Ленинград. Прибой, 1929 Евгений Михайлович Феоктистов
Воспоминания. За кулисами политики и литературы, 1848-1896
Глава четвёртая
Переезд Е.М. Феоктистова в Петербург в 1862 г. — Министр народного просвещения А.В. Головнин. — Командировка в Варшаву. — Польша в дни восстания 1863 г. — Великий князь Константин Николаевич. — Командующий войсками граф Ф.Ф. Берг. — Александровская цитадель. — Причуды великой княгини Александры Иосифовны. — Возвращение наместника в Россию. — М.Н. Муравьев—вешатель. — Отставка А.В. Головнина

В 1862 году семейные обстоятельства заставили меня искать службы в Петербурге. За несколько времени пред тем министром народного просвещения назначен был А.В. Головнин, о котором в бытность мою в Париже приходилось мне много слышать от князя Н.А. Орлова. По словам его, это был человек чрезвычайно умный, просвещенный, либерального образа мыслей и оказывавший благотворное влияние на в. к. Константина Николаевича. Что же, казалось, лучше, как служить у такого начальника? Князь Орлов выразил готовность рекомендовать ему меня, и вскоре получил я официальное извещение, что назначен чиновником особых поручений при Головнине.

С грустным чувством покидал я Москву. Правда, ничего хорошего она для меня в это время не представляла, но все—таки я был истый москвич, и очутиться среди совершенно новой и непривычной обстановки казалось мне страшным. По приезде в Петербург я узнал, что служебные мои обязанности будут состоять в изготовлении так называемых царских обозрений, т.е. ежедневных обозрении газетных и журнальных статей для государя. Этим делом занимались уже давнишний мой знакомый П.К. Щебальский (составивший себе известность своими историческими статьями) и П.И. Капнист. Я должен был присоединиться к ним.

Все это объяснил мне А.В. Головнин при первом моем ему представлении. Впечатление произвел он на меня не совсем приятное. Я увидел пред собой человека довольно безобразной наружности, маленького роста, горбатого, — было в нем что-то напоминавшее японца; говорил он медленно, докторальным тоном; впрочем, манеры его отличались утонченною вежливостью и вообще держал он себя джентльменом. Я состоял при нем на службе четыре года и ни разу не приходилось мне слышать, чтобы он на кого-либо вспылил, высказал сколько-нибудь резко свое неудовольствие. Злопамятства было у него, однако, очень много, но он предпочитал выждать удобного случая, чтобы спустить неприятного ему человека.

Головнин приобрел печальную известность в России. Одни ставили его очень высоко, другие считали его воплощением всяческого зла; полагаю, что ни друзья, ни враги не относились к нему достаточно беспристрастно. По моему мнению, к нему вполне применяется известный стих

Il ne merite en verite
Ni cet exces d'honneur, ni cette indignite*.
Он не заслуживает, поистине, ни этого чрезмерного почета, ни этого негодования (фр.).

Начать с того, что доброжелателей было у него гораздо меньше, чем людей, глубоко его ненавидевших, и между его доброжелателями те, которые действительно выдвигались вперед умом и способностями, смотрели на него свысока. Н.А. Милютин, например, находился в очень хороших отношениях к Головнину; по некоторым вопросам — преимущественно по крестьянскому — он был с ним одинакового образа мыслей и признавал за ним в этом отношении значительные заслуги; и тем не менее Милютин постоянно отзывался о нем как о дюжинной посредственности; в интимном своем кружке он называл его не иначе как "государственным прыщом"; ему казались смешными притязания Александра Васильевича разыгрывать роль глубокомысленного государственного человека; по рассказу его, Головнин давно уже обнаруживал неистовое желание занять видный пост, и однажды Милютин заметил ему, что при его трудолюбии и аккуратности должность государственного секретаря (в Государственном совете) была бы наиболее для него пригодной. Головнин обиделся, что показалось Милютину очень странным, ибо ему не приходило в голову, чтобы он имел право метить куда-нибудь дальше. Нетрудно было, однако, убедиться, что честолюбие его не имело пределов и что для удовлетворения этого честолюбия он готов был прибегать ко всевозможным интригам. Не буду останавливаться здесь на том, каким образом успел он втереться в доверие в. к. Константина Николаевича, как мало-помалу он совершенно овладел им и при разрешении крестьянского вопроса, и по управлению Морским министерством: все это известно мне лишь по слухам, и, конечно, другие лица, бывшие близкими свидетелями его неугомонной деятельности, сообщат о ней верные и подробные сведения.

Головнину нужно было обнаружить при этом много изворотливости, ловкости и такта, — качества, которыми нельзя пренебрегать; к ним следует присоединить еще неутомимое трудолюбие. Способен был он работать с утра до ночи без отдыха; почти никогда нельзя было застать его без занятий; подчиненным своим не давал он покоя, предлагал им разработать тот или другой вопрос, требуя от них сведений, объяснений и т.д.; видно было, что проекты самые разнообразные сменялись в его голове, как в калейдоскопе, с изумительною быстротой. В течение четырехлетнего своего управления министерством ничего не оставил он в прежнем виде, перевернул всю нашу учебную систему. Но ничего основательного и полезного создать он не мог. Почему? Находилось немало людей, которые утверждали, будто он никогда и не имел в виду благо России, — напротив, будто с сатанинскою злобой старался он сеять в ней семена всякого зла. Это мнение о нем особенно укоренилось в разгар польского мятежа. В конце 1864 года приехал в Петербург М.Н. Катков. При первом же моем свидании с ним он стал доказывать, что самому великому князю Константину Николаевичу не пришло бы в голову разыграть ту постыдную роль, которою он запятнал свое имя в Варшаве, что всему виной злой демон, его руководитель, что Головнин отуманил его пошлым либерализмом, а за спиной его сносится с Пальмерстоном, Маццини, со всеми нашими врагами и коноводами европейской революции. Все это казалось мне не более как шуткой. "Боже мой, — заметил я, смеясь, — какие грандиозные замыслы приписываете вы Александру Васильевичу..." — "Чему вы смеетесь? — воскликнул Катков. — Я вовсе не шучу, а твердо убежден, что Головнин находится в ближайших сношениях с заграничными революционерами". Оказалось, что он действительно не шутил. Одна из отличительных черт Михаила Никифоровича заключалась в том, что всякую деятельность, шедшую явно вразрез с интересами России, он не хотел объяснять легкомыслием, недальновидностью, сумбуром, который господствовал у нас в умах; он не допускал мысли, чтобы люди шли по ложному пути только потому, что не понимали, где находится настоящий путь; для него самого истина была так ясна и очевидна, что — казалось ему — только со злым умыслом можно было закрывать на нее глаза. Именно с такой точки зрения смотрел он на Головнина, и мало-помалу жалкая фигура Александра Васильевича начала рисоваться пред его взорами в чудовищных формах; в негодовании своем приписывал он ему такие свойства, каких у того не было и в помине, — и ум необычайно проницательный, и непоколебимую твердость воли, и уменье приобретать безграничное влияние на людей: только все это было направлено на зло, всем этим пользовался Головнин на погибель России. Целью этого Мефистофеля было будто бы довести страну до коренного переворота, чтобы посадить в. к. Константина Николаевича на престол и самому управлять от его имени. Предполагать в нем такие замыслы значило делать ему слишком много чести. Я не был близок к Головнину, но все—таки имел возможность достаточно узнать его, и мне всегда казалось, что это был человек ума весьма ограниченного. Он представлял собой одну из самых видных жертв той смуты, которая воцарилась у нас после Крымской войны. Он уверовал, что спасение России заключается в широком развитии либеральных учреждений, что ей следует идти быстрыми шагами по пути какого-то неясного для него самого прогресса и как можно скорее и решительнее порвать связи с прошлым. И многие другие увлекались такими же идеями, но, приступив к делу, сознав ответственность, лежавшую на них, наученные наконец опытом, они постепенно убедились в несостоятельности своих увлечений. Для примера можно указать на Н.А. Милютина, который в позднейший период своей деятельности был уже вовсе не таким, каким знали его вначале. Но для Головнина подобная перемена по самому свойству его ума, узкого и теоретического, была невозможна. Усвоив себе раз известные идеи, он не был в состоянии проверить, в какой мере соответствуют они действительным потребностям общества, — этому препятствовала и его недальновидность, и неуменье его разбирать между голосами, доносившимися до него, то, что было разумно и что пропитано ложью. Я не сомневаюсь, что Головнин искренно преклонялся пред теориями, процветавшими у нас в шестидесятых годах, хотя, с другой стороны, к этому примешивался и расчет: теории эти имели большой успех в среде нашей жалкой интеллигенции, а ему очень хотелось заручиться ее расположением. Он был выдвинут вперед великим князем Константином Николаевичем, но помимо этой опоры домогался еще другой и думал найти эту опору в тогдашнем настроении так называемого "общественного мнения".

Он приступил к управлению Министерством народного просвещения, не имея никаких надлежащих для того сведений. Но это нисколько его не смущало. Он не сомневался, что обладает талисманом для устранения всех препятствий и недоразумений на своем пути, что ему удастся поставить учебное дело на такую высоту, на какой оно никогда у нас не стояло. Если никто учиться не хотел, если во всех учебных заведениях господствовал хаос, если профессора университетов сбивали с толку студентов, а студенты устраивали уличные демонстрации и правительство выводило войска для их усмирения, то, по мнению Головнина, для всего этого была весьма законная причина, а именно недовольство каким-то мнимым гнетом. Стоило лишь выставить знамя либерализма, и либерализм этот послужит панацеей от всяких зол. Краевский рассказывал мне, что Головнин вечером того же дня, когда состоялось его назначение, прислал за ним и предложил ему полное свое содействие для получения права издавать газету (таким образом возник "Голос"). Прежде всего Александр Васильевич позаботился обзавестись своим печатным органом. Но и в других журналистах усердно заискивал он: казалось ему, между прочим, весьма либеральным послать за границу целую толпу молодых ученых, во-первых, для подготовки их к занятию университетских кафедр, а затем для исследования каких-то вопросов, но так как Головнин недоумевал, на ком остановить свой выбор, то [он] обращался за указаниями к разным лицам, в том числе к Панаеву и Краевскому. Кто же, как не они, эти представители "общественного мнения", издавна вращавшиеся на литературном поприще, могли подать ему мудрый совет? Краевский, человек опытный и солидный, поступил весьма рассудительно — он рекомендовал своего сына, которого как нарочно в это время нужно было послать за границу лечиться от дурной болезни. Вообще же мнимых молодых ученых, будущую надежду России, ловили чуть ли не на улице. Очутился между ними и бывший мой товарищ по университету Альбертини, жалкая посредственность, писавший бесцветные статейки для журналов; его тоже снабдили деньгами, и он воспользовался ими, чтобы отправиться прямо в Лондон к Герцену, где и утвердил свое пребывание; тайная полиция проведала об его подвигах там, и надо было впоследствии много хлопотать, чтобы мог он беспрепятственно вернуться в Россию. Разумеется, от этого наплыва на Европу русских "молодых сил" не вышло ровно ничего путного; в результате оказался нуль по той простой причине, что, увлекшись либеральною мыслью, Головнин и не подумал о том, чтобы сколько-нибудь разумно осуществить ее. Быстрота или, как выражается один мой приятель, скоропостижность его в этом отношении была поистине изумительна. Для примера приведу следующий случай из моей служебной практики. Головнин изыскивал все способы отделаться от находившейся в его ведении цензуры, и это очень понятно при тогдашних обстоятельствах; любопытны, однако, соображения, которые высказывал он по этому поводу посещавшим его литераторам; по словам его, Министерству народного просвещения совершенно не свойственно сколько-нибудь обуздывать печать, прибегать к карательным против нее мерам, ибо с точки зрения этого министерства всякие мнения, даже самые превратные и которые принято считать вредными, должны быть высказываемы беспрепятственно; для него не существует ни безусловной истины, ни безусловной лжи, — оно обязано в интересах свободы оставаться беспристрастным зрителем борьбы мнений, с твердою уверенностью, что в борьбе такого рода истина восторжествует над ложью. Трудно и придумать, кажется, что-нибудь либеральнее и вместе с тем глупее этого. Старания Головнина увенчались успехом; цензура перешла в Министерство внутренних дел. В тот самый день, когда состоялось постановление об этом, Александр Васильевич прислал за мной и сообщил мне радостную для него новость.

— Наконец, — сказал он, — прекратились ненавистные отношения, существовавшие между Министерством народного просвещения и литературой; до сих пор литература имела право смотреть на него как на своего врага; но следует ли из этого, что отныне всякая связь между ними порвана? Напротив, я думаю, что она должна быть теснее, чем когда-нибудь, только характер ее будет совершенно другого рода. В прежнее время Министерство народного просвещения преследовало печать, с этой же минуты оно обязано покровительствовать ей, не щадить средств для ее поощрения. Вот между прочим, что предпринято мною с этой целью: я испросил у государя известную сумму денег, которую мне хотелось бы ежегодно распределять между нашими учеными в пособие на приготовляемые к печати их издания, а также между редакторами педагогических журналов. Не можете ли составить список тех лиц, которые нуждаются в пособиях такого рода?

Разумеется, я выразил полную готовность.

— Когда же вы привезете мне этот список? — продолжал Головнин. Связать себя какиМ-либо сроком казалось мне очень странным, ибо надо было тщательно собрать сведения, и я попросил, чтобы он не стеснял меня в этом отношении. Лицо Александра Васильевича омрачилось.

— Что же тут трудного? — воскликнул он. — У нас столько бедных тружеников, стоит только сделать выбор; вы очень одолжили бы меня, если бы нашли возможным исполнить мое поручение чрез два дня.

Никакие возражения не действовали на Головнина. И вот я отправился к давнишнему моему другу К.Н. Бестужеву—Рюмину (известному нашему историку) и к [И.Д.] Галанину, заведовавшему делами Ученого комитета нашего министерства, с просьбой оказать мне помощь. Первый из них назвал мне нескольких молодых ученых, а Галанин указал на кое—какие педагогические издания, которым, уж если это непременно требовалось, можно было бы выдать деньги, хотя они этого и не заслуживали, ибо в сущности все они не стоили ни гроша. Головнин был в восторге и поручил мне немедленно раздать деньги по назначению. Забавные сцены происходили при этом: являюсь к какому-нибудь господину и спрашиваю его, не нужно ли ему денег? Тот в недоумении, ему кажется невероятным, чтобы вдруг, совершенно неожиданно, выпала на его долю такая благостыня... Нужно ли прибавлять, что и в этом случае казенные деньги были растрачены совершенно даром. Еще хорошо, что тотчас же за сим по неизвестной причине Головнин отказался от своей затеи.

Но, приступая к ней без толку и разбора, он был убежден, что совершает полезное дело. Он действовал во имя принципа весьма либерального и просвещенного, — чего же более? И так во всем.

— Нельзя сомневаться, — говорил он мне, — что принцип самоуправления вообще принадлежит к числу тех, которыми должно дорожить всякое образованное общество; пора применять его и к России; мне кажется, Министерство народного просвещения имеет возможность показать блистательный пример в этом отношении. И действительно, что нужно для успешного развития самоуправления? Не то ли, чтобы были привлечены к нему люди наиболее образованные, с наибольшим умственным развитием и высокими идеалами, а где же искать их, как не в рассадниках науки, в университетах? Вот почему я решился организовать наши университеты по возможности на основах широкого самоуправления.

Программа была выполнена с замечательною последовательностью, — но увы! — результаты оказались прискорбные. Петербургская интеллигенция щедро награждала, однако, попытки Головнина своими аплодисментами, и, вероятно, он преспокойно пожинал бы лавры, если бы не встретил страшного врага в лице Каткова. Могучие, энергические протесты знаменитого публициста против безобразных увлечений и общества, и государственных людей возбудили в нем вначале видимое изумление. Он как будто и не подозревал, чтобы у кого-нибудь хватило смелости бороться с потоком. Мне случилось быть у него на другой день после того, как пришла в Петербург книжка "Русского вестника", в которой была напечатана знаменитая статья Каткова о Герцене.

— Читали вы эту статью? — спросил меня Головнин.

— Да, читал.

— Что же вы о ней скажете?

— Она меня не удивила, ибо в ней выражено все то, что уже не раз приходилось мне слышать от Каткова; он всегда считал деятельность Герцена в высшей степени пагубною.

— Он мог думать это, — возразил Головнин с ядовитою улыбкой, — но другое дело высказывать свои мысли так откровенно; Катков наживет себе немало врагов. Смелый он человек!

Очевидно, для Головнина в том сумбуре, который охватил Россию, и выражался истинный прогресс, самые безобразные проявления этого сумбура нисколько не смущали его. Сколько раз приходилось мне слышать от него такое мнение: "Многие вопят против того, что происходит на наших глазах, но это только потому, что они не освободились от устаревших взглядов и привычек, не понимают условий настоящей свободы; все пойдет как нельзя лучше, если мы не обнаружим малодушия и не свернем с избранного пути".

Ограничиваясь этими краткими заметками о Головнине, я должен упомянуть здесь об одной истории, в которой, по милости его, пришлось мне разыграть довольно глупую роль. Относится она к польскому мятежу 1863 года.

От обоих братьев Милютиных слышал я, что Головнин уговаривал великого князя Константина Николаевича не ездить в Польшу, и это вовсе не потому, чтобы не одобрял он политику уступок полякам, которую вознамерились у нас испробовать в самых широких размерах. Такая политика вполне согласовалась с его взглядами, но он опасался, что отъездом великого князя воспользуются многочисленные враги, которых он нажил себе по крестьянскому вопросу. Если бы поколеблено было положение Константина Николаевича, то не удержался бы и его фаворит. В этом отношении Головнин оказался замечательно дальновидным.

Назначение великого князя наместником Царства Польского, однако, состоялось, и известно, к каким оно повело последствиям. Противником его выступил Катков, роль коего в событиях 1863 и 1864 годов представляла великое и еще не бывалое у нас зрелище. Это был первый пример в России, чтобы человек без связей и покровительства, единственно силой своего таланта и горячего убеждения, приобрел неслыханную диктатуру над умами. Кто пережил это время, тот никогда его не забудет. Отрадно было видеть, как под влиянием громовых статей "Московских ведомостей" рассеивался мало-помалу хаос в понятиях общества и как проникалось оно сознательным участием к своим интересам. О Каткове можно без преувеличения сказать, что он создал здравое общественное мнение; у него был целый сонм пламенных приверженцев, которые чуть не клялись его именем, и множество исступленных врагов, которым хотелось бы стереть его с лица земли. Правительство боялось его и вместе с тем заискивало в нем. Несмотря ни на какие препятствия он смело шел вперед, и тщетно тупоумная цензура пыталась остановить его. "Московские ведомости" читались нарасхват, имя его гремело во всей России, едва ли кто после Пушкина пользовался такою славой.

А.В. Головнин изыскивал все способы, чтобы ослабить общее негодование против своего августейшего патрона. Особенно приводили его в отчаяние корреспонденции "Московских ведомостей" из Варшавы, писанные ВоронцовыМ-Вельяминовым и Юшеновым и искусно аранжированные самим Катковым. Ослабить впечатление их на публику, найти другого корреспондента, который сообщал бы известия более благоприятные для великого князя, — эта мысль не давала ему покоя, и для осуществления ее он обратился ко мне. Как скоро он заикнулся об этом, я отвечал положительным отказом, и, конечно, у меня не было недостатка в доводах, чтобы отклонить от себя подобное предложение: я был вовсе не знаком с Царством Польским; в письмах своих мне пришлось бы непременно говорить о военных действиях, о которых я не имел ни малейшего понятия; болезнь жены не позволяла мне покинуть Петербурга; но самое существенное — и это я откровенно объяснил Головнину — основные взгляды "Московских ведомостей" на польский вопрос казались мне непреложно верными. Головнин нахмурился, но счел бесполезным убеждать меня. Прошло несколько дней, и я уже полагал, что он совсем оставил меня в покое, как вдруг получаю от него приглашение приехать к нему утром на дачу в Царское Село. С первых же слов Головнина я понял, что он устроил весьма опасную для меня ловушку.

— Вы отказались, — говорил он, — ехать в Варшаву корреспондентом, и я, считая вполне основательными ваши возражения, не намерен беспокоить вас далее своими настояниями. Но в настоящее время мне необходимо послать туда кого-нибудь, чтобы сообщить великому князю выработанные в нашем министерстве замечания на проект учебных заведений в Царстве Польском, а также получить от него некоторые сведения, относящиеся к этому предмету. Выбор мой остановился на вас; никого другого, подходящего для этого дела, нет теперь при мне; очень было бы мне желательно, чтобы вы выехали не позднее 6 августа.

Что мог бы я возразить? Если бы Головнин захотел, то имел бы полное право послать меня по делам службы, как одного из своих чиновников особых поручений, не только в Варшаву, но в Томск или Иркутск. Смешно было бы выйти в отставку из-за того, чтобы отвезти бумаги и чрез несколько дней вернуться с другими бумагами назад. Тем не менее я не обманывался насчет настоящих намерений Головнина: очевидно, он рассчитывал, что хотя я еду с официальным поручением, но если в Варшаве меня обласкают и под разными предлогами удержат на долгое время, то нелегко будет мне отделаться от обязанностей корреспондента. Положение мое могло сделаться невыносимым.

По желанию Головнина я выехал из Петербурга б августа. Излагаю то, что следует по заметкам, сохранившимся у меня. Так как я жил в Варшаве без всякого дела, не имея ровно никаких занятий, то у меня было достаточно досуга записывать ежедневно все, что приходилось мне слышать и видеть.

Никогда не забуду путешествия до Варшавы. Спутниками моими были всё военные и ни одного штатского; начиная с Динабурга один из открытых вагонов 3-го класса наполнился солдатами с заряженными ружьями; повсюду уныние, затишье словно пред грозой, да гроза отнюдь не была призраком воображения, а могла разразиться над нами каждую минуту. Кто мог поручиться, что при проезде чрез леса вагоны наши не будут осыпаны пулями? По всей дороге стояли пикеты казаков и верховые беспрерывно сновали на наших глазах из одного места в другое. Казалось, все меры были приняты, а между тем от спутников моих я только и слышал, что о разных безобразиях, случавшихся почти ежедневно: здесь пытались сжечь мост, там развинтили рельсы или набросали на них кучу камней и т.п.

Наконец, около 9 часов вечера прибыли мы в Варшаву. На станции тысяча формальностей — требование пачпортов, расспросы, зачем приехал и долго ли намерен остаться в городе, имею ли там знакомых. Все это потребовало более получаса времени, после чего я отправился в Европейскую гостиницу. Вечер, проведенный мною там, отнюдь нельзя назвать приятным: прислуга отличалась умышленною грубостью, вокруг все какие-то мрачные, недоброжелательные лица за исключением, разумеется, военных. Я глубоко чувствовал тоску одиночества, сидя у себя в номере и думая о своем семействе.

На другое утро поспешил я представиться великому князю. Мне впервые случилось видеть вблизи этого человека, о котором ходило так много разнообразных толков, которого одни считали чуть ли ни гением и главным виновником освобождения крестьян, а другие — человеком легкомысленным и вздорным. С нетерпением ожидал я, когда войдет он в приемную залу, где собралось множество всякого люда. Наконец он появился и начал обходить присутствовавших. Когда дошла очередь до меня, я подал ему бумаги и письмо Головнина, но он не стал его читать. Вообще нетрудно было заметить, что он знал заранее о моем приезде и имел обо мне подробные сведения. Так, например, одним из первых его вопросов было, давно ли я знаком с князем Н.А. Орловым, хотя об Орлове я не упоминал ему ни слова; с какого времени начал заниматься литературой, где печатал свои статьи и т.п. Конечно, все это предварительно сообщил ему Головнин, но если он счел нужным сообщать такие сведения, то только потому, что рекомендовал меня как человека, которым следовало бы воспользоваться для предположенной им цели. Я еще более убедился в этом, когда великий князь закончил разговор со мной следующими словами: "Зачем вам спешить в Петербург? Поживите у нас. Не забудьте заехать к графу Бергу, ему будет приятно с вами познакомиться".

Впечатление, произведенное на меня великим князем, было не совсем приятное. Его манеры, разговор отличались каким-то мальчишеством (не могу прибрать другого, более удачного слова), он удивлял ребяческими выходками, которые были особенно неудачны в его серьезном положении. Вот одна из них. Лишь только отошел он от меня, ему подали телеграмму. "Телеграмма из Петербурга", — сказал он громким голосом и затем стал долго и тщательно обнюхивать ее со всех сторон. "Я всегда привык узнавать по запаху, — заметил он, — хорошие или дурные сведения заключаются в телеграмме". Конечно, это пустяки, но впоследствии я имел случай убедиться, что великий князь очень часто занимался пустяками такого рода.

Вечером того же дня явился ко мне в гостиницу курьер и подал записку из канцелярии графа Берга. В записке было сказано, что графу желательно меня видеть и что он примет меня на другой же день в 8 часов утра. Начальник войск, расположенных в Царстве Польском, не имевший отдыха от бесконечных хлопот и занятий, до такой степени воспылал желанием вступить со мной в личные сношения, что первый протягивал мне руку. Можно ли было бы придумать что-нибудь забавнее этого! Несколько месяцев назад все эти господа отнеслись бы с высокомерным презрением к мелкому чиновнику, упражнявшемуся отчасти в литературе, а теперь они принимали его a bras ouverts [с объятиями (фр.)], готовы были всячески ласкать его, и все это в надежде, что он скажет о них доброе слово... Не доказывает ли это, каким слабым и беззащитным чувствовало себя варшавское правительство? Приглашение графа Берга было в высшей степени для меня неприятно, но не было возможности уклониться от него. Я должен был отправиться на свидание. О графе Берге не раз приходилось мне слышать, что это самое верное воплощение Фигаро, и нужно сознаться, что наружность его как нельзя более оправдывала эту репутацию. Анекдотов о нем ходило множество. Между прочим, Н.А. Орлов рассказывал мне, что во время Венгерской войны Берг находился при австрийской армии и там, со свойственною ему наклонностью к интригам, всячески пакостил Паскевичу, которого терпеть не мог. Паскевич поклялся, что как только встретится с ним, то наговорит ему таких вещей, так оборвет его, что он никогда этого не забудет. Разумеется, Берг тщательно уклонялся от свидания. Но война кончилась. Паскевич прибыл к Петербург, где Николай Павлович превознес его до небес, велел отдавать ему царские почести, и назначен был день, когда все высшие военные чины должны были явиться к нему с поздравлением. Смущенный предстоявшею ему сценой Берг поспешил к графу А.Ф. Орлову, тогдашнему шефу жандармов (отцу князя Николая Алексеевича) с просьбой, не может ли он ехать вместе с ним, ибо в его присутствии, зная его расположение к Бергу, Паскевич не решится устроить слишком крупный скандал. "Ах, батюшка, — отвечал Орлов, — оставьте меня в покое, что мне за дело до ваших распрей и с какой стати я буду разыгрывать для вас роль chaperon [компаньонки (фр.)]..." Наконец наступил тревожный для Берга день. Приезжает Орлов к Паскевичу, поднимается на лестницу, — глядь, Берг идет рядом с ним. "Как это вы ухитрились?" — спрашивает он его. "Признаюсь, граф, — отвечал Берг, — я сидел чуть не полчаса в экипаже на Мойке (где жил Орлов), ожидая, когда вы выедете, и поспешил вслед за вами; можете сердиться на меня или нет, а уж я от вас не отстану". Действительно, он не отходил от него ни на шаг. Все обошлось благополучно, Паскевич только бросал исполненные ненависти взоры на своего врага. Гораздо позднее хороший мой приятель П.К. Щебальский ездил в Варшаву искать места редактора тамошней официозной газеты. Место это занимал Павлищев, и Берг, бывший уже тогда наместником, никак не соглашался сменить Павлищева. Он предлагал Щебальскому сделаться помощником Павлищева, весьма красноречиво убеждал его не спешить, не садиться сразу на первое место и ждать, когда очередь дойдет и до него. "Именно так, — воскликнул он, — действовал я здесь при великом князе, — стоял на втором плане, довольствовался скромною ролью, а между тем исподволь подготовлял все, чтобы занять первую роль, et vous voyez, quand a present je n'ai pas a me plaindre [и вы видите, что в данный момент мне не на что жаловаться... (фр.)]..."; этими словами граф Берг определил весьма верно свой образ действий: он знал, что если бы дела шли хорошо, то честь этого была бы всецело приписана Константину Николаевичу, а с другой стороны он был слишком хитер, чтобы принять на себя ответственность за безрассудные распоряжения великого князя. Поэтому il laissait faire, laissait aller [он предоставлял ему свободу действий (фр.)], втайне радуясь сумбуру, который господствовал в Польше.

К этой-то курьезной личности я был направлен великим князем. Вероятно, графу Бергу было сказано, чтобы он принял меня как можно лучше и, изобразив мне положение дел, заставил бы меня взяться за перо. Не сомневаюсь, что последнему обстоятельству не придавал он ни малейшей важности: в самом деле, мог ли он при своих понятиях и царедворских привычках допустить мысль, чтобы такая незначащая личность, как я, отказалась служить великому князю, когда великий князь делал мне честь потребовать моих услуг... Граф Берг повел поэтому дело круто и без всяких околичностей.

Я застал его в маленькой комнате за столом, на котором лежала географическая карта. "Le grand due m'a ditt beaucoup de bien de vous [Великий князь говорил мне много хорошего о вас (фр.)], — сказал он при моем входе; — к тому же Головнин, которого я искренно люблю, прислал сюда самые лучшие о вас отзывы et les amis de mes amis sont toujours mes amis [и друзья моих друзей — до сих пор мои друзья (фр.)]. Вы посетили нас в критическую минуту".

Граф Берг тотчас же пустился в подробный рассказ о том, что происходило в Привислянском крае. Он говорил много и очень ловко, — сначала до конца по-французски. Вообще картина, нарисованная им, отличалась весьма мрачным колоритом. "Toute la nation polonaise, — говорил он, — est contre nous et les plus devoues sont ceux qui se taisent; ce sont les meilleurs et les mieux disposes [Весь польский народ против нас, и самые преданные те, которые молчат; это лучшие и наиболее к нам расположенные (фр.)]. В распоряжении нашем находится 200 000 войска, — с первого взгляда, кажется, достаточно, но не так на деле: этими войсками мы должны охранять границы прусскую и австрийскую, железную дорогу от Белостока и две дороги от Варшавы в Пруссию и Австрию. Кроме того, мы держим войска в пяти крепостях, во многих городах и нам приходится беспрерывно конвоировать военные снаряды от Бреста до Варшавы и других пунктов: сообразив это, нельзя удивляться, что двухсоттысячная армия далеко не удовлетворяет всем потребностям. Но это еще не все. Варшавское управление ведет борьбу не только с Царством Польским, но также с Познанью и Галицией; из обеих этих областей еженедельно переходят к нам шайки и перевозятся снаряды. Богатые познанские помещики не скупятся ни на какие жертвы для успеха мятежа; чтобы судить об этих жертвах, достаточно сказать, что в Торне, например, захвачен был недавно склад оружия на полтора миллиона талеров. В Галиции дела еще несравненно хуже, ибо не существует там почти вовсе немецкого элемента, который служил бы противовесом польской шляхте. Австрийское правительство не в силах бороться со злоумышленниками. Граф Менсдорф (тогдашний первый министр) беспрерывно присылает нам шифрованные депеши с указанием, что вооруженные шайки формируются в том или другом месте, но шайкам этим австрийцы не препятствуют переходить через границу; быть может, даже они рады, чтобы эта саранча удалилась из их пределов. В настоящее время происходит то же самое, что было в 1831 году: я ехал тогда из Италии, чтобы присоединиться к нашей армии в Царстве Польском, и на пути, в Галиции, виделся с тамошним губернатором Лобковицем. С полною откровенностью выразил я ему свое удивление, что австрийские власти дозволяют инсургентам вторгаться в Россию. "Que voulez—vous, mon cher, — отвечал мне Лобковиц, — nous ne pouvons rien entreprendre, mais nous desirons sinceremeut que vous les tuyez tous [Что вы хотите, мой дорогой,... мы ничего не можем предпринять, но мы желаем, чтобы вы их всех перебили...(фр.)]... Галиция богатая страна, обладающая большими средствами, и заговор существует там в огромных размерах..."" Берг решился высказать, что есть, пожалуй, средство бороться с мятежом, это — опереться на крестьян, но великий князь не хочет прибегнуть к нему; его устрашает мысль о повторении галицийской резни; внимая советам маркиза Велепольского, он считает долгом сдерживать крестьянское население. Берг считал это большою ошибкой, но, несомненно, потому только, что ему хотелось уколоть великого князя; нельзя предположить ни на минуту, чтобы он сам помышлял о тесном сближении с крестьянами; подобный план слишком резко противоречил всем его понятиям, и, случись что-нибудь подобное, он сам прежде других завопил бы о революции. К тому же в разговоре со мной он более десяти раз повторял одну и ту же фразу: "Il nous faut menager l'opinion de l'Europe; nous ne devons pas irriter les gouvernements europeens [Нам нужно учитывать мнение Европы, мы не должны раздражать европейские правительства... (фр.)]"...

He стану излагать здесь подробно нашу беседу, продолжавшуюся более часа. Многое касалось в ней частных вопросов — передвижения войск, распоряжений Военного министерства, личных качеств разных действующих лиц. В этом длинном монологе граф Берг говорил без умолку, и мне оставалось только слушать его — ни одного искренно сочувственного слова о великом князе; правда, иногда он похвалял его, но как-то сквозь зубы и в самой похвале слышалось порицание. Заключительные его слова немало меня встревожили.

— Notre position est dramatique et peut bien devenir tragique [Наше положение драматично и может стать трагическим (фр.)], — сказал он. — Со дня на день ждем мы поголовного восстания в городе. Впрочем, мы уже приняли необходимые меры на этот случай, и меры эти не только не составляют тайны, но я предоставляю вам право говорить о них во всеуслышание кому угодно... Всем начальникам войск приказано, при малейшей тревоге, занять по секретной диспозиции некоторые пункты в городе и, лишь только раздастся выстрел из какого-нибудь дома, врываться в этот дом и вырезывать без разбора все его население.

Что могло бы быть ужаснее очутиться среди такого побоища! Вот угощение, которое приготовил мне А.В. Головнин. Могло ли быть что-нибудь страннее, как сидеть без всякого дела в Варшаве, когда Варшава могла быть ежедневно залита потоками крови?

— Но что же будет со мною, — воскликнул я, — если начнется битва? Я исполнил свое поручение, и, надеюсь, великий князь не встретит препятствий отпустить меня в Петербург.

— К чему так спешить, — отвечал граф Берг. — Вам лично не угрожает никакой опасности. Где вы остановились?

— В Европейской гостинице.

— Эта гостиница прилегает к Саксонской площади, на которой всегда стоят войска; при первых выстрелах или звуках набата ступайте на площадь, и вы спасены. Нет, не торопитесь, поживите у нас. Для любознательного человека все, что происходит теперь в Варшаве и вообще в здешнем крае, представляет много поучительного; постарайтесь вникнуть в положение дел, уясните себе громадные трудности, с которыми мы вынуждены бороться, и вы можете оказать существенную услугу, если постараетесь рассеять нелепые предубеждения, которыми увлекается наша печать.

Я как будто и не слыхал последних слов графа Берга и расстался с ним в весьма тяжелом настроении духа. Прямо от него поехал я к генералу Чарницкому, к которому было у меня письмо от одного из моих товарищей, профессора Академии Генерального штаба. В разговоре с этим господином я упомянул между прочим о мерах, задуманных правительством на случай восстания в городе. Чарницкий подтвердил, что распоряжения в этом смысле действительно существуют; он находил мое положение крайне незавидным. "Конечно, вы русский, — сказал он, — но в кровавой схватке кто отличит вас от поляка? Весьма может быть, что выстрелы раздадутся и из Европейской гостиницы, — толпа разъяренных солдат ворвется туда и зарежет вас, не слушая ваших объяснений". Чарницкий советовал мне переехать на житье к какому-нибудь знакомому из военного люда, но к кому? К счастью, он тут же упомянул, что в Александровской цитадели стоит с своим полком генерал Ралль. Я знал В.Ф. Ралля давно; мы познакомились в 1850 году у графини Салиас и находились в отличных отношениях. От Чарницкого я полетел к нему и лишь только заикнулся о своем затруднительном положении, как он предложил мне поместиться в его квартире. В другое время и при других обстоятельствах я не пожелал бы стеснить его, но теперь колебания были неуместны. В тот же вечер перебрался я к Раллю и впервые со времени моего приезда в Варшаву почувствовал себя совершенно спокойным. Конечно, жизнь в Александровской цитадели не представляла ничего приятного: у ворот крепости с утра до ночи толпилось множество всякого люда, желавшего видеться с своими родственниками и знакомыми, которые содержались под арестом. Это было в высшей степени грустное зрелище. Начальство не отказывало, кому можно, в пропускных билетах, но выдавать их приходилось с крайнею осторожностью, потому что между посетителями было немало людей в высшей степени злонамеренных. Трудно представить себе, какие страшные и странные сцены разыгрывались пред входом в крепость. Ралль рассказывал мне, что он заметил однажды нашего солдата, разговаривавшего с молодою и прилично одетою дамой уже не у ворот, а в некотором отдалении от них. Он прикрикнул на солдата и спросил его, о чем он мог шептаться с неизвестною Женщиной. "Да вот, ваше пр—ство, все упрашивает меня, чтобы я провел ее в цитадель; сперва обещала деньги, а потом говорит, что придет ко мне куда угодно ночью, только бы я послушался ее". Удивительное самоотвержение, не отступающее даже пред развратом!

Всякий раз, когда я возвращался из города, меня останавливали в воротах крепости, подвергали допросу, зачем и куда я еду, потом один из солдат садился на козлы "дрожек" и сопутствовал мне до самого подъезда квартиры генерала Ралля. Он сдавал меня, так сказать, хозяину с рук на руки. Все это было очень скучно и досадно; несмотря на то Александровская цитадель казалась мне раем в сравнении с Европейскою гостиницей. Утешительно было сознание, что уже никто тебя не тронет за стенами, с которых целые десятки пушек направлены на Варшаву...

После свидания с графом Бергом целых два дня никто меня не тревожил. После обеда, 9 августа, Ралль предложил мне отправиться в Лазенки. Это местечко, служащее обыкновенно в летнее время любимым гуляньем варшавских жителей, представляло тогда странное зрелище: посетителями его были исключительно офицеры, лишь изредка мелькало между ними штатское пальто. Около шести часов приезжал великий князь, часто с супругой, в сопровождении конвоя линейных казаков, которыми командовал какой-то султан или хан в чалме и азиатском костюме. У дворца гремел оркестр музыки, а по аллеям уныло бродили господа офицеры. Вот этим-то развлечением хотел угостить меня мой радушный хозяин. Только что прибыли мы в Лазенки и высадились из экипажа, как показался поезд великого князя. Со всеми был он очень любезен, разговорчив, сказал мне несколько приветливых слов и пожелал представить меня великой княгине. [Помимо своей замечательной красоты производила она впечатление порядочной дуры*.] Начала она разговор прямо с того, что возбуждало неистовое негодование ее супруга, но о чем он имел такт умалчивать, а именно с "Московских ведомостей"; она поспешила мне объяснить, что называет Каткова не иначе как "противный Каток", вероятно, находя это весьма остроумным. "Бог знает, что он о нас пишет, просто ужас, — говорила она; — корреспонденты его следят за каждым нашим шагом и всё перетолковывают в дурную сторону. Однажды случилось мне надеть малиновый плащ, так и тут стали кричать, будто я ношу польские национальные цвета. Конечно, положение дел в Варшаве невыносимо; не далее как сегодня, в полдень, почти у ворот нашего дворца убили какого-то полицейского. Вы не можете себе представить, какое впечатление производит все это на великого князя; он сильно страдает, за несколько дней пред вашим приездом слег даже в постель и хотел приобщаться. Я пишу каждый день свой дневник и, если хотите, покажу его вам, вы увидите из него, сколько мы выстрадали в эти последние месяцы. Конечно, — я этого не отрицаю, — мужу моему предлагали корону, но я тогда же сказала им (кому?), что они не заслуживают счастия иметь великого князя своим королем. Он решительно отклонил их предложение. Вот как благородно поступил он, а московская газета осмеливается заподазривать его в недостатке патриотизма..."

______________________

* Сентенция эта в оригинале зачеркнута. — Примеч. ред. изд. 1929 г.

______________________

Все это было высказано по-французски, с лихорадочною торопливостью и с самою пошлой, плаксивой интонацией голоса. Напрасно великий князь, стоявший тут же, пытался обуздать дражайшую спутницу своей жизни: она неслась как река, и мне оставалось только сожалеть, зачем мы не беседовали с ней с глазу на глаз. Вероятно, она пустилась бы еще и не в такие откровенности.

Посторонний наблюдатель мог живо заинтересоваться всем, что происходило пред моими глазами, но меня беспрерывно тревожила мысль, что произнесено будет роковое слово, что ко мне обратятся уже не с намеками, а с положительными настояниями. Но, конечно, самый изворотливый ум не ухитрился бы сказать что-нибудь в пользу варшавского управления. Ежедневно приходилось мне беседовать с разными лицами, имевшими верное понятие о положении дел, и нельзя было представить ничего подобного такому хаосу и такому упадку духа. Для всех было ясно, что великий князь совершенно сбился о толку и не отдавал себе отчета, куда он идет, какую имеет в виду цель. В беседе со мной граф Берг указывал только на громадные трудности, с которыми вынуждено бороться правительство, но и из его слов нельзя было заключить, надеется ли оно преодолеть их и какими именно средствами.

К счастью, тревогам моим положен был внезапный и весьма благоприятный конец. Однажды вечером отправился я в Лазенки. Вскоре затем прибыл туда великий князь, видимо чем-то озабоченный и недовольный. Он подошел ко мне: "Завтра утром я еду в Петербург, — сказал он; — так как без меня вам незачем тут оставаться, то — если хотите — можете отправиться вместе со мной".

Я просто не верил своим ушам, восторгу моему не было границ. По возвращении моем домой оказалось, что генерал Ралль уже знал об отъезде великого князя. Весть эта как молния облетела всех близких ко дворцу, но передавали ее друг другу шепотом, хотя и не сомневались в ее достоверности. Никто не мог объяснить себе этого неожиданного события, но были убеждены, что великий князь вернется, тем более что жена его и дети оставались в Варшаве.

Почти всю ночь напролет мы проболтали с Раллем. На другой день рано утром (отъезд был назначен в 10 часов) я отправился на станцию железной дороги, которая отстоит очень далеко от цитадели. По пути беспрерывно обгоняли меня военные в полной форме. В виду этих быстро скачущих экипажей и всей этой суетни прохожие с изумлением останавливались на улице. Около станции стояли какие-то войска. Кое—как успел я отыскать начальника движения Варшавской дороги, который объяснил мне, что я займу место в вагоне, назначенном для адъютантов. Вскоре затем приехал граф Берг, а чрез несколько минут послышались клики солдат, с которыми великий князь здоровался по пути к дебаркадеру. Мы двинулись в путь.

Я сидел с адъютантами Арсеньевым, Киреевым и графом Комаровским. До самого обеда мы почти не видали великого князя. Обед был общий — не помню уж на какой станции. Вышедши из-за стола, Константин Николаевич предложил мне перейти в его вагон, куда явился также и Набоков. Беседа наша продолжалась до самого вечера, и едва ли я ошибусь, сказав, что она достаточно мне уяснила, что такое был великий князь.

Я нашел в нем человека умного и обладавшего разносторонними сведениями. Особенно это последнее сказалось, когда от разговоров о делах в Царстве Польском он перешел к своим путешествиям по Востоку и Германии. Он много читал и все, что случилось ему прочесть, помнил до мельчайших подробностей, — память его была поистине изумительна. Иногда вырывались у него меткие и остроумные замечания. Но — удивительное дело — этот человек как будто не привык останавливаться долго на одном предмете, а только скользил по нем, вследствие чего в ту самую минуту, когда с жаром витийствовал он о чем-нибудь, стоило сделать какое-либо возражение, и оно видимо его затрудняло. Мне показалось, словом, что был у него ум, но более бойкий, чем основательный, были сведения, но сведения отрывочные и не приведенные в систему. Беседа наша касалась преимущественно положения дел в Польше. Весьма понятно, что великий князь был поглощен этим предметом, говорил о нем с лихорадочным волнением, знал об общем неудовольствии против него в России. Следовало ожидать, что он постарается отразить нападки на него, будет оправдывать свою политику, а между тем именно тут и оказывался он крайне слабым и несостоятельным.

— До сих пор не могу я понять, — воскликнул он, — чего хотят от меня, что находят предосудительным в моем управлении? Вот вы недавно приехали из Петербурга: сообщите же мне, пожалуйста, тамошние толки.

Странное дело, как будто обвинения против него недостаточно ясно были формулированы печатью! Неужели не вычитал он из "Московских ведомостей", почему негодовали на него и почему преклонялись пред Муравьевым? Я счел долгом заметить, что в сущности неудовольствие сводится к следующему: нельзя после всего совершившегося обольщать себя мыслью о возможности примирения с поляками, нельзя сохранять автономию в крае, который весь объят смутой, нельзя все должности от высших до низших предоставлять по-прежнему полякам, ибо если администрация не будет вполне русскою, то даже и войско окажется бессильным для борьбы.

— Но я жду той минуты, — воскликнул великий князь, — когда в самом польском обществе обнаружится реакция против теперешних безобразий.

— Никто у нас, ваше высочество, не верит, чтобы реакция когда-нибудь обнаружилась. Все поляки одинаково ненадежны; коноводы теперешнего движения никогда не образумятся, а что касается тех, которые не дерзают открыто присоединиться к восстанию, то их немного и они слишком малодушны, чтобы выступить с открытым протестом.

Если система великого князя была основана на чаянии какой-то реакции, то, конечно, он никак не мог согласиться с тем, что было высказано мною. Иначе из чего же сидел он сложа руки и упорствовал в своем бездействии?.. Но, к величайшему моему изумлению, он тотчас же — и это случалось не раз в течение нашего разговора — сдался на доводы своих противников, мало того — постарался подкрепить их примерами.

— Действительно, — сказал он, — дряблость и несостоятельность людей, на которых можно было бы, кажется, нам рассчитывать, превосходит всякое вероятие. С самого прибытия моего в Польшу я убеждался в этом на каждом шагу. Несомненно, что когда польские дворяне съехались в Варшаву, после того как я был ранен, то целью их было подать мне адрес с выражением полнейшего сочувствия. Несколько дней сряду они совещались, и в это время революционеры успели так обработать их, что адрес был составлен в духе явно враждебном правительству. До последней минуты они сами не поверили бы, что дело кончится таким образом. А Фелинский? Вот еще замечательный пример! Мы понимали затруднительность его положения и старались всячески облегчить его, но ничто не помогло. Когда он подал в отставку из Государственного совета и сочинил известное письмо государю, то предварительно приехал с ним ко мне. Я толковал с ним целых два часа и убеждал его отказаться от задуманного им поступка; я выставлял ему на вид всю нелепость притязаний революционной партии, указывал ему на меры, которыми правительство думает обеспечить благосостояние Польши, и разговор наш кончился тем, что Фелинский со слезами на глазах бросился мне на шею. Казалось, дело кончено. На другой день, однако, он снова является в замок. "Hier l'homme a eu raison, mais l'archeveque a eut tort! [Вчера как человек я был прав, но как архиепископ — неправ! (фр.)]", — воскликнул он, и уже не поддавался ни на какое соглашение. А еще Фелинский лучший из поляков. Что же сказать о других? Преобладающая черта в их характере определяется французским словом, которому у нас нет равносильного, — словом lachete [трусость (фр.)]. Это какая-то смесь низости и слабодушия.

И это говорил человек, который отрицал необходимость суровых мер, а советовал опереться на польское же общество, чтобы подавить мятеж. Где же тут логика?

В дальнейшей беседе великий князь нередко удивлял меня своею бестактностью. О своих противниках говорил он не иначе как с бранью; имя Муравьева не сходило у него с языка, и он поносил его кстати и некстати. "Муравьеву легко, — говорил он, — потому что в Западном крае можно опереться на православный и русский люд, а то ли дело в Польше? Но если бы и была у меня такая опора, я все—таки не унизился бы до роли палача. Муравьев действовал бы совсем иначе, если бы у него было что-нибудь заветное и святое, но ведь вы слыхали, конечно, что это за человек: apres moi le deluge [после меня — хоть потоп (фр.)] — вот его лозунг. Ему бы только снискать популярность, выказать себя, а затем он уйдет и предоставит расхлебывать кашу другим. Разве такие люди помышляют о будущем?" Подобные речи, не совсем приличные в положении великого князя, продолжались во всю дорогу.

Под вечер вошел в вагон генерал Стюрлер, и разговор коснулся других предметов. Нетрудно было заметить, что по мере приближения нашего к Вильне великий князь становился задумчивее и беспокойнее. Наконец за одну или две станции до этого города (в Вильну мы приехали поздно вечером) он заметил, что пора успокоиться, и отпустил нас. Перешедши в наш вагон, я не скрыл от А. Киреева, которого знал уже прежде, что меня удивляет ажитация великого князя. "Как тут не ажитироваться, — отвечал он; — великий князь видимо озабочен, выедет ли Муравьев к нему навстречу или нет..."

Получив разрешение загадки, я был в высшей степени заинтересован предстоявшею встречей. Начать с того, что мне ни разу не случилось видеть Муравьева, который в 1863 году сделался чуть не легендарною личностью; заслуги его в деле усмирения польского мятежа были до такой степени важны, что огромное большинство публики произносило его имя с благоговением. Теперь представлялся мне случай взглянуть на него (ибо, по мнению адъютантов великого князя, он непременно должен был выехать навстречу, и всякие опасения на этот счет казались неосновательными), и кроме того, было крайне любопытно посмотреть, как сойдутся лицом к лицу эти два мужа — патриот par excellence [по преимуществу (фр.)] и чуть ли не "изменник", как общий голос честил тогда великого князя Константина Николаевича.

Вот показалась наконец платформа виленской станции. Она была усеяна всяким чиновным людом в мундирах, и тут же стоял почетный караул. Когда остановился наш поезд, то я заметил, что во главе этой толпы находится какой-то генерал, которого я по описанию принял за Муравьева: толстый, сутуловатый, очень безобразный и с голубою, как мне показалось, лентой через плечо. "Не правда ли, это Муравьев?" — спросил я кого-то из адъютантов великого князя. "О нет, — отвечали мне, — это виленский комендант Вяткин". Потом уже я разглядел, что Вяткин был без усов, тогда как Муравьева на фотографических карточках я видел с усами, и что на нем была не голубая, а синяя лента (Белого Орла).

Вяткин стоял с рапортом впереди. За ним вытянулись остальные должностные лица в ожидании появления великого князя, но прошло несколько минут, а великий князь не показывался из вагона. Наконец он вышел и, едва остановившись пред Вяткиным, который начал ему что-то бормотать, двинулся вперед; на пути он встретил другого господина, который отрекомендовался ему таким образом: "Гражданский губернатор города Вильны Панютин". — "С чем вас и поздравляю", — отвечал великий князь. Вообще и он сам, и все встречавшие его были до такой степени сконфужены, что сцена эта производила крайне тяжелое впечатление. Когда главные действующие лица ушли в станционные комнаты, я остался на платформе, не зная, следовать ли мне за ними; вскоре, однако, и меня пригласили туда же. В первой зале я нашел целую толпу, а вошедши в другую комнату, увидел, что великий князь разговаривает с Вяткиным и жандармским полковником, которые сообщали ему подробности о поимке негодяя, покушавшегося на жизнь виленского предводителя дворянства Домейки. Разговор длился, однако, недолго. Вяткин и жандармский полковник вышли. В комнате остались только великий князь, Набоков, Стюрлер, Киреев, Арсеньев, граф Комаровский и я.

Комната эта была ярко освещена, уставлена цветами, и в ней находился буфет. Возможность поужинать приятно обольщала нас, потому что, выехав из Варшавы рано утром, мы останавливались только для обеда и обедали очень дурно. Но ожидания наши были обмануты.

— Генерал Вяткин, — сказал Арсеньев, — просил меня доложить вашему высочеству, что М.Н. Муравьев распорядился приготовить ужин.

— Ну это он напрасно беспокоился, — отвечал великий князь: — не правда ли, господа, ведь вы не хотите ужинать? Будет гораздо лучше, если мы спросим себе только по стакану чая.

Он не мог скрыть своего раздражения. Оно выражалось и в его голосе, и в жестах.

— Видишь теперь, что я был прав, — повторял он неоднократно сидевшему около него Стюрлеру, который в ответ возводил только очи к небу. — Я знаю этого человека, он на все способен.

— Не прикажете ли, — произнес глупый Киреев, — пригласить к чаю генерала Вяткина?

— Это зачем? Может подождать и там.

Затем опять начались восклицания: "Это совершенно в его характере; не знает меры своей подлости, когда чего-нибудь ему нужно, и задирает нос, как скоро ему везет..." Стюрлер по-прежнему вздыхал. Наконец чай был выпит.

— Пора в дорогу, — произнес великий князь и направился к выходу. Случилось так, что я шел прямо вслед за ним. В большой зале он остановился пред Вяткиным и сказал ему громким и звучным голосом:

— Скажите генералу Муравьеву, что когда проезжает великий князь, брат государя и наместник Царства Польского, то он мог бы потрудиться выехать к нему навстречу, не ссылаясь на болезнь.

Остальное путешествие не представляло ничего замечательного. В течение следующего дня я видел великого князя лишь урывками. Когда мы прибыли в Царское Село, то на платформе находился уже с многочисленною свитой сам государь, который встретил брата особенно радушно, долго обнимал его и целовал. Очевидно, это делалось с целью ободрить великого князя, на которого публика смотрела как на зачумленного.

Таким образом окончилась неприятная моя поездка в Варшаву. Головнин виден тут вполне: могло ли быть что-нибудь нелепее, как послать человека, не решившись высказать ему прямо, зачем это делается, — человека, который уже заявил ему, что не примет на себя навязываемой ему роли? Это было столь же глупо, как последующая попытка Александра Васильевича произвести в публике благоприятный для великого князя поворот посредством брошюры, которую поручил он сочинить дюжинному писаке Фирксу (Шедо-Феротти) и неизвестно зачем разослал ее по высшим учебным заведениям. Никто не любил так много толковать об общественном мнении, как Головнин, и никто менее его не был чуток к этому мнению и не отличался большею неспособностью действовать на него. Мало общительный, замкнутый в очень тесном кружке людей одинакового с ним образа мыслей, усвоивший в Мраморном дворце навык к мелким интригам, он постоянно принимал миражи за действительность и в этом отношении оставался верен себе до конца.

В последние годы своего управления министерством Головнин не скрывал враждебного чувства к тем из своих подчиненных, которые были дружны с Катковым. Только поэтому, без всякого повода и причины, вытеснил он такого талантливого и полезного человека, как Щебальский. Если такая же участь не постигла и меня, то лишь благодаря моей близости с князем Н.А. Орловым, но я сам тяготился своим положением и уже хлопотал о перемене службы, когда в 1866 году состоялось увольнение Головнина. Он пожелал, однако, проститься со мной, рассказывал мне довольно подробно, как состоялось его падение, и коснулся, между прочим, своего преемника.

— Вы знаете лично графа Толстого? — спросил он меня. На отрицательный мой ответ он продолжал: — Нельзя отказать ему ни в уме, ни в способностях, ни в трудолюбии, но есть у него недостаток, который, как мне кажется, будет очень вредить его успехам. Меня всегда удивляло, что этот человек, в свои еще далеко не старые годы, усвоил себе ультраконсервативный образ мыслей.

Решительно, по мнению А.В. Головнина, без либерализма, который в шестидесятых годах проповедовали наши газеты и журналы, не было спасения для России!

Оглавление

 
www.pseudology.org