| |
Ленинград.
Прибой,
1929 |
Евгений Михайлович
Феоктистов |
Воспоминания. За кулисами
политики и литературы, 1848-1896
Глава вторая
|
Париж зимою 1857 — 1858
г. — Лабуле и Гизо о России. — Банкеты эпохи "великих реформ".
—
Парижский славянофил князь Н.И. Трубецкой. — Генерал—адъютант князь Н.А.
Орлов. — Эпизоды восточной войны. — Переговоры с Наполеоном III в дни
польского восстания. — М.А. Бакунин. — Фактическая поддержка русским
послом в Брюсселе и в Париже революционной эмиграции. — Срыв переговоров
о выдаче Л.Н. Гартмана. — Конституционные проекты Н.А. Орлова. — А.Ф.
Гамбургер. — Министр иностранных дел кн. А.М. Горчаков. — Анекдоты о П.Я.
Чаадаеве. — Русская дипломатия и польский вопрос. — Федералистские
тенденции аристократов—конституционалистов 60—х годов
Зиму 1857 — 1858 года провел я в Париже. Осуществилось наконец заветное
мое желание побывать за границей, о чем в последние годы царствования
Николая не только мне, но и вообще никому, за крайне редкими
исключениями, нечего было и мечтать. Русских нахлынула в Париж целая
толпа; между прочим, встретил я там нескольких друзей моих, бывших
товарищей по университету. Счастливое было время! Все возбуждало в нас
живейший интерес, с любопытством присматривались мы к чуждым для нас
порядкам, посещали лекции в College de France и в Сорбонне; с некоторыми
профессорами, между прочим с Лабуле, который пользовался особенным
успехом, случилось мне свести личное знакомство; из России беспрерывно
приходили известия одно другого отраднее; знаменитые манифесты,
свидетельствовавшие о том, что правительство приняло твердое намерение
отменить крепостное право, были приветствованы нами с опьянением
восторга. Лабуле передавал мне однажды беседу свою с Гизо, который,
несмотря на свою безусловную преданность конституционным учреждениям,
утверждал, что Россию ожидают тяжкие испытания, если в русском обществе
проявится стремление ослабить верховную власть, что только она своим
безграничным авторитетом может устранить тревожные последствия
задуманного переворота. Но опасения такого рода казались нам совершенно
праздными. Будущее рисовалось в самом обольстительном свете, мы желали
только одного, — чтобы правительство шло неудержимо вперед в твердой
уверенности, что каждая его мера в либеральном направлении не породит
ничего кроме добра. Между прочим, довольно значительное число русских,
проживавших в Париже, задумали собраться на обед для чествования
предстоявшей крестьянской реформы. Подобные торжества, которые в прежнее
время не прошли бы безнаказанно, начали устраиваться тотчас после смерти
Николая Павловича; произносились на них речи, и собеседники жадно ловили
каждый сочувственный им намек, но все это, по непривычке или из страха,
от которого еще не успели освободиться, делалось робко, не без оглядки.
Мне случалось присутствовать на нескольких из подобных собраний, так,
например, на обеде в день юбилея знаменитого артиста М.С. Щепкина, когда
И.С. Аксаков произнес тост "за общественное мнение", приведший в
неистовый восторг всех присутствовавших. После коронации 1856 года, в
Москве же, в одной из зал ресторана Дюссо, сошлись люди одинакового
образа мыслей, чтобы приветствовать за дружеским обедом амнистию,
дарованную императором Александром Николаевичем декабристам; оратором
явился известный Н.Ф. Павлов, но у него не хватило смелости упомянуть
прямо об амнистии, выразить явное сочувствие пострадавшим за свой
безумный поступок, он развивал только в общих, несколько туманных
выражениях ту тему, что милосердие — драгоценнейшее качество монарха,
что нет ничего радостнее, как слышать из его уст слова "простить,
отменить, возвратить", и всякий понимал, к кому эти слова в настоящем
случае относились. Некоторые находили, однако, что и это чересчур смело,
а сидевший возле меня В.П. Боткин положительно трепетал. И относительно
обеда в Париже, о котором я сейчас упомянул, были приняты нами же самими
меры; все находили, что не следует давать слишком много воли языку, и в
предварительных совещаниях подвергнуты были строгой цензуре
заготовленные спичи. Съехалось не менее 50 человек, обед прошел очень
оживленно, шумные аплодисменты действовали возбуждающим образом на
ораторов и преимущественно на Лохвицкого, который никак не мог
примириться с тем, что его заставили выкинуть из речи следующую
характеристику николаевского режима: "То было время, когда слышались
только свист кнута и звуки барабана". Когда дошла до него очередь
говорить, он объявил трагическим тоном распорядителям обеда: "Пусть
лучше погибну, а фразу свою произнесу". Он произнес ее и, конечно, не
погиб. Довольно подробное описание нашего обеда появилось в газете
"Nord". В Париже был у меня довольно многочисленный круг знакомых, и я
хочу собрать здесь воспоминания свои об одном из них, князе Н.А. Орлове,
сыне государственного человека, игравшего столь видную роль при
императоре Николае. Останавливаюсь на нем потому, что помимо своего
общественного положения он представляет собой довольно интересную фигуру.
Познакомился я с ним в доме Трубецких, дочь которых только что сделалась
его невестой. Это была в своем роде прелюбопытная семья. Князя Николая
Ивановича Трубецкого изобразил Константин Аксаков в своей комедии "Луповицкий".
Он давно уже уехал из России, хотя и не порвал с нею всех связей,
перешел в католическую веру и проживал зимой в Париже, а летом в
прекрасном своем поместьи Belle—fontaine близ Фонтенебло: иезуиты делали
из этого очень добродушного, но крайне ограниченного человека все, что
хотели, и пользовались им как дойною коровой. В вопросах религии он был
фанатик, но в то же время считал себя весьма искренно славянофилом, —
все это как нельзя лучше совмещалось в его сумбурной голове. Нельзя
сказать, чтобы проводил он время праздно, напротив — по целым дням
строчил он какие-то обширные проекты о преобразовании России,
преимущественно по финансовой части, ибо считал себя большим знатоком в
этом деле, хотя совершенно расстроил свое огромное состояние и кончил
тем, что передал впоследствии все свои земли князю Н.А. Орлову с тем,
чтобы тот ежегодно выдавал ему крупную сумму на содержание. Резкую ему
противоположность представляла его супруга княгиня Анна Андреевна,
урожденная графиня Гудович. Образ ее жизни был весьма причудливый: до
вечера она никого не пускала к себе в комнаты, даже муж не имел права
входить к ней, и занималась, по крайней мере по ее словам, чтением книг
философского содержания. Обедала она тоже совершенно одна. Нередко князь
Николай Иванович приглашал к обеду гостей, даже дам, но хозяйки не было
налицо; все привыкли к ее отсутствию и не находили этого странным. Ровно
в 9 часов князь произносил обычную фразу: "Je crois que nous pouvons
passer chez la princesse [Думаю, что мы можем пройти к княгине (фр.)]",
и тогда гости отправлялись в гостиную, где княгиня ожидала их, лежа на
кушетке. Я ни разу не видал ее иначе, как в лежачем положении; объясняла
она это болезнью ног, вследствие коей с трудом могла двигаться по
комнате. Князь слепо, безусловно верил во все, что наговаривали ему
католические попы, монахи и сестры милосердия; княгиня решительно ни во
что не верила, гордилась тем, что была esprit fort [вольнодумец (фр.)],
и говорила во всеуслышание, что обходится как нельзя лучше без религии.
"Que voulez vous, je l'adore, mais c'est une folle" [Что делать, я люблю
ее, хоть она и сумасшедшая (фр.)], — выражался о ней князь Николай
Иванович."Ila un coeur d'or, mais c'est un idiot" [У него золотое сердце,
но он идиот (фр.)], — отзывалась о нем его супруга. Впрочем, взаимное их
согласие, кажется, никогда не омрачалось.
Много мудрила княгиня в воспитании своей дочери, княжны Екатерины
Николаевны, девушки очень неглупой и замечательно красивой; кроме
гувернанток главным руководителем по части наук выбран был Мориц Гартман,
известный немецкий писатель, проживавший в Париже, человек крайне
радикального образа мыслей. В доме Трубецких держал он себя с большим
достоинством и приходил в совершенное отчаяние от этих русских бар: "Поместье
их следовало бы назвать не Belle—fontaine, a Folle—fontaine [не "Прекрасный
фонтан", а "Сумасшедший фонтан" (фр.)]", — часто говаривал он. Пришлось
выдавать княжну замуж, и вот в этот-то момент я попал в Париж. Искателем
ее руки явился, как упомянуто мною выше, князь Н.А. Орлов, и, кажется,
не было причины отказать ему уже потому, что княжна влюбилась в него, но
княгиня Анна Андреевна долго не хотела слышать об этом браке. Никак не
решалась она примириться с мыслью, что дочь ее сделается женою простого
смертного, — она мечтала для нее о каком-нибудь великом художнике, поэте
или об ученом, проложившем новые пути для человеческого знания. Вообще
предназначала она ее чем-то вроде приза за выходящие из ряда вон успехи
в науках и искусстве. Немало усилий стоило и ее дочери, и близким к ней
лицам поколебать ее нерасположение к Орлову. Свадьба состоялась уже
после моего отъезда из Парижа, но я живо представляю себе, что такое
происходило в салоне Трубецких в это время: с одной стороны, отчаянные
клерикалы, с другой — Мориц Гартман и его приятели, из коих многие
считались преступниками за свое участие в революционном движении 1848
года в Германии, а посреди них бывший шеф жандармов А.Ф. Орлов,
приехавший порадоваться счастью своего сына. Впрочем, и он отличился: из
русских приглашено было на свадьбу очень мало, но по желанию графа
Алексея Федоровича присутствовал на ней Гекрен, убийца Пушкина...
Скажу теперь несколько слов о князе Николае Алексеевиче. Очень многое
свидетельствовало в его пользу: единственный сын вельможи николаевского
царствования, имевший полную возможность сделать блестящую карьеру, не
прилагая для этого никаких стараний, наследник громадного состояния, он
не задумался, однако, с честью исполнить свой долг военного человека. В
начале Восточной войны 1853 — 1856 годов он выпросил себе как милости
позволения отправиться под Силистрию. Император Николай, относившийся к
нему с особенною нежностью, неохотно согласился на это; при расставании
он поставил его на колени пред киотом, сам молился с ним и благословил
его образом. Все это я слышал от князя Орлова, который много рассказывал
мне также о своих беседах с Паскевичем. Фельдмаршал очень любил его и
охотно делился с ним своими планами. Известно, что в лагере были
недовольны его образом действий, винили его в медлительности и
колебаниях, и Орлов по приезде своем поддался этому настроению. Все его
усилия были направлены к тому, чтобы пробудить в старике энергию, а
наиболее верным для этого средством было действовать на его самолюбие,
говорить ему об его прежних подвигах, восхвалять его военный гений. Под
влиянием таких бесед Паскевич воспламенялся, уверял, что непременно
будет штурмовать Силистрию, но затем опять возникали опасения, внушаемые
ему австрийскою политикой. Известно, какая жестокая участь постигла
Орлова под осажденною крепостью. Его обвиняли в том, что он подбил
генерала Сельвана, не имевшего никаких на то приказаний от высшего
начальства, на подвиг отчаянный, для которого ничего не было
подготовлено, и долженствовавший окончиться тяжкою неудачей. Генерал
Сельван понадеялся будто на то, что в случае успеха простят ему
самовольный поступок, а если дело окончится дурно, то он не понесет
ответственности, так как разделить ее с ним пришлось бы и Орлову. Но
Орлов рассказывал иначе. По словам его, ничего не было условлено, не
существовало никакого плана, а когда неприятельские войска, сделавшие
вылазку и понесшие поражение, бросились в крепость, то окружавшие
Сельвана говорили, что следовало бы проникнуть туда по их стопам.
Сельван обратился к Орлову с вопрошающим видом, и Орлов заметил, что
рассуждать теперь некогда, а уж если попробовать счастья, то надо
пользоваться моментом. Таким образом, все произошло вдруг, в пылу
увлечения и совершенно неожиданно для всех действующих лиц. Орлов был
так изранен, что в первое время считали даже бесполезным делать ему
перевязку, ожидая с часу на час его кончины. Однако он уцелел и,
оправившись немного, поехал для излечения за границу. Вскоре по
окончании войны вышла его книга о походе Наполеона против Пруссии в 1806
году, — книга, с которою я познакомил публику в довольно обширной статье,
помещенной в "Русском вестнике" (1856 года). Впоследствии я узнал, что
много помогал автору, по крайней мере относительно литературного
изложения, известный барон М.А. Корф, но во всяком случае тот факт, что
молодой князь Орлов, привыкший вращаться в среде весьма равнодушной и к
литературе, и к науке, взялся за перо, не мог не внушать к нему симпатии.
Упомяну здесь кстати об одном обстоятельстве, выставляющем его с весьма
выгодной стороны. Д.А. Милютин рассказывал мне, что сочинение, о котором
упомянуто выше, прислано было к нему еще в рукописи на просмотр; при
чтении он делал на полях весьма резкие заметки, рассчитывая потом
стереть их, но вдруг Орлов попросил возвратить ему рукопись. Милютин
поспешил исполнить это, причем совсем забыл об испещрявших ее заметках.
Хотя они должны были подействовать очень неприятно на самолюбие Орлова,
я могу засвидетельствовать, что в разговорах со мной о Д.А. Милютине не
проглядывало у него ни малейшего чувства неудовольствия и желчи. Это был
действительно вполне добродушный человек.
Орлов жил в Париже в двух шагах от меня, и кроме того, что мы часто
видались у Трубецких, я заходил к нему рано по утрам, когда можно было
застать его одного дома. Он делился со мной известиями, которые получал
от петербургских своих приятелей. Одним из постоянных его
корреспондентов был А.В. Головнин, которому предсказывал он важную роль
в будущем. Тут не требовалось, впрочем, большой проницательности, потому
что Головнин был близок к в. к. Константину Николаевичу, а Орлов знал,
каким влиянием пользовался великий князь в описываемое время. Упомяну,
между прочим, и о другом его предсказании. Однажды мы были с ним вечером
у князя Вл. Львова. Этот вечер мне особенно памятен. Только что
собрались гости, и князь Н.И. Трубецкой, вытащив из кармана довольно
объемистую тетрадь, приготовлялся преподнести им трактат о вернейших
средствах улучшить наши финансы, как вошел в гостиную наш священник в
Париже о. Васильев и сообщил известие о только что совершившемся
покушении Орсини на жизнь императора Наполеона. Начались толки об этом
событии; трактат, к счастию для нас, был отложен в сторону, а несколько
позднее Орлов предложил мне отправиться на бульвары к зданию Оперы,
посмотреть, что там происходит. Картина была замечательная. От улицы
Lepelletier на бульваре и по улице де la Paix стояли по обеим сторонам,
на тротуарах, непроходимые толпы народа; самые улицы были совершенно
чисты, полиция не дозволяла даже переходить с одной стороны на другую;
несмотря на многолюдство царила мертвая тишина; не слышалось даже
разговоров; что-то крайне натянутое, тревожное носилось в воздухе...
Около 11 часов проскакал от Оперы отряд жандармов, а затем показалась
карета императора в сопровождении конвоя, и тут раздались такие
приветственные клики или лучше сказать вопли, как будто мы очутились в
Москве на Красной площади и видели пред собой императора Николая
Павловича. Но воспоминание о нашей прогулке отвлекло меня от того, что
сказал мне Н.А. Орлов на вечере у Львова. В числе гостей находился там
высокий белокурый, еще почти молодой человек, которого до тех пор нигде
я не встречал. "Вот один из моих приятелей, — заметил Орлов, — который
не нынче—завтра может сделаться министром". То был Рейтерн.
"Ведь князь Орлов умен", — говорил мне в то время И.С. Тургенев, а чрез
несколько лет после того выражался он о нем как о весьма ограниченном и
даже пустом человеке. Где же правда? Был умен Орлов или нет? Как ни
покажется это странным, я полагаю, отвечать на этот вопрос надо таким
образом, что вначале он действительно был не лишен ума, а затем
постепенно умственные его способности видимо слабели. Обыкновенно люди с
годами умнеют, с Орловым же случилось, видимо, наоборот. Объясняется это
различными причинами и прежде всего его раной: она жестоко его мучила и
по временам еще выходили у него из головы осколки величиной с мелкую
дробь; одного глаза он лишился вовсе, а другим владел так плохо, что
вынужден был почти вовсе отказаться от чтения; ему трудно было даже
прочесть небольшое письмо, и помогал ему в этом его камердинер. Я
убежден, что с течением времени рана обнаружила на его умственные
способности гибельное влияние; не то чтобы она вовсе притупила их, но
всякое сколько-нибудь продолжительное напряжение мысли становилось ему
не по силам, он не мог ни на чем сосредоточиться; даже простой разговор,
если отличался он сколько-нибудь серьезным характером, заметно его
утомлял; он как-то перебегал от одного предмета к другому, скользил по
ним. В характере его было много привлекательных черт. Никому не
приходило в голову отрицать, что это был человек в высшей степени
честный, чуждый каких бы то ни было низких и корыстных побуждений. В нем
не проглядывало и тени кичливости своею знатностью и богатством; всегда
приветливый, отличавшийся крайнею простотой в обращении, он готов был
каждому оказать услугу. При всем том странностями своих поступков и
своего образа мыслей он приводил многих в изумление. Не давала ему покоя
какая-то ненасытная жажда популярности; расположить в свою пользу всех и
каждого — поляков, немцев, нигилистов и консерваторов, высших и низших —
вот чего никогда не упускал он из виду, и для чего это делалось? Не под
влиянием ли того чувства, которое заставило сыновей Я.И. Ростовцева
присоединиться к либеральному лагерю? Едва ли, потому что Орлов никогда
не порывал близких связей — и не думал скрывать этого — с людьми,
которые относились крайне враждебно к нашему либерализму шестидесятых
годов. Руководил ли им какой-нибудь расчет? Трудно допустить это, потому
что, кажется, он ничего не домогался, ни к чему не стремился, ибо знал,
что дипломатическая его карьера обеспечена, а занять какой-нибудь видный
пост в России он не мог по состоянию своего здоровья, не переносившего
нашего климата. Вернее предположить, что он сам не отдавал себе ясного
отчета в своих поступках. Когда в 1863 году вспыхнул польский мятеж, все
симпатии Орлова были на стороне поляков; он проливал слезы об их
страданиях, вопил против Каткова и национальной партии, не давал покоя
М.Н. Муравьеву своими ходатайствами за инсургентов, а о реформах,
предпринятых в Царстве Польском после подавления бунта, отзывался с
ожесточением. Об истории Польши, об отношениях ее к России, о
современном ее состоянии имел он весьма смутное понятие и, говоря о ней,
пробавлялся анекдотами. "В начале пятидесятых годов, — рассказывал он
мне, — сопровождал я мою матушку за границу; ехали мы на Варшаву, и
матушка, которая терпеть не может никаких торжественных приемов, сильно
опасалась, что Паскевич устроит ей что-нибудь подобное. Так и случилось.
При въезде в город нас встретил полицеймейстер, в назначенном для нас
доме ждали нас комендант и один из адъютантов фельдмаршала, вся прислуга
была в придворной ливрее. Чрез несколько минут приехал и сам Паскевич.
Матушка стала ему выговаривать. "Ах, Боже мой, — воскликнул он, — стоит
ли об этом толковать! Предположите, что я приехал бы к вам в деревню,
ведь вы, вероятно, захотели бы оказать мне радушный прием; могу ли же я
поступить иначе, принимая вас у себя?". Вот как смотрели нас, —
прибавлял Орлов, — на целую страну; Паскевич управлял ею как бы на
крепостном праве", — и из этого собеседник мой выводил заключение, что
нельзя винить поляков, если они еще раз попытались возобновить свою
вековую распрю с Россией. В самый разгар мятежа князь Орлов, без ведома
государя и Министерства иностранных дел, решился принять участие в
вопросе о дальнейшей судьбе Привислянского края, ездил в Варшаву для
переговоров с великим князем Константином Николаевичем и вел переговоры
с императором Наполеоном. Об этом последнем эпизоде он сообщил мне потом
несколько любопытных подробностей: по словам его, сам Наполеон пожелал с
ним видеться, свидание должно было происходить в глубочайшей тайне;
Орлову, нарочно приехавшему из Брюсселя в Париж, было сказано, чтобы в
назначенный день, поздно вечером, он вышел из гостиницы и сел бы в
первый извозчичий фиакр, который найдет близ подъезда; извозчик,
подставленный агентами, даже не спросил, куда надо везти его, а прямо
направился к Тюльерийскому дворцу. Все эти бестолковые и
компрометировавшие наше правительство поступки сильно раздражали
государя против Орлова; от Н.А. Милютина слышал я (в 1865 году), что ему
случилось при докладе сослаться на какой-то разговор свой с Орловым (находившимся
тогда в Петербурге) о польских делах. "А ты считаешь возможным, —
заметил государь, — беседовать с ним о серьезных вопросах?" При этом он
отозвался очень строго и о действиях его в минувшую войну, очевидно
возлагая на него главную вину за нашу тяжкую неудачу под Силистрийским
укреплением. "В сущности, — сказал он, — следовало бы предать его
военному суду, а покойный батюшка пожаловал ему Георгиевский крест".
Можно было бы объяснить бестактность Орлова его безграничною
преданностью великому князю Константину Николаевичу, желанием вывести
великого князя из затруднительного положения, но для многих других его
выходок нельзя приискать никакого оправдания. В Париже проживала во
время и после польского мятежа графиня Салиас (Евгения Тур); тесная
дружба соединяла ее с поляком Вызинским, яростным ненавистником России,
занимавшим несколько позднее должность частного секретаря у князя
Владислава Чарторыйского. Неудивительно, что он приводил к ней своих
друзей и что квартира ее сделалась мало-помалу притоном членов
народового жонда, к которым присоединялись и русские выходцы. Между сими
последними самое видное место принадлежало Михаиле Бакунину, знавшему
графиню Салиас уже с Москвы. Бакунин только что разыграл подлейшую
комедию, снарядив экспедицию для вторжения в русские пределы, которая
была задержана в Стокгольме; он очень хлопотал об облегчении участи
некоторых польских революционеров, сосланных в Сибирь, а к кому же было
обратиться для этого, как не к князю Орлову? Можно было предполагать,
что для графини Салиас, близкой подруги княгини Анны Андреевны Трубецкой,
он сделает все, что от него зависит. И вот Орлов приглашен был на
свидание. Сцена происходила таким образом: в одном углу комнаты, у
камина, Калинка, Клячко и tutti quanti [и все прочие (ит.)], а в другом
Бакунин, преспокойно беседующий с нашим посланником в Бельгии
генерал—адъютантом и личным другом императора Александра князем Орловым!
И надо было видеть, с какою наивностью повествовал мне Орлов об этом
событии, как будто не было тут ничего необыкновенного и достойного
удивления.
А вот другой его рассказ. Однажды является к нему какой-то полячок (к
сожалению, я забыл его имя), который в 1861 году участвовал в известном
заговоре варшавских офицеров и только бегством спасся от смертной казни.
Он начал с того, что прямо объяснил Орлову свои antecedents [свое
прошлое (англ.)].
— Я знаю эту историю, — отвечал Орлов, — ведь, кажется, главным пунктом
обвинения против всех вас было то, что вы распространяли заграничные
издания Герцена и других?
— Ну, не одно это. Заграничные издания были нужны нам как средство для
достижения цели, а целью было взбунтовать несколько полков и действовать
в союзе с поляками.
— Неужели вы верили серьезно в возможность подобного предприятия? Ведь
это такая нелепость, такая химера...
— Не говорите, — если бы нам дали еще три—четыре месяца, то неизвестно,
как повернулось бы дело.
— Чего же вы хотите от меня теперь?
— А вот чего, князь: я в нищете, не имею никаких занятий, но не хочу
жить на счет общего фонда польской эмиграции. Как человек сильный и
здоровый, я считаю это постыдным. А между тем мне говорят, что если бы
года два поучился я в парижской Ecole des arts и metiers [Школе искусств
и ремесел (фр.)], то не остался бы без работы, ибо дельных людей,
выходящих из этой школы, рвут по рукам. Но чтобы заняться вполне учением,
надо иметь обеспеченный кусок хлеба, по крайней мере франков 800 в год.
Не согласитесь ли выдавать мне эту сумму?
— Я подумал—подумал, — говорил Орлов, — да и дал ему эти деньги.
Не следует, впрочем, думать, чтобы Орлов обнаруживал сочувствие лишь к
тому, что соприкасалось с польскою смутой, — он был не прочь заискивать
популярности и среди героев смуты чисто русской. По хозяйственным своим
делам приезжает он, например, в Воронеж и узнает, что в этом городе
находится под полицейским надзором девица Корсини, о которой в начале
шестидесятых годов говорили очень много в Петербурге, где она была
непременным членом всяких уличных демонстраций, студенческих сходок и
т.п. Орлов делает ей визит, посещает ее в другой, в третий раз, пьет у
нее чай, к великому изумлению городских властей, совершенно сбитых с
толку, как вследствие того нужно им относиться к своей узнице.
В [1880 г.] правительство наше потребовало выдачи Гартмана, главного
виновника одного из покушений на жизнь императора Александра Николаевича,
бежавшего за границу и нашедшего себе пристанище в Париже. Обязанность
вести переговоры по этому предмету лежала на Орлове, который незадолго
пред тем занял должность нашего посла во Франции. Приехав несколько
месяцев Спустя в Петербург, он откровенно рассказывал мне и моей жене,
каким образом старался он выполнить свою задачу. Дело в том, что он
вовсе не желал достигнуть успеха. "В случае выдачи Гартмана, — говорил
он, — нетрудно угадать, какая постигла бы его судьба; во всякой другой
стране можно вполне довериться суду, а я знаю, что такое наш суд, когда
дело идет о политическом преступлении; несчастного приговорили бы к
смерти, даже порядочно не выслушав его".
На основании этих совершенно правдивых рассказов о князе Н.А. Орлове
читатель предположит, конечно, что он принадлежал к числу весьма многих,
которые были сбиты с толку мнимо либеральными теориями и действовали
последовательно в их смысле. Но нет, подобное заключение о нем было бы
ошибочно. Не брезгая сноситься с кем угодно из лагеря, явно враждебного
правительству, он в то же время не упускал случая посещать Каткова,
обращался к нему за советами, отдал в его лицей обоих сыновей своих и
говорил, что нигде не могут они получить лучшего воспитания. Он
поддерживал самые близкие сношения с людьми, которые уж никак не могли
одобрить его странный образ действий и высказывали ему это прямо, но он
обезоруживал их своим добродушием и откровенностью. Слушая его
собственные признания, оставалось лишь пожимать плечами. Вообще недаром
занял он место в сумасбродной семье Трубецких, где уживались, нисколько
не мешая друг другу, и неистовый клерикализм, и атеизм, и
славянофильство, и аристократические замашки, и демократические
тенденции (князь Николай Иванович торжественно объявил однажды своим
приятелям, что он гнушается аристократией и хочет принадлежать к "среднему
сословию").
Чтобы иллюстрировать еще яснее образ мыслей князя Орлова, привожу здесь
письмо, которое я получил от него в 1865 году:
"Отвечаю на ваше письмо, любезный друг, дошедшее до меня еще до отъезда
моего из Брюсселя. Заметьте, что государь в разговоре с Милютиным* не
отрицал возможности представительных учреждений и не говорил, как
говорилось лет десять тому назад, что самодержавие есть краеугольный
камень, на коем зиждется Российская держава. Вспомните, что при начале
крестьянского дела в 1857 году запрещалось об оном говорить в печати, а
в 1859 году собирались об этом вопросе мнения всех русских людей;
наконец, не забудьте, что тверских и подольских дворян за адресы сажали
в крепость, а московским дворянам сделали только замечание в форме
рескрипта. Все эти сближения показывают, что время скоро, очень скоро
приучает самих самодержцев к несвойственным их званию понятиям. Полагаю,
что в настоящее время земский собор был бы только повторением собрания
депутатов времен Екатерины. Вопрос татарина князю Орлову в 1767 году мог
бы и теперь повториться и привел бы к тому же последствию. Реформу
следует начать снизу, и тогда она будет надежна. Самоуправление
крестьянских обществ есть основание всему. Оно уже существует во всей
силе, и молодое крестьянское поколение вырастет с сознанием своей
законной силы; земские учреждения выведут на сцену новых людей и
обуздают самоуправство местных властей; присяжные и адвокаты будут
грозой для бюрократических деспотов. В непродолжительном времени вы сами
все это сознаете на деле. Остается еще один важный шаг: учреждение
высших земских собраний или местных парламентов. Они будут представлять
не губернии, а целые полосы России, и их голос нельзя будет подавить так
легко, как голос столичного собора; за земским собором будет стоять один
только призрак; за местными же парламентами будут стоять земские
учреждения, а за последними община, то есть весь народ. При этом
самодержавие уже не будет деспотизмом, и не станет более произвола на
Руси. Конечно, Россия сделается федеративным государством, но в
федерации вся ее будущность. При огромности страны и различии нужд
народонаселения одно только железное самодержавие может сохранить Россию
в сплошной массе; Муравьев — тип представителей сплошной России; при
общем парламенте власть верховная ослабеет, и Россия распадется на части;
при местном же представительстве Россия будет федеративным государством,
и во всех частях империи нужды ее жителей получат законное
удовлетворение. Вот мое мнение. Простите, что заболтался" и т.д.
______________________
* С Николаем Алексеевичем. В то время обнаруживались у нас поползновения
создать нечто вроде конституционных учреждений, которым Милютин не
сочувствовал.
______________________
Полагаю, всякий согласится со мной, что все эти измышления князя Орлова
были не более как детским лепетом. Он никогда не мог отделаться от них,
— мало того, с течением времени они становились у него все сумбурнее и
запутаннее, так что трудно было даже понять, чего он хочет. О тесте
Орлова, князе Н.И. Трубецком, Лохвицкий заметил однажды, что беседовать
с ним истинное мучение, ибо сначала надо выслушать его, затем самому
приискать какую-нибудь рациональную основу для его слов и наконец, из
приличия, ему возражать. То же самое, без большой натяжки, можно было бы
сказать и о князе Николае Алексеевиче. И вдруг назначен был он нашим
послом в Берлине! До тех пор занимал он довольно продолжительное время
такой же пост в Париже, но там это было не так опасно, ибо Франция,
после страшного погрома, постигшего ее в 1870 — 1871 годах, как бы
утратила одно время значение великой державы, не играла выдающейся роли
в международной политике, но совсем другое было дело стоять лицом к лицу
с таким первоклассным и отважным игроком, как Бисмарк. Князю Орлову не
пришлось, однако, исполнять свои новые обязанности; вскоре после своего
назначения этот в сущности милый и добрейший человек скончался.
Кстати о нашем дипломатическом мире. Я имел возможность составить о нем
довольно верное понятие по некоторым представителям его, известным мне
более или менее близко.
Вскоре после переселения моего из Москвы в Петербург познакомился я с
А.Ф. Гамбургером, занимающим теперь — когда я пишу эти строки —
должность нашего посланника в Швейцарии. Природа не наделила его ни умом,
ни сколько-нибудь представительною наружностью: горбатый, неуклюжий, с
лицом орангутанга, он производил с первого взгляда весьма неприятное
впечатление, но люди, сближавшиеся с ним, знали очень хорошо, что это
был человек в высшей степени добрый и услужливый. Князь Горчаков,
сделавшись министром иностранных дел, потребовал для себя чиновника,
который, при отличном знании французского языка, мог бы быстро писать
под его диктовку; откомандировали к нему Гамбургера, и Гамбургер был
принят вначале не совсем любезно, ибо князю Горчакову, так высоко
ценившему изящество и внешний лоск, неприятно было видеть около себя эту
унылую и непривлекательную фигуру. Прошло, однако, не много времени, как
Гамбургер сделался для него совершенно необходимым человеком.
Объясняется это тем, что он обладал многими неоцененными достоинствами,
— во-первых, был нем как могила; все, коснувшееся его слуха и взора,
замирало в нем и никогда не выходило наружу; затем это была сама
аккуратность, мелкая, щепетильная, которую ни днем, ни ночью нельзя было
захватить врасплох; услужливость его не знала границ, и канцлер
пользовался ею без малейших церемоний. Он призывал к себе Гамбургера во
всякое время, не разбирая, болен он или здоров, призывал его даже
мучимый бессонницей ночью для беседы, заставлял его бегать с поручениями
г-жи Акинфиевой, в которую имел глупость влюбиться на старости лет,
ворчал на него, когда тот не успевал сообщить ему какую-нибудь новость,
приходил в ярость, если эта новость была неприятного свойства. Бедный
Гамбургер в интимной беседе часто сравнивал свою жизнь с жизнью
невольника на американских плантациях, но надо сказать, что князь
Александр Михайлович умел и награждать его; в сравнительно короткое
время он выхлопотал ему столько чинов и звезд, что Гамбургер превратился
почти в сановника, а затем занял дипломатический пост, хотя и не
особенно важный, но о котором за несколько лет пред тем не осмеливался,
конечно, и мечтать. Вообще это была довольно бесцветная личность; думаю,
однако, что его мемуары должны представлять значительный интерес, ибо со
свойственною только ему аккуратностью он имел обыкновение записывать изо
дня в день все, что случалось ему слышать и видеть, а круг его
знакомства был весьма обширен.
В 1863 году, когда европейские державы предприняли против России
дипломатический поход из-за польского вопроса, приехал ко мне на дачу в
Павловск Гамбургер и сообщил, что, как это ни может показаться странным,
Министерство иностранных дел очутилось в довольно забавном положении.
Изготовлены были ответные депеши ополчившимся на нас дворам (те самые,
которые главным образом составили славу князя Горчакова), надлежало
сделать русский их перевод для помещения в "Северной почте"; князь
Горчаков особенно заботился о том, чтобы перевод был удовлетворителен, и
вот для этой-то нехитрой, по-видимому, задачи не оказывалось подходящего
лица. В Министерстве иностранных дел (или, как говорил часто Катков, в "иностранном
министерстве русских дел") все отлично писали по-французски и никто не
владел порядочно русским языком. Гамбургер предложил мне заняться этим
трудом, и я с большою готовностью выразил согласие. По утрам я приезжал
в Царское Село, работал там, а после завтрака читал князю Горчакову то,
что успевал написать. Таким образом началось мое знакомство с ним, —
знакомство, впрочем, не очень близкое, так как, несмотря на расположение,
которое он оказывал мне, я не считал уместным беспокоить его частыми
посещениями.
Все—таки князь Александр Михайлович рисуется предо мной довольно живо.
Вращаясь почти всю жизнь за границей, в лучшем обществе, он был по
внешности в полном смысле слова grand seigneur [дворянин (фр.)],
отличался представительною наружностью, изяществом манер, умел вести
блестящий, хотя чисто светский разговор. Видел он на своем веку очень
много и любил говорить о замечательных лицах, с которыми сталкивала его
судьба, но в рассказах о них он всегда ухитрялся отводить самому себе
видное место. Так поступал он даже относительно Пушкина. Из слов его
оказывалось, будто он имел сильное влияние на развитие таланта
знаменитого поэта, будто Пушкин особенно доверял его вкусу, читал ему
свои произведения и подчинялся всем его замечаниям. Плохо верится этому,
так как между натурами Пушкина и Горчакова едва ли могло быть много
общего. На ученической скамье и вскоре по выходе из лицея Пушкин мог
писать ему послания, но затем каждый из них пошел своею дорогой,
встречались они редко, и при одной из этих встреч знаменитый поэт с
горечью заметил, как сильно Горчаков выдохся (письмо Пушкина напечатано
в "Русском архиве", но Бартенев не решился, разумеется, обозначать имя
Горчакова). Как бы то ни было, князю Александру Михайловичу приятно было
похвалиться мнимым влиянием своим на бывшего товарища, прославившего
свое имя. Вообще прежде всего поражало в нем непомерное тщеславие. Не
было, кажется, такой грубой, наглой лести, которую не принимал бы он за
чистую монету; он нуждался в поклонении, в том, чтобы беспрерывно курили
ему фимиам, прославляли его доблести. Мне не приходилось видеть человека,
который так много занимался бы собственной персоной; Ф.И. Тютчев
указывал на другой экземпляр в том же роде, на Чадаева, автора известной
статьи, и рассказывал о нем характеристические анекдоты. Задумал Чадаев
подарить друзьям свой портрет масляными красками. Найден был живописец,
молодой и талантливый человек, усердно принявшийся за работу, но эта
работа сделалась для него тяжким мученьем. Чадаев заставлял его
переделывать портрет не менее пятнадцати раз, так что несчастный
художник воскликнул однажды:
— Откровенно признаюсь, что я не могу равнодушно смотреть на вас, писать
два или три месяца одно и то же лицо — это ужасно!
— Мне остается только сожалеть, — возразил ему с невозмутимым
спокойствием Чадаев, — что вы, молодые художники, не подражаете вашим
предшественникам, великим мастерам XV и XVI веков, которые не тяготились
воспроизводить постоянно один и тот же тип.
— Какой же это?
— Тип Мадонны.
А вот еще один анекдот о том же Чадаеве. Однажды поссорился он с
Александром Ивановичем Тургеневым и прочел Тютчеву письмо, которое
написал своему противнику, — письмо крайне резкого содержания: "Mais,
mon dieu, vous allez avoir un duel", — сказал ему Тютчев. — "Oh non, je
n'ai pas envoye la lettre". — "Alors pourquoi la garder?"
— "Je la garde
comme modele d'eloquence; ne vous rappele—t—elle pas la fameuse lettre
de Rousseau a l'archeveque de Paris?" ["Но, Боже мой, вы идёте на дуэль".
— "О, нет, я не послал письма ". — "Тогда зачем его хранить?"
— "Я храню
его как образец красноречия; не напоминает ли оно вам знаменитое письмо
Руссо архиепископу Парижскому?" (фр.)] Я думаю, что о князе Горчакове
можно было бы привести целые десятки анекдотов в том же роде.
В 1863 году имя его прогремело во всей России. "Je suis l'homme le plus
populaire en Russie, — говорил он императрице Марии Александровне и,
спохватившись, прибавил: — apres l'empereur" [Я самый популярный человек
в России... после императора (фр.)]. "Очевидно, он сделал эту уступку
только из любезности ко мне", — рассказывала императрица Альбединскому.
Когда собирались у него гости (я сам неоднократно присутствовал при этом),
князь всякий раз приказывал камердинеру принести полученные им с
Нижегородской ярмарки платки с изображением на них его портрета. "Вот
моя лучшая награда, — воскликнул он, — народ меня знает и любит меня..."
Нельзя, конечно, отрицать, что популярность его была значительна, но
другой вопрос, обязан ли был он ею самому себе, своим действительным
заслугам. Не подлежит, мне кажется, сомнению, что самым главным ее
виновником был Катков. Он, т.е. Катков, создал репутацию князя Горчакова
точно так же, как еще в гораздо большей степени создал репутацию графа
Д.А. Толстого. Тому, кто не пережил сам времени шестидесятых годов,
трудно составить себе даже понятие о том громадном влиянии, которым
пользовались статьи "Московских ведомостей" по польскому вопросу, о
впечатлении, производимом ими на публику. Князь Горчаков слишком
заискивал популярности, чтобы не увлечься общим потоком. В 1864 году,
когда уже рассеялись тучи, висевшие над Россией, я встретился в
Киссингене с нашим послом при Наполеоне III, бароном Будбергом, и как-то
в разговоре спросил его, что, вероятно, он ценит по достоинству
громадные услуги, оказанные Катковым. "Еще бы, — отвечал Будберг, —
заслуги эти неисчислимы; Катков давал всему тон; когда в самый разгар
нашего столкновения с державами приходили ко мне из России газеты и
деловые бумаги, я принимался прежде всего не за депеши нашего
министерства, а за "Московские ведомости"; je preferais toujours
l'original a la copie [Я предпочитал всегда оригинал (фр.)]".
Конечно, барон Будберг не был доброжелателем князя Горчакова, но слова,
приведенные мною, были подсказаны ему не враждебным чувством; в них
выражалась несомненная истина. Если бы князь Горчаков был действительно
проникнут сознанием национальных интересов России, то это отражалось бы
не на том или другом отдельном эпизоде, а на всей его политике, — смею
думать, однако, что именно этого уж никак нельзя сказать о ней. Даже в
1863 году в польском вопросе он обнаруживал сильные колебания, ему
хотелось сделать решительный шаг, но вместе с тем приходил он в
содрогание от воображаемых им опасностей. Д.А. Милютин рассказывал мне,
что надо было постоянно ободрять его, внушать ему мужество; однажды
после какого-то совещания под председательством государя, — совещания, в
котором Горчаков склонялся к уступкам требованиям держав, — государь,
оставшись наедине с Милютиным, сказал ему очень грустным тоном: "Вот с
каким человеком приходится мне вести дело". Вечером того дня, когда в "Северной
почте" появились известные депеши, я встретил в Павловске князя
Горчакова и поспешил подойти к нему с поздравлениями, но, к удивлению,
князь, принимавший с таким удовольствием все, что могло ему льстить,
казался сильно озабоченным и даже сконфуженным. "Мы дали на себя вексель,
— сказал он, — но теперь дело в том, как его уплатить..."
Добрые его отношения к Каткову продолжались недолго. С течением времени
они постепенно ухудшались, а пред франко-прусскою войной 1870 года
произошел полный разрыв. Не сам лично, а чрез Жомини неоднократно
обращался ко мне князь Александр Михайлович с просьбами подействовать на
Каткова, который громил Министерство иностранных дел за то, что оно
очертя голову бросается в объятия Пруссии. В одном из своих писем ко мне
Жомини говорил:
"Nous avons deux categories d'interets qui se contredisent depuis
cinquante ans dans notre politique: l'Orient et la Pologne. Par les
alliances conservatrices nous avons longtemps cru nous defendre contre
les revolutions qui devaient aboutir en Pologne. Nous avons subordonne a
cette politique nos interets orientaux; des que nous avons voulu toucher
a l'Orient en 1853, ces belles alliances ont croule et nous avons eu
tout le monde contre nous. Actuellement les evenements nous placent
entre la Prusse et la France; l'appui de l'une peut nous couvrir en
Pologne, l'appui de 1'autre peut nous aider en Orient. Qui vous dit que
nos preferences apparentes actuelles pour la Prusse ne se rattachent pas
a un marche en train de se faire et que finalement nous ne nous
deciderons que pour celle des deux alliances qui nous offrira le plus
d'avantages?.." ["Два рода интересов уже пятьдесят лет сталкиваются в
нашей политике: Восток и Польша. Предохранительными союзами мы долгое
время рассчитывали защитить себя от революции, которая должна была
произойти в Польше. Мы подчинили этой политике наши восточные интересы;
как только мы захотели коснуться Востока в 1853 г., эти прекрасные
соглашения рухнули, и все оказались против нас. Ныне события ставят нас
между Пруссией и Францией; поддержка одной прикрывает нас в Польше,
поддержка другой может нам помочь на Востоке. Кто вам сказал, что наши
нынешние видимые предпочтения Пруссии не связаны с подготовляющимся
договором и что в конце концов мы не выберем тот из союзов, который
окажется наиболее выгодным?.." (фр.)]
Катков не поддавался, однако, этим заманчивым намекам; он был убежден,
что князь Горчаков и не помышляет извлечь выгоды из необыкновенно
счастливого для нас положения дел, а если бы даже и задался подобною
мыслью, то не сумел бы осуществить ее. События доказали, что он был
совершенно прав. Письмо Жомини, из которого я привел сейчас несколько
строк, не только не убедило его, но нападки его на нашу близорукую
политику сделались еще резче и запальчивее. Вследствие сего я получил
записку от барона Жомини:
"Le prince Gortchakow me charge de vous dire qu'en s'adressant par votre
entremise a M. Katkow il ne parlait nullement comme ministre a un
journaliste, mais de patriote a patriote, persuade que, poursuivant le
meme but national, on devait supposer le desir mutuel d'y concourir,
chacun dans sa sphere et non celui de se contrecarrer. Mais puisqu'au
lieu de nous donner son concours, Mr. Katkow profite d'un avis
tout—a—fait prive et confidentiel pour se livrer a de grossieres
attaques, nous nous abstiendrons desormais de compter sur sa cooperation
et nous tacherons de nous en passer" ["Князь Горчаков просил меня вам
сказать, что, обращаясь к г. Каткову, он отнюдь не говорил как министр
журналисту, но как патриот патриоту, убеждённый, что, преследуя одни и
те же национальные цели, мы должны учитывать, взаимное желание внести
свой вклад, каждый в своей сфере и не наносить ущерба. Но, поскольку
вместо помощи нам г. Катков пользуется совершенно частным и
конфиденциальным суждением для безудержных атак, мы перестанем
рассчитывать на его сотрудничество и постараемся обойтись без него" (фр.)].
Так действительно князь Горчаков и поступил. Не знаю только, гордился ли
он тем, что доставил Пруссии полную возможность достигнуть всего, чего
она хотела, а мы остались ни при чем.
В заключение маленький анекдот для характеристики князя Горчакова. Он
чрезвычайно любил щеголять пышными фразами, не вдумываясь, однако,
надлежащим образом в их смысл; в устах его постоянные
разглагольствования о национальной политике, о законных интересах России
были, к сожалению, не более как фразой; много и других фраз не сходило у
него с языка. Так, например, он являлся жарким поборником свободы печати,
не допускал для нее на словах ни малейших стеснений, а между тем его
коробило от самых невинных вещей, появлявшихся в печати, если они имели
к нему хотя малейшее отношение. В 1864 году я очень часто виделся с ним
в Киссингене, где он находился при государе. Однажды я упомянул в
разговоре, что читаю с большим интересом немецкую книгу
Мендельсона—Бартольди о графе Каподистрии, которого князь Горчаков знал
лично и отзывался о нем с большими похвалами: "Я уверен, — сказал он,
—
что ваш немецкий автор не имеет понятия об одном весьма важном документе,
а именно об автобиографической записке графа Каподистрии, поданной им
императору Николаю Павловичу; эта записка хранится в архиве нашего
министерства, и, если хотите, я вам дам ее по возвращении в Петербург".
Князь был так любезен, что не только не забыл своего обещания, но
разрешил мне познакомить публику с упомянутою автобиографией. Следствием
сего была моя статья, появившаяся в "Журнале Министерства народного
просвещения". Привожу из нее следующее место (дело идет о посещении
императором Александром Павловичем Варшавы, после того как Царству
Польскому дарована была конституция): "Графу Каподистрии поручено было
составить проект тронной речи для открытия сейма на основании мыслей,
высказанных ему государем, причем против некоторых из них он позволил
себе представить возражения. Чрез несколько дней после того, говорит он,
я прочел императору упомянутую речь, которую он оставил себе, сказав,
что мы займемся ею после, а это означало, что его величество не был
доволен моим трудом". Действительно, Каподистрии поручено было заняться
снова тою же работой, но уже на этот раз придерживаясь почти буквально
проекта, начертанного самим государем. Каподистрия выполнил задачу;
оставаясь, однако, неизменно верным своему прежнему образу мыслей, он
решился написать опять свой собственный проект и представил одновременно
тот и другой на усмотрение его величества. — Вы не поддаетесь, — сказал
Александр после нескольких минут молчания, — это более чем настойчивость;
жаль, что вы трудились понапрасну; благодарю вас, но я предпочитаю свою
редакцию вашей. — Я умолял государя выслушать меня еще раз и изложил ему
причины, побудившие меня быть до такой степени докучливым. — Все это
прекрасно, — отвечал он, — но я не изменяю своего решения; подумаю,
впрочем, нельзя ли из этих двух проектов составить третий. — В течение
дня государь позвал меня в кабинет и вручил, как он выразился, свой
ультиматум. — Прикажите переписать эту речь, я произнесу ее завтра. —
Император заменил несколько фраз своей редакции другими, заимствованными
из моего проекта, но сущность осталась та же".
Вот и все. Из приведенных строк читатель мог только включить, что граф
Каподистрия не сходился с императором Александром Павловичем во взглядах
на польский вопрос, не разделял его увлечений поляками, но что же тут
особенного? Разве уже не были напечатаны документы, свидетельствовавшие,
что и в других из своих приближенных Александр не встречал сочувствия,
разве публика не была знакома с знаменитым письмом Карамзина, разве во
время польского восстания 1863 года во всех газетах, начиная с "Московских
ведомостей", не было высказано все, что только можно было сказать о
гибельных последствиях политики Александра Павловича? В состоянии ли был
я предположить, что, резюмируя в нескольких словах воззрения Каподистрии
на польский вопрос, я совершаю нечестивое дело?.. А между тем князь
Горчаков обвинял меня в злоупотреблении его доверием и месяца два дулся
на меня! Мало того, впоследствии он разрешил Русскому историческому
обществу напечатать вполне автобиографию графа Каподистрии, но
потребовал исключить из нее то место, которое касалось Польши...
Наряду с Гамбургером ближайшим к князю человеком был Жомини, о котором я
упомянул выше. Вот тоже интересная фигура! Швейцарец по происхождению,
француз по складу ума, образованию и образу мыслей, он так и остался
французом до конца своих дней. Не только не был он "русским" дипломатом,
но я полагаю, что нельзя было бы нарочно приискать человека, менее
пригодного вообще для дипломатии. Дарования его не подлежат сомнению, он
мог в течение недели написать целые десятки более или менее блестящих по
форме депеш, но содержание их представлялось ему совершенно безразличным.
Таков был он во всем; это был какой-то артист, не имевший вовсе
определенного образа мыслей и который мог бы по справедливости применить
к себе слова, сказанные каким-то французом: "Que voulez vous, je ne suis
jamais de mon avis" [Что поделать, я никогда не бываю согласен со своими
взглядами (фр.)]. Он потешал нас своими противоречиями и с обычным своим
добродушием не думал сердиться, когда мы смеялись над ним. Вдруг,
например, начинал он превозносить до небес императора Александра
Николаевича: "Укажите мне в истории, — говорил он, — более славное
царствование; достаточно одной такой великой и благотворной реформы, как
эмансипация крестьян, чтобы навеки обессмертить монарха". Затем, чрез
каких-нибудь полчаса, когда беседа касалась, положим, нашего
материального разорения, Жомини с точно таким же пафосом восклицал: "Cette
maudite emancipation des paysans, qui a mine toute la noblesse [Это
проклятое освобождение крестьян, разорившее все дворянство... (фр.)]" и
т.д. Русским языком не владел он вовсе; кое—как умел он составить
небольшую фразу, немилосердно коверкая слова; все это не мешало ему в
свою очередь распространяться о политике, основанной на национальных
интересах, причем он иногда ошеломлял своего собеседника соображениями,
что восточный вопрос не существует для нас вовсе, что он имеет значение
для Западной Европы, но отнюдь не для России. С.М. Соловьев рассказывал
мне, что, беседуя однажды с Жомини о своих занятиях, он упомянул об
изготовляемом им обширном труде, который был посвящен иностранной нашей
политике в царствование Александра I. Жомини удивился. "Что же вы
надеетесь сообщить тут нового, — заметил он: — ведь все это уж описано
Тьером..."
В шестидесятых годах познакомился я с другим, гораздо более видным
деятелем Министерства иностранных дел, который занимал в то время
должность директора Азиатского департамента [граф Н.П. Игнатьев]. Но о
нем я буду иметь случай сообщить несколько сведений в другом месте.
В дополнение к моему рассказу о князе Орлове считаю не лишним поместить
здесь письмо, полученное мною от его тестя, князя Н.И. Трубецкого.
Подлинник его сохранился у меня вместе с письмами других лиц; вот оно:
"Бельфонтен, 11 / 23 марта 1869 года.
На ваше дружеское письмо я хочу отвечать по почте; говорят здесь, что у
нас все письма распечатываются, да пусть так, а мне что за дело;
честному человеку нечего бояться; у него на душе, что и на языке, и он
не запнется высказать свои убеждения, кто бы ни пожелал их узнать. Так
пусть читают себе досыта. Заговорщик другое дело; как бы наивен он ни
был, а все—таки смыслу станет, чтобы не проговориться в письме.
Спрашивается, кому же выгодно от вскрытия писем? Разве чиновникам III
отделения, получающим огромное содержание в ущерб казне и податному
сословию. Позволительно здешнему тузу (императору Наполеону. — Е.Ф.)
прибегать еще к такому способу открытия заговоров, потому что, будучи
сам заговорщиком во время оно, он не может забыть, что сам попался два
раза в кандалы, когда способ был в полном действии секретно (?), но ведь
с тех пор люди поумнели, и мне кажется, что это лишь повод к тому, чтобы
меньше писали письма, и особенно поощрение выдумывать разные средства
секретных сообщений, о которых бы и не думали иначе.
После предисловия поспешаю благодарить вас, благодарить от души, а не то
что сердиться за вашу откровенность. Ваш отзыв подтверждает мои
предположения, но справедливо ли судят — это другой вопрос. Во-первых,
нет более преданного слуги отечеству и престолу, но при этом каждый
может иметь свое собственное убеждение насчет лучшей меры для водворения
спокойствия в крае. Что Орлов не стоял и не стоит за поляков, в том
служит доказательство то презрение к популярности между ними, какое он
оказывает, преследуя подделывателей государственных кредитных билетов не
на живот, а на смерть. Стоять за административную автономию не значит
стоять за поляков; это мнение разделяют люди государственные и
нелицемерные русские. Ведь Финляндия пользуется же автономией и даже в
состав ее вошла Выборгская губерния, давно присоединенная к России.
Неужели выгоднее для России управлять народностями не русскими в смысле
завоеванных, неужели' предоставив им некоторую самостоятельность,
спаивать их, так сказать, понемногу с преобладающею народностью
посредством выгод и самосохранения (?), ибо эти иноземцы не могут же
существовать отдельно. Вы скажете, что в том-то поляки и не убеждены, да
ведь это сумасбродство; когда же Украина либо Белоруссия поддадутся
Польше? Стоит правительству махнуть пальцем, и ни единого поляка не
останется на всей Русской земле. Я пойду дальше: присоедините Смоленскую,
Новгородскую, Псковскую губернии к Белорусской области, а Черниговскую,
Полтавскую, Харьковскую к Заднепровской Украине, и вы получите тотчас же
большинство даже в помещичьем сословии, если только вместо губернских
земств будут установлены областные земства. В уездных земствах
большинство всегда оставалось бы на стороне выбранных крестьян, и тогда
нововведения, обессмертившие нашего славного царя, могли бы тотчас быть
вводимы без опасения по всей России. И Белоруссия, и Малороссия, и
Новороссия не менее самой Москвы русские земли, но состав областной,
кроме того, что имеет историческое значение, с экономической точки
зрения даст возможность строить железные дороги, заводить школы и проч.
без всякой государственной гарантии и тем облегчить государственную
казну, столь затрудняющуюся в своих оборотах.
Что же касается дружбы Орлова с великим князем Константином Николаевичем,
то Орлов был бы достоин презрения, если бы изменил ему в то самое время,
как общественное мнение восстало против него. Они вместе учились, вместе
воспитывались, и как же после этого было ему изменить или охладеть к
нему. Но тут нет ничего общего с польским вопросом (?!)".
В этом письме глупость Н.И. Трубецкого выразилась вполне, но ведь
несчастный старик болтал лишь то, что слышал от своего зятя князя Н.А.
Орлова, который в свою очередь учился мудрости у великого князя
Константина Николаевича, следовавшего советам Головнина и ему подобных.
Оглавление
www.pseudology.org
|
|