяю этих стремлений, — сказал Милютин, — не потому,
чтобы вообще был противником конституции — кто же из просвещенных людей
станет порицать эту форму правления, — а потому, что если будет у нас
когда-нибудь конституция, то это должна быть конституция настоящая, т.е.
вполне демократическая. По моему убеждению, давать политические права
одному сословию и не давать их другим было бы и несправедливо, и
вредно".
Таким образом сделался я сотрудником "Русского инвалида". Все, что
касалось внешней политики, поручено было мне, а внутреннею политикой
заведывал А.Н. Бекетов, впоследствии профессор и ректор
С.—Петербургского университета.
Это был старый мой знакомый. Мы встречались с ним в Москве
преимущественно на субботних вечерах у М.Н. Каткова. На этих вечерах
где-нибудь в углу гостиной или залы сидели обыкновенно молодой человек и
молодая Женщина, которые были заняты исключительно собой, для которых не
существовало остальное общество, как будто они рады были тому, что
случайно встретились, и спешили наговориться. "Однако этот господин,
—
заметил кто-то, — видимо, ухаживает за своей дамой". — "Помилуйте,
—
отвечали ему, — да ведь это Бекетов и его жена". Вероятно, m-me Бекетова
находила большое удовольствие в беседе с своим супругом, но другие не
разделяли ее мнения. Все жаловались, что он уж чересчур скучен.
Профессор Вызинский придумал даже особое слово "бекетизм" для
обозначения непроглядной тоски. Несчастный Бекетов верил всему, что
болтал ему Романовский, и так как супруга его отличалась весьма
либеральным образом мыслей, а сам он вполне подчинялся ей, то и писал
статьи, которые никак не могли быть помещены в официальном издании.
Вследствие того оба они предавались неописанному изумлению, как же это
Романовский уверял их, что им будет предоставлена полная свобода!
Романовский с своей стороны делал все, что мог: уразумев кое—как, что
статья слишком резка, он принимался смягчать ее и переделывать, но тут
уж выходило нечто ужасное.
"Не понимаю, решительно не понимаю ровно ничего", — говорил Милютин,
когда ему читали такое произведение в корректурных гранках...
Бекетов не долго оставался в редакции "Инвалида".
Занятия по газете скоро сблизили меня с Милютиным. С самого начала
оказывал он мне видимое расположение, и все его семейство относилось ко
мне как нельзя более радушно. Жена его была добрая, но ограниченная
Женщина, вечно погруженная в домашние заботы, без всяких претензий, сын
не походил вовсе на отца; как ни бились с ним, как ни старались
приохотить его к занятиям, возбудить в нем интерес к сколько-нибудь
серьезному чтению, ничто не помогало, и он продолжал интересоваться
только лошадьми, хотя не имел средств покупать их; по этому поводу друг
дома Милютиных И.П. Арапетов говорил ему: "Помилуй, любезнейший,
платоническая любовь к Женщинам смешна, но платоническая любовь к
лошадям еще смешнее". Дочери Дмитрия Алексеевича, тогда еще очень юные,
привлекали своим добродушием, но, к сожалению, уродились в мать, за
исключением старшей, Елисаветы, которая вышла потом замуж за князя
Шаховского. Это была девушка из ряда вон умная, как отец, но такая же
сухая, сосредоточенная, как он, с очень пылкою головой, но едва ли с
нежным сердцем. В доме царила необычайная простота, приводившая в
изумление особенно тех, которые еще не забыли, каким величием старался
окружать себя А.И. Чернышев.
По положению при Милютине состояло несколько адъютантов, но на дежурство
являлись они лишь по одному, да и то по утрам на самое короткое время.
Обедали у Милютиных близкие люди лишь по воскресеньям; иногда, раз в
месяц, устраивались в воскресные же дни танцы под фортепиано. Дмитрий
Алексеевич, видимо, прилагал все старания, чтобы ничто у него не
напоминало об его высоком положении; самый зоркий глаз не подметил бы ни
малейшего различия в том, как он принимал видного в административной
иерархии человека или какого-нибудь скромного писателя; не раз случалось
мне видеть, что, когда входил в гостиную молоденький офицер, один из
многочисленных товарищей и приятелей его сына, он спешил к нему
навстречу и даже пододвигал ему стул; заметив, что какие-нибудь юнцы,
заняв место поодаль от других, не принимают участия в разговоре, он
подсаживался к ним и старался их занять. Словом, внимание и любезность
его были доведены до крайности, а между тем никто не чувствовал себя
непринужденно. Происходило это от того, что в натуре Милютина не было
ничего задушевного, от приветливости его веяло холодом; приветливость
эта в совершенно одинаковой степени обращалась ко всем, то есть в
сущности ни к кому; близкие к нему лица утверждали, что он был очень
добрый человек, но в высшей степени замкнутый в самом себе, не способный
делиться ни с кем своими ощущениями. Таким являлся он не только в
обществе, но даже в своей семье.
Много приходилось мне потом слышать о нем от его брата Николая
Алексеевича, составлявшего резкую с ним противоположность, а также от
Ивана Павловича Арапетова. Из рассказов этих видно, что еще в ранней
молодости поражали в нем непомерное трудолюбие, твердость характера и
верность своему долгу.
Он не знал никаких развлечений; братья, с которыми жил он на одной
квартире, собирали у себя часто добрых приятелей, и время проходило
иногда в шумном веселье; это было тяжело Дмитрию Алексеевичу, потому что
отвлекало его от занятий, но ни одним словом не обнаруживал он своего
неудовольствия, а каждый раз уверял, будто ему нужно отлучиться по
делам, и отправлялся с бумагами или книгами к какому-то из своих
родственников, где и продолжал работу.
Николай Алексеевич, неизмеримо превосходивший его и умом и
способностями, говорил мне, что в этом отношении был много обязан брату,
что брат не переставал повторять ему о необходимости трудиться и своим
примером благотворно действовал на него.
Натуры их были совершенно различные. Николай Милютин был весь огонь,
страсть, увлечение; с неудержимым пылом высказывал он все, что
накоплялось у него в душе; это нередко коробило Дмитрия Алексеевича,
который, напротив, отличался какою-то пуританскою угловатостью,
сдержанностью и холодностью. Брат его — по французскому выражению une
nature envahissante [беспокойный характер (фр.)] — горячо сцеплялся с
противником своих мнений, волновался, доказывал, спорил; что касается
Дмитрия Алексеевича, то при сколько-нибудь упорном противоречии ему он
становился все более мрачен и уходил в себя как улитка.
Однажды в молодости заспорили они о чем-то. Николай Милютин дошел в
своей запальчивости до того, что схватил стул и швырнул его в сторону.
Брат очень спокойно сказал ему: "С этой минуты я даю себе слово никогда
и ни о чем с тобой не спорить".
По словам Арапетова, присутствовавшего при этой сцене, он неуклонно
исполнил свое обещание. Даже позднее, когда я познакомился с ним,
никогда не случалось мне видеть, чтобы вступал он в сколько-нибудь
оживленные прения с Николаем Алексеевичем, хотя иногда смотрели они на
вещи различно.
Генерал—адъютант Карцев, близко знавший обоих Милютиных, говорил, что
один из них "шумящий деспотизм", а другой — "деспотизм молчаливый". Оба
одинаково были проникнуты крайнею нетерпимостью, но у каждого
проявлялась она своеобразно. Дмитрий Алексеевич не выносил возражений;
если возражения эти касались чего-нибудь, что он принимал особенно
близко к сердцу, то проникался даже, можно сказать, ненавистью к
человеку, который до тех пор пользовался его расположением.
Впрочем, он не обнаруживал явно происшедшей в нем перемены; только
постепенно, мало-помалу, по усиливавшейся холодности с его стороны,
можно было заметить, что отношения его к тому или другому лицу
изменились.
Скрытность его отзывалась тяжело даже в семье. По словам Арапетова, надо
было угадывать его желания, но если случалось что-нибудь не нравившееся
ему, он никогда не говорил об этом даже жене; можно было заметить по его
виду, что он недоволен, но обращаться к нему с расспросами было
бесполезно, да никто и не отваживался на это. Вследствие того
сожительство с ним было нелегко. Когда старшая его дочь, назначенная
фрейлиной, поселилась на казенной квартире во дворце, то многие
удивлялись, что она решилась подчиниться всем стеснениям придворной
жизни, но близкие к ней люди говорили, что в новой обстановке она
все—таки находила более свободы, чем в домашнем своем быту.
Стоическая твердость, как уже сказано выше, всегда составляла
отличительную черту Дмитрия Алексеевича.
В первые годы своей женитьбы он терпел большую нужду, но никогда никто
не слышал от него ни малейшей жалобы; ни в ком не заискивая и никому не
угождая, он пролагал себе дорогу лишь своими заслугами. Много слышал я
анекдотов об умении его владеть собой. Карцев рассказывал, что однажды
князь Барятинский, при котором на Кавказе Милютин состоял начальником
штаба, позволил себе потрунить над его верховою ездой; Милютин,
считавший себя, напротив, искусным наездником, оскорбился, но промолчал.
Чрез несколько времени после того сопровождал он Барятинского в какой-то
экспедиции; пришлось в одном месте спускаться со страшной крутизны, так
что решительно все, даже казаки, спешились; один Милютин остался на
коне. Напрасно говорили ему, что это безумие, что лошадь его может на
каждом шагу сорваться и что тогда не миновать ему смерти, — он был глух
ко всяким увещаниям. Он благополучно спустился с горы и ни малейшее
движение мускулов на его лице не обнаруживало тревожного чувства. И
делалось это вовсе не из желания порисоваться. Напротив, всякие
поползновения к эффекту, блеску были не только чужды, но противны его
характеру.
Трудолюбие Дмитрия Алексеевича было поразительно. Принимаясь за
какое-нибудь дело, он совершенно отдавался ему, забывая о всем
остальном. От него самого я слышал, что как-то, еще задолго до
назначения его на Кавказ, была ему поручена серьезная и сложная работа;
он просидел за нею целый месяц и во все это время никуда не выходил из
дома, т.е. понимать это надо буквально, — не только не посещал он друзей
и знакомых, но не вышел даже ни разу на крыльцо своей квартиры, чтобы
подышать свежим воздухом.
Он решительно не мог сидеть без работы, и впоследствии, когда был
военным министром, подчиненные острили над ним, что, оставаясь без дела,
он усердно запечатывал сам конверты со служебными бумагами. Сколько раз
приходилось мне слышать, что на входящих бумагах он набрасывал резолюции
так подробно, что исполнение по ним не требовало от канцелярии почти
никакой работы, — стоило лишь переписать то, что было заготовлено самим
министром. Дмитрий Алексеевич поступал таким образом, быть может,
потому, что во всем привык полагаться на самого себя и ни на кого
другого.
Он был очень недоверчив, относился к людям весьма строго, но при этом
как нарочно приближал к себе людей, не только не отличавшихся
дарованиями, но положительно бездарных. Кому не известно, что такое был
при нем начальник Главного штаба граф Гейден или помощник его Мещеринов?
Сам Милютин в тесном кружке жестоко издевался над ними и называл их не
иначе как "архимандритами". Он сознавал всю их неспособность, но это
нисколько не мешало им твердо сидеть на своих местах.
Между прочим, вот любопытная черта: Черняев, начальствовавший в
Туркестане, причинил столько беспокойств правительству, что решено было
его оттуда удалить; вопрос о назначении ему преемника казался весьма
серьезным; хотя сам он был человек не большого полета* и только И.С.
Аксаков да московские купцы создали из него впоследствии и героя и
государственного мужа, но все—таки он придал важное значение занимаемому
им посту уже потому, что при нем наступательное наше движение в Средней
Азии приняло особенно резкий характер.
______________________
* Зачеркнуто: глупый и ничтожный. — Примеч. ред. изд. 1929 г.
______________________
Все интересовались вопросом, кто заменит его, и Дмитрий Алексеевич не
нашел никого более пригодным для этой роли, как Романовского!
В последний день масленицы был у Милютиных танцевальный вечер;
Романовский, долженствовавший, кажется, дня через два после этого
отправиться на свой новый пост, подсел к моей жене и немилосердно терзал
ее своею унылою беседой. Наконец успела она отделаться от него.
— Вероятно, он порядочно вам надоел? — спросил ее Милютин.
— О, нет, — отвечала моя жена, смеясь, — я никогда не жалуюсь на него;
ведь он такой добрый...
— Разве вот доброта, — заметил Дмитрий Алексеевич, — а то кроме доброты
уж ничего в нем нет, да и доброта при глупости не многого стоит.
Так выражался он о человеке, которому счел возможным вверить судьбы
целого края!
Безупречная честность Милютина не подлежала ни малейшему сомнению, но
это не мешало ему приближать к себе людей, имевших не совсем завидную
репутацию. Назову между прочим генерала Аничкова.
За несколько времени до окончательного переезда моего в Петербург прибыл
я туда, чтобы условиться относительно издания "Энциклопедического
словаря", который должен был выходить под редакцией Краевского и в
котором предложили мне принять участие. Все сотрудники собрались у
Краевского, и каждый из них излагал, как думает вести дело. Тут впервые
встретился я с Аничковым. В длинной речи он объяснил, что, принимая на
себя военный отдел, будет упорно преследовать одну цель, а именно
постарается внушать публике, что армия — вредное учреждение,
непроизводительно поглощающее громадные суммы денег в ущерб народному
благосостоянию. Вспоминаю об этом как о любопытном примере того, какие
тенденции господствовали у нас с конца пятидесятых годов;
"Энциклопедический словарь" возник благодаря щедрой субсидии
правительства, которую успел выхлопотать для этого издания полковник
Гершельман (впоследствии генерал—адъютант) чрез великого князя Николая
Николаевича Старшего; несмотря на то Аничков считал вполне удобным и
приличным проповедовать на его страницах идеи, клонившиеся к упразднению
армии.
В этом отношении он поступал точно так же, как и многие другие: разве
Обручев для вящего успеха "Военного сборника" не сделал Чернышевского
одним из редакторов этого официального издания?
Аничкову ставили в вину его сомнительный образ действий при заключении
контракта военного министерства с Фейгиным (который был женат на дочери
Краевского); по этому поводу рассказывали невероятные вещи; генерал
Хрулев высказал прямо Милютину, что удивляется, каким образом держит он
при себе такого человека; Дмитрий Алексеевич отвечал, что до него
никогда не доходило ничего дурного об Аничкове. "Это только
подтверждает, ваше высокопревосходительство, старую истину, — заметил
Хрулев, — что муж всегда последний узнает о неверности своей жены".
Впрочем, спешу оговориться, что я передаю здесь лишь слухи,
распространенные тогда в некоторых кружках, но сам не имел, конечно, ни
малейшей возможности их проверить.
Чем же объяснить, что Милютин был так несчастлив в выборе людей, которых
приближал к себе? Объяснением служит лишь непомерное его властолюбие.
Ему нужны были такие сотрудники, которые вполне подчинялись ему, которых
он мог поработить. Он не в состоянии был оценить талант, да и зачем
таланты, когда требовалось только точное исполнение его воли? Вот почему
долго пользовался он услугами Обручева, поручал ему важные работы, но
настоящей близости между ними не было, она установилась лишь позднее,
незадолго до выхода в отставку Милютина. Самостоятельность Обручева
коробила его.
В начале этого очерка я упомянул об издании "Русского инвалида".
Необходимо вернуться к этому предмету, так как он представляет немало
интересного.
Милютин придавал большую важность своей газете; доказательством служит
между прочим то, что редактор должен был неуклонно каждый день, к 9
часам вечера, приезжать к нему и представлять на его усмотрение все
сколько-нибудь выдающиеся статьи; как бы ни был занят Милютин, у него
всегда хватало времени весьма внимательно заняться ими; он дорожил
"Русским инвалидом" как самым удобным средством распространять
известного рода идеи не только в военном сословии, но и вообще в
публике. Тем удивительнее, что редактором газеты он назначил
Романовского, а потом, когда Романовский уехал в Ташкент, поручил ее
Зыкову. Этот последний, хотя и не такой глупый, как его предшественник,
был самою заурядною посредственностью; из всякого дела, к которому
приставляли его, он ухитрялся устроить лавочку; он умел вести его так,
что, не прибегая к сомнительным средствам — не имею никакого основания
подозревать его в этом, — получал с него значительные барыши.
Особенно легко это было с "Русским инвалидом". Отпускалась на него очень
крупная сумма, и Зыков расходовал ее по своему усмотрению; на эту
область и обращал он главным образом свое внимание. Но Милютину было
мало одной газеты, хотя наряду с нею и в непосредственном ему подчинении
находился также "Военный сборник".
Когда вслед за мятежом 1863 года брат его приступил к реформам в Царстве
Польском, которые не только возбуждали ожесточение поляков, но
подвергались неистовым нападкам и в заграничной печати, он задумал
основать орган на французском языке под названием "Correspondence
Russe", долженствовавший разъяснять европейской публике настоящее
значение мер, принимаемых правительством в Привислянском крае, а также
некоторые вопросы нашей внутренней политики. Издание это было
необыкновенным явлением в своем роде. Оно беспрерывно затрагивало
вопросы, касавшиеся дипломатии, не могло, следовательно, не интересовать
наше Министерство иностранных дел, но это министерство было ему
совершенно чуждо. Милютин не допускал ни малейшего его вмешательства, к
великому огорчению князя Горчакова; он хотел, чтобы новое издание
получало внушения исключительно от него. Если так, то следовало бы по
крайней мере поставить во главе этого дела человека способного и
надежного, а между тем редактором "Correspondence Russe" был назначен
один из друзей Романовского, Я.Н. Богданов.
Это был побочный сын Штиглица, родного брата известного банкира. Так как
отец его при своей жизни не позаботился обеспечить формальным порядком
его судьбу, то он остался на попечении своего дяди, который, впрочем, не
отверг его: он дал Богданову воспитание, а затем определил его на
Кавказ, подарив ему при этом 100 000 р. Но Богданов, не лишенный ума и
даже остроумия, принадлежал именно к разряду тех беспутных людей,
которые не пригодны ни для какого серьезного дела; на Кавказе он вовсе
не занимался службой, заведовал там каким-то театром, вел пустую и
разгульную жизнь, и понятно, что в весьма непродолжительном времени от
штиглицевских денег не осталось у него ни гроша. Переселился он в
Петербург, и здесь, благодаря друзьям, которых он забавлял своими
шутками, удалось ему выхлопотать себе место управляющего акцизного
частью в Ярославле. Произошел, однако, скандал.
В то время только что отменены были откупа, и Грот был озабочен
введением акцизной системы; с нового года должна была она вступить в
силу; повсюду усиленно делались необходимые приготовления, как вдруг до
Грота дошло известие, что ярославский управляющий, приехав на
назначенный ему пост, преспокойно играет в карты и не предпринимает
ровно ничего. Богданов как будто и забыл, для чего послали его в
Ярославль. Разумеется, он тотчас же был удален и снова явился в
Петербург искать счастья или, вернее, с целью поживиться на счет
Штиглица. Но старик был неумолим. "Если, — говорил он, — Богданов при
самом вступлении в жизнь занял хорошее место с крупным капиталом и по
своей вине потерял и то и другое, то значит, он пустой человек и не
заслуживает никакой поддержки". Нельзя сказать, чтобы аргумент этот
лишен был основания, но у Богданова судорожно подергивалось лицо, когда
он начинал говорить о своем дяде, который решительно не пускал его к
себе на глаза. Он уверил себя, что тот обокрал его. Вот на этом-то
добрейшем, но пустейшем человеке и остановился выбор Дмитрия Алексеевича
по рекомендации Романовского.
На моих глазах происходили уморительные сцены. Романовский возвращался
от военного министра с инструкциями относительно такой или другой
статьи, которую следовало изготовить для "Correspondence Russe"; он
излагал эти инструкции Богданову, конечно, немилосердно перевирая их, а
в голове Богданова, менее всего пригодного для роли публициста, они
порождали уж совершенный хаос. Так как сам он не был в состоянии
написать двух строк, то не давал покоя сотрудникам "Инвалида", умоляя
кого-нибудь из них набросать статью; получив ее, он спешил с нею к
своему приятелю, гувернеру или учителю французского языка Жирарде,
который должен был изложить эту статью по-французски. В результате
получалось нечто весьма нелепое, и Милютин бесился, сам принимался за
переделку. Но это нисколько не отражалось на положении Богданова,
который продолжал блаженствовать, просвещая Европу насчет России, и
когда наконец "Correspondence Russe" прекратилась, он все—таки числился
или, как говорится, состоял при Военном министерстве с порядочным
содержанием. Это нисколько не расположило его, однако, к Милютину.
Богданов относился к нему с презрением. "Помилуйте, что это за министр,
— говорил он; — превозносят его до небес за преобразования в армии, — не
берусь судить о них, но сомневаюсь, чтобы они были хороши, потому что
если бы Милютин был способный человек, то устраивал бы хорошо и свои
дела. Вот уж сколько лет он министром и до сих пор еще не сумел ни для
одной из своих дочерей приискать богатых женихов..."
Если я остановился на этом эпизоде, то лишь с целью показать, как у нас
даже люди вроде Д.А. Милютина относятся легкомысленно к делу, которому
придают серьезное значение. Милютин рассчитывал, что "Correspondence
Russe" может принести значительную пользу: не стыдно ли же было отдавать
ее в заведование Богданова?
В "Русском инвалиде" занимался я, как сказано выше, иностранною
политикой; нередко помещал также статьи по польскому вопросу, но не
касался никаких других. Вообще направление газеты было мне далеко не
сочувственно. Она усвоила себе — и в этом была ее заслуга — национальную
точку зрения, но с примесью демократических тенденций, которые выражала
и глупо, и бестактно.
Особенно отличался в этом отношении один из ее сотрудников, Артур Бушен.
Специальностью своею избрал он положение дел в Прибалтийском крае,
причем старался стереть с лица земли тамошнее дворянство вовсе не
потому, что оно тянуло к Германии и противилось тесной связи остзейских
провинций с Россией, а единственно из ненависти к нему как к сословию. И
против русских дворян прибегал он к таким же возмутительным выходкам,
как против немецких. На столбцах "Инвалида" появлялись статьи, в которых
даже бунт Пугачева выставлялся чуть ли не утешительным явлением, ибо
чернь поддалась—де обману, что во главе ее стоял настоящий царь,
следовательно, грабя и вырезывая помещиков, она оставалась проникнута
верноподданническими чувствами.
Все это было так странно, что М.Н. Катков не в шутку, а очень серьезно
утверждал, будто Бушен был подставлен самими прибалтийскими немцами с
целью внушить омерзение к их противникам.
Не раз являлась у меня мысль прервать всякие отношения к "Инвалиду", и
если я оставался, то лишь потому, что главнейшим вопросом, занимавшим
тогда и правительство, и общество, был вопрос польский; с решением его
были связаны интересы громадной важности, а в этом вопросе "Русский
инвалид" держал себя безупречно. Я указывал Д.А. Милютину на статьи
газеты, возбуждавшие мое негодование; он не решался, конечно, безусловно
оправдывать их, но все—таки истолковывал эти статьи в благоприятном
смысле для их авторов.
До сих пор я говорил все о Дмитрии Алексеевиче. Обращаюсь теперь к его
брату, с которым я познакомился в январе 1864 года. Случилось это на
обеде у В.П. Боткина.
Николай Алексеевич с первого же раза произвел на меня обаятельное
впечатление, которое постепенно возростало по мере того, как я ближе
узнавал его.
Редко случалось мне встретить человека с таким блестящим умом, — беседа
с ним была истинным наслаждением. Он отличался, как сказано выше, не
меньшею нетерпимостью, чем его брат, но не предавался молчаливому
раздражению, встречая отпор своим мнениям, а отстаивал их с
запальчивостью и страстью. Присутствуя при этих спорах, нельзя было не
восхищаться изворотливостью его ума, тонким юмором, уменьем подметить
слабые стороны противника.
Легкость, с какой овладевал он любым предметом, была поистине
изумительна. Брат его, за исключением вечеров воскресных дней, когда
собирались у него приятели и знакомые, покидал свой рабочий стол только
для того, чтобы ехать куда-нибудь по службе, он вечно корпел над
бумагами, все время его было рассчитано по часам. По сравнению с ним
можно было бы предположить, что Николай Алексеевич предавался полнейшему
бездействию. К нему приходили в какое угодно время, и он тотчас же
отрывался от работы без малейшего признака неудовольствия; особенно же
вечером двери его были открыты для всякого, кто желал его видеть; каждый
раз собирался у него довольно многочисленный кружок близких к нему лиц.
Такая же простота господствовала у него в доме, как и у его брата,
только было там несравненно приятнее благодаря привлекательному
характеру хозяина.
Не такое впечатление производила его жена Марья Аггеевна, родная сестра
составившего себе потом некоторую известность Александра Аггеевича
Абазы. Это была Женщина умная, образованная и — как говорят — в
молодости отличавшаяся даже красотой, но злобная и недоброжелательная. Я
вовсе не сближался с ней, но слышал о ней очень много от И.П. Арапетова,
который питал безграничную привязанность к Милютиным и, конечно, без
достаточного основания не проронил бы дурного слова ни об одном из
членов этого семейства.
Марью Аггеевну заедало ненасытное честолюбие; она все желала играть
видную роль, ее не удовлетворяло быть женой замечательного человека, она
стремилась, помимо его, сосредоточить на себе общее внимание, но это
никак ей не удавалось; завидовала она кому угодно, завидовала даже самым
искренним друзьям своего мужа и всячески старалась ссорить его с ними;
привычка лгать была развита в ней в высшей степени.
Я тем охотнее верю этим отзывам о ней, что мне самому случалось
присутствовать при невероятных сценах. Так, однажды в Баден—Бадене я
увидел, что около того места, где по вечерам играла музыка, сидят в
коляске Марья Аггеевна и жена А.А. Абазы; подхожу к ним, — Марья
Аггеевна своим тихим нежным голосом, с выражением полнейшей невинности
на лице, как будто ничего не произошло, заговорила со мной, но я едва
мог ее слушать, ибо все мое внимание было обращено на ее спутницу,
которая в буквальном смысле слова истерически рыдала.
Я поспешил ретироваться. На другой день Арапетов рассказал мне, что m-me
Абаза, глядя на резвившихся детей, выразила сожаление, что остается
бездетною, а Марья Аггеевна поспешила ей ответить: "Что же делать, мой
друг, — может быть, господь наказывает тебя за твою прежнюю жизнь..." У
нее всегда и для кого угодно было на языке ядовитое слово.
Я упомянул выше, что поистине надо было удивляться, когда находил Н.А.
Милютин время для занятий, а между тем, приступая к какому-нибудь делу,
он тотчас же становился полным его господином. С необычайною быстротой
он улавливал в нем все существенное и важное.
Государственный человек может рассчитывать на значительный успех в том
лишь случае, если обладает даром приискивать сотрудников, которые вполне
усваивают себе его идеи и служат толковыми и способными орудиями в его
руках.
Дмитрий Алексеевич никогда не был в состоянии достигнуть этого; по
большей части окружал он себя бездарностями и даже чувствовал к ним
какое-то особое влечение. Совсем другое его брат: на какое бы поприще ни
выступал он, ему тотчас же удавалось сформировать около себя целый штаб
энергических исполнителей, посвящавших все свои силы тому делу, которое
было им поручаемо. С редкою проницательностью разгадывал он способности
своих сотрудников и пристраивал каждого из них туда, где тот мог
принести наиболее пользы. Предварительно он собирал их у себя, беседовал
с ними по целым вечерам, выслушивал их возражения, излагал им свои
мысли, и все это с таким увлечением и откровенностью, которая обаятельно
действовала на них. Они выходили от него рьяными его приверженцами.
Конечно, Николаю Алексеевичу случалось ошибаться, но некоторые и даже
самые важные ошибки не могли быть поставлены ему в вину. Так, например,
ошибся он относительно Кошелева, но кто же мог предполагать, что этот
человек — олицетворение надутого самолюбия и самодурства — изменит
людям, с которыми до назначения своего в Польшу действовал заодно, и
передастся на сторону графа Берга?
Другая ошибка касалась выбора Арцимовича.
Милютин имел, конечно, основание предполагать, что этот господин, так
энергически действовавший против дворянских интересов, когда занимал
должность калужского губернатора, окажется как нельзя более на своем
месте в Привислянском крае, где дело шло именно о том, чтобы нанести
удар польскому дворянству и шляхте и улучшить положение крестьянского
сословия.
Милютин, не спрашивая Арцимовича, убедил государя в необходимости
привлечь его к задуманным реформам; на этот раз обычная его
проницательность изменила ему; он забыл, что на поляка никогда и ни в
каком случае рассчитывать нельзя.
Не лишен интереса разговор, который гораздо позднее имел я с министром
юстиции Набоковым по поводу жестоких и вполне справедливых нападок
Каткова на первый департамент Правительствующего Сената, в котором
Арцимович был первоприсутствующим. Набоков утверждал, что личный состав
этого департамента безупречен, и особенно старался выгородить
Арцимовича.
"Вы не можете себе представить, — говорил он мне, — что это за
благородный и прямодушный человек; когда Милютин вознамерился сделать
его своим сотрудником, он приехал ко мне в совершенном отчаянии; с
первых же слов полились у него слезы. "Мне не остается ничего более,
—
воскликнул он, — как принять мое новое назначение или отказаться вовсе
от службы; но пойми же, любезный друг, что я не могу действовать в
Польше так, как того потребуют от меня; ведь я поляк, ведь все люди, с
которыми связан я неразрывными узами, назовут меня изменником"".
—
Положим, что это было действительно очень откровенно со стороны
Арцимовича, но что сказать о Набокове, который утверждал, что к
Арцимовичу следует относиться с полным доверием?
Николай Алексеевич был фанатиком всякого дела, за которое принимался,
влагал в него всю свою душу, заботы об этом деле всецело поглощали его.
Как упомянуто выше, я сблизился с ним в то время, когда внимание
правительства и общества сосредоточено было на преобразованиях в
областях, в которых только что удалось подавить мятеж. Он только и
говорил что о Польше; польский вопрос не сходил у него с языка;
некоторые из его приятелей даже жаловались, что беседа с ним постоянно
вертится на одном и том же предмете, что нет никакой возможности
направить ее в другую сторону. В этом отношении много напоминал он М.Н.
Каткова.
Однажды вечером в небольшом обществе сидели мы вместе с ним на гулянье в
Павловске; был восхитительный вечер; всем нам хотелось только слушать
музыку, но Николай Алексеевич то и дело заводил речь о польских делах;
вдруг оркестр Штрауса заиграл мазурку из "Жизни за царя", исполнена была
эта пиеса с таким совершенством, что публика два раза сряду требовала ее
повторения. Милютин вскочил с места вне себя. "Хорошо общество, —
воскликнул он, — которое восторгается польским танцем, ведь это не
случайность, а умышленная демонстрация..."
Напрасно успокаивали его, что о демонстрации не может быть и речи, что
публика просто увлеклась блестяще исполненным мотивом, — он тотчас же
уехал к себе на дачу в Царское Село. Таков был он всегда.
Не без основания упрекали обоих братьев Милютиных в демократических
тенденциях. Откуда явилось у них это направление? Полагаю, что оно было
навеяно им книгой, теориями, которые в сороковых годах для многих у нас
казались последним словом политической мудрости; трудно себе
представить, какое в этом отношении гибельное влияние обнаруживала на
наше общество Франция с нарождавшимися на ее почве доктринами, которые
ее самое довели до погибели. К тому же образование Милютиных было
довольно поверхностное, оно основывалось преимущественно на французских
книжках. А затем демократические стремления Николая Алексеевича
развились особенно сильно, когда был он привлечен к разрешению вопроса
об отмене крепостного права.
Так как большинство дворянства не сочувствовало этой реформе и многие
видные представители дворянского сословия старались затормозить ее, то
Николай Милютин, страстный боец по своей натуре, шел напролом со всею
запальчивостью, составлявшею отличительную черту его характера; в
дворянах видел он чуть не личных своих врагов; дворянские интересы
сделались для него каким-то кошмаром; под влиянием этого он совершил
многое, в чем не пришлось ему раскаиваться только потому, что он сошел в
могилу, прежде чем успели обнаружиться его ошибки, но в чем искренно
раскаивались впоследствии многие из его приверженцев. Еще недавно один
из них, М.Н. Любощинский, говорил мне: "Пора наконец сознаться, что все
мы с Николаем Алексеевичем во главе слишком увлекались и не предвидели
того, что суждено нам теперь расхлебывать".
Н. Милютин был, как известно, очень огорчен тем, что тотчас после
крестьянской реформы его удалили от дел; слова его, когда приходилось
ему вспоминать об этом событии в его жизни, всегда отзывались желчью.
"Еще хорошо, — говаривал он, — что удалили меня с почетом и выпроводили
за границу; все—таки прогресс; при императрице Анне Ивановне вырезали бы
мне язык и сослали бы в Сибирь".
Полагаю, однако, что удаление в то время Н.А. Милютина было счастливым
событием, хотя очень жаль, что во главе Министерства внутренних дел
очутился такой пустой и ничтожный фразер, как Валуев. Милютин, закусив
удила в борьбе, продолжал бы действовать в усвоенном им направлении, и
Бог знает, какими отразилось бы это последствиями.
Чрез несколько времени вызвали его в Петербург и сделали главным
руководителем нашей политики по польскому вопросу. Тут не служила
помехой и демократическая его закваска. Он тотчас же понял, что удары
должны быть направлены на исконного нашего врага — польское дворянство,
действовавшее в союзе с католическим духовенством, и что необходимо
привлечь симпатии к России крестьянского сословия, для которого не
сделано было ничего с тех пор, как утвердилось в крае русское
владычество.
К чести Дмитрия Алексеевича надо сказать, что и он никогда не колебался
в польском вопросе.
Считаю не лишним привести здесь рассказ его, тогда же в точности
записанный мною:
"Барятинский, — говорил мне Дмитрий Алексеевич, — всегда пленялся славой
государственного человека и считал себя призванным решать самые важные
вопросы.
Ум его, хотя и не глубокий, необычайно плодовит, и ему ничего не стоит в
фантазии пересоздавать судьбы всей Европы. Соображения свои он
основывает преимущественно на оценке характера разных высокопоставленных
особ, их взаимных отношениях, их симпатиях и антипатиях, на придворных
интересах, — все это он знает до мельчайших подробностей. Еще вскоре по
восшествии на престол Александра Николаевича, когда я занимал должность
начальника штаба на Кавказе, он часто говорил мне, что страшится за
судьбы России, что безурядица у нас ужасная, что авторитет в
правительстве, обществе, в науке совершенно поколеблен и что все идет к
анархии.
Неизвестно, откуда он почерпал эти сведения, но многое из них
впоследствии оправдалось, а мне казалось тогда преувеличенным или даже
вовсе лишенным основания.
Признаюсь, я считал мрачные его предсказания не более как плодом
необузданной его фантазии. Между прочим уже тогда сильно тревожил его
польский вопрос, хотя поляки сидели смирно и воздерживались от всяких
демонстраций. Мне казалось, что это народ окончательно подавленный, от
которого нельзя нам ожидать никаких невзгод, — напротив, Барятинский был
другого мнения и утверждал, что со дня на день может вспыхнуть в Польше
страшный бунт.
Странное дело, для предотвращения этой опасности он видел только одно
надежное средство — совсем отказаться от Польши, предоставить ей полную
автономию. Когда я был назначен товарищем военного министра и уезжал с
Кавказа, то Барятинский поручил мне подробно изложить государю все его
опасения относительно положения дел как в России, так и в Царстве
Польском; я выразил было согласие, но потом у меня не хватило для этого
духа, ибо мне показалось крайне неловким тотчас по приезде в Петербург
заговорить с государем, которого я знал очень мало, о столь щекотливом
деле, тем более что, сообщая ему соображения Барятинского, я вынужден
был бы оговориться, что не считаю их основательными. Но, пожив в
Петербурге, я все более убеждался, что в словах Барятинского было много
правды; всеобщая разладица и брожение умов принимали невероятные
размеры, а когда начались польские смуты, то все чаще припоминались мне
беседы с моим бывшим начальником, и не скрываю, что в первое время я
находился под их обаянием; и мне казалось, что никакие меры, принимаемые
нами, не приведут к цели, что благоразумнее всего было бы для нас совсем
бросить Польшу.
Но среди этих колебаний один человек оставался непреклонным от начала до
конца, — то был государь. Сколько раз, когда заходила речь о Польше,
приходилось мне слышать от него слова: "C'est un triste heritage qui m'a
etelegue par mon oncle, mais je ne m'en desisterai jamais" [Печальное
наследство оставлено мне моим дядей, но я не откажусь от него (фр.)].
He стану касаться в этих беглых заметках вопроса о том, что сделано было
Николаем Алексеевичем для Привислянского края. Будущий историк оценит по
достоинству его громадные заслуги. Замечу здесь только, что эта
деятельность отразилась благотворно на нем самом, расширила его кругозор
и заставила его отказаться от многих из его прежних увлечений.
Я убежден, что если бы не тяжкий недуг, поразивший Николая Алексеевича,
то мы имели бы в нем настоящего государственного человека, который
отвратил бы многие бедствия, омрачавшие вторую половину царствования
императора Александра II.
Некоторые из неисправимых его друзей с неудовольствием замечали
происходившую в нем перемену; так, например, от Арапетова,
преклонявшегося пред ним, как пред божеством, нередко случалось мне
слышать: "Увы, польский вопрос развратил, испортил Николая Алексеевича".
Мнимая порча заключалась в том, что Н. Милютин, видимо, разочаровался в
своем либерализме и сознавал необходимость наибольшего укрепления
правительственной власти. Только на нее возлагал он надежды для
противодействия революционному брожению в России.
Однажды незадолго до его болезни я имел с ним разговор по поводу
обнаружившихся в некоторых кружках нашего общества стремлений
облагодетельствовать Россию конституционными учреждениями. Он
энергически порицал все попытки такого рода.
Заблоцкий—Десятовский, присутствовавший при нашем разговоре, возражал
ему, что это, быть может, наилучшее средство водворить у нас единство в
управлении, что государь при поразительной слабости своего характера не
способен руководить ничем, что сегодня окружен он одними людьми, а
завтра очутится под влиянием других, совершенно противного образа
мыслей, вследствие чего все идет вразброд, а в будущем пойдет еще хуже.
"Конечно, — воскликнул Николай Алексеевич, — положение наше некрасиво,
но поправлять его конституцией значило бы осудить Россию на анархию и
распадение. Если государь беспрерывно колеблется в ту и другую сторону,
то не следует забывать, что годы берут свое; с течением времени
колебания прекратятся, он осядет на чем-нибудь определенном, и все
заставляет меня надеяться, что направление, окончательно усвоенное им,
будет хорошо"".
Как ошибался в этом отношении Милютин!
Мы видели, до какого позора дошло правительство в последние годы
царствования Александра II. Но если бы продлилась жизнь Николая
Алексеевича, то нет ничего невероятного, что обстоятельства заставили бы
государя обратиться к нему как к единственному человеку, обладавшему
громадными способностями и энергией.
В таком случае — по крайней мере для меня это не подлежит сомнению — он
сумел бы положить конец расшатанности, которая господствовала у нас и в
правительстве, и в обществе, сумел бы справиться с язвой нигилизма;
никогда не покусился бы он идти по тому злосчастному пути, на который
вступил впоследствии Лорис—Меликов в тесном союзе с братом Николая
Алексеевича.
В подтверждение сказанного выше могу сослаться еще на то, что в
последние годы своей деятельности Н. Милютин видимо становился
сдержаннее, осторожнее и нередко старался обуздывать Дмитрия
Алексеевича. В моем присутствии указывал он ему на неуместность печатать
в "Русском инвалиде" статьи, настоящее место коих было бы на страницах
наших демократических газет; между прочим советовал он ему даже в
вопросе о Прибалтийском крае настаивать на полном слиянии этого края с
Россией, но не касаться поземельных в нем отношений.
Если бы мы не потеряли его, он оказал бы, конечно, благотворное влияние
на своего брата. К несчастию, вышло иначе.
Тяжкий недуг внезапно прервал блестящую его деятельность. Его увезли за
границу; летом 1867 года я почти ежедневно посещал его в Бадене. Жаль
было смотреть на этого человека, еще недавно исполненного могучих сил,
который теперь превратился в полуребенка и по целым вечерам раскладывал
пасьянсы. Иногда, впрочем, вдруг пробуждался у него интерес к
общественным делам, и он начинал говорить о них, но говорил так, что
понять его не было никакой возможности, тем более что вследствие
паралича он утратил способность называть вещи их настоящими именами.
Преемником его сделался Набоков. Любопытно заметить по этому поводу, как
умел покойный государь Александр Николаевич различать людей. Однажды в
разговоре с Д.А. Милютиным выражал он сожаление об участи, постигшей его
брата. "Это была жестокая потеря, — заметил он; — брат твой приносил
огромную пользу, но я утешаюсь тем, что, к счастию, и Набоков ведет дело
как нельзя лучше..." Следовательно, существенной разницы между Николаем
Милютиным и такою тупицей, как Набоков, не было!
Почему знать, — может быть, в глубине души государь был даже доволен
переменой. Он не любил слишком умных людей, ему было с ними как-то
неловко.
"Quand l'empereur cause avec un homme d'esprit, — говаривал Ф.И. Тютчев,
— il a l'air d'un homme atteint de rhumatisme qui est expose a un vent
coulis" [Когда император разговаривает с умным человеком, у него вид
человека, больного артритом, стоящего на сильном ветру (фр.)].
Впрочем, Набоков был осужден на совершенно второстепенную роль при
изменившихся обстоятельствах, когда началось господство графа П.А.
Шувалова. Он разыгрывал роль представителя консервативной политики, но,
присматриваясь ко всему, что совершалось при нем, трудно понять, в чем
состоял его консерватизм.
Д.А. Милютин рассказывал мне, что Шувалов, будучи назначен
генерал-губернатором Прибалтийских губерний, приезжал к нему и сильно
ратовал против немцев; между прочим сообщил он ему о замечательной
беседе своей с государем.
"Как скоро крестьяне освобождены с земельным наделом в России и то же
самое происходит теперь в Польше, — говорил он государю, — то следует
предвидеть, что и в крестьянском сословии Остзейского края пробудятся
надежды на изменение его участи в таком же смысле". "Не хочу об этом и
слышать, — отвечал император, — между поляками и прибалтийскими немцами
нет ничего общего; тех я наказываю, а эти были всегда моими верными
слугами".
Шувалов передавал эти слова с неподдельным, по-видимому, негодованием.
"Возможно ли было предположить, — восклицал он, — что государь реформу,
которая считается самым славным событием его царствования, приравнивает
к наказаниям..."
Прожил, однако, Шувалов несколько времени во вверенных ему губерниях и
не только забыл об улучшении быта крестьян, но сделался яростным
защитником даже таких притязаний немецких баронов, которым уж никак
нельзя было сочувствовать с точки зрения русских интересов. Сошелся
затем он (после назначения его шефом жандармов) и с поляками и оказывал
ревностную поддержку такой гадине, как Потапов, который поставил себе
задачей уничтожить или изменить все, что было сделано в Северо-Западном
крае Муравьевым.
Шувалова неотступно преследовала мысль о какой-то аристократической
конституции для России; в минуты откровенности он говорил Альбединскому
(от которого я это слышал), ублажавшему себя мыслью, что остзейские
немцы пленятся его красноречием и в угоду ему будут сближаться с
Россией: "Все это, любезнейший, праздные мечты; никогда немецкое
дворянство не наложит само на себя руку; оно согласится на жертву в том
лишь случае, если дворянскому сословию — конечно, не всему, а высшим его
слоям — предоставлены будут политические права; присоединись ко мне,
чтобы достигнуть этой цели, и поверь, что это гораздо надежнее, чем
заискивать популярность в среде наших газетчиков".
Образ мыслей Д.А. Милютина по польскому и прибалтийскому вопросам,
особенно же демократические его тенденции, должны были внушить Шувалову
непримиримую к нему вражду; началась борьба между ними, в которой
Шувалов пользовался каждым удобным случаем, чтобы наносить удары своему
противнику. Один из этих ударов был особенно чувствителен.
Однажды все министры получили повестки о совещании, долженствовавшем
происходить под председательством государя; до последней минуты предмет
этого совещания оставался для большинства их совершенно неизвестным, так
что Милютин, приехав во дворец и встретив на лестнице Тимашева, спросил
его, не знает ли он, зачем их собрали, но получил уклончивый ответ.
Когда заняли места, государь предложил этому самому Тимашеву прочесть
заготовленную им записку: в ней доказывалась необходимость иметь только
один правительственный орган, который отличался бы строго официальным
характером; в других органах, издаваемых при разных министерствах, нет
надобности, т.е. они могут, пожалуй, существовать, но должны
ограничиваться лишь специальными вопросами, не высказываясь по вопросам
внутренней и внешней политики; по словам записки, это было единственное
средство избегнуть того разногласия и антагонизма, которые нередко
обнаруживаются в официальных изданиях и подрывают авторитет
правительства. Какое уважение может питать общество к власти, если оно
замечает, что представители ее, люди, облеченные доверием государя,
расходятся между собой по самым существенным вопросам?
Для всякого было ясно, что Шувалов и Тимашев имели в виду исключительно
"Русский инвалид".
Начались оживленные и даже резкие прения.
Милютин, застигнутый врасплох интригой, горячился, заявил, что
произвести перемены в "Инвалиде" не может, — и все—таки дело было решено
государем против него. Затем, при ближайшем своем докладе, он объяснил
государю, что ему не остается ничего более как выйти в отставку, ибо в
"Русском инвалиде" всегда выражались мнения, которые он вполне
разделяет, и если эти мнения признаются вредными, то ему нельзя
оставаться министром.
Государь тщетно старался успокоить его. От Альбединского я слышал, будто
он сказал Шувалову: "Не понимаю, из-за чего так горячится Милютин;
неужели газета имеет такую важность в его глазах, что из-за нее он
серьезно думает покинуть дело, над которым так долго трудился; я
обнадеживал его, что он пользуется полным моим доверием, но если,
несмотря на то, он будет упорствовать, то поневоле придется подумать об
Альбединском".
Шувалов торжествовал, не мог скрыть своей радости и Альбединский, но, к
горькому их разочарованию, Дмитрий Алексеевич не зашел так далеко, как
бы им хотелось. Убедившись в непреклонной решимости государя, он начал
заботиться лишь о приличном отступлении и задумал передать газету на
арендном основании в частные руки. Выбор его остановился на мне и П.К.
Щебальском; уже велись с нами переговоры, и мы хлопотали о приискании
сотрудников. Но и эта комбинация, как только Милютин представил ее на
усмотрение государя, была безусловно отвергнута.
Уже то обстоятельство, что Дмитрий Алексеевич намеревался передать
"Русский инвалид" в мои руки, свидетельствует об его расположении ко
мне. Действительно, отношения наши были таковы, что ничего лучшего не
оставалось и желать. Не прошло, однако, много времени, как они резко
изменились.
Поводом к тому послужил пресловутый вопрос о классическом и реальном
образовании.
Известно, какую страшную путаницу породил этот вопрос в умах нашего
общества, громадное большинство коего не имело о нем ни малейшего
понятия и вовсе не было приготовлено обсуждать его; просто становится
стыдно, когда вспоминаешь о том, что приходилось тогда выслушивать и что
проповедовалось в газетах; началась какая-то Виттова пляска; каждый
считал себя вправе нести невероятную чепуху; даже дамы, воспитанные
исключительно на французских романах, доходили в спорах до истерики;
почему-то вдруг наше Панургово стадо уверовало, что если утвердится в
России классическое образование, то последствием сего будет деспотизм,
рабство и материальное оскудение, а если восторжествует образование
реальное, то мы быстро сравнимся с Европой прогрессом, свободой и
богатством.
Страницы тогдашних газет и журналов представят историку обильный
материал для изображения нашего умственного убожества, особенно если
иметь в виду, как скоро и без всякого следа прекратилось это напускное
исступление.
Нельзя, конечно, винить Милютина за то, что он не понимал дела, о
котором идет речь, — не понимал он его уже потому, что образование его
было весьма дюжинное, — но совершенно непростительно, что это нисколько
ему не помешало выступить в роли одного из главных руководителей
агитации самой недобросовестной и нелепой.
Еще прискорбнее, что во всем этом на первом плане стояло непомерное его
самолюбие. Он был создателем военных гимназий, преобразованных им из
кадетских корпусов; как всякое дело его рук, и эти гимназии казались ему
образцом совершенства, и вдруг ему говорят, что, быть может, они и очень
хороши (хотя это подлежало сильному сомнению) как специальные заведения,
предназначенные готовить для армии офицеров, но что было бы вопиющим
абсудром считать их идеалом общеобразовательной школы. Он решительно не
хотел примириться с такою ересью.
Тщетны были всякие попытки образумить его. Люди, к которым относился он
с особым уважением и доверием, не имели в этом случае никакого на него
влияния.
Однажды случилось мне у него обедать с Юрием Федоровичем Самариным,
который, затронув жгучий вопрос, доказывал долго и обстоятельно, что не
может быть и речи о какой-то системе реального образования, что это не
более как мираж, что основой общеобразовательной школы во всей Европе
служит и всегда будет служить система классическая. Редко когда Самарин
говорил так убедительно, с таким увлечением, но слова его видимо не
производили на Дмитрия Алексеевича ни малейшего влияния: сперва он
пытался возражать, а затем отделывался угрюмым молчанием.
Когда начались нападки на него в печати, то в раздражении своем он уж
решительно не был в состоянии владеть собой. Особенно чувствительна для
него была полемика "Московских ведомостей". Необходимо сказать здесь
несколько слов вообще об отношениях обоих братьев Милютиных к М.Н.
Каткову.
Впервые познакомились они с ним в начале 1865 года, когда Катков приехал
в Петербург, осененный блеском великих заслуг, оказанных им во время
польского восстания, составивший себе такое положение, каким не
пользовался еще в России ни один человек вне государственной службы.
Слова "Катков в Петербурге" переносились из одной гостиной в другую; все
желали его видеть, повсюду только и было разговоров о том, что привлекло
его в столицу; появление его там было событием, пред которым
стушевывались другие интересы. Очень понятно, что оба Милютины желали с
ним познакомиться; он оказывал им могущественную поддержку в польском
вопросе; они возлагали на него большие надежды для будущего; особенно
Николай Алексеевич спешил закрепить связь, установившуюся между ним и
Михаилом Никифоровичем, личными сношениями. Условлено было чрез В.П.
Боткина, у которых остановился знаменитый гость, что он придет к Дмитрию
Алексеевичу в такое-то воскресенье вечером.
Живо помню, с каким лихорадочным нетерпением ожидали его собравшиеся у
Милютина гости, из которых многим еще никогда не случалось встречаться с
ним; но время проходило, а Катков не появлялся; по своему обыкновению он
где-то засиделся, не обращая внимания на то, что становится поздно;
казалось, уже нечего было рассчитывать на его приезд, как вдруг в
одиннадцатом часу вошел он в гостиную, где все сидели за чайным столом.
Произошла конфузная сцена: Катков, видя, что все взоры обращены на него
и что наступило общее молчание, смутился, сел на кресло, вертя шляпу в
руках, а все остальные, не исключая и хозяина, тоже не находили, как
начать беседу. Наконец Дмитрий Алексеевич увел его к себе в кабинет, где
просидел с ним наедине до поздней ночи.
С этого времени начались постоянные их сношения, но настоящей близости
между ними быть не могло: за исключением политики, которой следовало
нашему правительству держаться относительно поляков и прибалтийских
немцев, Катков не разделял образа мыслей Д. Милютина, а Д. Милютин,
сознавая это, сторонился от негр также и потому, что вообще люди с
самостоятельным, сильным характером никогда не привлекали его к себе.
Иначе относился к знаменитому писателю Николай Алексеевич. Замечу
вскользь, что первое впечатление, произведенное на него Катковым, было
совершенно ошибочно. Катков приехал к нему вместе с П.М. Леонтьевым,
долго беседовали они, и вечером того же дня Николай Алексеевич сказал
мне: "Эти люди как бы нарочно созданы друг для друга; мне кажется, что в
умственном отношении Леонтьев гораздо выше своего приятеля, идеи
зарождаются, вероятно, в его голове, но Катков неизмеримо талантливее и,
овладев этими идеями, умеет так развивать и излагать их, что производит
сильное впечатление". Таким образом, по мнению Н. Милютина, на первом
плане у Леонтьева был ум, у Каткова же талант. Судить о них таким
образом значило вовсе не знать их.
Павел Михайлович Леонтьев обладал огромными и разнообразными
достоинствами, но он во всем значительно уступал своему другу, — одному
из тех людей, которые рождаются веками, у которых способность глубокого
и разностороннего мышления развита в высшей степени.
Впрочем, с течением времени сам Николай Алексеевич должен был, конечно,
убедиться в несостоятельности своего предположения.
В натуре его были некоторые черты, родственные с Катковым, и, знакомясь
с ним ближе, он приходил в восхищение от него.
В высшей степени дорожил он отзывами "Московских ведомостей" о каждом из
своих мероприятий. Не припомню в точности, о какой именно из
законодательных мер, изготовленных им для Царства Польского, он говорил
мне следующее: "Мы старались редактировать этот закон таким образом,
чтобы скрыть настоящую цель, для которой он необходим; теперь было бы
неудобно прямо указывать на нее; впоследствии же ничто не помешало бы
нам воспользоваться законом, о котором я говорю, для осуществления
дальнейших наших намерений. И что же? Только что обнародован был
высочайший указ, как в "Московских ведомостях" появляется передовая
статья, в которой говорится, что с первого взгляда принятая нами мера
представляется не особенно важною, но что она получит огромное значение,
если посредством ее будут разрешены со временем вот такие-то задачи.
Жаль, что я не предупредил Каткова, но удивляюсь его проницательности и
политическому смыслу".
Мне вовсе не приходит в голову утверждать, будто Николай Алексеевич
Милютин становился во всем солидарен с Катковым, но он понимал как
нельзя лучше, что это громадная и полезная сила, с которой надо
считаться и к которой нельзя относиться иначе как с почтением. Никогда
не последовал бы он примеру своего брата, вступившего в непримиримую
ожесточенную вражду с Катковым по вопросу, в котором не понимал ровно
ничего; я должен заметить здесь, что и Катков, после того как Н. Милютин
сошел со сцены, постоянно скорбел об этой тяжкой утрате: он не
сомневался, что все непривлекательное в образе мыслей этого
государственного человека сгладилось бы и что мы имели бы в нем в высшей
степени полезного деятеля.
В разгар борьбы по учебной реформе отношения мои к Дмитрию Алексеевичу
становились с каждым днем все более натянутыми. О Каткове отзывался он
не иначе как с яростью; ему известны были мои мысли о классическом
образовании, потому что я неоднократно высказывал их ему; в "Журнале
Министерства народного просвещения", выходившем под моею редакцией,
появлялись статьи, весьма для него неприятные.
Всего этого было слишком достаточно, чтобы смотрел он на меня как на
зачумленного. Но так как не было произнесено между нами ни единого
резкого слова и так как по-прежнему относился он ко мне с любезностью,
хотя и видимо притворной, то я продолжал иногда посещать его. Неприятно
было, однако, что как скоро входил я в гостиную, то оживленная беседа
немедленно прекращалась; очевидно, речь шла о вопросе, занимавшем тогда
Милютина более, чем все дела вверенного ему министерства. Все это
ставило меня в неловкое положение. Самые простые вещи возбуждали его
подозрительность и усиливали его холодность ко мне.
Вот, например, следующий случай: Альбединский, живший в Царском Селе,
пригласил меня и Каткова к себе обедать; мы отправились вместе; при
выходе на Царскосельскую платформу Катков как-то отстал от меня, а я
встретился в густой толпе приехавших с Д.А. Милютиным. На приглашение
его довезти меня куда нужно в своем экипаже я отвечал, что не могу
воспользоваться этим, ибо приехал не один, а с приятелем, но не назвал
Каткова, зная, что одно имя его приводит Дмитрия Алексеевича в
содрогание. Под вечер у Альбединских только что мы вышли из-за стола,
входит лакей и докладывает: "Военный министр"...
Нет, никогда не забуду я выражения лица Дмитрия Алексеевича в эту
минуту: увидав Каткова, он побледнел, его как-то передернуло, он не
только не подал ему руки, но едва кивнул ему головой. Как ни старался
Альбединский быть любезным, как m-me Альбединская ни помогала мужу в
этом отношении, разговор не клеился, и чрез несколько минут Милютин
уехал.
Не надо забывать, что Альбединского постоянно прочили ему в преемники,
и, вероятно, застав у него Каткова, он вообразил, что устраивается
против него какой-то заговор...
Начиная с 1872 года прервались вовсе личные мои с ним сношения. Глубоко
сожалею о той роли, которую играл он во время диктатуры графа
Лориса—Меликова. Когда-нибудь разъяснится, насколько справедливо
предположение многих сведущих лиц, будто самая эта диктатура была
обязана ему своим происхождением.
Оглавление
www.pseudology.org
|
|