Ленинград. Прибой, 1929 Евгений Михайлович Феоктистов
Воспоминания. За кулисами политики и литературы, 1848-1896
Глава шестая
1 марта 1881 г. — Начало нового царствования. — К.П. Победоносцев. — Граф Н.П. Игнатьев. — Бисмарк в Петербурге. — Борьба немецкого дворянства с латышской и эстонской печатью. — Еврейские издания 80—х годов. — Проекты "Земского собора" и отставки Н.П. Игнатьева. — И.Н. Дурново. — Назначение гр. Д.А. Толстого министром внутренних дел. — Вопрос о рептильном фонде. — Начальник главного управления по делам печати князь П.П. Вяземский. — Александр III и его окружение. — Командир корпуса жандармов ген. П.В. Оржевский и директор департамента полиции В.К. фон Плеве

"Диктатура сердца" завершилась страшною катастрофой 1 марта. Я говорю "страшною", но так ли это? Помню ясно ужасное, потрясающее впечатление, произведенное на всех покушением Каракозова, но с тех пор целый ряд злодейств такого же рода в связи с подробными о них отчетами, наполнявшими страницы газет, притупили нервы публики. Мало-помалу она привыкла к событиям такого рода и уже не видела в них ничего необычайного. Около 3 часов дня я узнал, что государь тяжело ранен, а вскоре затем пришла весть и об его кончине. Все мы дома находились в крайне угнетенном состоянии духа, хотелось знать, как произошла катастрофа, кто ее виновники, и вечером я отправился в сельскохозяйственный клуб, где собиралось обыкновенно много посетителей и можно было, следовательно, собрать какие-нибудь сведения. Странное зрелище представилось мне: как будто не случилось ничего особенного, большая часть гостей сидели за карточными столами, погруженные в игру; обращался я и к тому, и к другому, мне отвечали наскоро и несколькими словами и затем опять: "два без козырей", "три в червях" и т.д. В следующие дни такая же притупленность: некоторые высказывали прямо, что в событии 1 марта видят руку провидения; оно возвеличило императора Александра, послав ему мученическую кончину, но вместе с тем послужило спасением для России от страшных бедствий, угрожавших ей, если бы еще несколько лет оставался на престоле несчастный монарх, который давно уже утратил всякую руководящую нить для своих действий, а в последнее время очутился в рабском подчинении княгине Юрьевской. Известно, что упразднение "диктатуры сердца" вызвано было манифестом нового государя, — манифестом, в котором было заявлено о самодержавии как коренной, незыблемой основе нашего государственного строя. К.П. Победоносцев рассказывал мне, что еще в самый день 1 марта, поздно вечером, явился он в Аничков дворец и умолял государя уволить Лориса—Меликова. Государь не счел этого возможным. Очень понятно, что под влиянием страшного удара, разразившегося над ним, он растерялся, не отдавал себе ясного отчета в положении дел и считал возможным удержать в управлении Лориса и его друзей. Быть может, они и пользовались бы — по крайней мере на некоторое время — властью, если бы упомянутый манифест не привел их в неистовое раздражение. По рассказам весьма сведущих лиц они (говорю о Лорисе—Меликове, Абазе и Милютине) были убеждены, что государь не может обойтись без них, не найдет советников, которые пользовались бы такою же популярностью, а потому подали просьбы об отставке с твердою уверенностью, что останутся на местах, но случилось иначе. Кстати о манифесте: нередко приходилось мне слышать, будто он был сочинен совместно Победоносцевым и Катковым, — что за нелепость! Во-первых, Каткова не было тогда в Петербурге, а во-вторых, он ни тогда, ни впоследствии не одобрял манифеста, автором коего был Победоносцев. И действительно, к чему было это торжественное заявление перед лицом всего народа? В предшествовавшее время было немало заявлений подобного рода, и общество изверилось в них, приучилось не придавать им серьезного значения; требовалось действие, а не более или менее пышные формы; если государь хотел засвидетельствовать, что со вступлением его на престол порвана всякая связь с прежним направлением, то достаточно было бы просто-напросто уволить министров, которые в общем мнении служили наиболее видными представителями этого направления. Всякий бы понял смысл этой меры. Тяжкое наследие Лориса—Меликова перешло к графу Н.П. Игнатьеву. При назначении его министром внутренних дел А.А. Абаза говорил Сельскому: "Вскоре вы убедитесь, что этот человек способен пойти гораздо дальше нас..." Пророческие слова! С Николаем Павловичем познакомился я тотчас по переезде моем на службу из Москвы в Петербург, когда он занимал должность директора Азиатского департамента. Кому в России не известна была печальная черта его характера, а именно необузданная, какая-то ненасытная наклонность ко лжи? Он лгал вследствие потребности своей природы, лгал как птица поет, собака лает, лгал на каждом шагу, без малейшей нужды и расчета, даже во вред самому себе. Помню, что однажды, в шестидесятых годах, когда он прибыл из Константинополя в Петербург, я провел у него вечер с известным славянофилом А.Ф. Гильфердингом. Кроме Нас никого не было. Игнатьев повествовал о своих дипломатических подвигах в Царьграде, желая, конечно, выставить их в самом блестящем свете, но, дав волю своей фантазии, начал изумлять нас совершенно непостижимыми вымыслами вроде того, как умел он расположить к себе Венский двор, как под рукой советовал ему занять своими войсками Сербию, как надеется он в тесном союзе с Австрией подготовить распадение Оттоманской империи и т.д. Это была отнюдь не мистификация с его стороны уже потому, что он заискивал в Гильфердинге, как вообще во всем славянофильском лагере. Мы просто не верили своим ушам. Зашла речь о болгарах. Я упомянул, что некоторые лица, в том числе Тертий Филиппов, считают возможным уладить церковный раскол на Востоке созванием вселенского собора; ни для кого не было тайной, что Игнатьев высказывался против этой меры, но на этот раз ему почему-то захотелось перещеголять Филиппова, и он стал уверять, будто весьма сочувствует собору, будто делал даже приготовления для него, а именно собор должен был открыть свои заседания в Одессе; Игнатьев уже приискивал там удобное для него помещение, причем чуть ли не названа была даже улица и на какой цене условились... Когда мы вышли от графа Николая Павловича, Гильфердинг только разводил руками. "О, Боже мой, — воскликнул он, — и зачем он все это болтает! Ведь если поверить многому из его рассказов, то следовало бы его повесить, но дело в том, что тут нет ни слова правды; он просто клеветал на самого себя..." Я ни на минуту не сомневаюсь, что у Николая Павловича была натура совершенно родственная Ноздреву, что он вполне олицетворял собою этот тип гоголевского героя; только находились они в разных положениях, а в сущности обладали совершенно сходными чертами характера. И этого-то человека хотели у нас некоторые, в том числе И.С. Аксаков, противопоставить Бисмарку! Кстати о Бисмарке. Назначение его первым министром в самый разгар конфликта между прусским правительством и парламентом удивило у нас многих уже потому, что до сих пор он не пользовался у нас большою известностью. Посетив однажды Н.П. Игнатьева в Азиатском департаменте, я спросил его, знает ли он Бисмарка. "Еще бы, — отвечал он, — мы с ним друзья; ведь Бисмарк находился в Петербурге в должности посла". — "Что же это за человек?" — "Человек он умный, но необыкновенный чудак; голова его постоянно занята сумбурными планами о возвеличении Пруссии и чуть ли не о пересоздании всей Европы, и все это как-то висит у него на воздухе без малейшего отношения к современному положению дел; но он добрый малый и готов поверять свои фантазии кому угодно; сколько раз говорил я ему: послушайте, Бисмарк, ваше несчастие в том, что вы родились слишком поздно; если бы суждено было вам действовать столетия два назад, то, быть может, вы совершили бы нечто замечательное, но в теперешней Европе для вас нет места".

Так умел Николай Павлович распознавать людей. Если находил он несостоятельными идеи Бисмарка, то трудно сказать что-нибудь определенное об его собственных идеях. В одно прекрасное утро пришла ему мысль причислить себя к славянофилам, то есть он нашел где-то на полу славянофильский ярлык и приклеил его себе ко лбу, думая, что этим все сделано. До какой степени оставался он чужд и этому, как вообще всякому направлению, мог я между прочим убедиться, просматривая дела Главного управления печати, когда занял место во главе этого ведомства. Дворянство Прибалтийских губерний сильно негодовало на местную латышскую и эстонскую печать и желало бы вовсе задавить ее, беспрерывно оно обращалось к графу Игнатьеву с жалобами на послабление относительно этой печати со стороны местных цензоров, которые исполняли будто бы крайне небрежно свои обязанности уже потому, что жалованье, получаемое ими, было крайне незначительно. Немецкие бароны нашли средство помочь злу, а именно предлагали увеличить это содержание из своих дворянских сумм, но с одним непременным условием: при назначении цензоров правительство должно было сообразоваться с их рекомендацией!.. Граф Николай Павлович нашел это как нельзя более разумным и совместным с достоинством правительства. В таком смысле представлен был им проект в Государственный совет, и немецкое дворянство, обрадовавшись неожиданному успеху своей затеи, поспешило, еще прежде чем проект был подвергнут обсуждению, внести часть жертвуемой им суммы в государственное казначейство. К счастью, Государственный совет разрушил эту махинацию, высказав, что дворянские суммы, о которых идет речь, имеют определенное назначение, и дворянство не может распоряжаться ими для усиления надзора за ненавистною ему печатью.

Если уж граф Игнатьев хотел обуздать газеты, то следовало бы ему начать не с эстонских и латышских, а с русских, из которых многие продолжали проповедовать самые возмутительные доктрины, как будто кровавое событие 1 марта не имело ни малейшего значения. Недурно было бы также обратить внимание и на печать еврейскую. Из практики моей я мог убедиться, что эта последняя — страшное зло, с которым бороться очень трудно. Никто в Главном управлении по делам печати не мог наблюдать за еврейскими изданиями вследствие незнания языка; найти русских цензоров, знающих этот язык, не удавалось, несмотря на все старания; поневоле приходилось обращаться к евреям, но опыт доказал, что даже на тех из них, которые приняли христианскую веру, нет никакой возможности полагаться. По крайней мере хорошо было уже то, что у нас существовали газеты только на древнееврейском языке, доступном лишь весьма незначительному меньшинству евреев; графу Игнатьеву принадлежит честь того, что возник у нас орган и на жаргоне. И это вопреки Совету главного управления печати, высказавшему весьма убедительно, что издание такого рода должно принести только вред и что будет очень трудно следить за ним.

Упомяну еще об одном обстоятельстве. В 1883 году, уже при графе Толстом, возобновлен был отмененный, благодаря стараниям Н.А. Милютина, конкордат с римской курией; он встречен был крайне недоброжелательно и Катковым и Аксаковым, которые подвергли его беспощадной критике; для графа Дмитрия Андреевича, окончательно приложившего руку к этому документу, было особенно чувствительно порицание Каткова. Он созвал нескольких лиц, в том числе и меня, так как я уже занимал тогда должность начальника Главного управления по делам печати, для совещания по этому предмету. Граф Дмитрий Андреевич оправдывался тем, что вопрос о конкордате перешел к нему в самом последнем фазисе своего развития, что переговоры были уже почти совсем приведены к концу при графе Игнатьеве, что порвать их оказывалось невозможным и что все его усилия направлены были лишь к тому, чтобы хоть сколько-нибудь поправить дело. На совещании, о котором я говорю, были предъявлены нам все документы, относившиеся к вопросу о конкордате, и граф Дмитрий Андреевич разрешил мне взять их с собой на дом, чтобы ознакомиться с ними. Конечно, впоследствии они не будут уже составлять тайны и всякий убедится из них, что Н.П. Игнатьев, этот государственный муж du coeur leger [с легким сердцем (фр.)], приводивший в восхищение славянофилов, делал уступки римской курии по всем пунктам, готов был выбросить за борт все гарантии, которыми, со времени отмены конкордата, наше правительство старалось оградить себя от происков католического духовенства. Если бы дело оставалось до конца в его руках, то от мер, принятых Н.А. Милютиным и князем Черкасским, не сохранилось бы и следа. Можно поставить в заслугу Толстому, что он не допустил до этой печальной крайности, но Катков и Аксаков упрекали его, зачем он вообще не воспротивился заключению конкордата. Это другое дело.

Рассказанное мною относится лишь к тому, что прошло через мои руки, а если рассмотреть другие дела, сколько бы представили они примеров мнимо национальных и славянофильских стремлений графа Игнатьева...

Никакой программы у него не было, и ничего близко не принимал он к сердцу. Это был ловкий Фигаро, мастер на всякого рода интриги и неразборчивый на средства. Одному говорил он одно, другому другое, и никто не мог разобраться в этой путанице; всех директоров департаментов сбил он с толку; предместник мой, князь Вяземский, рассказывал мне, что иногда по целым дням не распрягали у него карету, потому что ему приходилось беспрерывно скакать к министру, — какая, кажется, заботливость о печати, а между тем ничего не выходило; директорам назначались определенные дни для докладов, но никто из них не был уверен, состоится ли доклад утром или поздно вечером, или вовсе будет отменен; это потому, что двери министерского кабинета были постоянно открыты для посетителей, с которыми граф Николай Павлович занимался болтовней. При нем созываемы были из губерний, для разъяснения разных вопросов, так называемые сведущие люди, с ними-то, преимущественно, любил он беседовать: людям, известным своим консервативным образом мыслей, он толковал, что надо раз навсегда положить конец всяким поползновениям к правовому порядку, а либералам делал достаточно ясные намеки на свою готовность идти по следам Лориса—Меликова. Разумеется, они поверяли друг другу свои впечатления, недоумевая, кто же из них говорит правду и кто лжет, пока не убедились, наконец, что враньем щеголяет только сам министр. Доверенным лицом графа Игнатьева был Воейков, которого я знал с его молодости, занимавший должность правителя канцелярии: это был человек честный, образованный, но один из так называемых неудачников, — имел он хорошее состояние и совершенно расстроил его, бросался в разные предприятия и запутывался в них; все это потому, что в голове его царил порядочный сумбур, ни к какому последовательному, серьезному занятию он не оказывался способным.

Неудивительно, что ничто не двигалось вперед, и настроение общества было тревожное. Наступил уже второй год по восшествии государя на престол, но не делалось вовсе приготовлений к коронации, так как опасались, что революционеры воспользуются этим торжеством для своих адских замыслов. Правда, Н.П. Игнатьев уверял, будто он переловил всех нигилистов и что осталось только какие-то двое или трое самые зловредные, которых он еще не успел захватить в свои тенета, но слушатели только покачивали головой. В сущности, он сам недоумевал, что следовало бы предпринять среди тяжких обстоятельств. Наконец, совет явился к нему со стороны, и он схватился за него с восторгом.

Дело шло о пресловутом Земском соборе. Первое сведение о нем получено было от И.Н. Дурново. Не могу не остановиться здесь на этой личности. Иван Николаевич наследовал от отца очень значительное состояние, но подобно многим помещикам, вслед за освобождением крестьян, не умел сохранить его за собой или сохранил только остатки; воспитывался он в каком-то военном училище, служил в гвардии, занимал должность черниговского предводителя дворянства и, наконец, назначен был губернатором в Екатеринослав. Повсюду и на всех местах умел он снискать общее расположение; не встречал я человека, который сказал бы о нем дурное слово. В Екатеринославе оставался он довольно долго, и заветною его мечтою было попасть в Сенат, но мечта эта казалась почти неосуществимою, как вдруг и совершенно неожиданно для него произошел счастливый переворот в его судьбе. Товарищ министра внутренних дел Готовцев расстался по каким-то причинам с Игнатьевым, который не знал, кем заменить его, и в это время почтенный старик, генерал—адъютант князь С.П. Голицын указал ему на И.Н. Дурново.

Известен рассказ о свидании Наполеона I с Гете в Эрфурте; когда знаменитый писатель вошел к императору, тот внимательно посмотрел на эту величавую фигуру и воскликнул, обращаясь к окружающим: "Voila un homme.." [Вот — человек....(фр.)].

Едва ли не те же самые слова были в устах всех, когда И.Н. Дурново появился на петербургском горизонте; как будто все долго ждали и искали человека и, наконец, человек нашелся. Особенно следует это сказать о высших придворных сферах, — наглядное доказательство того, какие господствовали там скромные и незатейливые требования. Государь и императрица были в восторге от Дурново; награды и почести полились на него дождем; в течение каких-нибудь пяти лет, если еще не менее, сделан был он сенатором, членом Государственного совета, статс—секретарем, занял место во главе IV отделения собственной е. в. канцелярии, обе его дочери были назначены фрейлинами и т.д. Ярких способностей государственного человека он не обнаруживал, образование его было незавидное, я сомневаюсь даже, случилось ли ему когда-нибудь прочесть серьезную книгу, не отличался он сколько-нибудь самостоятельными взглядами и идеями, но если он проложил себе дорогу, то отнюдь не искательством и интригой. Своими успехами Дурново обязан был исключительно своему необычайно симпатичному и в высшей степени доброжелательному характеру; это был в полном смысле слова хороший человек, который считал себя счастливым, когда мог оказать кому-либо услугу, отзывчивый на всякое горе, не способный ни при каких обстоятельствах покривить совестью. Когда появлялся он где-нибудь, всем становилось светло на душе, все спешили к нему с приветствиями, в обществе даже не слышалась его фамилия, все знали, о ком идет речь, когда называли Ивана Николаевича: все это весьма характеристично, особенно если принять во внимание необузданную нашу страсть к злословию и пересудам. Повторяю еще раз, политическим деятелем он не мог быть и, кажется, сам отлично сознавал это, недостаток способностей возмещался в нем редким тактом, умением держать себя, не преклоняясь ни перед кем, тщательно сохраняя свое достоинство. Шутники называли его "le bon roi Dagobert" [добрый король Дагобер (фр.)].

Однажды (это было в начале апреля 1882 года) И.Н. Дурново приехал к М.Н. Островскому и поведал ему под секретом удивительные вещи. Игнатьев, очень озабоченный предстоявшею коронацией и не зная, как и когда ее устроить, решился созвать Земский собор. Впрочем, эта оригинальная мысль явилась не у него самого, а была внушена ему со стороны: в Петербург прибыл с поручением от И.С. Аксакова один из близких ему людей, Голохвастов, который успел убедить графа Николая Павловича, что есть только одно вернейшее средство произвести коренную и самую счастливую перемену в настроении общества, а именно созвать представителей всех сословий; если государь согласится на такую меру, то сделается идолом народа; торжественное его коронование должно совершиться в следующим году, на второй день Пасхи, а вслед за тем откроются в Москве же заседания Собора. По словам Дурново, Игнатьев вполне усвоил себе эти предположения, он беспрерывно совещается с Голохвастовым, и все его старания были направлены к тому, чтобы мало-помалу подготовить государя...

Все это походило на какую-то сказку, и М.Н. Островский решительно не хотел ей верить. Оставалось искать объяснения в том, что И.Н. Дурново как человек новый не успел еще достаточно изучить Игнатьева и принимал его вранье за чистую монету. Возможно ли было допустить, чтобы министр внутренних дел, при всем своем легкомыслии, отважился на дело такой важности, не посоветовавшись предварительно ни с кем из своих товарищей, чтобы он задумал преподнести им Земский собор в виде сюрприза? Дурново сообщил, однако, такие подробности, которыми, по-видимому, нельзя было пренебрегать; он уверял, что Игнатьевым уже составлен манифест о Соборе, что манифест этот должен появиться через несколько недель, а именно — 6 мая и т.д.

С целью выведать, сколько было во всем этом правды, М.Н. Островский после беседы своей с Дурново не раз заводил речь с Игнатьевым о предстоявшей коронации, но получал в ответ, что еще ничего не решено, что приходится ждать более благоприятных обстоятельств, что он не остановился ни на каком плане; точно так же и из разговоров с Победоносцевым можно было заключить, что и до него не достигал ни малейший слух о Соборе, а между тем Победоносцев пользовался таким положением при государе, что графу Игнатьеву следовало бы, кажется, прежде всего заручиться его содействием. Прошло несколько времени, и мы с М.Н. Островским перестали даже говорить о пресловутом Соборе, — так все это казалось невероятным. Но мы ошибались. Накануне 6 мая, того самого дня, когда, как упомянуто выше, должно было состояться обнародование манифеста, граф Игнатьев неожиданно приехал к Островскому. С первого взгляда нетрудно было убедиться, что он находился в весьма тревожном настроении. Поговорив немного о разных делах, он обратился к тому, что составляло настоящую цель его посещения. "В следующим году, во время Пасхи, — начал он, — необходимо устроить коронацию; это торжество должно отличаться всенародным характером, чтобы все могли убедиться воочию, какою беспредельной преданностью проникнута Россия к своему монарху; что же лучше для достижения такой цели, как созвать в Москву выборных от разных классов народонаселения? С целью польстить им можно было бы дать этому сборищу наименование Собора, государь обратился бы к выборным с несколькими милостивыми словами, они заявили бы, пожалуй, о своих нуждах, тем дело и кончилось бы; произведен был бы эффект, а вреда не произошло бы ни малейшего". По словам Игнатьева, государь отнесся будто бы довольно сочувственно к этому плану, но все—таки считает не лишним посоветоваться о нем с другими министрами. "Вероятно, — продолжал он, — совещание состоится на днях, и я надеюсь, что встречу с вашей стороны поддержку". Вообще он повествовал о своем замысле таким тоном, как будто это дело было бы самое заурядное и не требующее того, чтобы долго ломать над ним голову.

Островский понял, что, несмотря на все усилия расположить к своему плану государя, Игнатьев потерпел в самую последнюю минуту поражение и что только вследствие необходимости подвергнуть мысль о Земском соборе общему обсуждению он вынужден заискивать у своих товарищей. Если бы можно было устроить иначе, то он нисколько не поцеремонился бы с ними. На все его доводы М.Н. Островский отвечал, что ему трудно высказать определенное мнение о деле, о котором он слышит впервые и которое может иметь чрезвычайно важные последствия.

— Да что же тут важного? — воскликнул Игнатьев. — Поймите, что хочется только устроить как можно более пышную обстановку, это будет не более как декорация.

— И вы думаете, — возразил Островский, — что Земский собор удовлетворится такою ролью и не попытается подвергнуть своему обсуждению общее положение дел, не предъявит известных требований?

— В этом вы можете рассчитывать на меня. Скажу без похвальбы, что я пользуюсь достаточно широкою популярностью и что никакие выборные не станут мне противодействовать, когда я чего-нибудь не захочу. Конечно, на Соборе найдется немало болтунов, да к чему приведет их болтовня? Ведь тотчас после коронации все мы, правительственные лица, уедем в Петербург, они останутся одни, поболтают и разойдутся...

М.Н. Островский счел излишним затягивать беседу с этим пустейшим человеком и отделался от него, не приняв на себя никаких обязательств. По отъезде Игнатьева он отправился к Победоносцеву; тот уже знал все, государь еще накануне сообщил ему о намерениях министра внутренних дел. И он был в ужасе от проектированного Земского собора; свое мнение он подробно изложил в письме к государю. Между тем граф Николай Павлович, видя настроение некоторых из своих товарищей, понял, что дело должно принять крайне неблагоприятный для него оборот, а потому с обычною своею изворотливостью вознамерился тотчас же отступиться от него, предать его забвению. Но это ему не удалось; благодаря Победоносцеву, который при личном свидании с государем доказывал, что надлежало бы раз навсегда положить конец попыткам производить опасные эксперименты над коренными основами нашего государственного строя, которые, к счастью, не удались графу Лорису—Меликову и к которым еще с большею дерзостью задумал прибегнуть его преемник. К тому же слухи об его замыслах проникли и в печать; Катков выступил в "Московских ведомостях" с громовою статьей, в которой беспощадно клеймил его безрассудство. Так как Игнатьеву было известно, что я нахожусь с Катковым в тесной дружбе, то он заподозрил меня, и вполне основательно, в сообщении ему сведений о том, что не только для публики, но и для многих лиц, принадлежавших к правительству, оставалось тайной, и выражал по этому поводу свое негодование М.Н. Островскому. Как увидим сейчас, он пошел даже дальше.

Граф Игнатьев хотел замять дело, а Победоносцев настаивал, чтобы оно было подвергнуто обсуждению, и государь согласился с ним. Чрез несколько времени, а именно 27 мая, приглашены были в Александрию* Рейтерн, Игнатьев, Делянов, Островский и Победоносцев, причем граф Николай Павлович предполагал, что государь намерен побеседовать с ними о каком-нибудь другом вопросе, но отнюдь не о Земском соборе, который, казалось ему, был уже окончательно устранен и не оставил по себе следа.

______________________

* Очевидно, описка. Местом совещания на стр. 137 названа Гатчина. — Примеч. ред. изд. 1929 г.

______________________

Все, что происходило на упомянутом совещании, мне доподлинно известно по рассказу М.Н. Островского, и кроме того, я пользовался набросанными им беглыми заметками.

Упомянув в нескольких словах о предложении графа Игнатьева созвать Земский собор, государь сказал, что он желает уяснить раз навсегда, в какой мере удобно возбуждать подобные вопросы. Граф Николай Павлович начал уверять, будто он вовсе и не думал о Земском соборе как о постоянном и правильном учреждении, будто созванием выборных от сословий он хотел только возвысить характер торжества, но, к сожалению, печать вмешалась в это дело и своими лжетолкованиями исказила настоящие его намерения; здесь следовала ожесточенная диатриба против "Московских ведомостей", причем Игнатьев заметил: "Я уже имел счастие докладывать вашему величеству, кто именно, находясь в близких отношениях к Каткову, сообщил ему сведения о моем проекте". — "Конечно, — сказал государь, — печать не должна была касаться этого, но все—таки статья "Московских ведомостей" очень хороша, в ней выражены вполне верные мысли". В длинном объяснении граф Николай Павлович заботился только о том, чтобы выпутаться из неприятной для него истории, но это положительно ему не удавалось. Государь дважды прерывал его словами: это не так, это неправда. Рейтерн говорил, что если действительно выборные должны служить лишь более пышною обстановкой при коронации, то, быть может, в этом и нет большой беды. Тогда

Победоносцев, решившийся вывести дело начистоту, обратился к государю с вопросом, нет ли каких-нибудь письменных документов, по которым можно было бы судить о настоящем значении задуманной меры; государь встал и вынул из конторки проекты манифеста и рескрипта на имя Игнатьева; сам граф Николай Павлович должен был прочесть их, и тут-то ясно обнаружилось, до какой степени все, только что сказанное им, проникнуто было ложью.

— Теперь другое дело, — начал Рейтерн; — теперь я вижу, что министр внутренних дел имел в виду создать у нас нечто вроде конституционных учреждений; от воли вашего величества зависит утвердить или отвергнуть его предложение, но долг совести заставляет меня высказать, что если созван будет Собор, то не пройдет много времени, как рушится самодержавие; Собор не обеспечит благоустройства страны, не прекратит, а только усилит смуту.

М.Н. Островский говорил в таком же смысле, коснувшись между прочим довольно подробно вопроса, что представляли собой Соборы в прежнее время, почему со времен Алексея Михайловича они не возобновлялись и почему при изменившихся условиях нашей государственной жизни и опасно, и нет никакой разумной цели восстановлять искусственно эти отжившие учреждения. В совещании не послышалось ни одного голоса в пользу Игнатьева, если бы, видя неминуемую беду, он отступил по крайней мере с достоинством, но нет, — он прибегал к самым мальчишеским изворотам, противоречил себе на каждом шагу, обнаружил полное незнакомство со старинными Земскими соборами, видимо, не дал даже себе труда прочесть то, что проповедовал о них Аксаков, — словом, сцена для всех присутствующих была весьма тяжелая или, как выразился М.Н. Островский, сцена невообразимая. Государь не раз уличал Игнатьева, ставил ему в вину, что у него нет никакой программы, и даже у него вырвалось выражение, что Министерство внутренних дел занималось только интригами.

Позволяю здесь маленькое отступление, чтобы характеризовать графа Н.П. Игнатьева. Как упомянуто выше, он обвинял меня в сообщении Каткову сведений об его замысле; он упомянул об этом даже на описанном мною совещании; от лиц, близких к нему, я слышал, что ему хотелось бы разорвать меня на части. Прошло несколько месяцев, я только занял должность начальника Главного управления по делам печати и приехал однажды на раут к графу Толстому. В комнатах была такая теснота, что с трудом можно было двигаться; вдруг вижу, что по направлению прямо ко мне идет Игнатьев; это была первая моя встреча с ним после его падения, и, признаюсь, я смутился, не зная, как поступить: с одной стороны, при давнишнем нашем знакомстве нельзя было не поклониться ему, а с другой — он мог, пожалуй, в раздражении своем и не ответить на мой поклон. Но граф Николай Павлович сам вывел меня из затруднения; он набросился на меня, как будто мы были самыми задушевными друзьями, и отзывался с восторгом о моем назначении: "Как я рад, — говорил он, — что граф Дмитрий Андреевич остановил на вас свой выбор; ведь вот Лорис—Меликов не умел этого сделать, а сколько раз толковал я ему, что вы можете оказать огромные услуги в управлении печатью..."

Почему графу Лорису—Меликову следовало обратиться именно ко мне, почему при моем образе мыслей, достаточно известном Игнатьеву, я оказался бы для Лориса подходящим человеком, все это оставалось, конечно, загадочным и для самого Николая Павловича. Он болтал, как будто ничего не произошло между нами, с поразительным добродушием. Но ведь и Ноздрев был очень добродушный человек.

Еще накануне совещания, происходившего в Гатчине, Победоносцев, беседуя с Островским, высказывал предположения о том, кем желательно было бы заменить графа Игнатьева в случае его удаления. "Мне кажется, — заметил он, — что единственно пригодный человек в настоящее время — это граф Толстой; у него есть громадные недостатки, но по крайней мере он представляет собой целую программу; имя его служит знаменем известного направления, уж никак нельзя от него ожидать, чтобы он покусился на такие меры, к которым хотели прибегнуть Лорис—Меликов и Игнатьев". Из этого можно заключить, что назначение графа Толстого было подсказано государю Победоносцевым, который прямо из Гатчины и отправился переговорить с ним об этом. По словам его, графу Дмитрию Андреевичу стоило немало усилий, чтобы сдерживать свой восторг, он чуть не прыгал от радости. И понятно. Он уже считал свою карьеру вполне законченною, оскорбленное самолюбие разъедало его, и вдруг открывается пред ним широкий путь к новым почестям, он садится на место, которое занимал виновник его падения Лорис—Меликов, снова представляется ему возможность упиваться обаянием власти. Это была, конечно, одна из самых счастливых минут его жизни. Невозможно себе и представить, какой эффект произвело назначение графа Толстого уже потому, что оно было совершенно неожиданно; можно сказать без преувеличения, что до той самой минуты, когда указ о нем появился в "Правительственном вестнике", не более десяти человек знали о готовившейся перемене. Вся либеральная партия ахнула от негодования, в этом отношении Победоносцев был прав, говоря, что в мнении публики появление на сцене графа Толстого должно было свидетельствовать о решительном повороте в политике правительства.

Дня за два до этого отправился я в Москву, чтобы оттуда ехать на летние месяцы в деревню. С великою радостью узнал от меня Катков об увольнении Игнатьева, но когда на вопрос его, кто же будет его преемником, я назвал графа Дмитрия Андреевича, то нельзя себе и представить, какое это произвело на него впечатление. Он так и присел на месте. "Ведь вы хорошо знаете, — воскликнул он, — каких стоило неимоверных усилий, чтобы сделать из него порядочного министра народного просвещения; еще и теперь не могу я вспомнить спокойно об этом тяжком испытании, а ведь в настоящее время предстоит ему гораздо более сложная и трудная задача: кто же будет руководить им?" Едва ли Катков мог рассчитывать, чтобы обязанности руководителя выпали на его долю, хотя в первое время он и говорил иногда: "Толстой скомпрометирует себя самым позорным образом, если не будет меня слушаться"; вскоре пришлось ему разочароваться в своих надеждах приобрести непосредственное влияние на Толстого. Я полагаю, что граф Дмитрий Андреевич, тоже вспоминавший не без ужаса о суровой над собой опеке, рассуждал теперь таким образом: "Конечно, Катков чрезвычайно важный авторитет в вопросах народного просвещения, тут было полезно и необходимо следовать его советам, но во всем остальном он дорог только своими общими взглядами и принципами, с которыми можно знакомиться из его статей в "Московских ведомостях"; действительной жизни, как выражается она в помещичьем и крестьянском быту, в земском и городском самоуправлении, он не знает; при всем его уме и громадных дарованиях теория преобладает у него в этой сфере над практикой, и я стою тут на гораздо более твердой почве (события не замедлили показать, в какой мере было основательно подобное самомнение); следовательно, мне нечего прибегать к его содействию". Из разговоров моих с графом Толстым я мог убедиться, что именно таков был его взгляд. К этому присоединялось еще и другое обстоятельство: не было, кажется, человека более склонного, чем граф Толстой, руководиться личными побуждениями, он никогда не мог забыть образ действий относительно его Каткова после удаления его из Министерства народного просвещения.

Целое лето прожил я в деревне недалеко от Москвы и совершенно неожиданно получил там письмо от графа Дмитрия Андреевича. Он говорил в нем между прочим: "У меня есть на вас замыслы по одному политико-журнальному делу; писать об этом неудобно, переговорю при свидании; я слышал, что в сентябре вы сюда возвратитесь". Действительно, в сентябре я приехал в Петербург и на другой же день отправился к графу Толстому. Это было мое первое свидание с ним после назначения его министром внутренних дел. В довольно продолжительной беседе сообщил он мне, что печать наша по-прежнему держится весьма предосудительного направления, что всякие попытки обуздать ее оказываются неудачными и что, по его мнению, есть только одно верное средство помочь злу, а именно учредить у нас нечто вроде Reptilien—Fond'a, существующего в Германии! С целью привлечь на свою сторону газеты правительство намеревалось тем или другим из них выдавать субсидии, т.е., сказать попросту, подкупать их; Толстой уже докладывал об этом государю, и государь вполне одобрил его мысль; сумма для означенной цели могла простираться ежегодно до 20 000 руб.; затруднение состояло лишь в том, что, по словам Дмитрия Андреевича, начальник Главного управления печати князь Вяземский — человек неповоротливый, непрактичный, а потому граф Толстой даже и не сообщил ему ничего о своих предположениях и ожидал, что я возьмусь осуществить его план.

С изумлением слушал я эту чепуху... Мне оставалось только объяснить графу Толстому, что едва ли издатели газет продадут ему себя за 20 000 р.; что если даже и обнаружат они столь умеренный аппетит, то для меня совсем непонятно, каким же это образом буду я, стоя в стороне, действовать на них подкупами, независимо от князя Вяземского; но самое главное, я доказывал, что правительство окончательно себя скомпрометирует, если вздумает торговаться с ними вместо того, чтобы показать свою силу; этим самым признало бы оно за ними такое значение, какого они не имели и иметь не могут; неудивительно, что князь Бисмарк прибегает к подкупам, — при существовании конституции в Германии ему, вероятно, и нельзя действовать иначе, — но у нас, где в распоряжении министра внутренних дел находится целый арсенал репрессивных мер, было бы лишь бессмысленным подражанием то, что в соседней с нами стране вызывается необходимостью.

Таким образом предложение графа Толстого было мною отклонено и с тех пор, в течение нескольких месяцев, ни единым словом не обнаруживал он намерения привлечь меня на службу в свое ведомство. При свиданиях со мной он отзывался с большими похвалами о князе Вяземском, и уже это показывало, как мало понимал он свою задачу. Князь Павел Петрович Вяземский на том месте, которое он занимал, был в полном смысле слова человек невменяемый. Отец его отличался умом блестящим и оригинальным. Я не думаю, чтобы можно было причислить его к замечательным поэтам; не оставил он по еебе никакого труда (включая сюда и биографию Фон—Визина), который обеспечивал бы ему продолжительную известность; самое ценное, что вышло из-под его пера, это, по моему мнению, дневник его, изданный под названием "Из старой записной книжки": сколько тут меткой наблюдательности, остроумия и какое уменье взглянуть на дела и людей с своеобразной точки зрения, как привлекательны тут самые софизмы, которыми любил щеголять князь Вяземский.

Сын Петра Андреевича, пожалуй, тоже отличался оригинальностью, только не было в ней ровно ничего умного; на каждом шагу высказывал он такие вещи, что трудно было доискаться в них какого-нибудь смысла, любил он заниматься преимущественно стариною, древностями и на этом поприще оказал услуги, но явления окружавшей его жизни мало останавливали на себе его внимание, у него не было к ним ни малейшего чутья — и вот такому-то чудаку поручено было руководить нашею печатью. Произошло именно то, чего и следовало ожидать. Император Александр Николаевич завершил смертью свое исполненное тревог поприще... Беспрерывно надо было опасаться за жизнь его преемника, никто не знал, как и когда удастся отпраздновать его коронование, а периодическая наша печать, за исключением немногих ее органов, продолжала беспрепятственно сеять в обществе семена смуты и безначалия; в том, что совершилось, она видела не урок, а как бы поощрение к дальнейшим подвигам, и все это не смущало князя Вяземского, он, вероятно, находил это в порядке вещей.

Когда, заняв его должность, приехал я в Москву, то тамошние цензора, люди весьма почтенные, рассказывали мне, что князь Вяземский при первом же своем посещении московского цензурного комитета немало изумил их: он объяснял, что, конечно, надо бороться со злом, но не вдаваясь, однако, в крайности, ибо и зло имеет свое raison d'etre [смысл существования (фр.)] и противодействием его добру условливается в природе гармония. И этого-то кривотолка граф Д.А. Толстой находил вполне пригодным для вверенного ему дела человеком.

К крайнему своему сожалению, он лишился, однако, его услуг потому, что князь Вяземский тяжко заболел. Так как, по общему мнению, поправиться ему было трудно, то естественно являлась мысль о замещении его другим лицом, но по-прежнему граф Толстой ничего не сообщал мне о своих намерениях, хотя в газетах уже выставляли меня одним из кандидатов. Лишь 21 декабря (1882 г.) получил я от него записку следующего содержания: "Князь Вяземский по болезни оставляет службу в Министерстве внутренних дел, и я спешу предложить вам должность начальника Главного управления по делам печати, будучи убежден, что вы вполне соответствовали бы этому назначению, и полагая, что этот род занятий согласен с вашими вкусами и взглядами".

Таким образом суждено было мне снова встретиться с графом Толстым на служебном поприще. С этой минуты, следя близко за его деятельностью, я мог составить себе верное понятие о том, в какой мере принесла она пользу.

При первом же слухе об его назначении некоторые были в восторге, другие же приходили в ярость, и все это на основании упрочившейся за ним репутации необычайно энергичного человека. По общему мнению, теперь должна была наступить диктатура не сердца, а совсем другого рода, которая укрепит власть и суровыми мерами положит конец всем неприглядным явлениям в нашей общественной жизни. Думали, между прочим, что Толстой приобретет сильное влияние на государя, будет для него не только советником, но и руководителем. Конечно, в руководстве государь нуждался; намерения его были самые чистые и благородные, прямота и искренность составляли отличительные свойства его характера, не лишен был он в значительной степени и здравого смысла, но умственное его развитие стояло очень низко. Воспитателем его был А.И. Чивилев, наш профессор в Московском университете. Когда скончался цесаревич Николай Александрович, он ужаснулся, что на основании закона наследником престола провозглашен был Александр Александрович: "Как жаль, — говорил он К.Н. Бестужеву—Рюмину, — что государь не убедил его отказаться от своих прав: я не могу примириться с мыслью, что он будет управлять Россией". Конечно, опасения эти были преувеличены, но нельзя отрицать, что в интеллектуальном отношении государь Александр Александрович представлял собой весьма незначительную величину — плоть уж чересчур преобладала в нем над духом. С течением времени, когда будет обнародовано все или многое, что выходило из-под его пера, — разные резолюции и заметки, — когда люди, находившиеся в непосредственных к нему отношениях, поделятся своими воспоминаниями о нем, то общее впечатление будет, конечно, таково, что нередко случалось ему высказывать очень здравые мысли, а наряду с ними такие, которые поражали чисто детской наивностью и простодушием.

— Главная задача графа Игнатьева, — говорил наперсник его Воейков, — состоит в том, чтобы воспитывать государя, развивать в нем политический смысл...

Должно быть, хорошо было это воспитание! Что касается графа Дмитрия Андреевича, то он и не помышлял о подобной задаче. На основании всего, что я видел и слышал, меня всегда удивляли отношения его к верховной власти: он благоговел перед нею, старался быть ей всегда угодным и приятным, но у него не всегда хватало мужества твердо и с достоинством высказывать то, что он считал истиной, если только замечал, что это могло бы не понравиться. Положительно, что при покойном государе разыгрывать подобную роль было бы ему трудно; Александр Николаевич не любил советов, и даже люди, стоявшие при дворе гораздо тверже, чем граф Толстой, не дерзали затрагивать вопросы, о которых не спрашивали прямо их мнения. Покойного императора Николая Павловича все трепетали, рассказывал мне князь Н.А. Орлов, а между тем с ним можно было говорить подчас и откровенно; это я знаю по опыту; иногда, слыша что-нибудь несогласное с его мнениями, он сердился, даже прогонял меня, но не ставил мне этого в вину. Совсем другое теперешний государь (Александр Николаевич): ведь мы были почти воспитаны вместе, я находился к нему в весьма близких отношениях, но у меня положительно слова замирают на, языке, когда он уставит на меня тусклый, безжизненный взгляд, как будто и не слышит, о чем я говорю.

Можно ли же было требовать от Толстого, чтобы при своем малодушии он навлек на себя неудовольствие Александра Николаевича! Но при новом государе положение его изменилось. Он не старался попасть снова в министры, — не старался потому, что не имел никакой надежды достигнуть этого, — сам государь обратился к нему, положившись на уверения Победоносцева, что это будет the right man in the right place [нужный человек на нужном месте (англ.)], единственно способный водворить порядок в России; пред ним открылась чрезвычайно широкая сфера деятельности; не только как министр внутренних дел, но и как шеф жандармов имел он полную возможность в беседах с государем касаться решительно всего, что считал нужным для своих целей; ему нечего было выжидать счастливого случая, чтобы его вызвали на тот или другой разговор; как удобно мог бы он пользоваться этим, чтобы просветить государя насчет настоящего положения дел и указывать ему на средства изменить к лучшему это положение. Но для этого требовалось, чтобы у человека, выступавшего в роли советника, была определенная и ясная программа и чтобы в груди его теплился священный огонь, который побуждал бы его употреблять все усилия, чтобы осуществить эту программу на деле. И того и другого недоставало графу Толстому. Конечно, он отличался твердостью некоторых своих воззрений, ненавидел либеральные веяния, достигшие пышного процветания при Лорисе—Меликове, относился с негодованием к недостаткам нашего судебного устройства, порицал самоуправление во всех его видах, причинявшее у нас так много зла, и т.д., но как изменить все это, оставался он в совершенном неведении. С ним случилось то же самое, что при назначении его министром народного просвещения: он вопил тогда против преобразований, совершенных Головниным, но не знал, как поправить дело; на выручку ему явились Катков, Леонтьев и Георгиевский; теперь же довольно долго не являлось никого, кто мог бы оказать ему такую же услугу. Что же стал бы он проповедовать государю, какие правила политической мудрости был бы он в состоянии преподать ему?

Вследствие сего он не был опасным соперником для Победоносцева, который один из всех пользовался, влиянием на государя. Когда покойный император Александр Николаевич вознамерился назначить Победоносцева обер—прокурором Синода, то пожелал узнать мнение о нем Толстого, и граф Дмитрий Андреевич отвечал, что это человек умный и даровитый, но, к сожалению, отчаянный фанатик. Я слышал это от него самого. Плохо же умел он распознавать людей! Если в иностранных газетах выставляли К.П. Победоносцева каким-то Торквемадой, то это неудивительно при грубом их невежестве во всем, что касается России, но всякому сближавшемуся с Константином Петровичем нетрудно было, кажется, понять, что натура его была не из таких, которые способны к фанатизму. Несомненно, что он обладал умом недюжинным, живым и отзывчивым, все его интересовало, ни к чему не относился он безучастно; образование его было многостороннее и основательное, — не говоря уже об юридических и церковных вопросах, занимавших его издавна, и в литературе, и в науке и даже в искусстве обнаруживал он солидные сведения. Он все мог понять и о многом судил верно. Если бы не случай, из него вышел бы замечательный деятель на ученом или литературном поприще, но судьба сблизила его с государем, когда еще тот был наследником престола, и это открыло ему такое поприще, которое едва ли было ему по силам. Возвращаясь к характеристике его, сделанной графом Толстым, следует заметить, что фанатизм не совместен с колебаниями и сомнениями, фанатизм, не смущаясь ничем, идет прямо к своей цели, а не было, кажется, человека, который так пугался бы всякого решительного действия, ум которого был бы в такой степени проникнут духом неугомонной критики. Подобные люди не способны увлекать других, они сами не идут вперед и мешают идти тем, кто отважнее их.

От К.П. Победоносцева можно было досыта наслышаться самых горьких иеремиад по поводу прискорбного положения России, никто не умел так ярко изобразить все политические и общественные наши неудачи, но стоило лишь заикнуться, что нельзя же сидеть сложа руки, необходимо принимать меры, которые вывели бы нас из мрака к свету, и он тотчас же приходил в ужас, его невыразимо устрашала мысль о чеМ-либо подобном. По-видимому, он полагал, что, излив свои сетования, он сделал все, чего можно от него требовать, и что затем остается только уповать на милосердие промысла. Конечно, трудно было согласиться с этим; Константину Петровичу возражали, что бездействие правительства должно привести Россию к страшным бедствиям, — в ответ на это он приводил странный аргумент, он указывал на то, что никакая страна в мире не в состоянии была избежать коренного переворота, что, вероятно, и нас ожидает подобная же участь и что революционный ураган очистит атмосферу. Хорошее утешение! Однажды кто-то весьма основательно заметил ему на это, что если все государства подвергались революционным потрясениям, то не было еще примера, чтобы правительство, так сказать, включало революцию в свою программу, считало ее таким неизбежным явлением, с которым бесполезно и бороться. Победоносцев действовал смело и решительно только в самые опасные минуты, когда пожар грозил охватить все здание: так, например, он убедил государя удалить Лориса—Меликова; можно было бы указать несколько подобных же заслуг, но по миновании непосредственной опасности он по-прежнему начинал бесплодно оплакивать бедственное состояние России. Не было, кажется, такой сколько-нибудь существенной законодательной или административной меры, против которой он не считал бы долгом ратовать; он тотчас же подмечал ее слабые стороны, и в этом заключалась его сила, — впрочем, и не находя в ней важных недостатков, он все—таки не упускал случая возражать. Однажды в разговоре со мной он откровенно высказал, что, если бы это зависело от него, он сократил бы до minimum'a деятельность Государственного совета: к чему перемены, к чему новые узаконения, когда еще неизвестно, будет ли от них прок! Следует заметить, что в этом отношении он был одинаково беспристрастен и к своим единомышленникам и к противникам, ко всем безразлично относился он с недоверием, так что и те лица, которые стояли в одном с ним лагере, подвергались его порицаниям. К сожалению, слабых своих сторон К.П. Победоносцев не замечал, — напротив, имел о себе весьма высокое мнение; он очень любил, чтобы обращались к нему за советами, — многие, подметив это и зная, каким влиянием пользуется он в высших сферах, подвергали его рассмотрению даже такие вопросы, которые были ему совершенно чужды; он жаловался на это, говорил, что не дают ему покоя, заваливают его работой, а если, принимая эти жалобы за чистую монету, оставляли его в стороне, считал себя обиженным. Я не сомневаюсь, что, стоя близко к государю, он желал добросовестно исполнить свой долг, не пользовался своим положением для личных целей, что намерения его были самые благие и это уж не его вина, если по складу своего ума и при нерешительном своем характере он не мог принести много пользы. Не такого руководителя было нужно императору Александру Александровичу, у которого никогда не проявлялось ни малейшей инициативы. Несчастие К.П. Победоносцева заключалось также в том, что он не умел не поддаться соблазнам предоставленной ему роли: всякий старался заискивать в нем, ежедневно и утром и вечером кабинет его наполнялся разным людом; кого только нельзя было встретить тут, и в какие только дела не вмешивался он, — уже и без того не способен был он овладеть сколько-нибудь широкими задачами, и это еще более заставляло его, без всякой нужды, тратиться на мелочи. Но я должен отдать справедливость Константину Петровичу, что никогда не задумывался он высказывать государю прямо то, что у него лежало на душе, не стесняясь никакими посторонними соображениями, — к каким благотворным последствиям могло бы повести это, если бы он был государственным человеком в настоящем смысле слова...

Впрочем, была сфера, в которой он обнаруживал необыкновенную энергию: говорю о нашей периодической печати. Я всегда изумлялся, как у него хватало времени читать не только наиболее распространенные, но и самые ничтожные газеты, следить в них не только за передовыми статьями или корреспонденциями, но даже (говорю без преувеличения) за объявлениями, подмечать такие мелочи, которые не заслуживали бы ни малейшего внимания. Беспрерывно я получал от него указания на распущенность нашей прессы, жалобы, что не принимается против нее достаточно энергичных мер. К.П. Победоносцев был вполне прав, утверждая, что ей принадлежала преобладающая роль в революционном брожении, охватившем одно время Россию; великим бедствием, говорил он, было для нашего общества, отличавшегося далеко не высоким развитием, чуждого в громадном большинстве своем всяких умственных интересов, что, как только занялась над Россией заря новой жизни, оно очутилось вместо книги с газетою в руках и оставалось беззащитным против самых безрассудных теорий; все это несомненная истина, но под влиянием непреодолимого страха, овладевшего им, он готов был в репрессивных мерах не останавливаться ни пред чем.

В первые годы царствования императора Александра Александровича говорили, что в сущности Россией управляет триумвират, а именно Победоносцев, граф Толстой и Катков. Как это было мало похоже на правду! Мнимый союз трех названных лиц напоминал басню о лебеде, щуке и раке. Относительно основных принципов они были более или менее согласны между собой, но из этого не следует, чтобы они могли действовать сообща. М.Н. Катков кипятился, выходил из себя, доказывал, что недостаточно отказаться от вредных экспериментов и обуздать партию, которой хотелось бы изменить весь политический строй России, что необходимо проявить энергию, не сидеть сложа руки; он был непримиримым врагом застоя, и ум его неустанно работал над вопросом, каким образом можно было бы вывести Россию на благотворный путь развития. Граф Толстой недоумевал, с чего же начать, как повести дело; он был бы и рад совершить что-нибудь в добром направлении, но это что-нибудь представлялось ему в весьма неясных очертаниях; что касается Победоносцева, то, оставаясь верным самому себе, он только вздыхал, сетовал и поднимал руки к небу (любимый его жест). Неудивительно, что колесница под управлением таких возниц подвигалась вперед очень туго. Катков и Толстой вовсе не видались, Победоносцев видался с Катковым, но после каждого почти свидания разражался жалобами, — так солоно приходилось ему от беспощадных нападок Михаила Никифоровича. Вообще он вполне сочувствовал его образу мыслей, но никак не хотел идти за ним, когда тот предлагал осуществить свои идеи в той или другой форме. Для примера беру вопрос о судебных учреждениях. Если Катков, справедливо или нет, запальчиво порицал их, то и Победоносцев нисколько не уступал ему в этом отношении; не раз приходилось мне слышать от него, что, с тех пор как возникли они у нас, никогда его нога не переступала порога судейского здания — так было ему противно все, что там происходит, — он зачитывался статьями "Московских ведомостей", направленными против наших судов, и аккуратно посылал их государю; не пощадил он и министра Набокова, своего товарища по училищу правоведения, с которым в прежнее время находился в близких отношениях. Благодаря, главным образом, ему Набоков был сменен. Возник вопрос о том, кого поставить на его место, — Катков доказывал (и с своей точки зрения вполне верно), что если хотят существенного преобразования судебных порядков, то надобно остановить выбор на лице, которое не принадлежало бы к судебному сословию, не было бы связано с ним такими узами, которые при всем добром желании было бы ему трудно порвать. Но Победоносцев устрашился сколько-нибудь коренной ломки; как всегда случалось с ним, он готов был идти очень далеко, пока дело ограничивалось лишь бесплодными рассуждениями, и вдруг изменил тон, когда явилась возможность действовать. Та же история повторилась и при обсуждении нового университетского устава. Катков был не такой человек, чтобы отнестись благодушно к подобному противодействию самым заветным своим планам, а потому отношения его к Победоносцеву становились все более натянутыми. В последние годы или, вернее, месяцы своей жизни, приезжая в Петербург, он лишь изредка крайне неохотно посещал Константина Петровича, причем в беседах своих с ним даже избегал затрагивать наиболее жгучие вопросы, но с глазу на глаз в тесном кружке своих приятелей отзывался о нем с озлоблением. Что касается графа Толстого, то Победоносцев слишком чувствительно задел его самолюбие предпринятым им преобразованием духовных учебных заведений, — преобразованием, отменявшим самое существенное из того, что было совершено его предшественником. Он выполнил эту реформу, даже не спросив мнения о ней Толстого, ни разу не посоветовавшись с ним: "Он поступил со мной точно так же, как я некогда с Головниным", — говорил с яростью граф Дмитрий Андреевич. Словом, симпатии между лицами, которым приписывалось преобладающее влияние на дела, не существовало. "Правительство идет", — воскликнул как-то Катков в добрую минуту, но затем он окончательно разочаровался в возможности этого победоносного шествия. Однажды обедали мы с ним у Делянова; было тут еще несколько человек одинакового образа мыслей; разговор шел о том, почему это либеральная партия умела всегда действовать смело и решительно, почему отличалась она единодушием и дисциплиной, тогда как партия, пришедшая ей на смену, обнаруживает все признаки бессилия. Добрейший Иван Давыдович утверждал, что не следует падать духом, что все пойдет хорошо. Катков, по обыкновению своему задумчиво ходивший по комнате, вдруг остановился пред Деляновым:

— Нет, господа, — сказал он, — напрасно вы обольщаете себя надеждами; никто не относится к вам серьезно, никто не думает, чтобы удалось вам сделать что-нибудь путное...

Заслуга графа Толстого по назначению его министром внутренних дел была все—таки немаловажная. Он достиг, по крайней мере, одного: в комнате нельзя было сидеть от сквозного ветра, граф Толстой запер двери, и сквозник прекратился. Действительно, вместо прежнего лихорадочного брожения наступило при нем затишье; умы как будто успокоились, отрезвели, проявилось стремление перейти от бесплодной агитации к делу, — и для всего этого не потребовалось даже особенных усилий с его стороны. Графу Толстому помогла приобретенная ему репутация какой-то необычайной энергии: все притихло под влиянием мысли, что теперь явилась у нас, наконец, сильная власть; все были убеждены, что от него нечего было ожидать потворства попыткам волновать общество. Катков утверждал не без основания, что в прежнее время само правительство производило, не желая того, революцию; реформы следовали одна за другою с необычайною быстротой, изменили все наши гражданские учреждения, весь наш общественный быт; не было никакой возможности так скоро освоиться с ними, неудовольствие господствовало повсюду, проявлялось нередко в самых преступных формах, но и тут правительство обнаруживало свою несостоятельность; оно не умело быть разумно и последовательно строгим — как кто-то выразился о нем, "ущипнет и убежит", то набрасывалось на виновников смуты с истерическим раздражением, то смотрело сквозь пальцы на их подвиги. Всему этому был положен теперь конец. Со вступлением в должность графа Толстого наступило такое поразительное сравнительно с прежним спокойствие, о котором незадолго пред тем нельзя было и мечтать. Следовало пользоваться этим благоприятным моментом, но, к сожалению, для этого не хватило у графа Дмитрия Андреевича ни сил и ни уменья.

Начать с того, что окружен был он очень дурно. Из его товарищей один И.Н. Дурново исполнял вполне добросовестно свои обязанности; в продолжительные летние отъезды министра из Петербурга лежала на нем нелегкая задача, с обычным своим тактом не сделал он ни одного промаха, но никто и не ожидал, чтобы он мог проявить в чем-нибудь инициативу. Другому товарищу — генералу Оржевскому — принадлежало заведование полицией; это был, бесспорно, человек умный, с твердым характером, но в высшей степени честолюбивый, желчный и завистливый. Как уже упомянуто выше, граф Толстой очень радовался своему назначению министром внутренних дел, смущало его только одно обстоятельство, а именно, что придется ему руководить тайной полицией, носить звание шефа жандармов, причем рисковал он направить на себя удары злоумышленников. Воспоминания о покушениях против Мезенцова, Дрентельна, Лориса—Меликова не давали ему покоя. Вследствие того первою его мыслью было оставить за собой только административную часть, а политическую возложить на другое лицо. Государь не согласился на это, да и ему самому растолковали, что это будет для него невыгодно. После неудачной попытки поставить во главе тайной полиции генерала Трепова обратились к Оржевскому, человеку крайне неприятному для всех, кому приходилось иметь с ним дело, — неприятному и для графа Толстого, но Оржевский нашел верное средство держать его в зависимости от себя, а именно он самым бесцеремонным образом прибегал к системе запугивания. Граф Дмитрий Андреевич вообще не отличался бесстрашием. По этому поводу припоминаю следующий случай: в шестидесятых годах, тотчас по усмирении польского восстания, некто доктор Орлов задумал учредить в Варшаве русскую гимназию; с замечательною энергией и пользуясь поддержкой Н.А. Милютина, он преодолел все препятствия, и гимназия была открыта под его руководством. Рассказывали, будто с тех пор Орлов охладел к своему предприятию, мало занимался делом, думал только об успехах в обществе и т.п. Когда Варшавский учебный округ поступил в ведение Министерства народного просвещения (случилось это при графе Толстом), Орлову хотелось сохранить за своею гимназией особое самостоятельное положение, — это обстоятельство в связи с неблаговидными о нем слухами повело к тому, что он был уволен от должности; его даже не предуведомили о грозившей ему участи, не сочли, кажется, нужным обеспечить его пенсией, — образ действий весьма прискорбный относительно человека, который при всех своих недостатках оказал, однако, пользу. В обычный приемный день у министра Орлов, приехавший из Варшавы, явился к нему для объяснения. Толстой не хотел его даже выслушать и, сказав несколько слов, отвернулся от него, но Орлов сделал несколько шагов вперед и воскликнул очень резко: "Нет, граф, я требую от вас ответа, так дело не может кончиться..." Дежурный чиновник и курьер заставили его удалиться, а чрез несколько дней после того он был выслан куда-то административным порядком. Происшествие это так напугало графа Дмитрия Андреевича, что впоследствии он не выходил иначе в залу, где ожидали его просители, как с револьвером в кармане; он сам сознался в этом А.И. Георгиевскому. Если такое потрясающее впечатление произвела на него сцена с Орловым, со стороны которого уж никак не мог он, кажется, ожидать покушения на свою жизнь, то по назначении своем министром внутренних дел он имел, конечно, достаточное основание опасаться всего худшего, и Оржевский пользовался этим как нельзя лучше. Граф Толстой проникся, по-видимому, мыслью, что если он с Оржевским поссорится, то этот ненавистный человек ослабит охрану, и тогда ожидает его неминуемая гибель. Оржевский не упражнялся даже в особой изобретательности, чтобы держать его постоянно в страхе. Однажды, приехав к Толстому тотчас после того, как Оржевский вышел из его кабинета, я нашел его в весьма возбужденном состоянии. "Опять, — начал он мне рассказывать, — обнаружен адский замысел против меня; из Киева получено известие, что оттуда едут в Петербург нигилисты, которые задумали меня погубить посредством отравленной папиросы; проследив, куда я приеду, они вступят в разговор с кучером, который будет меня ожидать у подъезда, и угостят его папиросой; когда я сяду в карету, тот мало-помалу потеряет сознание, и злодеи воспользуются этой минутой, чтобы нанести мне удар..." Оставалось только удивляться, как можно было верить такому вздору.

Я просил графа Дмитрия Андреевича сообразить, почему же злоумышленники могут знать, долго или нет просидит он там, куда приехал, в какой же момент предложат они папиросу кучеру, почему кучер должен потерять сознание именно когда это желательно для них, и т.д., но граф находил все эти соображения далеко не успокоительными. Страх подавлял в нем голос рассудка. В первое время своего управления министерством он еще отваживался делать прогулки по Морской и Невскому проспекту, хотя нередко отказывал себе и в этом удовольствии вследствие тревожных известий от Оржевского; этот добровольный арест длился иногда три или четыре дня сряду, но впоследствии никто уже не видал его ходящим по улице. Если он выезжал в экипаже, то агент полиции сидел на козлах, агенты охраняли его в Гатчине по дороге от станции ко дворцу и даже постоянно жили в его деревне во время его пребывания там. Понятно, как подобное существование должно было отразиться на нервах графа Толстого, особенно же когда к этому присоединилась болезнь. Так как тайная полиция принадлежала Оржевскому, а городская находилась в заведовании генерала Грессера и обе они одинаково были обязаны следить за безопасностью графа Дмитрия Андреевича, то он старался поддерживать самые лучшие отношения с тем и другим из них; достигнуть этого было, однако, невозможно без явного вреда для дела, ибо Грессер и Оржевский находились в непримиримой вражде; это были своего рода Монтекки и Капулетти; вместо того чтобы положить конец их ожесточенным распрям, водворить единство в управлении полицией, граф Толстой только лавировал между этими озлобленными противниками; нерешительность и слабодушие его чуть было не отразились ужасными последствиями 1 марта 1887 года, в тот день, когда злоумышленники решились, но, к счастью, не успели совершить покушение на жизнь государя.

Чрез несколько времени у графа Толстого явился еще третий товарищ — В.К. Плеве, занимавший прежде должность директора департамента полиции. Он совмещал в себе немало достоинств — значительный ум, громадную память и способность работать без отдыха; не было такого трудного дела, которым он не в состоянии был бы овладеть в течение самого непродолжительного времени. Нечего, следовательно, удивляться, что он быстро сделал карьеру, на всяком занимаемом им месте он считался бы в высшей степени полезным деятелем, а для графа Толстого был настоящею находкой. Особенно когда болезнь постигла графа, я даже не понимаю, как могли бы идти дела, если бы Плеве не выручал его на каждом шагу. Но это хорошая сторона медали, и была и обратная. Государь с своим здравым смыслом выразился однажды о Плеве очень верно. Граф Толстой, отправляясь на лето в деревню, просил, чтобы дозволено было Плеве являться в Гатчину с докладами, причем отозвался с похвалами об его отличных убеждениях. "Да, у него отличные убеждения, — возразил государь, — пока вы тут, а когда не будет вас, то и убеждения у него будут другие".

Оржевский, ставивший себе в заслугу свое твердое неизменно консервативное направление и готовность выдержать за него какую угодно борьбу, выразился однажды, говоря о Плеве: "Трудно идти против течения, а по течению и дохлая рыба плывет". Конечно, не следует придавать особое значение отзывам Оржевского, который ненавидел Плеве точно так же, как многих других, но тем не менее можно усомниться, чтобы Плеве относился с сердечным участием к чему-либо кроме своих личных интересов. От этого человека, со всеми отменно вежливого, невозмутимо спокойного, не способного проронить в разговоре ни одного лишнего слова, никогда не возвышавшего интонацию голоса, как-то веяло холодом. Всякий инстинктивно сознавал, что было бы опасно довериться ему; со всеми старался он быть в одинаково хороших отношениях, чтобы не закрывать самых разнообразных путей для своей карьеры. Несмотря на свои недостатки — повторяю еще раз — он приносил на службе значительную пользу и оказался бы еще несравненно полезнее, если бы направляла его более сильная рука.

Стоял он высоко, особенно по сравнению с другими лицами, окружавшими Толстого, который вообще никогда не отличался уменьем подбирать себе дельных и способных сотрудников. Первые состоявшиеся при нем назначения изумили всех. Так, например, директором департамента иностранных исповеданий назначил он князя [М.Р.] Кантакузина, в полном смысле слова хлыща, не обладавшего ни талантом, ни сведениями и попавшего на этот пост только потому, что успел (а это было нетрудно) снискать расположение графини С.Д. Толстой. Еще гораздо хуже оказался [С.С] Зыбин, призванный руководить земским отделом. Да и где мог граф Дмитрий Андреевич найти лучших людей при своем упорном желании не знать и не видать по возможности никого, окружить себя неприступною стеной? Ему известна была только Рязанская губерния, где находились его поместья, — тут издавна завязались у него знакомства, и многие из рязанцев приезжали летом в деревню к его жене играть с нею в карты, так что он поневоле вынужден был поддерживать с ними сношения; оттуда, из этой губернии, которую называли лейб-губернией, он и вербовал лиц для замещения разных должностей. Но так как этот персонал оказывался недостаточным для всей России, то другие назначения происходили совершенно случайно, по чьиМ-либо рекомендациям, и очень нередко приходилось слышать от графа Толстого, когда заходила речь о каком-нибудь негодном, но им же посаженном губернаторе, что он вовсе его не знает, даже ни разу его не видал. И неудивительно, ибо губернаторы и предводители дворянства должны были считать за особое счастье, когда им удавалось проникнуть на несколько минут в кабинет министра, — даже генерал-губернаторы достигали этого не без затруднений. "Нельзя себе и представить, как плохи у нас губернаторы", — восклицал граф Дмитрий Андреевич. Да кто же должен был нести за это ответственность?

Оглавление

 
www.pseudology.org