| |
Ленинград.
Прибой,
1929 |
Евгений Михайлович
Феоктистов |
Воспоминания. За кулисами
политики и литературы, 1848-1896
Глава третья
|
Славянофилы и западники.
— Профессор П.Н. Кудрявцев. — Молодость М.Н. Каткова. — Н.П. и М.Л.
Огаревы. — М.А. Бакунин. — Катков в Московском университете. — Закрытие
кафедры философии. — "Московские ведомости". — Пораженческие настроения
эпохи Крымской войны. — Письмо К.Д. Кавелина о смерти Николая I. —
Общественный подъем середины 50—х годов. — Начало издания "Русского
вестника". — Б.Н. Чичерин. — Столкновение М.И. Каткова с А.И. Герценом.
— Академия Генерального штаба в 1862 г. — Литератор С.С. Громека. —
Арест поэта М.Л. Михайлова. — Приезд в Москву Н.Г. Чернышевского. —
Московская дворянская фронда. — Мысли Николая I о дворянстве и
крестьянской реформе. — М.Н. Катков как публицист и общественный деятель.
— "Окраины России" Ю.Ф. Самарина. — Шеф жандармов граф П.А. Шувалов.
—
Обращение министра внутренних дел к представителям печати в 1871 г. —
Задачи национальной политики 60—х и 70—х годов. — Лекции П.Л. Лаврова. —
Официальное германофильство. — Берлинский двор в 1871 г. — Принц
Фридрих—Карл и император Вильгельм в Петербурге. — Свидание М.Н. Каткова
с великим князем Константином Николаевичем. — Проект назначения И.С.
Тургенева и М.Н. Каткова членами Государственного совета в 1881 г.
Во время моей молодости общество людей образованных, живших умственными
интересами, было немногочисленно в Москве и распадалось, как известно,
на два кружка: один из них сформировался около Т.Н. Грановского, во
главе другого стояло семейство Аксаковых и Хомяков. Но были люди,
которые не примыкали вполне ни к тому, ни к другому из этих кружков; к
числу их принадлежал профессор всеобщей истории в университете П.Н.
Кудрявцев.
Странно было бы, если бы в своих воспоминаниях не упомянул я об этом
горячо любимом мною человеке, которому, точно так же как Т.Н.
Грановскому, обязан был я чрезвычайно много своим умственным развитием.
Графиня Салиас (Евгения Тур) предвосхитила многое, что я мог бы сказать
о нем, в превосходной статье своей, помещенной на страницах "Полярной
звезды", — журнала, который очень короткое время издавал ее сын. Я
заметил сейчас, что кружок Грановского не считал Петра Николаевича одним
из своих членов, но из этого не следует, чтобы от самого Грановского
держался Кудрявцев в стороне; напротив, глубокая и искренняя симпатия
соединяла их; не было, кажется, человека, которого он более любил бы и
уважал, но Кудрявцев отличался натурой сосредоточенною, замкнутой,
слишком дорожил святыней своего внутреннего мира, чтобы не ограждать ее
от назойливых посягательств и притязаний кружковщины. Истинным
наслаждением была для него беседа с Тимофеем Николаевичем; никакого
удовольствия не находил он в общении со многими из окружавших его лиц.
Редко приходилось мне встречать человека, в котором проявлялось бы так
много нежности и чувствительности, самой утонченной деликатности, — эти
свойства были развиты в нем в высшей степени, и все, что способно было
оскорблять их, отзывалось на нем крайне тяжело. Особенно дурно
подействовала на него школа; происходя из духовного звания, он обучался
в Московской семинарии и вынес из нее солидные сведения, но грубость
господствовавших там нравов, грубость и товарищей, и начальства
произвели на него такое впечатление, что никогда не вспоминал он об этом
периоде своей жизни иначе, как с содроганием. Идеалист в лучшем смысле
слова, он оставался до конца своей жизни глубоко верующим человеком,
только верования его не совсем сходились с теми, каким обучали его в
семинарии. Горячо любил он отца своего, одного из московских священников,
и относился далеко не дружелюбно к духовенству вообще. Не способен был
он даже оценить того, что было поистине высокого в знаменитом московском
иерархе митрополите Филарете, и видел в нем только одного из главных
виновников гнета, который, порабощая наше духовное сословие, развивал в
нем непривлекательные наклонности.
Когда по окончании университетского курса Петр Николаевич выступил на
поприще общественной деятельности, господствовавшие у нас порядки не
представляли ничего отрадного; сколько помню, он занял кафедру в
Московском университете в 1848 году, тотчас по возвращении своем из-за
границы, а именно с упомянутого года наступило беспощадное и тупоумное
преследование всякой живой мысли, малейшего проявления самостоятельности
в обществе. Неудивительно, что Кудрявцев еще более укрепился в том
либеральном направлении, которое, несмотря на все строгости
николаевского режима, охватило большинство образованных людей. Лекции
его привлекли к нему тотчас же симпатии лучших между его слушателями; в
течение целого годичного курса читал он нам о Реформации, и, конечно,
курс этот был таков, что не стыдно было бы выступить с ним в любом из
европейских университетов; припоминая его по сохранившимся еще у меня,
хотя и далеко не полным запискам, могу заключить, что главное
достоинство упомянутых лекций состояло в обширном знакомстве профессора
с литературой предмета, а также в искусстве изложения. Особенно
характеристика Лютера, подробное изложение того процесса, каким дошел он
до разрыва с католицизмом, сильно действовали на нас.
Странное дело, взоры Грановского и Кудрявцева обращены были главным
образом к Европе; там они искали своих идеалов; первый из них никогда не
изучал сколько-нибудь внимательно русской истории, а второй следил за
всем, что появлялось замечательного по этой части в печати, но у
Грановского все—таки национальное чувство и сознание русских
государственных интересов проявлялось гораздо сильнее. "Нельзя, —
говорил П.Н. Кудрявцев, указывая на С.М. Соловьева, — безнаказанно
сосредоточивать свои занятия исключительно на русской истории". Тимофей
Николаевич был другого мнения; в Соловьеве он высоко ценил политический
его смысл. Упомяну между прочим о следующем обстоятельстве: в то время,
о котором идет речь, значение польского вопроса представлялось весьма
смутным для многих, причислявших себя даже с достаточным основанием к
числу людей образованных; можно сказать без преувеличения, что сущность
этого вопроса разъяснилась вполне для большинства общества лишь с 1863
года благодаря преимущественно М.Н. Каткову. Подобно многим другим,
Кудрявцев видел в разделах Польши только грубое насилие и желал для
поляков свободы, увлекаясь какими-то смутными мечтаниями о том, что они
воспользуются ею без вреда для России. В своем отношении он вовсе не
сходился с Грановским, который высказывал о вековой распре России с
Польшей суждения, смущавшие даже ближайших его друзей, как это случилось,
между прочим, однажды при весьма резком его столкновении с поляком
Вернадским, профессором политической экономии в Московском университете.
Вернадский позволил себе презрительный отзыв о России, что не прошло ему
даром со стороны Грановского.
Гораздо более ученым в настоящем смысле слова был Кудрявцев, чем
сотоварищ его по кафедре истории. Зная основательно греческий и
латинский языки, он обращался прямо к источникам; Грановский не мог
соперничать с ним в этом отношении, зато начитанность его была
изумительна; мало того что он читал много и очень быстро, но все
прочитанное сохранялось в его памяти. В частной беседе Тимофей
Николаевич увлекал блестящим и тонким остроумием — такими качествами,
которыми не обладал Кудрявцев; не представляют ничего особенно яркого и
повести Петра Николаевича, но всякий, кто захочет составить себе ясное о
нем понятие, должен обратиться к этим литературным его произведениям,
ибо в них отражается все, что было прекрасного и глубоко нравственного в
его натуре. Он страстно любил искусство и верно судил о нем; когда
отправили его за границу для подготовки к университетской кафедре, он,
прослушав несколько курсов в германских университетах, поспешил в Италию
и с трудом мог вырваться оттуда; такое обаятельное впечатление произвела
она на него своими художественными сокровищами. Заветною его мечтой было
посетить еще раз этот чудный мир, и мечта эта наконец осуществилась.
Когда, вскоре по кончине императора Николая, открылись для всех желающих
двери в Европу, Кудрявцев поспешил один из первых воспользоваться этою
счастливою переменой, и как он радовался! Кто мог предположить, что
впереди ожидает его такое горе, которое и самого его сведет в могилу: "Вся
эта поездка от Москвы до Флоренции, — говорил он мне впоследствии, —
была погребальным шествием..."
Кудрявцев отправился в Италию в конце лета 1856 года, а чрез несколько
месяцев позднее и мне представилась возможность поехать за границу. Там
получал я от него письма, проникнутые сильною тревогой по поводу болезни
его жены, но трудно было понять, каким недугом она страдала. Варвара
Арсеньевна Кудрявцева, — Женщина, отличавшаяся всегда крепким здоровьем,
— поднимаясь однажды по лестнице какого-то дворца во Флоренции, вдруг
почувствовала сильную боль, как будто у нее что-то оборвалось в полости
живота, и с этой минуты она испытывала ужасные страдания. Читая
впоследствии биографию известной английской писательницы Шарлоты Бронте,
я остановился на предположении, что признаки смертельного ее недуга были
почти такие же, как у Кудрявцевой; замечательно, что английские доктора
так же мало сумели объяснить его причину, как и доктора итальянские,
лечившие жену Кудрявцева.
Мне не удалось тогда заехать во Флоренцию, потому что из Генуи должен
был я отправиться в Рим морем. Там получил я от Петра Николаевича
телеграмму: "Все кончено, приезжайте, если можно", и поспешил к нему.
Боже, в каком я нашел его положении! Справедливо выразился тогда
Некрасов, тоже бывший во Флоренции, что "на лице у него виден гроб".
Кудрявцев любил посещать во Флоренции монастыри, изучая их архитектуру и
сохранившиеся в них памятники; какой-то из этих монастырей особенно
интересовал его; можно сказать положительно, что он знал в нем почти
каждый угол. Однажды жена его почувствовала себя настолько лучше, что он
успокоился и по неотступным ее просьбам счел возможным сделать небольшую
прогулку; машинально отправился он к упомянутому монастырю и вдруг
наткнулся там на надгробный памятник, которого никогда не видал прежде,
— памятник с русскою надписью, гласившею, что под ним погребено тело
какой-то нашей соотечественницы, принявшей католицизм. Непостижимо
томительное чувство овладело им; чуть не бегом бросился он домой и
застал жену в предсмертной агонии. Она скончалась через два часа после
его прихода.
Бедный Петр Николаевич! Он поехал со мной в Рим и поместился там в том
же доме, где жил я и семейство графини Салиас. Утешать его значило бы
только растравлять раны его сердца; он не хотел быть в тягость никому,
старался принимать участие в беседе, но для всякого было ясно, что дни
его сочтены. Из Рима совершенно одинокий отправился он в Россию, а в
начале 1858 года пришло в Париж, где я находился, известие об его
кончине.
У Кудрявцева сблизился я с М.Н. Катковым.
Вполне схожих портретов этого человека, снискавшего столь славную
известность, не сохранилось; во всяком случае они не дают понятия о том,
каким был он в своей молодости, когда я познакомился с ним. Весьма
привлекательное и выразительное лицо его носило, однако, болезненный
отпечаток; вообще Катков отличался крепким сложением, но нервная его
система была потрясена в высшей степени; особенно мучился он
бессонницей, по несколько дней сряду не знал почти вовсе сна; впрочем, и
впоследствии этот недуг не покидал его. Жил он уединенно, посещал лишь
немногих знакомых; тесная дружба соединяла его с П.М. Леонтьевым, а
через Леонтьева он сблизился с Кудрявцевым. У Грановского не показывался
он вовсе, и это казалось странным для многих, не имевших понятия о
столкновении его с кружком Тимофея Николаевича. Графиня Салиас
рассказывала мне по этому поводу следующее: вскоре после женитьбы
Огарева между его женой, светскою, молодою, любившею развлечения, и
приятелями ее мужа начался разлад, усиливавшийся с каждым днем; она не
могла выносить людей вроде Кетчера, оскорблявшего ее грубостью своих
манер, обвиняла их в том, будто бы они хотели завладеть им, а они с
своей стороны утверждали, что m-me Огарева старается порвать тесную
связь, издавна соединявшую их с Николаем Платоновичем. Победа, видимо,
склонялась на сторону кружка, тем более что m-me Огарева нередко
обнаруживала большую бестактность. Из всех лиц, посещавших ее мужа, она
высоко ценила только Каткова, который страстно влюбился в нее. Однажды
известный М. Бакунин вошел в кабинет m-me Огаревой и увидел, что Катков
сидит на скамейке у ее ног, положив голову на ее колени; он быстро
ретировался, но не замедлил рассказать о сцене, которой пришлось ему
быть свидетелем. Друзья Николая Платоновича сильно возмутились, хотя с
точки зрения их теорий не следовало бы им, кажется, обнаруживать большую
строгость в этом случае; проповедь Жорж Занд приводила их в восторг.
Произошло неприятное объяснение, и Катков порвал всякие сношения с
кружком. Таков рассказ, слышанный мною от графини Салиас, которая могла
иметь верные сведения по своей близости с Огаревым. Замечу здесь, что
сего последнего я видел лишь раза два (ибо вскоре он совсем уехал за
границу) и производил он на меня впечатление какого-то физически
расслабленного человека.
Известно, что Катков вызвал Бакунина на дуэль и оба они должны были
ехать для этого за границу, но Бакунин благоразумно уклонился от
угрожавшей ему опасности.
О Бакунине я мог составить себе понятие только по рассказам Грановского
и других лиц, и нельзя сказать, чтобы они клонились в его пользу.
Совершенно независимо от его сумбурных теорий и беспутных подвигов за
границей, где он являлся странствующим рыцарем всевозможных революций,
это была порядочная скотина. Делать долги, не помышляя об уплате их,
забирать в магазинах книги на имя своих приятелей без их ведома,
бесцеремонно тратить деньги, вручаемые ему для передачи кому-нибудь, —
все это считал он делом самым обыкновенным и безупречным. Частная
собственность, то есть собственность чужая, не существовала для него еще
задолго до того времени, как он возвел отрицание ее в принцип. Как-то,
еще в пятидесятых годах, И.С. Тургенев, имевший привычки хранить всякие
получаемые им письма, показал мне огромную пачку писем Бакунина, и на
замечание мое, что они должны быть очень интересны, отвечал: "Можете
взять их для прочтения, да пожалуй уж и не возвращайте их мне". Меня
удивило это равнодушное отношение Ивана Сергеевича к письмам близкого
ему человека, но, ознакомившись с ними, я перестал удивляться: в них
только и говорилось, что о займах, долгах, о столкновениях с
ростовщиками и т.п. Если бы письма Бакунина представляли какой-либо
ничтожный, малейший интерес, я, конечно, сохранил бы их, но в этом не
представлялось надобности.
Я убежден, что и помимо того столкновения, о котором рассказано мною со
слов графини Салиас, Михаил Никифорович раньше или позднее все—таки
разошелся бы с кружком Грановского, как и со всяким другим. И по
характеру, и по своему уму он был слишком самостоятелен, чтобы занимать
место в каком-нибудь хоре, связать себя узами, налагаемыми даже самою
тесною дружбой. Он всегда был сам по себе, а в кружке требовалось, чтобы
все походили друг на друга, диссонанс не допускался. Ведь Герцен и
глупый Огарев чуть не разошлись с Грановским из-за того, что Грановский
признавал существование личного бога, а они считали подобное верование
обскурантным. Уже гораздо позднее, в 1853 или 1854 году — не могу с
точностью определить время, — Катков начал снова посещать Грановского,
который, впрочем, всегда пользовался его уважением, но посещения были
редки.
Незадолго до этого вступил он в брак с княжной Шаликовой, дочерью
бездарного поэта, и событие это немало изумило близких к нему лиц. Все
знали, что он был страстно влюблен в m-lle Делоне, дочь доктора,
пользовавшегося некоторою известностью в Москве; я не был знаком с нею,
но мне случалось встречать ее в обществе, где она производила самое
приятное впечатление; это была девушка красивая, умная, образованная,
она изучала даже греческий язык под руководством лучшего из тогдашних
преподавателей Каетана Коссовича; при всем том не замечалось в ней и
тени того, что называют "синим чулком", ни малейшего признака
аффектации. Таковы были общие о ней отзывы. Катков был без ума от m-lle
Делоне и сделал ей предложение, которое было принято; вскоре после того
случилось ему куда-то уехать, — сначала жених и невеста беспрерывно
обменивались письмами, затем письма Михаила Никифоровича становились все
реже, холоднее и наконец совсем прекратились. Впоследствии, когда Делоне
была уже много лет женой известного петербургского доктора—психиатра
Балинского, она рассказывала Т.И. Филиппову, что решительно не в
состоянии объяснить причину разрыва с ней Каткова, что с ее стороны не
было ни малейшего к тому повода. Трудно, однако, предположить, чтобы и
Михаил Никифорович, относившийся всегда так глубоко, серьезно к
принимаемым им на себя обязательствам, не отдавал себе строгого отчета в
своем поступке. Загадка эта осталась неразрешенною. Никогда не слыхал я
даже от ближайших друзей Каткова, чтобы он сообщил им что-нибудь об этом
эпизоде в своей жизни; впрочем, нет ничего удивительного в этом, потому
что он не любил пускаться в откровенности о самом себе. Что касается
Делоне, то последующая ее участь была не красива: по словам Филиппова,
который поддерживал с нею близкие отношения в память их общего друга
Коссовича, муж этой несчастной Женщины мучил ее самою бессмысленною
ревностью.
Но вот что изумительно: вскоре после разрыва с своею прежнею невестой
Михаил Никифорович, как упомянул я выше, женился на княжне Шаликовой.
Что он нашел в этой особе, никак нельзя понять! Тщедушная, маленького
роста, она была очень дурна собой; образование ее не шло далее уменья
болтать по-французски, но все бы это еще ничего, если бы не образцовая
ее глупость. Чем могла она подействовать на такого человека, как Катков?
Княжеский ее титул ровно ничего не значил, состояния она не имела
никакого: Шаликовы, без всякого преувеличения, находились чуть не в
нищете. Ф.И. Тютчев по поводу этого странного союза человека не только
умного, по почти гениального, с глупою Женщиной заметил однажды: "Que
voulez vous, probablement Katkow a voulu mettre son esprit a la diette
[Что же, вероятно, Катков хотел свой ум посадить на диету (фр.)]".
Сколько лет я был связан тесною дружбой с Михаилом Никифоровичем, но
никогда не мог сойтись с его супругой; она положительно действовала мне
на нервы. Глупость кроткая, безобидная, пожалуй, примиряет с собой,
другое дело глупость с претензиями, которых у Софьи Петровны Катковой
было очень много и самых нелепых.
Кафедру философии в Московском университете Катков вынужден был покинуть
вследствие общего распоряжения, которым преподавание этого предмета
возложено было на духовных лиц, профессоров богословия. Вспоминаю при
этом рассказ Н.А. Любимова, находившегося в весьма близких отношениях к
семейству тогдашнего попечителя Московского учебного округа
генерал—адъютанта Назимова; не подлежит ни малейшему сомнению, что
Назимов передавал вполне точно слова императора Николая, выслушанные им
с благоговением пред мудростью монарха, и точно так же нельзя усомниться
в правдивости такого человека, как Любимов. Вскоре после состоявшейся
меры относительно преподавания философии император в разговоре с
Назимовым спросил его: "Случалось ли тебе когда-нибудь читать
философское сочинение?" — "Нет, ваше величество, не случалось",
—
отвечал изумленный Владимир Иванович, который вообще чтение каких бы то
ни было книг не считал полезным и приятным занятием. — "Ну, а я прочитал
их все и убедился, что все это только заблуждение ума". Известно, что в
сороковых годах философия была в большом почете в интеллигентных кружках
нашего общества, но плодов от этого оказалось мало; Гегелем и Шеллингом
зачитывались, потому что имена их гремели в Европе; увлечение ими не
оставило, однако, прочного следа у нас; Катков занимал видное место
среди тех немногих лиц, которые серьезно изучали философию, и лекции его
по этому предмету начинали уже сильно интересовать студентов, как вдруг
он вынужден был прервать их. Если бы суждено было ему оставаться более
продолжительное время на кафедре, то, вероятно, он много содействовал бы
успехам философского образования в России.
Выброшенный обскурантным распоряжением правительства из университета,
лишенный всяких материальных средств, он был очень рад, что ему удалось
занять место редактора "Московских ведомостей". Вести эту газету так,
как ему хотелось бы, он не мог; она находилась совершенно в распоряжении
правительства, суммы на ее издание были крайне скудны, но все—таки
Катков с первых же шагов успел оживить ее и пробудить к ней интерес
публики. А между тем время, когда выступил он впервые на журнальное
поприще, было грозным временем для России: вскоре началась Крымская
война.
В печати не раз указывалось на то обстоятельство, что люди, вращавшиеся
в сфере умственных интересов, мечтавшие о лучшей будущности для своего
отечества, вовсе не были воодушевляемы тогда патриотическим чувством:
явление, по-видимому, в высшей степени странное, безобразное, и очень
понятно, что впоследствии делаемы были попытки сгладить, умалить его
значение. Так, между прочим, поступил Станкевич в своей прекрасной
биографии Т.Н. Грановского. Память Тимофея Николаевича для меня
священна, я беспредельно любил его, и он всегда оказывал мне доброе
расположение, но не считаю нужным утаивать, что и он, и люди,
составлявшие его кружок, и те, которые, не принадлежа к этому кружку,
были солидарны с ним по своему образу мыслей, оставались более чем
равнодушны ко всяким воинственным увлечениям. Конечно, только изверг мог
бы радоваться бедствиям России, но Россия была неразрывно связана с
императором Николаем, а одна мысль о том, что Николай выйдет из борьбы
победителем, приводила в трепет. Торжество его было бы торжеством
системы, которая глубоко оскорбляла все лучшие чувства и помыслы
образованных людей и с каждым днем становилась невыносимее; ненависть к
Николаю не имела границ. Чрез несколько дней после его кончины получено
было из Петербурга письмо К.Д. Кавелина, вероятно, сохранившееся в
бумагах какого-либо из его московских друзей: это был вопль восторга,
непримиримого озлобления против человека, воплощавшего собой самый
грубый деспотизм. Письмо переходило из рук в руки и в каждом из читавших
его вызывало полное сочувствие.
О тогдашнем настроении известной, весьма многочисленной части общества
свидетельствуют и "Московские ведомости". Просматривая их теперь, трудно
поверить, чтобы они были издаваемы Катковым, тем самым Катковым, который
впоследствии представил столько доказательств своего пламенного
патриотизма: так бледно отражались в них события, тревожившие всю
Россию. Конечно, главная вина этого лежала на безобразной цензуре; она
требовала, чтобы и самый патриотизм выражался по казенному шаблону, — в
этом случае правительство императора Николая, несмотря на постигшие его
невзгоды, оставалось неуклонно верным самому себе. Se non e vero, e ben
trovato [Если это и не верно, то все же хорошо придумано (ит.)]:
рассказывали, будто император спросил однажды графа А.Ф. Орлова, чем
занята публика, и на ответ, что повсюду только и думают и говорят о
войне, заметил: "А им что за дело до этого?" Иногда, впрочем, у
правительственных лиц являлась мысль, что хорошо было бы, если бы в
печати послышались отголоски злобы дня; между прочим Назимов — вероятно,
по чьему-нибудь совету — выразил московским профессорам желание, чтобы
они взялись за перо. Тотчас же отозвался на это Вернадский; статья его,
в которой он изображал жестокосердную и коварную политику Англии,
появилась в "Московских ведомостях", и чрез непродолжительное после
этого время получил он орден. Назимов в профессорской комнате (слышано
мною от Грановского) имел бестактность сказать: "Вот Вернадский
награжден, а другие молчат — им шиш".
Катков видимо стеснялся идти вразрез с настроением лучшей части
общества, стеснялся не из угодливости ему — это было совершенно не в его
характере, — а потому, что в нем накипело слишком много горечи ввиду
безобразий николаевского режима: "Если бы император Николай
восторжествовал, — говорил он, — то трудно и представить себе, что
сделалось бы с ним; он уподобился бы Навуходоносору, — вышел бы в Летний
сад и стал бы щипать траву..."
И всегда впоследствии Катков отзывался с негодованием о николаевском
режиме. Помню, что уже в восьмидесятых годах на обеде у И.Д. Делянова
некоторые лица, с пресловутым князем Мещерским ("Гражданином") во главе,
вздумали доказывать, что Николай был великий человек. Михаил Никифорович
очень горячо и убедительно утверждал, напротив, что именно его и следует
считать одним из главных виновников нашего нигилизма.
Пронеслась Севастопольская буря. Россия, хотя и побежденная, все—таки
вздохнула свободно; не только не проявлялось нигде упадка духа, но
возникали самые радужные надежды на будущее. Отразилось это и на
литературе. Катков начал помышлять о своем собственном журнале. Только
очень немногие и особенно близкие к нему люди предвидели, сколько ума и
дарований обнаружит он на этом поприще. "Никто и не подозревает, —
говорил мне его друг П.М. Леонтьев, — какие таятся в нем разнообразные
сокровища духа". Действительно, это представлялось еще загадкой. Все, и
даже недоброжелатели Каткова, считали его очень крупною силой, но никому
не приходило в голову, чтобы деятельность публициста была его
призванием. "Из Каткова, — говорил Грановский,
— может выработаться
отличный ученый; он уже отчасти доказал это своими трудами, но от
журналиста требуется нечто другое, чего у него нет и в помине".
Одновременно с Катковым хлопотал о журнале и Евгений Корш, один из
друзей Грановского, о котором в кружке составилось чрезвычайно высокое
мнение; это был человек не глупый, образованный, но почему-то считали
его великим мудрецом, каждое слово которого должно цениться на вес
золота. И.С. Тургенев, нередко составлявшей себе понятие о людях с чужих
слов, охотно верил этому: "Я преклоняюсь пред Коршем, — говорил он,
— уж
если что-нибудь прошло чрез его мозг, так это так зрело, так
основательно, что устраняет всякую возможность спора и сомнений..." К
сожалению, это лестное мнение об Евгении Корше не оправдывалось ровно
ничем; он блистал только в обществе своих приятелей, публика знала его
лишь по более или менее удачным переводам с иностранных языков; доживя
до глубокой старости, ничего другого он не произвел и произвести не мог.
Опасаясь разъединения сил, Катков предложил Коршу издавать журнал
сообща, но право издания было выхлопотано на имя Михаила Никифоровича.
Первая книжка "Русского вестника" появилась в генваре 1856 года, а
осенью того же года отправился я за границу и там получил известие, что
между Катковым и Коршем произошел разрыв. Очень это удивило всех нас.
Хотелось узнать что-нибудь достоверное, но получаемые нами письма не
удовлетворяли нашего любопытства. Летом 1857 года П.Н. Кудрявцев
отправился в Москву и обещал сообщить нам все подробности — однако и его
сведения отличались какою-то неопределенностью: он писал, что все это
прискорбная история, что, конечно, Катков имел некоторые основания
разойтись с своими товарищами по изданию журнала, что винить его нельзя,
хотя и нельзя также вполне его оправдывать.
Впоследствии, когда дело объяснилось, я понял, что Петр Николаевич, по
характеру своему, и не мог говорить иначе. Он тоже отличался отчасти
нетерпимостью, но только относительно самых заветных своих убеждений;
ему трудно было примириться с мыслью, чтобы можно было порвать связи с
людьми, которые, не сходясь между собой в тех или иных воззрениях,
принадлежали вообще к одному лагерю. Пред ним вдруг проявилась такая
сторона в характере Каткова, которую он не подозревал в нем только
потому, что она не имела еще случая обнаружиться.
Как упомянуто мною выше, Евгений Корш представлял собой весьма
незначительную величину, но другое дело его приятель Борис Чичерин. Это
был человек отлично образованный и с большими способностями; можно было
предполагать, что ему предстоит блестящая карьера, потому что все
складывалось в его пользу; помимо несомненных своих достоинств он
обладал связями и независимым состоянием; впоследствии — в шестидесятых
годах — благодаря графу С.Г. Строганову занял он место в числе
наставников цесаревича Николая Александровича, который очень полюбил его
и сблизился с ним. При нашем безлюдьи как бы не играть такому человеку
видной роли, а между тем надежды на него не оправдались: несколько
изданных им дельных книг, кратковременная профессура в Московском
университете, затем столь же кратковременное исправление должности
московского городского головы — вот и все; пожалуй, можно сказать, что и
этого достаточно, если принять в расчет ученые его заслуги, но Чичерин
вовсе не довольствовался учеными трудами, он хотел быть общественным
деятелем, а именно это ему не удалось. Почему так? Едва ли не по той
причине, что он был не столько умен, сколько талантлив, что во всяком
случае ум его был доктринерский, относившийся к явлениям общественной
жизни чисто теоретически, а потому и бесплодный; много вредило также
Чичерину непомерное его самомнение.
Главным образом с ним-то и произошло у Каткова столкновение. После — как
выразился кто-то — Севастопольского страшного суда, совершенно
подорвавшего веру в порядок вещей, который еще недавно наше
невежественное общество считало верхом политической мудрости, Катков
задался мыслью, что для России необходима система самоуправления в
широких размерах. Не стану говорить о том, как развивал он эту тему;
всякий может обратиться для этого к тогдашнему "Русскому вестнику".
Самоуправление дало пышный цвет на английской почве, — отсюда
преклонение Михаила Никифоровича пред Англией, преклонение довольно
странное почти на другой день после того, как в кровавой борьбе Англия
явилась самым злым и непримиримым нашим врагом. Об увлечении Каткова в
это время нельзя составить точного понятия по статьям, появившимся в его
журнале; надо было слышать его в тесном круге приятелей; Францию, страну
административной централизации, позволялось хулить сколько угодно, но
Катков тщательно вычеркивал в статьях своих сотрудников всякие
неблагоприятные отзывы об Англии из опасения, что отзывы эти могут
подорвать веру и уважение к стране, внутреннее устройство коей должно
служить образцом для России. Однажды Капустин в составленном им для
какой-то книжки "Русского вестника" политическом обозрении отозвался не
совсем похвально о том, как распоряжался лорд Пальмерстон с какими-то
африканскими царьками: Михаил Никифорович не вычеркнул этого места лишь
после долгих колебаний.
Вернулся я в Москву в августе 1858 года. Общественная деятельность
Каткова, освободившегося от своего товарища по изданию "Русского
вестника", находилась тогда в полном развитии; о характере ее я мог
составить себе понятие, еще когда был за границей, следя с величайшим
интересом за его журналом. Известно, что до конца царствования Николая
Павловича в нашей печати не появлялось ровно ничего, что имело бы хотя
малейшее отношение к политике. Белинский, например, пользовавшийся таким
успехом до конца сороковых годов, высказывал свои мысли по поводу
сочинений Пушкина, Гоголя, Лермонтова и др., но обратиться прямо к
общественной жизни, говорить о том, что в известный момент составляло
злобу дня, это было совершенно невыносимо. Даже в самое первое время по
воцарении Александра Николаевича литература не дерзала пролагать себе
новые пути, во всяком случае попытки ее в этом роде были крайне робки;
тем более сильное впечатление производили так называемые "политические
обозрения", появлявшиеся начиная с 1857 года в "Русском вестнике"; это
было что-то новое, небывалое и сразу обеспечившее журналу громадный
успех.
По возвращении моем из-за границы я увидал, что около Михаила
Никифоровича уже сгруппировалось многочисленное общество; по субботам
вечером устраивались даже танцы, а в кабинете шла оживленная беседа,
главною темой которой служил выдвинутый правительством вопрос об отмене
крепостного права; Катков был уже не тот человек, каким мы его знали
прежде, — задумчивый, привыкший более слушать, чем говорить, лишь
изредка принимавший горячее участие в беседе; теперь охватил его
пламенный интерес к перевороту, совершавшемуся в России, и отразилось
это благотворно даже на его здоровье. Задача моя состоит вовсе не в том,
чтобы представить здесь очерк общественной деятельности М.Н. Каткова;
всякий может судить о ней сам на основании громадного материала,
вышедшего из-под его пера; мне хотелось бы главным образом уловить
некоторые черты его характера, его нравственной физиономии, а также
дополнить то, что уже сделано было моим дорогим приятелем Н.А. Любимовым
(см. изданную им в 1889 году книгу "М.Н. Катков и его историческая
заслуга"). Сознавая настоятельную необходимость широких реформ, Катков
задался с самого начала мыслью влиять на общественное мнение, или,
вернее, создать его в таком смысле, чтобы оно могло действовать на
правительство, но вместе с тем не становилось бы во враждебные к нему
отношения. К сожалению, на этом пути встретил он опасного себе соперника
в лице Герцена. Это был человек, несомненно, даровитый, но лишенный
всякого политического смысла; вырвавшись в конце сороковых годов за
границу, он тотчас же бросился там очертя голову в революционное
движение, старался щеголять пред вожаками самого крайнего социализма,
что они не только не пугают его своими теориями, но что он готов идти
даже далее их; что касается России, возникавшего в ней нового порядка
вещей, он не мог, конечно, сказать ни единого дельного слова, но его
хлесткие, пересыпанные остротами статьи сильно действовали на нашу
легкомысленную публику. Герценом восторгались; многие из наших
соотечественников, ездивших за границу, и даже такие, которых можно
назвать в полном смысле слова крепостниками, считали долгом являться к
нему на поклон. Между прочим, немало возился он там с князем
Г[олицыным], который впоследствии дирижировал концертами в разных
городах, в Петербурге и Москве. Об этом Г[олицыне] я составил себе
понятие, лишь когда появилась в 1890 году книжка "Очерки из истории
Тамбовского края", составленная Дубасовым на основании документов,
сохранившихся в местных архивах. Вот что Дубасов рассказывал о нем:
"Этот князь приказывал иногда давать своим крестьянам по тысяче ударов
розог и потом прикладывать к избитым местам шпанские мушки; однажды он
созвал к себе своих крепостных девушек и в их присутствии приказал сечь
одну из них, а сам в это время играл на биллиарде; сечение продолжалось
целый час и результатом его было то, что несчастную немедленно после
экзекуции приобщили..." В документах сохранился об этом господине
следующий отзыв одного административного лица: "Крестьяне князя
Г[олицына] самые несчастные и угнетенные существа, которые имеют
имущество свое и самую жизнь в ежедневной опасности..." Герцен посвятил
ему в своих Записках отдельный очерк, в котором очень добродушно
выставил его самодуром и чудаком, тогда как это был в полном смысле
слова изверг. Что касается вообще нашей публики, не приготовленной к
восприятию каких бы то ни было серьезных идей и вследствие сего
относившейся с любопытством почти истерическим ко всему запрещенному,
воспринимавшей это запрещенное без всякой критики, то Герцен тотчас же
сделался для нее авторитетом. Если иногда даже старики поклонялись ему,
то о молодежи нечего и говорить. Таким образом подготовлялось то
необычайное явление, что люди вроде Чернышевского, Добролюбова,
Писарева, какого-то Зайцева и других выступили вершителями судеб
Русского государства, не останавливаясь даже пред самыми преступными
замыслами. В Москве это движение еще не обнаруживалось так резко, как в
Петербурге, куда я переселился на жительство весной 1862 года; вскоре я
занял там место профессора всеобщей истории в Академии Генерального
штаба; незадолго пред тем Д.А. Милютин поставил во главе его генерала
Леонтьева, человека энергического, умного и дельного, который дал этому
высшему учебному заведению совершенно иное направление, но рассказы о
том, что еще недавно происходило в его среде, были изумительны. Быстрый
переход от николаевского режима к новому порядку вещей отразился
гибельно не только на слушателях, молодых офицерах, но и на профессорах.
От одного из старожилов Академии, генерала А.П. Шевелева, я слышал
следующее: начальник военно-учебных заведений известный Иван Онуфриевич
Сухозанет еще при императоре Николае сетовал на упадок дисциплины в
армии и, обращаясь к офицерам с наставлениями по этому поводу, приводил
им в пример самого себя таким образом: "Тотчас по вступлении моем на
военную службу надлежало мне явиться к начальнику артиллерии князю
Яшвилю; надо заметить, что князь Яшвиль был в близком родстве с моим
семейством и очень любил моего отца. Он принял меня холодно, сдержанно,
как подобает начальнику, но на другой день пригласил к себе обедать; за
столом я едва прикасался к вилке и ложке, сидел навытяжку и не спускал
глаз с князя, а теперь? Попробуй я позвать обедать какого-нибудь
плюгавого прапорщика... ест!" И вдруг под влиянием новых веяний Академия
совсем преобразилась; авторитет начальства был поколеблен и
руководителями молодых офицеров сделались люди вроде Сераковского,
одного из главных руководителей польского восстания, который был
впоследствии повешен Муравьевым в Вильне.
Когда Катков (не помню, в 1860 или 1861 году) поехал за границу, то в
Лондоне виделся с Герценом. Не забудем, что в то время наша печать вовсе
не пользовалась свободой; все периодические издания были подчинены
цензуре; это отзывалось в высшей степени прискорбно даже на тех из них,
которые желали бы добросовестно служить поддержкой правительству в его
реформаторской деятельности, но всякое откровенное, смелое слово было
так непривычно для наших государственных людей, что приходилось говорить
о многом намеками или даже вовсе молчать. Вследствие этого газета,
издаваемая за границей, могла бы принести существенную пользу, но лишь с
тем условием, чтобы она относилась к делу серьезно. Вот что советовал
Катков Герцену. Тщетная попытка! По самому складу своего ума, по своему
образу мыслей, по совершенной неспособности отнестись сколько-нибудь
основательно к вопросам, волновавшим тогда русское общество, Герцен не
был в состоянии, если бы даже и пожелал, выполнить такую задачу.
Упомяну здесь еще об одной довольно странной попытке Михаила
Никифоровича в том же роде. В Петербурге выработан был устав Общества
пособия нуждающимся литераторам; учредители его обратились к литераторам
московским с предложением примкнуть к ним для осуществления этой цели.
Конечно, ничего нельзя было возразить против этого; благая мысль
требовала поддержки, но у Каткова и Леонтьева явилось намерение
воспользоваться упомянутым Обществом, чтобы установить правильные
сношения между Петербургом и Москвой. Им хотелось бы, чтобы литераторы
того и другого города съезжались в определенные сроки в каком-нибудь
промежуточном пункте, например в Твери, и там, покончив с делами,
касавшимися благотворительности, уделяли более или менее значительную
часть времени обсуждению различных вопросов. Это было бы нечто вроде
литературного парламента. Никто, однако, не откликнулся на такое
предложение.
Достойного сподвижника Герцена, главного руководителя журнала
"Современник" — Чернышевского, случилось мне видеть только один раз, и
любопытно, что встретился я с ним у Каткова. Произошло это таким
образом: в 1861 году приехал из Петербурга в Москву Громека — личность,
не лишенная интереса; все мы хорошо его знали; он принадлежал к числу
сотрудников Михаила Никифоровича; нельзя было отказать ему ни в уме, ни
в способностях, но в кружке нашем носил он вполне шедшее к нему название
"бурнопламенный Громека". Всегда восторженный, готовый чуть не проливать
слезы, когда слышал какую-нибудь неприятную новость, или увлекаться
самыми несбыточными мечтами, он быстро переходил от одного впечатления к
другому. На этот раз Громека с яростью повествовал о событии якобы
громадной важности, о таком событии, которое, по его мнению,
неопровержимо доказывало, что правительство решилось отказаться от всех
своих либеральных начинаний и круто восстановить режим времен императора
Николая Павловича. Что же такое случилось? Поэт Михайлов, отличавшийся
не столько своим талантом, сколько крайним радикализмом, был арестован
по обвинению в том, что напечатал в Лондоне "золотые грамоты", которые
предназначались к распространению между крестьянами с целью вызвать
бунт. Громека вопил, что все это клевета, что в лице Михайлова попраны
священные права интеллигенции и что литераторы опозорят себя, если не
вступятся за своего собрата; по словам его, в Петербурге уже заготовлен
был протест и москвичам непременно следовало присоединиться к нему.
Михаил Никифорович сильно встревожился; он понимал, что если люди
благоразумные ответят отказом, то найдутся [и такие], которые с великим
удовольствием примут участие в демонстрации, а это не замедлило бы
отозваться прискорбными последствиями на литературе. Вследствие этого он
решился созвать у себя некоторых ее представителей, чтобы обсудить дело
— или, вернее, чтобы дать отпор петербургской затее.
Когда в назначенный день приехал я к нему вечером, то нашел у него
довольно многочисленное общество. Обратил [на себя] мое внимание
какой-то господин с жалкою физиономией, который как будто никого не знал
и держался в стороне. Катков сказал мне, что это Чернышевский,
прискакавший из Петербурга с целью поддержать бурнопламенного Громеку.
Уселись мы за стол, и началась беседа, впрочем непродолжительная. Более
всех других говорил С.М. Соловьев, которому нетрудно было выставить всю
нелепость вмешательства в дело, никому, в сущности, неизвестное,
ручаться за Михайлова, который если и покусился на государственное
преступление, то, разумеется, держал это в глубокой тайне, доказывать,
не дожидаясь даже судебного следствия, что он невинная жертва грубого
произвола. Любопытно, что на совещании, о котором я рассказываю,
Чернышевский не произнес ни слова; зачем же он приезжал? Или, быть
может, видя общее настроение, он понял, что разглагольствования его не
привели бы ни к чему?
Пора было убедиться, что за крайне редкими исключениями наша так
называемая интеллигенция была вовсе лишена здравого политического
смысла. Вскоре, месяца через два после воцарения императора Александра
Николаевича, мне пришлось быть в Петербурге; я посетил К.Д. Кавелина,
который буквально захлебывался от восторга, говоря о новом государе. "Вы
знаете, — воскликнул он, — что к Николаю Павловичу нельзя было
относиться иначе как с ненавистью; всякий сколько-нибудь свободно
мыслящий человек видел, что на шею его закидывают петлю, а теперь,
просыпаясь утром, с радостным чувством сознаешь себя верноподданным".
Прошло, однако, немного лет, и Борис Утин, профессор С.—Петербургского
университета, ближайший друг Кавелина, живший, можно сказать, его умом,
старался объяснить мне, в чем состоит непростительная вина М.Н. Каткова:
"Правительство действовало до сих пор наугад, как бы в потемках, а
Катков старается выработать и навязать ему определенную программу; к
счастью, едва ли он в этом успеет".
А между тем положение дел становилось невыносимым; общественному
спокойствию угрожали не подметные только прокламации, сочиняемые
нигилистами вроде Михайлова; вскоре вооруженный мятеж охватил Польшу и
те коренные русские области, которые в былые времена были отторгнуты ею;
революционный жонд рассчитывал на поддержку со стороны Франции, Англии,
Австрии и, казалось, не без основания ввиду оскорбительных для русского
правительства требований этих держав! С этого времени общественная
деятельность Михаила Никифоровича выразилась в полном блеске и
справедливо упрочила за ним славу одного из тех достойнейших граждан
своего отечества, имена коих навсегда сохранятся в истории. И тогда, то
есть до половины шестидесятых годов, он все еще лелеял мысль, что не
останется одиноким в поле воином, что соберется вокруг него сила, с
которою и правительство вынуждено будет считаться. Взоры его обратились
на дворянство. В 1865 году происходило в Москве одно из очередных
заседаний московских дворян, которые выдвинули вопрос о необходимости
представительных учреждений, все это условливалось будто бы самыми
патриотическими целями; вожаки движения щеголяли и своим просвещенным
консерватизмом, и негодованием на проявлявшиеся у нас повсюду
антинациональные стремления; Катков был обольщен, он отзывался с
восторгом о речах графа Орлова—Давыдова и Безобразова, но не пришлось
ему ждать слишком долго, чтобы отрезвиться. Несколько времени Спустя
прибыл в Петербург из Вильны граф М.Н. Муравьев, грозный усмиритель
польского мятежа; в честь его устроен был торжественный обед, на котором
присутствовал и министр внутренних дел Валуев, заклятый враг Муравьева,
никогда не пропускавший случая вредить ему. Трудно решить, в честь кого
— Валуева или Муравьева — раздавались более шумные рукоплескания на этом
торжестве; во всяком случае господа дворяне, между которыми находилось
немало и московских, как бы не делали между ними различия. Катков был
крайне удручен. "Вот эти людишки, — говорил он мне, — достаточно было
Валуеву польстить им, надавать им несбыточные обещания, и они поспешили
расшаркиваться пред ним". Конечно, не это обстоятельство заставило
Михаила Никифоровича отказаться от надежд, которые возлагал он на наше
дворянское сословие, но вместе с многим другим и оно укрепило в нем
взгляд, выраженный им в беседе с Н.А. Любимовым: "Во мне иссяк всякий
источник одушевления; предо мною прошли представители всех слоев
русского общества; нигде не видно крепкой закваски, нет никакого
общественного типа, имеющего задатки силы" (см. книгу Любимова "М.Н.
Катков и его историческая заслуга", стр. 240). В этих словах содержится
глубокая истина. Михаил Никифорович и впоследствии продолжал
поддерживать дворянство как наиболее образованное сословие между всеми
другими, но он понял, что оно не способно ни на какую политическую роль;
если в первые годы своей общественной деятельности смотрел он на него
иначе, то под влиянием овладевшей им одно время англомании. Роль этого
сословия определил вполне верно император Николай в речи, с которою в
1848 году обратился он к депутации петербургских дворян: "Полиции у меня
нет, и я ее не люблю; вы — моя полиция; обязанность каждого из вас
охранять существующий порядок вещей и о всяких покушениях против него
доводить до моего сведения; будем действовать единодушно, и тогда мы
непобедимы". Но в той же речи император убеждал дворян не злоупотреблять
своим привилегированным положением, не доводить до отчаяния ту массу
темного люда, которая находилась у них в рабстве. "Я сам помещик, —
говорил он в речи к петербургскому дворянству, — если дойдет до вашего
сведения, что на моих землях притесняют крестьян, сообщайте мне об
этом". Нельзя, кажется, считать такие требования чрезмерными, но в среде
дворянского сословия распространялось сильное неудовольствие и против
императора Николая, всегда помышлявшего об отмене крепостного права. В
1834 году говорил он Киселеву, указывая на картоны, стоявшие в его
кабинете: "Здесь хранятся все бумаги, относящиеся до процесса, который я
хочу вести против рабства". Ничего, однако, из этого не выходило, все
ограничивалось полумерами, постоянно встречал император противодействие
даже со стороны членов своего семейства. Вот что между прочим я слышал
от военного министра Д.А. Милютина, близкого родственника графа
Киселева. Однажды государь рассказывал Киселеву, что еще в первые годы
по вступлении своем на престол остановился он на определенном плане
уничтожения у нас рабства, но захотел предварительно узнать мнение
своего брата Константина Павловича; тот отвечал из Варшавы, что умоляет
дать ему умереть спокойно, не смущать его мыслью о тех ужасах, которые
неминуемо постигнут Россию: "Я не мог, — заметил Николай Павлович,
— не
уважить это требование, ибо для всех вас я император, а для меня
императором был брат мой Константин".
Роль дворянства, весьма верно обозначенная в вышеприведенных словах
императора Николая, совершенно изменилась вследствие освобождения
крестьян. Интересно следующее обстоятельство: в одной из книжек "Русской
старины" напечатан был перевод письма, с которым за несколько времени до
манифеста 19 февраля 1861 года обратился к государю Гизо; цензурное
ведомство не признало возможным допустить обнародование этого документа,
ибо знаменитый французский писатель и государственный человек
предостерегал в нем нашего монарха относительно неизбежных последствий,
которые должна была повлечь за собой предпринятая им реформа. Не
принимая в расчет, что наше дворянство не имеет ничего общего с высшими
сословиями Западной Европы, Гизо не сомневался, что оно потребует для
себя политических прав в вознаграждение за понесенный им материальный
ущерб и что правительство не будет в состоянии отвечать ему отказом.
Напрасные тревоги: для этого у дворянства не хватило бы ни сил, ни
уменья; конечно, впоследствии оно обнаруживало такие вожделения,
стараясь прикрыть эгоистические свои интересы заботами об общем благе;
одно время, а именно в 1865 году, когда в Московском дворянском собрании
обсуждался пресловутый адрес государю, Катков увлекся речами графа
Орлова—Давыдова, Голохвастова и Безобразова, но очень скоро понял,
какие, в сущности, преследовали они цели.
И чем далее шло время, тем более укреплялся он в намерении полагаться
исключительно на самого себя, держась совершенно в стороне от всяких
партий, не ища себе союзников. Опыт уже доказал, какую громадную пользу
принес он, идя этим путем, ибо главным образом или даже исключительно
ему обязаны были мы успехом в борьбе с возмутившейся Польшей. Сам по
себе мятеж был не страшен, но весьма серьезная опасность заключалась в
безалаберном настроении общества и в шатаниях правительства; даже такой
энергический человек, как граф М.Н. Муравьев, очутился бы в
затруднительном положении, если бы Катков не произвел быстрого и
благотворного переворота в общественном мнении и если бы не подкрепил
государя, который колебался среди различных и весьма опасных влияний. И
Катков понял, в чем состоит его призвание, решился быть верным слугой
правительства, быть его советником, не занимая никакого официального
положения, преследуя лишь цели, клонящиеся к пользе и безопасности
государства.
Но что представляло собой тогдашнее правительство? Уже гораздо позднее,
когда император Александр Николаевич сошел в могилу, а в Москве
происходило торжество коронования его преемника, Михаил Никифорович хотя
и сдержанно, но очень метко указал в своей газете на слабые стороны
прошлого царствования. Между советниками государя находились люди
совершенно противоположных направлений; они вели упорную борьбу между
собой, старались всячески повредить друг другу, а посреди их стоял
благодушный монарх, оказывавший одинаковое благоволение этим враждебным
лагерям. При таких условиях роль Михаила Никифоровича становилась очень
затруднительною; своими великими заслугами в польском вопросе он
завоевал себе положение государственного деятеля без государственной
должности; недостаточно было бы сказать, что он являлся выразителем
общественного мнения; нет, он создавал общественное мнение, которому
приходилось следовать за ним. Конечно, такой союзник был бы драгоценным
кладом для правительства, и каждый из тогдашних государственных людей с
величайшей радостью заручился бы его поддержкой, но для Каткова на
первом плане было дело, а не люди; он соединялся только с тем или другим
из них, который в данную минуту, когда возникал вопрос значительной
важности, твердо шел по указанному им пути; но это нисколько не
обязывало его оставаться верным временному союзнику; он был очень
расположен к братьям Милютиным, когда на очереди стоял польский вопрос,
и навлек на себя ненависть их в вопросе о классическом образовании;
составил блестящую репутацию князю Горчакову, отважившемуся после долгих
колебаний, под влиянием "Московских ведомостей", дать решительный отпор
западным державам, выступившим с наглыми требованиями относительно
Польши, а затем сурово и вполне справедливо порицал того же Горчакова,
не умевшего разгадать замыслы Бисмарка. Не буду приводить другие
примеры, но замечу только, что даже государственные люди, встречавшие
опору со стороны Каткова, крайне тяготились ею; самолюбие их в высшей
степени раздражалось тем, что они вынуждены были заискивать в человеке,
который представлял собой своего рода особую инстанцию в государстве и в
покровительстве которого просвечивала известная доля презрения к ним.
О Каткове можно сказать, что он был, как выражаются французы, un mauvais
coucheur [плохой сожитель (фр.)]. Обладал он натурой деспотическою и в
высшей степени страстною, не допускал никаких компромиссов и уступок в
ущерб делу, которое близко принимал к сердцу. Всякий вопрос, имевший
существенно важное значение, обдумывал он и изучал до мельчайших
подробностей, преимущественно на нем сосредоточивал свое внимание, и
нередко случалось мне слышать от него: "Здесь все; если в этом деле
пойдем мы по ложному пути, то печальные последствия отразятся и на
дальнейших наших начинаниях". И он мучился, не знал покоя ни днем, ни
ночью; особенно в последние годы своей деятельности, при неутомимой
работе, сопровождавшейся мучительными волнениями, он становился в полном
смысле слова страдальцем. Приезжал он, например, в Петербург; у меня или
у кого-либо другого встречался с людьми, которых любил и уважал, но
сидел безмолвный и унылый, едва отвечая на вопросы своих собеседников до
тех пор, пока разговор не касался темы, важнее которой не было для него
в известную минуту; тогда он вдруг преображался, и речь его текла
неудержимым потоком; он объяснял, доказывал, возражал, не обращая
внимания на позднее время, засиживаясь в гостях чуть не до рассвета.
Нервность Михаила Никифоровича, при всем глубоком и многостороннем его
уме, доводила его нередко до поразительных крайностей.
Подтверждать подробно сказанное мною примерами было бы слишком долго;
остановлюсь лишь на некоторых эпизодах.
Польский мятеж был подавлен, но безотлагательного разрешения требовал
вопрос о том, какие причины вызвали его и какие органические меры
следовало принять правительству для предупреждения такого зла на будущее
время. Задача расширялась, касаясь не Польши только, но и вообще наших
окраин. В 1867 году появилась наделавшая столь много шума книга Самарина
"Окраины России", которая впервые пролила яркий свет на наши
Прибалтийские губернии, где немецкое дворянство и интеллигенция,
прикрываясь мнимою лояльностью, старались с редкою последовательностью и
упорством обособиться от своего общего отечества. Особенного внимания
требовал также и Северо- и Юго-Западный край: разве там, в этих коренных
русских областях, не лилась недавно русская кровь, разве поляки не
дерзнули возбудить вопрос о них? Каких еще нужно было уроков, чтобы
убедиться в необходимости обратить все свое внимание в эту сторону?
Преобладающим влиянием на государя Александра Николаевича в то время, о
котором я говорю, пользовался шеф жандармов граф П.А. Шувалов; в публике
его называли даже вице—императором. Обладал он, кажется, умом блестящим,
но поверхностным, неспособным к серьезному мышлению; если о каждом
государственном человеке следует судить по его делам, то Шувалов, сойдя
с поприща, не оставил по себе ровно ничего, что могло бы быть поставлено
ему в заслугу. Но честолюбие его было безгранично, и он всячески
старался оттеснить людей, которые могли бы быть опасными ему
соперниками. Серьезная опасность угрожала ему со стороны братьев
Милютиных: оба они, особенно младший из них Николай Алексеевич, слишком
тесно связали свое имя с укрощением польского восстания, не стесняясь
прибегать к мерам демократического характера для ослабления высших
классов в Польше, достаточно явно стояли на стороне крестьян против
помещиков во всем, что касалось крестьянского вопроса, чтобы Шувалов не
упускал случая выставлять их чуть не революционерами. Посещая часто
Милютиных, я беспрерывно слышал от них рассказы о том, как шеф жандармов
старался вредить Дмитрию Алексеевичу в этом смысле; о всяком ничтожном
беспорядке студентов Военно-медицинской академии и т.п. представляемы
были доклады государю, вызывавшие неприятные объяснения. Сам Шувалов
явился в роли консерватора; он постоянно говорил государю о замыслах
нигилистов, стращал его, старался его убедить, что только неутомимой
деятельности Третьего отделения обязан государь своею безопасностью, а
что касается других вопросов первостепенной важности, везде
обнаруживалось его противодействие их разрешению. Генерал-губернатором
Северо-Западного края назначен был такой ничтожный человек, как Потапов,
который воздвигнул там гонение на русских людей, в высшей степени
почтенных, патриотов в лучшем смысле слова; относительно Прибалтийских
губерний не предпринималось ровно ничего; Шувалов и его друзья открыто
заявляли, что все должно оставаться там как было, без перемены.
В 1871 году, после разгрома Франции Германией, правительство наше
решилось заявить, что оно не намерено соблюдать оскорбительные для
России статьи Парижского трактата относительно Черного моря. Ниже я еще
возвращусь к этому событию, а теперь замечу только, что признано было
полезным созвать редакторов петербургских периодических изданий и
растолковать им всю важность упомянутого акта в надежде, что они при
обсуждении его отнесутся к нему с должным патриотизмом. Обязанность эта
была возложена на министра внутренних дел Тимашева, достойного друга
графа Шувалова. Речь, которую он произнес, была тотчас же записана
Краевским и сообщена им мне. Привожу ее здесь:
"Вам известна, господа, декларация князя Горчакова относительно
Парижского трактата; неизвестно еще, каким образом отзовется Европа на
эту меру; во всяком случае мы должны быть готовы ко всему. Правительство
рассчитывает на поддержку со стороны печати, и вы сами должны сознавать,
какая серьезная лежит на вас ответственность. От вас зависит настроить в
том или другом смысле общественное мнение, ибо общественного мнения
самостоятельного в России не существует. Известно, как оно слагается у
нас: каждый читает утром, за чашкой кофе, газету и в течение дня
пробавляется тою мудростью, которую он в газете прочитал. При подобном
положении дел вы должны быть особенно осторожны. Я вовсе не намерен
обращаться с нареканиями к печати; соглашаюсь, что многие ее органы
проникнуты патриотическим настроением, но советовал бы вам вспоминать
почаще, что патриотизм патриотизму рознь; ведь патриотами величают себя
даже отъявленные враги общественного порядка; они тоже говорят, что ими
руководит любовь к России; с этой точки зрения, пожалуй, и Нечаев
патриот*. Я хочу этим сказать, что истинную пользу приносит только
патриотизм разумный, который избегает всяких крайностей. К сожалению,
некоторые органы нашей печати руководятся не им, а тем, что нельзя
назвать иначе как ультрапатриотизмом. Вот тому доказательство: не стыдно
ли печати, что в Остзейском крае создала она вопрос балтийский и не
перестает разглагольствовать об опасностях, которые будто бы угрожают
оттуда России; если бы не увлекалась она задором, то поняла бы, что
менее чем двухмиллионное население Остзейского края — совершенное
ничтожество сравнительно с громадными силами всей империи. Но она
умышленно видит опасность там, где ее нет, чтобы щеголять своим
патриотизмом. Вообще у нас много сходного с тем, что я видел во Франции,
посетив ее накануне последней ее несчастной войны; та же кичливость, тот
же знаменитый афоризм "шапками закидаем", такое же презрение ко всем и
ко всему, кроме нас самих. Но перейдем к делу: вы сами, конечно,
догадываетесь, что великий шаг, сделанный теперь Россией, был возможен
только при глубоком к нам сочувствии одной из европейских держав.
Понятно, что я говорю о Пруссии. Не стану распространяться о том, как
это совершилось, но что Пруссия готова нас поддерживать и на будущее
время — в этом нет сомнения. А если так, то государь не может допустить
со стороны нашей печати ни малейшего порицания дружественной нам
державы: если по-прежнему вы будете держаться враждебного относительно
ее тона, то примите к сведению, что правительство не ограничится
угрозами, а прибегнет к суровым карательным мерам".
______________________
* Нечаев — один из главных участников незадолго пред тем открытого
заговора.
______________________
Нетрудно представить себе, какое впечатление должна была произвести эта
речь: глупые выходки против "ультрапатриотизма", презрительные отзывы об
общественном мнении, лишенное всякого достоинства заявление о том, будто
Пруссия облагодетельствовала Россию, — можно ли было придумать
что-нибудь постыднее этого?
Понятно, как относился ко всему этому Михаил Никифорович. Он не допускал
мысли, чтобы люди, не лишенные совсем рассудка, были в состоянии идти
наперекор тому, что он имел основание считать существенными интересами
государства. Единственное объяснение этого он видел в самой бессовестной
интриге. Отчасти он был прав: конечно, Шувалов, указывая беспрерывно
государю на опасности со стороны революционного движения и преувеличивая
его размеры, стоял на весьма твердой почве, выставлял себя человеком
необходимым для борьбы с ним, но подозрительность свою Михаил
Никифорович простирал гораздо далее. По его мнению, все эти
Чернышевские, Добролюбовы, Писаревы и другие им подобные, все нигилисты,
сбивавшие с толку молодежь, никогда не имели бы успеха, если бы не
направляла ко злу их искусная рука. Положим, что это так: одним из
главных вожаков революционной свистопляски был некто Лев Тихомиров,
который впоследствии, уже по воцарении императора Александра
Александровича, принес повинную и сделался сотрудником "Московских
ведомостей"; в изданной им за границей брошюре "Начала и концы, либералы
и террористы" он довольно обстоятельно характеризовал своих бывших
союзников; ему ли было не знать их, ибо по изустным его рассказам он
сам, проживая за границей, подписывал инструкцию этой [ ... ]*, которая
в России слепо повиновалась им. "Слабый, оторванный клочок дикого мяса,
выросший на язве денационализированного слоя", — вот какой выдал он ей
диплом. И вдруг с этим-то "ничтожным сбродом" приходилось вести борьбу
одному из наиболее могущественных правительств Европы! Являлось
опасение, что глупость едва ли не восторжествует над рассудком. Увы,
история представляет нам немало примеров подобных кризисов. Иловайский в
своей книге "Смутное время Московского государства" говорит, что "в
сущности Иван Грозный был непосредственным виновником Смутного времени,
приготовив для него почву своим необузданным деспотизмом" (стр. 259);
конечно, было бы слишком нелепо сравнивать Николая Павловича с Иваном IV
Васильевичем, но не подлежит сомнению, что гнет, тяготевший над
умственным движением в николаевское время, мнимый консерватизм,
состоявший в том, чтобы ограждать все безобразия крепостного права,
беззакония и неправду в судах, произвол и корысть администрации, принес
свои плоды. С воцарением Александра Николаевича мы из одной крайности
бросились в другую; наше легкомысленное общество в погоне за прогрессом
не знало никаких границ; удивительно ли, что сбитая с толку молодежь
упивалась крайними демократическими теориями; сами профессоры усердно
просвещали ее в этом смысле; между прочим Петр Лаврович Лавров,
составивший себе репутацию отчаянного революционера и бежавший
впоследствии за границу, читал в шестидесятых годах лекции в какой-то
военной академии; он рассказывал мне, что одна из его лекций произвела
такое громадное впечатление на его слушателей, что они обратились к нему
с просьбой повторить ее; желание их было исполнено, но они не
удовольствовались, и он вынужден был прочитать то же самое в третий раз.
Меня удивило это, ибо курс его был совершенно специальный. "Это ничего
не значит, — отвечал мне Лавров, — специальность служила только
прикрышкой, а я воспламенил молодежь для подвигов самопожертвования".
______________________
* Ругательство, тщательно зачеркнутое. — Примеч. ред. изд. 1929 г.
______________________
Известно, что в процессе Каракозова Михаил Никифорович, при всем своем
уважении к графу М.Н. Муравьеву, не мог простить ему, что тот не сумел
вывести наружу, какая властная рука, какие таинственные влияния
подвинули убийцу на его адский замысел. Он ждал разоблачения интриги.
"Нельзя же было мне, — говорил Муравьев, — отыскать то, чего не осталось
и следов".
Возвращаюсь, однако, еще раз к нелепой речи Тимашева, в которой он
издевался над "ультрапатриотизмом" и приглашал представителей нашей
периодической печати благоговеть перед Германией. К сожалению, в этом
случае он был верным отголоском самого нашего монарха, который
унаследовал от своего отца нежные чувства к прусскому царствующему дому
и шел даже далее его. Никогда еще наше правительство на находилось в
таком разъединении с общественным мнением, как во время разгрома Франции
немецкими полчищами. Подачка, брошенная нам императором Вильгельмом,
который заявил, что в вопросе об отмене некоторых статей Парижского
трактата 1856 года употребит свое все влияние в нашу пользу, отнюдь не
изменила это настроение. Московская городская дума подлила масла в огонь
своим адресом, который был составлен — надо сказать, довольно бестактно
— под влиянием городского головы князя Черкасского. Сочтено было
необходимым обратиться в государю с советами заявить, что от него
ожидает Россия "довершения благих начинаний и — первее всего — простора
мнению и печатному слову, без которого никнет дух народный и нет места
искренности и правде в отношениях его к власти; свободы церковной, без
которой не действительна и самая проповедь; наконец, свободы верующей
совести — этого драгоценнейшего из сокровищ для души человеческой" и
т.д. Катков не принимал ни малейшего участия в составлении адреса; он
предвидел, что резкие нравоучения, рассеянные в нем наряду со скромными
похвалами, произведут весьма дурной эффект. Даже петербургские друзья
Черкасского, как, например, Милютины, были в высшей степени раздражены
бестактностью москвичей.
Между тем внешняя политика продолжала развиваться в прежнем направлении,
и Михаил Никифорович имел полное право говорить, что у нас существует не
русское Министерство иностранных дел, а иностранное Министерство русских
дел.
Государь не знал, как достаточно выразить свои восторги по поводу побед,
одержанных немцами. Он послал императору Вильгельму орден Георгия первой
степени и намеревался даже почтить такою же наградой наследного принца,
но — как я слышал от барона Жомини — князю Гагарину удалось убедить его,
что подобная демонстрация будет истолкована в Европе в весьма
неблагоприятном для нас смысле. Между прочим, ради курьеза, привожу
здесь рассказ графа Ностица, которому было поручено отвезти в Берлин
упомянутый орден: Вильгельм показал вид, что чрезвычайно растроган,
рассыпался в изъявлениях своей сердечной признательности, говорил, что
это неожиданная, самая высокая для него честь, и пригласил Ностица к
обеду; кстати же при дворе происходило в этот день какое-то празднество.
Когда император вошел в обеденную залу, Ностиц с удивлением заметил, что
на мундире его не было Георгиевской звезды; уже когда все уселись,
военный министр фон Роон сказал что-то шепотом Вильгельму, который
быстро взглянул в сторону Ностица, смутился, подозвал к себе лакея и дал
ему приказание. Через несколько минут тот потихоньку, стараясь, чтобы
это не было замечено присутствовавшими, принес Георгиевскую звезду, и
император, закрываясь салфеткой, прицепил ее на груди. Ностиц все это
видел, но, конечно, показывал вид, что ничего не видит. Вильгельм явился
без звезды только потому, что забыл надеть ее, но уже самая эта
забывчивость свидетельствовала, как мало он придавал цены полученному им
подарку. Не таков был наш государь: он не расставался с орденом pourle
merite [за заслуги (фр.)], которым отблагодарил его дядя.
Впрочем, еще другое великое удовольствие ожидало его: в последних
месяцах 1871 года прибыл в Петербург принц Фридрих—Карл; так как
Альбединский назначен был состоять при нем, то я имел некоторые сведения
о его пребывании у нас. В свите принца находились фельдмаршал Мольтке и
несколько прусских генералов, более или менее прославившихся в недавней
войне; разумеется, публике было интересно видеть этих героев; в театрах
все взоры были обращены на их ложу; во дворце происходило что-то
необычайное; государь находился как бы в чаду; разумеется, не только
придворные, но даже великие князья подделывались под этот тон, за
исключением цесаревича (покойного государя Александра III). В первый же
день по приезде своем в Петербург принц Фридрих—Карл вознамерился
сделать визит наследнику престола, которого Альбединский поспешил
уведомить об этом, но получил в ответ: "Он не застанет меня дома".
—
"Как бы не обиделся принц", — возразил Альбединский. — "Нечем тут
обижаться, ибо это зачастую между нами делается". Действительно,
цесаревич остался верен своему намерению, но Фридрих—Карл догадался, что
устроено это было не без умысла и на возвратном пути заговорил с
Альбединским о своем неловком положении относительно цесаревны.
"Конечно, ей неприятно, — сказал он, — видеть человека, оказавшего
кое—какие услуги своему отечеству в войне с Данией, но политика никогда
не была моим призванием; я человек военный и исполнил только свой долг;
можно ли винить меня в этом?"
Принц держал себя вообще с большим тактом; из разговоров с ним нетрудно
было понять, что он принадлежал к числу недовольных. "Я заслужил титул
фельдмаршала еще под Кенигсгрецом, — говорил он Альбединскому, — весь
план этого сражения и исполнение его принадлежало мне; вовсе не
наследный принц руководил битвой, но так как нельзя было сделать его
фельдмаршалом, то и мне не дали фельдмаршальского жезла". С своею
солдатскою откровенностью заметил он даже, что если не изменится его
положение в Берлине, то он все бросит и переселится на житье в Рим.
Государь обратился к нему однажды с такими словами:
"Votre arrivee m'a fait un enorme plaisir, mais si l'Empereur Guillaume
etait venu j'aurais ete completement heureux [Ваш приезд доставил мне
большое удовольствие, но если бы приехал император Вильгельм, я был бы
полностью счастлив (фр.)]". Чрез несколько времени и это несказанное
счастие выпало на долю нашего монарха. Вильгельм приехал в Петербург.
Среди всяких торжеств и празднеств происходил в честь его парад; Гурко
рассказывал мне, что когда появились верхом оба государя, то Вильгельм
пришпорил коня, быстро понесся вперед, стал во главе полка своего имени
и салютовал приближавшемуся Александру Николаевичу. "Надо было видеть
выражение лица нашего государя, — говорил Гурко,
— это было какое-то
неизречимое блаженство; кажется, ему хотелось бы воскликнуть: ныне ты
отпущаеши раба твоего с миром".
Принц Фридрих—Карл ездил в сопровождении Альбединского осматривать
Москву. Там посетил он лицей цесаревича Николая и был очень внимателен к
Каткову, вообще, видимо, старался произвести повсюду самое приятное
впечатление.
В дополнение к сказанному мною о Михаиле Никифоровиче приведу здесь еще
несколько черт для его характеристики.
Он способен был сильно ненавидеть, но ненавидел только людей, которые по
легкомыслию, расчету или сознательно усвоив себе вредные тенденции
выступали против того, что он считал жизненным интересом государства.
Если, однако, казалось возможным отрезвить их, он не задумывался ради
успеха дорогого ему дела — особенно если пользовались они влиянием в
правительственных сферах — сделать все возможное, чтобы привлечь их на
свою сторону. Таких примеров было немало; приведу один из них, наиболее
замечательный: в 1869 году вопрос о классическом образовании находился в
самом разгаре, и так как проект реформы средних учебных заведений должен
был поступить на рассмотрение Государственного совета, председателем
коего был великий князь Константин Николаевич, то Катков решился искать
у него поддержки. Казалось бы, после всего, что происходило в 1863 году,
когда великий князь управлял Царством Польским, а "Московские ведомости"
громили его политику, было бы безумно рассчитывать на успех, но Михаил
Никифорович сделал попытку. Свидание с великим князем устроил ему А.А.
Киреев. Сам Катков сознавался потом, что приехал в Мраморный дворец
крайне смущенный, но великий князь поспешил вывести его из затруднения,
начав беседу с самого щекотливого пункта, то есть с своей роли во время
польского восстания. "У меня было много недоброжелателей, — сказал он,
—
и самым непримиримым между ними я имел право считать вас; вероятно, вы
приписывали мне дурные намерения, но я люблю Россию и дорожу ее
могуществом не менее кого другого; если некоторые мои распоряжения
казались не соответствовавшими положению дел, то лишь потому, что
порицатели мои не знали, в каких обстоятельствах я находился; со
временем беспристрастная история раскроет все это и отдаст мне
справедливость". Неизвестно, на что намекал великий князь этими
последними словами: не на инструкции ли, полученные им из Петербурга,
ибо политика государя по польскому вопросу отличалась колебаниями? После
непродолжительной беседы на эту тему великий князь перешел к вопросу об
учебной реформе и в течение целого часа весьма внимательно выслушивал
все, что Катков объяснял ему. Михаил Никифорович вернулся домой с
твердым убеждением, что великий князь будет на стороне графа Толстого.
Так и случилось.
Свидание это раздражило в высшей степени графа Шувалова. "На днях,
—
говорил он Альбединскому, — перлюстрировано было письмо Александра
Киреева к его сестре Новиковой, в котором он извещал ее, что ему удалось
примирить Константина Николаевича с Катковым. Копия этого письма
представлена была государю, и, признаюсь, я надеялся, что оно сильно его
раздражит. И что же? Можешь себе представить, при первом же свидании
государь сказал мне: "Я очень рад, что брат Константин виделся с
Катковым; обмен мыслей с таким человеком всегда полезен"".
Еще несколько слов в дополнение к моим беглым заметкам о М.Н. Каткове.
Враги его усердно подмечали в нем присущие всякому человеку слабости и
старались эксплуатировать их в ненавистном смысле; так, например, они
ставили ему в вину, что старшая дочь его была назначена фрейлиной;
конечно, можно было бы обойтись и без этого, но Михаил Никифорович не
устоял против своей жены, которая считала свой род (князей Шаликовых)
одним из самых знатных в Российской империи и при содействии московского
генерал-губернатора князя В.А. Долгорукова достигла своей цели. Конечно,
Катков был в высшей степени доволен, но лишь потому, что видел в этом
доказательство расположения к нему государя, признания оказанных им
заслуг в ожесточенной борьбе, истощавшей его силы. Упомяну еще об одном
обстоятельстве, очень его раздражившем: вскоре по воцарении Александра
Александровича министр внутренних дел граф Игнатьев возымел мысль
посадить в Государственный совет нескольких особенно выдающихся
литераторов и для первого дебюта остановился на М.Н. Каткове и И.С.
Тургеневе; со свойственной ему болтливостью он начал разглашать об этом
еще прежде, чем принял какие-нибудь меры для осуществления своей затеи,
а потом, когда получил отказ от государя, напечатал в "Правительственном
вестнике" опровержение распространенных им же самим слухов. Понятно было
негодование Каткова.
Иван Сергеевич Тургенев, заседающий в Государственном совете,
обсуждающий там государственные дела, в которых он смыслил столько же,
сколько грудной младенец, — можно ли придумать что-нибудь забавнее
этого! Даже ближайшие его друзья разводили руками от изумления, но что
сказать о Михаиле Никифоровиче? От тогдашнего государственного секретаря
А.А. Половцева я слышал, что однажды в разговоре с государем он упомянул
о предположении графа Игнатьева и получил в ответ: "Я не сомневаюсь, что
сам Катков не пожелал бы этого".
Может быть, это и не так; может быть, Михаил Никифорович и не отвечал бы
отказом, но не думаю, чтобы Государственный совет был пригодным для него
поприщем. Разумеется, умом и способностями он значительно превосходил
заседавших там сынов отечества, но для него необходимо было перо, и
никогда не отличался он как оратор даже в самом скромном смысле этого
слова. Говорил он далеко не красно, и это, мне кажется, происходило
оттого, что, касаясь всякого занимавшего его вопроса, он слишком
старался выяснить его до мелочей, с разных сторон, имел в своем
распоряжении множество аргументов и, не исчерпывая одного из них, быстро
переходил к другому, часто повторялся, слишком стараясь уяснить
слушателям свою мысль. К тому же в Государственном совете, за редкими
исключениями, едва ли он встретил бы к себе сочувствие. Могучим орудием
Каткова было его перо; я не сомневаюсь, что наряду со многими громадными
его достоинствами отдадут ему справедливость как великому писателю,
который с одинаковым совершенством владел и пафосом и сарказмом.
Оглавление
www.pseudology.org
|
|