| |
Ленинград.
Прибой,
1929 |
Евгений Михайлович
Феоктистов |
Воспоминания. За кулисами
политики и литературы, 1848-1896
Глава первая
|
Московские литературно-философские кружки и салоны начала 50—х годов.
— Приезд из Парижа И.С. Тургенева.
— Т.Н. Грановский и его друзья.
— Семейство Аксаковых. — Н.X. Кетчер. — Молодые годы Тургенева.
— Разложение кружка "Современника". — Порнографическое "чернокнижие".
— В.П. Боткин.
— Родня И.С. Тургенева.
— Е.А. Хрущова и ее судьба. — Запрещение "Письма из С.—Петербурга" о смерти Гоголя.
— Высылка
Тургенева в 1852 г. в деревню и отдача под надзор полиции В.П. Боткина и
Е.М. Феоктистова. — Письма из Спасского. — Общественно-политические
взгляды и отношения Тургенева.
— Реакционный публицист В.К. Ржевский. — Петербургские игроки. — Анекдоты о Некрасове.
— Ф.М. Решетников. —
Тургенев и "нигилисты".
— Болезнь и смерть Боткина.
— Рассказы о Полине Виардо.
— Неизвестные письма Боткина к Тургеневу
В 1850 году впервые я увидал И.С. Тургенева
— у графини Салиас, к
которой привез его В.П. Боткин. Он только что вернулся
из-за границы,
где был свидетелем Февральской революции и последовавших за нею событий.
Можно себе представить, как были интересны его рассказы, особенно для
людей, примыкавших к кружку Грановского,
— для людей, которые с горячим
участием относились ко всему, что происходило тогда во Франции и
отражалось в Европе. А Тургенев умел рассказывать как никто. Недаром
П.В. Анненков называл его "сиреной"; блестящее остроумие, уменье делать
меткие характеристики лиц, юмор — всем этим обладал он в высшей степени,
а если присоединить сюда обширное образование и оригинальность суждений,
то, конечно, Тургенев был самым очаровательным собеседником, какого мне
когда-либо приходилось встретить. По натуре своей я был расположен
увлекаться людьми; с течением времени это свойство моего характера
значительно притупилось, но в молодости оно вполне владело мной.
Неудивительно поэтому, что я поддался как нельзя более обаянию
Тургенева.
Не помню, по каким причинам в следующем году провел он несколько месяцев
сряду в Москве, где жил на Остоженке в доме (или квартире) своего брата
Николая Сергеевича. Полагаю, что какие-нибудь особые соображения
побудили его к этому, потому что Москва была ему вообще не симпатична. В
обществе он показывался мало, да и чем могло бы оно при своей пустоте и
ничтожестве привлекать его? Что касается небольших кружков, в которых
сосредоточивалась умственная жизнь первопрестольной столицы, то с одним
из них — с кружком славянофилов — у него не было ничего общего. Впрочем,
он посещал иногда семейство Аксаковых; не раз встречал я у него по
вечерам Константина Аксакова, вступавшего с ним в ожесточенные споры по
вопросам, разделявшим тогда наше образованное общество на два враждебные
лагеря.
В кружке Грановского Тургенев был обычным гостем, но и тут он
чувствовал себя не совсем на месте. Встречали его там по-видимому очень
радушно, дорожили беседой с ним, но в сущности смотрели на него косо.
Для меня не подлежало это ни малейшему сомнению. Грановский высказывался
предо мной очень откровенно насчет Тургенева. Отдавая справедливость его
необычайной талантливости и уму, он находил, что это натура дряблая,
лишенная солидных нравственных качеств, на которую никогда и ни в чем
нельзя положиться. По словам его, никто так верно не определил
Тургенева, как А.Ф. Тютчева (вышедшая впоследствии замуж за И.С.
Аксакова), которая будто бы однажды сказала ему в глаза: "Vous n'avez
pas d'epine, dorsale au moral" ["Вы не имеете стержня в моральных
основах" (фр.)].
Множество анекдотов об Иване Сергеевиче ходило в кружке Грановского.
Когда m-me Виардо появилась на петербургской сцене и сводила с ума
публику, то Кетчер, живший тогда в Петербурге, и его друзья абонировали
ложу где-то чуть ли не под райком; конечно, это было чересчур высоко, но
Тургеневу приходилось завидовать даже им; он сблизился с знаменитою
певицей, был одним из habitues [постоянных посетителей (фр.)] ее салона,
а между тем как нарочно в это время находился в крайней нужде, потому
что его мать, поссорившись с ним, не высылала ему ни копейки; очень
часто не хватало у него денег даже для того, чтобы купить себе билет, и
тогда он отправлялся в ложу Кетчера, но в антрактах непременно спешил
вниз, чтобы показаться лицам, с которыми привык встречаться у m-me Виардо. Один из этих господ обратился к нему с вопросом: "С кем это вы,
Тургенев, сидите в верхнем ярусе?"
— "Сказать вам по правде — отвечал
сконфуженный Иван Сергеевич, — это нанятые мною клакеры; нельзя без
этого, нашу публику надо непременно подогревать..."
На беду случился при
этом разговоре кто-то из знакомых Кетчера, который и поспешил сообщить
ему, какая ему навязана приятная роль. Кетчер пришел в неописанную
ярость. Можно было привести немало других анекдотов в том же роде,
свидетельствовавших во всяком случае о том, что для кружка Грановского
Тургенев отнюдь не был героем. Признаюсь, они глубоко меня огорчали; мне
было неприятно это разоблачение мелочности и слабостей человека,
внушавшего мне непреодолимые симпатии. Сам Тургенев сознавал очень
хорошо, что кружок его недолюбливал, и мстил ему за это едкими
сарказмами. Никогда, впрочем, не вырывалось у него резкого слова о
Грановском,
— вообще я не встречал ни одного человека, который позволил
бы себе неуважительный или даже сколько-нибудь шутливый отзыв об этой
светлой личности, — но щедро расточал он остроты против всех, окружавших
его, и надо сказать, что остроты эти были очень метки. "Неудавшееся
стихотворение Уланда" — можно ли было злее и — увы — вернее обрисовать
фигуру жены Грановского? А портрет Фролова, начертанный в "Гамлете
Щигровского уезда": "отставной поручик, удрученный жаждой знания,
весьма, впрочем, тугой на понимание и не одаренный даром слова".
Конечно, Тургенев никому не говорил, кого он имел тут в виду, да и не
было в том нужды, — всякий тотчас же узнавал Н.Г. Фролова. В той же
повести, о которой я упомянул сейчас, есть страница, посвященная вообще
характеристике кружка: "Кружок — да это пошлость и скука под именем
братства и дружбы, сцепление недоразумений и претензий под предлогом
откровенности и участия; в кружке, благодаря праву каждого приятеля во
всякое время и во всякий час запускать свои неумытые пальцы прямо во
внутренность товарища, ни у кого нет чистого, нетронутого места на душе"
и т.д. Приговор этот отчасти справедлив. Беседа с Грановским доставляла
великое наслаждение; она будила ум, направляла его ко всему высокому и
прекрасному, облагораживала сердце; всякий, приближавшийся к этому
необычайно привлекательному человеку, чувствовал себя, если можно так
выразиться, несколькими нотами выше. Помню, в каком возбужденном
настроении возвращался я домой после нескольких часов, проведенных в
скромном домике у Харитонья в Огородниках; нередко почти целые ночи
проводил я в раздумье под влиянием всего мною слышанного. Но такое
впечатление производил только сам Грановский, а уж никак не люди,
составлявшие его кружок.
В 1848 году, когда я познакомился с Грановским,
Герцен и Огарев находились уже за границей, а Евгений Корш переехал на
службу в Петербург; лучшими из оставшихся были Кетчер и Александр
Станкевич; первый из них недавно сошел в могилу (пишу эти строки в 1887
году), и в журналах появились статьи о нем, авторы коих старались
всячески его идеализировать; действительно, это был человек в высшей
степени честный, горячо преданный своим друзьям, но дикарь в полном
смысле слова; самая наружность его поражала безобразием, которое вместе
с его нечистоплотностью производило неприятное впечатление; он был добр,
но доброту его могли ценить лишь люди, бывшие в очень близких с ним
отношениях, всякого другого он поражал грубостью, резкостью своих манер,
своим зычным голосом, бесцеремонностью в спорах, доходившею до
неприличия. Никогда не случалось Кетчеру сказать что-либо оригинальное и
умное, никогда беседа с ним не была занимательна, но он кричал, шумел,
говорил грубости всякому, кто не соглашался с его мнением. Если таков
был Кетчер, то что же сказать об остальных? Пикулин, Николай Щепкин (сын
знаменитого артиста), Фролов, Сатин — все это было полнейшее
ничтожество.
Они благоговели пред Грановским, поклонялись и угождали ему
единственно потому, что близость с ним давала им некоторое raison d'etre
[смысл существования (фр.)], заставляла по крайней мере их самих думать,
что они имеют некоторое значение. Все они топорщились, старались
рассуждать о возвышенных предметах, подделываясь под тон Грановского, и
смотрели косо на всякого, кто становился посетителем кружка; у них
выработался известный кодекс идей, и они не прощали друг другу ни
малейшего отступления от него; нельзя без изумления читать в "Былом и
думах" рассказ о том, как Герцен и Огарев были возмущены признанием
Грановского, что он верит в бессмертие души, и
из-за этого разошлись с
ним! Эпигоны Герцена и Огарева следовали по их стопам, и это выходило и
противно и смешно.
"Das schrecklichste der Schrecken ist ein кружок in der Stadt Moskau"
[Нет ничего страшнее, чем "кружок" в городе Москве (нем.)], — говорит
Тургенев в упомянутой выше его повести. Его тянуло в Петербург, только
там он чувствовал себя привольно. Нельзя не удивляться этому. В
Петербурге встречался он с другою крайностью. По-видимому, нравы
петербургского литературного общества должны были бы производить
удручающее впечатление на человека с таким тонким умом и с так сильно
развитым чутьем изящного.
П.В. Анненков рассказывал, что какой-то провинциальный, весьма почтенный
писатель приехал в Петербург и жаждал познакомиться с тамошними
литераторами; удовольствие это было ему доставлено; старик внимательно
прислушивался к разговору, но мало-помалу становился все мрачнее, на
лице его выражалось неописанное изумление, и когда вышел на улицу, то на
вопрос приятеля: "Что вы скажете?" — он вместо ответа горько заплакал. И
было от чего! Не забудем, что эта сцена относится к концу пятидесятых
годов, когда бедствия Крымской кампании пробудили общество, и в воздухе
уже пахло реформами. Но что же было при господстве николаевского режима!
Мне самому случилось быть свидетелем сцены почти такой же, какая описана
сейчас: вскоре по выходе моем из университета обедал я у В.П. Боткина с
несколькими приятелями его, приехавшими из Петербурга; тут были
Григорович, Дружинин, Панаев, а между ними очутился как-то и известный
романист прежнего времени Лажечников. Я не спускал с него глаз; мне
любопытно было следить, какое впечатление производила на него застольная
беседа, по поводу которой обедавший с нами А.В. Лохвицкий сделал очень
верное замечание: "Похваляясь своим чудовищным развратом, эти господа,
кажется, и не подозревают, что каждый из их подвигов подходит прямо под
ту или другую статью свода уголовных законов".
В Петербурге процветала обширная литература, которая своим содержанием
могла бы возбудить зависть в
Баркове; Дружинин, Владимир Милютин,
Григорович, Некрасов, Лонгинов и др. трудились и порознь и сообща над
сочинением целых поэм одна другой грязнее; даже заглавие этих
произведений никто не решится упомянуть в печати, — много было в них
остроумного, но вместе с тем грубейшее кощунство и цинизм, превышающий
всякую меру. Трудно понять, как люди, переживавшие далеко не веселое
время, могли находить развлечение в подобных мерзостях; в оправдание их
Тургенев указывал на "Декамерона" Боккачио: в разгар страшной чумы
мужчины и изящные Женщины стараются забыть о том, что происходит вокруг
них, и, собравшись в тесном кружке, забавляют друг друга рассказами
достаточно скабрезного содержания, — а разве, говорил Тургенев,
николаевский гнет не был для образованного общества своего рода чумой?
Аналогия так натянута, что нельзя, конечно, серьезно останавливаться на
ней. Нет, вовсе не так называемая гражданская скорбь, а просто-напросто
легкомыслие и нравственная распущенность породили литературу, о которой
идет речь. Писал непристойные стихи Пушкин, писал их Лермонтов, но это
были грехи их юности, вспышки молодого и искреннего разгула; ничего
общего с этим не имели петербургские литераторы описываемого мною
времени: хладнокровно, без увлечения, без страсти эти господа, уже
далеко не блиставшие юностью, а некоторые из них даже с порядочными
лысинами на голове, упражнялись в сочинении картин, которые вызывали
смех, но вместе с тем и тошноту.
В кружке Грановского находился человек, очень любивший услаждать себя
этою литературой — В.П. Боткин. Весьма существенные интересы привязывали
его к Москве; он не решался на сколько-нибудь продолжительное время
покинуть отца, ибо надеялся — и не обманулся в своих надеждах, — что ему
удастся прибрать к рукам значительную часть родительского состояния, но
сердце влекло его к Петербургу. Когда он попадал туда, то уподоблялся
рыбе, которой из лохани удалось юркнуть в воду. Сколько раз Тургенев
говаривал: "Какое несчастье, что Боткин мне друг; как бы мне хотелось
изобразить его, и ручаюсь, что портрет вышел бы верен". Не сомневаюсь в
этом. Тургенев отлично изучил Боткина и сумел бы выставить все
отличительные свойства его натуры.
Боткин родился в купеческой семье, такой же невежественной и дикой, как
все купеческие семьи того времени. Ни отцу, ни матери и в голову не
приходило дать ему сколько-нибудь порядочное образование. Обучить его
грамоте и арифметике для того, чтобы засадить его за прилавок — далее
этого не простирались их заботы. Но в Боткине рано вспыхнула священная
искра; он с жадностью набрасывался на книги, читал все, что ни попадало
ему под руку, и почти самоучкой усвоил себе иностранные языки. Это был,
конечно, самый привлекательный период в жизни Боткина; несмотря на
гонения, испытываемые им дома, он отбился от торговли, ничего не понимал
в ней и мало-помалу завоевал себе самостоятельное положение, т. е. на
него махнули рукой. С течением лет, однако, Боткин сумел подчинить себе
и семью, внес в нее луч света, старик Петр Кононович, отец его, видя,
какое почетное положение занял он в обществе, совершенно примирился с
ним, а братья и сестры были всецело обязаны Василию Петровичу тем, что и
они сделались образованными людьми.
Это была очень даровитая натура. Никто не догадался бы, что этот человек
не прошел никакой высшей школы и всем был обязан исключительно самому
себе. Все было одинаково доступно ему — философия, литература и
искусство, но только во всем он являлся дилетантом; он не имел
основательных сведений и никогда не высказывал оригинальных мыслей, но
несомненно, что люди, значительно превосходившие его образованием,
находили большое удовольствие в беседе с ним. Боткин обладал в высшей
степени искусством схватывать, усваивать чужие знания и идеи и
распоряжался ими очень ловко. Дорогою же чертой в нем была его
отзывчивость на все общественные и умственные интересы; в этом отношении
он, наряду с немногими, представлял замечательное явление среди
тогдашнего апатичного общества.
Впрочем, в искусстве он был, по общему
мнению, знаток, — страстно любил музыку, живопись и отличался тонким
критическим чутьем; не могу судить, в какой мере была заслужена эта
репутация, потому что очень мало смыслю в искусстве, да не думаю, чтобы
можно было составить об этом понятие по писаниям Боткина, так как писал
он очень мало. Всякий литературный труд давался ему нелегко; с самой
незначительной по размеру статейкой возился он по целым неделям, ибо
усидчивость, напряженная работа надоедали ему. Помню, как долго
высиживал он свои "Письма из Испании", хотя злые языки уверяли, будто он
бесцеремонно черпал для этой книги (сначала появилась она статьями в
"Современнике") из иностранных сочинений. Публика почти вовсе не знала
Боткина как литературного критика, но в кружке, к которому он
принадлежал, очень ценили его тонкий, хотя несколько капризный вкус, и
между прочим Тургенев никогда не упускал случая прочесть Василию
Петровичу свою повесть или роман, прежде чем отдать ее в печать.
Я упомянул выше об отзывчивости Боткина, но не следует думать, чтобы он
принимал какие бы то ни было интересы слишком горячо к сердцу. Этого не
допускал его чудовищный эгоизм, выражавшийся нередко с комическою
наивностью. Я убежден даже, что если в молодости он увлекался более, чем
бы ему хотелось, то источником этого было опять—таки своего рода
сластолюбие: так приятно щекотало его чувство, что из невежественной
среды попал он в общество образованных людей, так пленялся он тонким
юмором Грановского, блестящим остроумием Герцена, страстными порывами
Белинского, что всецело примкнул к их кружку и шел по одному с ними
пути. Впоследствии удивлялись перемене, происшедшей в нем, но, в
сущности, перемены не было никакой. Боткин всегда оставался верен себе,
только обстоятельства изменились, а вместе с тем ослабело влияние на
него его друзей, и он дал полную волю чувственным инстинктам,
преобладавшим в его натуре.
Особенно важное значение имела в его судьбе
смерть Белинского, которого он любил, но вместе с тем и боялся; он даже
связал себя узами законного брака благодаря Белинскому, убедившему его,
что было бы бесчестно пользоваться привязанностью какой-то молоденькой
француженки модистки и затем бросить ее на произвол судьбы. Боткин
семьянин, Боткин, заботящийся о жене и воспитывающий детей, тот самый
Боткин, который природой был предназначен заботиться исключительно о
собственной персоне, — можно ли представить себе что-нибудь нелепее
этого! Да он, впрочем, и не выдержал навязанной ему роли. После свадьбы
молодые отправились за границу, и, когда пароход прибыл в Штетин, Боткин
обратился к своей супруге со словами: "Madame, void vos mailles et voici
les miennes, — separons nous..."* Мадам, вот ваши чемоданы, а вот мои,
— расстанемся... (фр.)
С Боткиным познакомился я несколько прежде, чем с Тургеневым. Он жил на
Маросейке, в доме своего отца, и благодушествовал в полном смысле слова.
Европейцем старался он быть во всех отношениях — по манерам и вкусам, по
покрою платья, а главным образом по произношению. На иностранных языках
объяснялся он не особенно бойко, но зато очень хотелось ему щеголять
своим акцентом. По этому поводу И.С. Тургенев потешал нас рассказом, за
правдивость коего я, конечно, не ручаюсь, но во всяком случае он очень
характеристичен. Боткин, уезжая как-то в Англию, выпросил у Тургенева
рекомендательное письмо к г-же Карлейль, жене знаменитого писателя.
Несколько месяцев Спустя и Тургенев отправился в Лондон.
М-те Карлейль
обратилась к нему с упреками: "Что за охота вам, — сказала она, — рекомендовать мне вашего друга, который не знает никакого языка, кроме
русского"? — "Как так?" — "Подают мне карточку г-на Боткина; входит
джентльмен очень почтенной наружности; начинаю с ним говорить, он
отвечает мне по-русски; перевожу разговор на французский язык, затем на
немецкий... та же история. Я посмотрела на него с недоумением и вышла из
комнаты; тем и ограничилось наше знакомство". При свидании с Боткиным
Тургенев поспешил разъяснить эту загадку. "Помилуй,
— воскликнул с
отчаянием Василий Петрович, — ведь я говорил с нею чистейшим английским
языком..."
Помимо таких мелких неудач Боткин, в то время как я сблизился с ним, был
как нельзя более доволен своею судьбой. Наслаждаться жизнью — вот что,
по-видимому, составляло главную его задачу, и надо сказать, что в этом
обнаруживал он редкую виртуозность. Принадлежал он к числу людей,
которые стараются отогнать от себя всякую мысль, отделаться от всякого
ощущения, способного нарушить спокойствие их духа, умеют ловить момент,
пользоваться всем, что среди каких бы то ни было обстоятельств жизни
представляет наиболее отрадного.
При малейшей неприятности он приходил в неистовое раздражение, шипел,
проклинал весь мир, но как же мало требовалось для того, чтобы все
представлялось ему в розовом свете! Он восхищался природой Швейцарии и
Италии, но точно так же млел от восторга, сидя на балконе в какой-нибудь
подмосковной даче, смотря на расстилавшийся перед ним далеко неказистый
пейзаж; изысканный, тонкий обед был для него дороже всего, но и после
посредственного обеда он чувствовал себя блаженнейшим человеком,
особенно если завязывался интересный для него разговор. "Боже мой,
— говаривал он, закрывая глаза, — как был бы я счастлив, если бы кто-нибудь прочел мне хорошие стихи..."
В такие минуты он способен был столь же безотчетно всех любить, сколько
в другие ненавидеть. Боткин не отказывал себе ни в чем, но никогда не
тратил на себя много, потому что скуп был чрезвычайно; иной безумно
сорит деньгами и не испытывает удовольствия, а он ухитрялся насладиться
даже на гроши. Все его помыслы были обращены на самоуслаждение. Тургенев
говорил о нем, что когда он умрет, то надо будет положить его в гроб с
трюфелем во рту.
Боткин, Грановский и Кетчер были обычными посетителями Тургенева, когда
— как уже упомянуто выше — провел он несколько месяцев в квартире своего
брата. Помещался он, таясь наверху, в мезонине, в трех маленьких
комнатках. Познакомился я и с его родственниками; Николай Сергеевич
производил впечатление очень дюжинного человека, каким, впрочем,
выставлял его и брат, упражнявшийся в остроумии над ним, как и вообще
над всеми. По словам его, Николай Сергеевич ровно ничего не понимал в
литературе.
— Поверите ли, — говорил Тургенев,
— что слово "поэт" для него синоним
шута. Недавно Яков Полонский читал у меня свои стихи, по обыкновению
глухим голосом и несколько завывая; чрез несколько дней угостил нас
чтением Фет; этот, напротив, декламирует восторженно, с увлечением. Я
спросил брата, что он думает о том и другом. "Оба хороши, — отвечал брат
серьезно, — но Фет, пожалуй, еще забавнее, чем Полонский".
Жена Николая Сергеевича, Анна Яковлевна, производила довольно неприятное
впечатление; она казалась мне злою Женщиной, и одно обстоятельство, о
котором упомяну ниже, по-видимому, подтвердило это.
Вообще же родственники Ивана Сергеевича по своему образованию и
умственному развитию имели с ним мало общего; он появлялся у них лишь на
короткое время, а большею частью сидел у себя в мезонине. В это время он
усердно работал и, между прочим, написал "Провинциалку"; так как комедию
эту решено было поставить на сцене Малого театра, то нередко посещали
его М.С. Щепкин и С.В. Шуйский, — с этим последним, который долгие годы
был связан со мной тесною дружбой, я впервые встретился у Тургенева. Но
особенно много читал Тургенев: Монтень не выходил у него из рук, он был
в совершенном восторге от этого писателя, увлекавшего его столь же
глубоким знанием человеческой натуры, сколько образностью и меткостью
своего языка. Симпатично действовал на него и самый характер Монтеня,
который в одну из самых бурных исторических эпох, в то время, когда
религиозный фанатизм разделил все общество на два проникнутые неистовою
враждою лагеря, оставался как бы равнодушным зрителем этого движения и
бесстрастно анализировал людские страсти и отношения. Помню, что наряду
с другими книгами крайне интересовали его письма Цицерона, которые читал
он в немецком переводе; по вечерам сообщал он нам свои впечатления с
обычным своим остроумием и блеском. "Я ставлю себя в положение Цицерона,
— говорил он, — и сознаюсь, что после Фарсальской битвы еще больше, чем
он, вилял бы хвостом пред Цезарем; он родился быть литератором, а
политика для литератора — яд".
Жаль, что в последние годы своей жизни Тургенев вдруг усмотрел в себе
то, чего никогда у него не было, и явился орудием в руках политической
партии.
Счастливое было время, о котором я вспоминаю. И Тургенев всегда
останавливался на нем с удовольствием. "Помните ли, — говорил он мне в
своих письмах, — наши вечера на Остоженке?" Видались мы с ним тогда
почти ежедневно, и я имел возможность хорошо изучить его характер, но
это был период моего крайнего увлечения Тургеневым, а потому если я и
подмечал в нем слабые стороны, то мне было как-то неприятно и даже
больно останавливаться на них. А этих слабых сторон было немало. Так,
например, я удивлялся, что Иван Сергеевич с особенным удовольствием
посвящал не только своих друзей, но и просто хороших знакомых во все
подробности родственных своих отношений. Мало ли сколько горечи выносит
иногда человек из своей семьи, какие тяжелые воспоминания пробуждают в
нем образы близких ему по крови лиц, но я решительно не постигаю, чтобы
это могло служить темой для более или менее игривой беседы.
А между тем
Иван Сергеевич не скупился на рассказы о том, что из нравственной
щепетильности следовало бы, кажется, обходить молчанием. И если бы, по
крайней мере, эти рассказы были правдивы! Вообще он никогда не
довольствовался передачей чего бы то ни было, как оно действительно
происходило, а считал необходимым всякий факт возвести в перл создания,
изукрасить его, ради эффекта, порядочною примесью вымысла и этим приемом
не брезгал, даже изображая портрет своей матери. Недавно в "Вестнике
Европы" случилось мне прочесть записки бывшей воспитанницы г-жи
Тургеневой, которая, конечно, не польстила ей, но Иван Сергеевич
приписывал своей родительнице такие поступки, на какие едва ли она была
способна. Он уверял, между прочим, что в бытность его в сороковых годах
за границей, когда средства его были крайне истощены, а рассердившаяся
мать не давала ему вовсе денег, вдруг получил он из России посылку. Так
как посылка не была франкирована, то он уплатил за нее свои последние
гроши и — о ужас! — что же в ней оказалось: ящик был набит кирпичом. Это
будто бы m-me Тургенева прибегла к столь замысловатому средству, чтобы
заставить его сделать весьма чувствительный для него расход. Все это
выслушивалось, конечно, без возражений, ибо тут не мог вставить словечко
даже Сальников*, который нередко, когда Тургенев с обычным блеском и
юмором описывал какое-нибудь из своих приключений за границей, прерывал
его замечаниями: "Ах, Иван Сергеевич, ведь это происходило при мне и
вовсе не так, как вы рассказываете", — на что сконфуженный Тургенев
отвечал: "Охота вам прерывать, уж если все так удачно сложилось в
голове".
------------------------------
* Человек, подававший некоторые надежды, слушавший в Берлине лекции
Шеллинга, который очень полюбил его, но потом погрязший в совершенном
тунеядстве. Он кончил, как мне рассказывали, тем, что потешал в Москве
гостинодворских купцов.
За матерью следовал отец, за отцом брат, за братом дядя; все они
проходили пред слушателями Ивана Сергеевича в далеко не привлекательном
виде, каждого из них обрисовывал он с каким-то добродушием, без
ожесточения и злобы, как будто это были совершенно посторонние ему лица,
и заботился лишь о рельефности красок. Впрочем, он не щадил никого; он
мог быть в самых дружеских отношениях с человеком, но это нисколько ему
не мешало отпускать на его счет язвительные шутки.
Вскоре одно обстоятельство посеяло на время раздор между мною и
Тургеневым.
В семье его брата приютилась родственница Елисавета Алексеевна (фамилии
не помню, — кажется, Хрущова), очень молодая и чрезвычайно красивая
особа. От Ивана Сергеевича я узнал ее печальную судьбу. Против воли
вышла она замуж за человека ничтожного, да еще одержимого тяжкою
болезнью, которая довела его до сумасшествия. Жила она с ним не более
двух лет, а затем несчастного посадили в дом умалишенных. Не мог я не
заметить, что близости между нею и Иваном Сергеевичем не было, и это
удивляло меня, так как нельзя было отказать ей ни в уме, ни в
образовании. Зато В.П. Боткин относился к ней далеко не равнодушно.
Нередко по целым вечерам, когда мы у Ивана Сергеевича сражались в
преферанс, он оставался внизу, читал ей что-нибудь или беседовал с ней.
Надо сказать, что Боткин, хотя и отличался наружностью сатира, имел
значительный успех у Женщин, на которых смотрел вообще не с идеальной
точки зрения. Однажды вырвалось у него восклицание, как нельзя лучше
характеризовавшее его. "Какими достоинствами ни отличалась бы Женщина,
— заметил при нем кто-то, — я не был бы в состоянии полюбить ее, если она
дурна собой". — "Еще бы полюбить, — зашипел Боткин,
— некрасивую Женщину
я даже уважать не могу".
Никому, однако, не приходило в голову подозревать что-либо
предосудительное в отношениях Боткина к Елисавете Алексеевне. Весной он
почти одновременно с Тургеневым отправился в Петербург, откуда Иван
Сергеевич ранее его прибыл в Москву проездом в свою деревню.
— Знаете ли, какая произошла пасквильная история? — сказал он мне при
первом же свидании со мной. — Елисавета Алексеевна ни более ни менее как
продалась Боткину; моя
belle—soeur [невестка (фр.)] совершенно случайно
нашла у нее его письмо, а уж тут кстати открылось и многое другое;
возможно ли было предположить, что эта Женщина, такая изящная, такая,
по-видимому, порядочная, просто-напросто торговала собой! Разумеется,
Анна Яковлевна не могла допустить подобного разврата в своем доме и без
всяких церемоний выгнала ее.
Я не верил своим ушам, слушая этот рассказ, но Тургенев находился в
каком-то непривычном ему возбужденном состоянии.
— Ах, Боже мой, — говорил он, — вы еще очень молоды и ничего в этом не
понимаете; повторяю вам, Елисавета Алексеевна — потаскушка; она и
продает-то себя дешево, по мелочам. Вот вам средство убедиться в этом:
если у вас найдутся лишние пятьдесят рублей, то смело отправляйтесь к
ней; не бойтесь, головой ручаюсь, что вы не разыграете глупой роли.
Беседа наша изложена здесь вкратце, но она продолжалась довольно долго,
и Тургенев не щадил красок, чтобы выставить свою родственницу самым
презренным и не заслуживающим ни малейшего сочувствия существом.
— Узнав о моем приезде сюда, — заметил он, — она прислала мне письмо, но
я, разумеется, ничего не отвечал, а поручил только на словах передать
ей, чтобы она не смела показываться мне на глаза.
Все это было очень странно; каким образом Женщина, пользовавшаяся
безупречною репутацией, вдруг снизошла на последнюю ступень разврата,
почему Анна Яковлевна, о которой я знал от Боткина, что, прежде чем
сделаться женой Николая Сергеевича, она находилась в связи с ним,
приняла на себя роль неумолимой гонительницы порока; почему сам Иван
Сергеевич подвизался в той же роли? Я не имел никаких данных, чтобы
разобраться в этой истории.
Тургенев уехал, а вскоре затем вернулся из Петербурга В.П. Боткин. С
своей стороны он тотчас же рассказал мне историю Елисаветы Алексеевны, — историю, которая представилась мне в совершенно ином виде: всеми святыми
клялся он, что не был в связи с Елисаветою Алексеевной, хотя питал к ней
чувство более нежное, чем обыкновенная дружба, что Анна Яковлевна давно
ненавидела ее и согласилась дать ей пристанище у себя только по
настояниям своего мужа, что она окружала ее систематическим шпионством,
перехватывала ее письма, истолковала в самом ненавистном смысле письмо к
ней Боткина и, сделав ей невероятную сцену, осыпав ее площадными
ругательствами, буквально выгнала ее из дома. Боткин не отличался
чувствительностью, но мне показалось, что на этот раз он был
действительно растроган. Возмущенный всем этим, я тотчас же написал
Тургеневу несколько жестких слов, спрашивая его, как ему было не стыдно
принять участие в сплетне, позорить беззащитную молодую Женщину.
Тургенев поспешил ответом, который до сих пор сохранился у меня. Вот он:
"Что за странное, хотя по-вашему и весьма серьезное письмо написали вы
мне, любезный Ф.? Признаюсь, я от вас никак не ожидал такой выходки, но
верно самые порядочные люди не могут избавиться от влияния той среды, в
которой они находятся, недаром вы житель Москвы, города, в котором все
одержимы желанием совать свой нос в чужие дела. Что это за старушечья,
морбидная, чисто московская страсть всовывать свои пальцы "между деревом
и корой"; я не намерен вдаваться в объяснения по поводу истории
Елисаветы Алексеевны с Боткиным,
— это значило бы только увеличивать
снежный ком, — тем более, что я оставался совершенно посторонним (?)
человеком в этом деле; скажу вам только, что письмо, которое было
перехвачено, по словам Боткина, "совершенно необъяснимым образом", было
представлено горничною Елисаветы Алексеевны ее родному брату Михаилу
Алексеевичу, что Михаил Алексеевич (мне нечего вам говорить, что я этого
не оправдываю) предъявил его в свою очередь дяде Петру Николаевичу как
старшему в семействе, что моя belle—soeur имела неосторожность вмешаться
в это дело с точки зрения нравственности и родственных отношений (что,
разумеется, весьма нелепо), что собственно я ни во что не вмешивался и
вмешиваться не намерен. Что же касается Елисаветы Алексеевны, то мнение
мое на ее счет основано на известных мне данных, а впрочем, желаю ей
всех возможных благ; в одном только вы можете успокоиться — она не
притеснена. Мне очень неприятно, что в этом письме вы найдете несколько
резких для вас выражений, но делать нечего..."
Нетрудно было отвечать на это жалкое послание, в каждой строке коего
проглядывала попытка выгородить себя, наговорив мне разных неприятных
вещей.
"Вы обвиняете меня в том, — писал я Тургеневу,
— что я вмешиваюсь в
чужие дела, но разве когда-нибудь обращался я к вам с расспросами об
Елисавете Алексеевне? Разве интересовался я хотя малейшим образом ее
судьбой? Разве старался я разузнавать, что делается в семье вашего
брата? Во все это вы сами посвятили меня. Вся моя вина в том, что я
слушал вас, когда вы позорили Елисавету Алексеевну, советовали мне
отправиться к ней с 50 р. в кармане, — слушал и Боткина, когда он
доказывал мне, что вы клевещете на нее; еще я виноват в том, что отнесся
к этому не равнодушно, а откровенно высказал вам свое мнение, но вину
такого рода я охотно принимаю на себя".
Письмо мое было написано резко и, отправив его, я не сомневался, что
близкие наши отношения порвались. Несколько месяцев не доходило до меня
никаких известий о Тургеневе. Однажды осенью сидел я у себя в кабинете,
как вдруг, к величайшему моему изумлению, он вошел ко мне. Остановившись
на пороге, он воскликнул:
— Ради Бога, ни слова об Елисавете Алексеевне! Забудем эту нелепую
историю; сознаюсь, что я поступил не совсем хорошо, что напрасно вспылил
на вас — чего же более? Пожалуйста, без объяснений...
И действительно, никаких объяснений между нами не было; все пошло по-прежнему, мы остались приятелями, но печальная история с Елисаветой
Алексеевной послужила для меня доказательством, что правы были люди,
упрекавшие Тургенева в дряблости характера; он поступил неблаговидно
относительно своей родственницы не из какой-либо неприязни к ней, а
единственно потому, что поддался влиянию такой энергической дамы, как
супруга его брата.
В записках своих Иван Сергеевич рассказал подробно историю своей ссылки
в деревню за статью по поводу кончины Гоголя. История эта отразилась и
на мне неприятными последствиями. Дело в том, что статью Тургенев
прислал Боткину для помещения в "Московских ведомостях", но Боткин
попросил меня доставить ее М.Н. Каткову, редактору этой газеты, потому
что был в ссоре и не видался с ним. Я тем охотнее исполнил это, что и
сам получил от Ивана Сергеевича маленькое письмецо, в котором он
упоминал о своей статье. Чрез несколько времени, в 11 часов вечера,
вернувшись домой, я встретил у себя в передней жандарма, подавшего мне
повестку о том, что я должен "немедленно" явиться к генерал-губернатору,
графу Закревскому. Я колебался, ехать ли в такой поздний час, но жандарм
объявил, что граф Закревский ждет меня. Нетрудно понять, какое
удручающее впечатление должны были производить подобные приглашения в
тогдашнее тяжелое время.
Генерал-губернатор весьма внушительным тоном
сообщил мне, что дело идет о статье Тургенева, что сам Тургенев уже "во
всем сознался" (!), и советовал мне последовать его примеру, ибо только
чистосердечное признание может смягчить ожидающую меня кару. В ответ на
эту чепуху я объяснил, какого рода было мое участие в напечатании
статьи, о которой ни Боткину, ни мне не было известно, что она
подвергнулась запрещению со стороны петербургской цензуры; в
доказательство сего я сослался между прочим на записку Тургенева.
Закревский потребовал, чтобы я представил ему эту записку на следующее
утро (вероятно, она сохранилась в делах III отделения). Точно такому же
допросу подверглись Боткин и Катков, и затем нас оставили в покое.
Оставалось ждать, чем кончится эта неприятная история. Мне и в голову не
приходило, чтобы она могла иметь какие-либо серьезные последствия, но
В.П. Боткин, который при своей трусливости и слабодушии способен был от
всякой невзгоды падать духом, был другого мнения. Беспрерывно рисовал он
мне самые мрачные картины того, что ожидает нас...
— Еще хорошо, — говорил он, — если бы сослали в Вологду или Пермь...
— Да вы с ума сошли, с какой стати ехать в Вологду! Возражения эти
только раздражали Боткина.
— Смотрите, какая прыть, — восклицал он, — нет, батюшка, Вологда — губернский город, там еще можно устроиться и встретить образованных
людей, а не хотите ли прогуляться в Колу? Я был бы счастливейший
человек, если бы нас упекли куда-нибудь не дальше Вологды.
Не помню, сколько времени прошло после моего свидания с Закревским, и
вот снова меня зовут к нему.
— Наследник цесаревич (император Николай Павлович находился тогда,
кажется, за границей), — сказал он, — рассмотрев мое представление по
делу о напечатании в Москве запрещенной статьи Тургенева, определил не
подвергать наказанию ни вас, ни Боткина, но оба вы отданы под надзор
полиции, а вам сверх того приказано поступить на службу". Под
полицейским надзором оставались мы до 1856 года: в этом году явилась для
меня возможность ехать за границу и помню я, что много стараний стоило
мне выхлопотать заграничный паспорт.
С Тургеневым виделся я мельком у Грановского, когда он проезжал чрез
Москву в свое деревенское изгнание. Осенью того же года отправился я в
Крым, где поступил на службу в Таврическую палату государственных
имуществ, которою управлял давнишний приятель моего семейства И.И.
Брадке. Во время моего пребывания там, продолжавшегося, впрочем, не
более года, мы часто переписывались с Тургеневым, и некоторые из его
писем сохранились у меня. Из них видно, между прочим, как неправы те,
которые, говоря о нем после его кончины, старались изобразить в самом
мрачном свете изгнание, которому он подвергся. "Я должен сказать, — писал он (от 27 декабря 1852 года),
— что мое пребывание в деревне не
только не кажется мне тягостным, но я нахожу его весьма даже полезным; я
никогда так много и так легко не работал, как теперь". А в другом его
письме (от 6 марта 1853 года) находятся следующие строки: "Клянусь вам
честью, вы напрасно думаете, что я скучаю в деревне. Неужели бы я вам
этого не сказал? Я очень много работаю и притом я не один; я даже рад,
что я здесь, а не в Петербурге. Прошедшее не повторяется и — кто знает — оно, может быть, исказилось. Притом надо и честь знать, пора отдохнуть,
пора стать на ноги. Я не даром состарился, — я успокоился и теперь
гораздо меньшего требую от жизни, гораздо большего от самого себя. Итак
уже я довольно поистратился, пора собрать последние гроши, а то,
пожалуй, нечем будет жить под старость. Нет, повторяю, я совсем доволен
своим пребыванием в деревне".
Из этого видно, что Тургенев был совсем другого мнения, чем многие,
писавшие об его административной ссылке, насчет постигшей его судьбы.
Правительство обнаружило относительно его самый грубый, возмутительный
произвол, оно восстановило этим против себя всех порядочных людей, но
Тургеневу против своей воли оказало даже услугу.
Вернулся я из Крыма в Москву в августе 1853 года. Уже ясны были
предвестия кровавой борьбы, которая должна была иметь столь громадные
для нас последствия, хотя при первых выстрелах, раздавшихся на Дунае,
едва ли кто догадывался, что для России novus nascitur ordo [Новый
нарождается порядок вещей (лат.)]. Может быть, в другом месте удастся
мне рассказать многое, что происходило на моих глазах любопытного в это
замечательное время, — теперь же я имею в виду исключительно Тургенева.
Поразительная перемена, совершившаяся в России, не могла, конечно, не
отразиться и на нем. В воспоминаниях своих он упомянул, между прочим,
что до того времени было у него одно заветное чувство — ненависть к
крепостному праву и что он поклялся "Аннибаловою клятвой" всячески
преследовать его. Заявление довольно странное в устах Ивана Сергеевича.
Если бы Аннибал, глубоко ненавидя римлян, сидел преспокойно в Карфагене,
не предпринимал похода в Италию и не прославился бы там чудесами
храбрости в борьбе с своими врагами, то ни для кого не было бы
интересно, клялся ли он погубить их или нет. Все дело в его подвиге, в
том, что клятва не была для него пустым словом, что осуществление ее
сделалось задачей его жизни. Уж, конечно, никогда Тургенев борьбу с
крепостным правом задачей для себя не ставил. Все образованные люди
ненавидели это страшное зло нашего общественного строя, ненавидел его и
он; почти во всех лучших литературных произведениях того времени
проглядывала более или менее ясно, смотря по цензурным условиям, эта
тема; затронув ее в своих "Записках охотника", Тургенев более, чем
кто-либо, производил впечатление на читателей, но это потому, что он был
неизмеримо талантливее других. Никогда, однако, несмотря на Аннибалову
клятву, он не увлекался тенденцией, не жертвовал для нее требованиями
искусства, ибо был исключительно художником, и всякого рода политические
стремления и цели были ему совершенно чужды. Среди тогдашнего избранного
кружка не встречал я человека, который, по самой натуре своей, был бы
так мало склонен заниматься политикой, как Тургенев, и он сам сознавался
в этом. "Для меня главным образом интересно не что, а как и кто". Вот
фраза, которую беспрерывно приходилось слышать от него близким ему
лицам. На первом плане стояли для него типы, характеры, а вовсе не
деятельность сама по себе в том или другом направлении. Так было всегда
до того самого времени, когда известная партия, опьянив его похвалами и
лестью, навязала Тургеневу совершенно несвойственную ему роль, и он имел
слабость поддаться на удочку. Впрочем, кто только не эксплуатировал его!
Он сам рассказывал по этому поводу уморительные вещи. Так, например,
В.К. Ржевский уж, конечно, мог быть по всей справедливости причислен к
разряду людей, которых принято у нас называть "крепостниками"; это был
человек незавидной нравственности, но умный, сведущий и считавшийся
одним из корифеев партии, враждебной освобождению крестьян. Когда
начались заседания редакционных комиссий, он поспешил в Петербург; по
словам его, он объездил почти все гостиницы и нигде не нашел сколько-нибудь удобного приюта, а потому на основании долгого и близкого
знакомства с Тургеневым
— оба они были орловские помещики — счел за
лучшее поселиться у него. Однажды, вернувшись с прогулки, Иван Сергеевич
нашел у себя неожиданного сожителя. Но это бы еще ничего.
— Можете себе представить, — рассказывал он, — что вот уже более двух
недель как моя квартира превратилась в главный штаб крепостничества; с
утра до ночи приходят к Ржевскому господа, самые имена которых
достаточно говорят о том, что они замышляют; человек мой избегался,
подавая им чай и закуски; я отлично знаю, что за стеной, рядом с моим
кабинетом, вырабатываются планы, придумываются всевозможные каверзы,
чтобы затормозить освобождение крестьян, но что хотите — у меня просто
не хватает духу отправить их всех к черту...
Действительно, положение несносное для человека, связанного Аннибаловою
клятвой! Можно ли удивляться после этого, что Некрасов в течение долгого
времени распоряжался Тургеневым как хотел? У Ивана Сергеевича открылись,
наконец, глаза, но Некрасов все еще долго казался ему привлекательным
как своеобразный тип.
— Знаете ли, — говорил он мне, — что я испытываю даже некоторое
удовольствие, следя за тем, как Некрасов систематически обирает меня...
Кстати о Некрасове. Уж если его имя попалось под перо, считаю здесь не
лишним сказать о нем несколько слов. Вместо общей характеристики приведу
несколько анекдотов, достаточно рельефно изображающих этого господина. В
1865 году отправился я с женой за границу и пред отъездом завернул
проститься с бывшим директором Азиатского департамента Е.П. Ковалевским.
Этот почтенный старик одержим был неистовою страстью к картам и
постоянно вращался в обществе игроков. В разговоре со мной он упомянул,
что не так давно Некрасов и Зубков обыграли в пух и прах какого-то
тамбовского или саратовского помещика, приехавшего в Петербург заложить
свое имение, что все деньги, полученные этим несчастным из банка,
перешли в их карманы. Так как это было дело весьма обыкновенное в том
кружку, в котором Некрасов занимал одно из видных мест, то я и не
обратил на него особого внимания. В Берлине, в British Hotel, встретил я
Некрасова, который и затащил меня в свой номер.
— Если верить Егору Петровичу, — сказал я ему, — вам посчастливилось
недавно с каким-то помещиком?
— Не могу пожаловаться, кое—что зашиб, — отвечал он своим хриплым
голосом, по обыкновению растягивая слова, — досадно только, что подлец
украл у нас семь тысяч.
— Как украл?
— Да как же, ведь мы с Зубковым не спускали его с глаз, точно няньки
ухаживали за ним; так нет же, однажды вечером куда-то улизнул и проиграл
семь тысяч в другом месте, а ведь мы уж считали эти деньги своими.
В другой раз Некрасов объяснял мне тайны своего счастия в карточной
игре.
— Разумеется, — говорил он, — если не идут карты, то ничего не
поделаешь, но и тут есть средство выпутаться из беды; самое главное — изучить характер противника. Вот, например, Андрей Иванович Сабуров:
едва ли кто лучше его играл в пикет, борьба с ним была не легка, но я
большею частью выходил из этой борьбы победителем только потому, что
подметил его слабую сторону, а именно он до такой степени увлекался
игрой, что решительно не мог оторваться от нее. Вот я и приеду к нему
завтракать; играем мы с ним до обеда, после обеда, ночью; мало-помалу он
начинает ослабевать, сообразительность, видимо, изменяет ему, — вот
тут-то я и беру его, как сонную рыбу.
Таков был человек, которому составили репутацию одного из великих
русских поэтов. И поэзия его была своего рода кулачеством.
— Успех Некрасова, — говорил Тургенев,
— объясняется тем, что он умеет
как нельзя лучше применяться к настроению публики; стихом владеет он
довольно ловко, а вдохновения ему и не нужно; выходит он на крыльцо,
подают ему карету, и вот у него уже готово стихотворение: ах, я подлец,
еду в карете, а мимо меня идет нищий, изнемогающий от голода и т.д., — сколько угодно на подобные темы.
О политических убеждениях Некрасова нечего и говорить, он не имел их
вовсе, да и не мог их иметь при совершенном своем невежестве; издавал он
журнал с явно социалистическим направлением, но опять только потому, что
это было выгодно.
Раннею осенью 1865 года ехал я из Москвы в Петербург, и одним из моих
спутников оказался Некрасов. Я выразил ему удивление, что он так рано
возвращается из деревни.
— Что делать, — отвечал он, — дошли до меня слухи, будто в настроении
правительства произошел переворот, ожидают каких-то чрезвычайных
строгостей; неизвестно, правда это или нет, а все—таки не мешает
подтянуть моих семинаристов; ведь этим молодцам только распусти вожжи,
они наговорят такого, что сам попадешься с ними в беду; вот и спешу в
Петербург, чтобы не довести дело до закрытия журнала...
Цинизм проглядывал в каждом слове этого человека. А между тем вдруг
пробуждалось в нем что-то такое, сбивавшее с толку даже людей, как
нельзя лучше изучивших его. Однажды, когда я вернулся поздно домой, жена
моя рассказала мне, что у нее долго сидел Некрасов, читал ей свои
стихотворения, и когда дошел до того из них, в котором обращается к
матери с горькими сожалениями, что загубил свою жизнь, то закрыл лицо
руками и зарыдал. Конечно, в эту минуту он не разыгрывал комедии, но
подобные порывы раскаяния проявлялись у него редко и ни из чего не
видно, чтобы они оставляли по себе какой-либо след.
Тургенев не остался чужд веяниям времени. Прежние исключительно
литературные интересы уступили место интересам политическим; возникли
новые партии, новые направления; для России наступил период смутного
брожения, и весьма естественно, что Тургенев был увлечен этим
переворотом. Не надо, однако, думать, чтобы у него сложился какой-либо
определенный образ мыслей; никогда мне — и вообще, полагаю, кому бы то
ни было — не приходило в голову интересоваться, чего он хочет, к чему
стремится, какие его идеалы — всякий знал, что политика такая сфера,
которая не задевает его заживо. Но он видел, что общественные отношения
резко изменились, что на сцену выступили люди, о которых не было и
помину в прежнее время, и так как натура его была чрезвычайно
отзывчивая, то он всячески старался уловить типы этих новых деятелей. Но
как же он относился к ним? Возьмите, например, Рудина, Базарова и других
выставленных им героев, и вы затруднитесь, конечно, отвечать,
преклонялся ли он пред ними или хотел заклеймить их сатирой. Объясняется
это вовсе не мнимою объективностью его взгляда, — нет, разгадка
заключалась в том, что при шаткости своих политических убеждений он сам
недоумевал, как следует ему подойти к этим типам. Являлась пред ним
какая-нибудь фигура, которая ему, человеку глубоко образованному, с
изощренным до тонкости вкусом, с привычками избалованного барича,
казалась в высшей степени противною, но были в ней черты, привлекавшие
симпатии нашей так называемой интеллигенции, которая усвоила себе теории
грубого радикализма, и Тургенев терялся, у него не хватало смелости
изобразить эту фигуру в настоящем свете. К тому же как ни был
антипатичен известный тип, но именно своею резкостью, угловатостью и
признаками какой-то дикой, необузданной силы он производил на дряблую
натуру Ивана Сергеевича неотразимое обаяние. Мне случалось это наблюдать
на отношениях его к некоторым, внезапно появившимся тогда на сцене,
представителям нашего своеобразного прогресса. Не последнее место между
ними занимал Решетников. Никогда не видал я его, но привожу здесь
рассказы о нем самого Тургенева. Он познакомился с ним чрез Писемского.
— К тебе придет на днях, — говорил ему Писемский, — один из наших
литераторов, прими его получше.
— По какой же причине я принял бы его дурно? — отвечал Тургенев.
— Нет, я только предостерегаю тебя, чтобы ты как-нибудь неосторожно не
толкнул его.
— Это что такое?
— Видишь ли, он явится к тебе, вероятно, совсем трезвым, но если ты его
толкнешь, то взболтаешь сивуху на дне его желудка, ну вот он мгновенно и
опьянеет.
Впоследствии Салтыков (Щедрин) сообщил Тургеневу любопытные подробности
о Решетникове. Пришел к нему Решетников нечесаный, немытый, оборванный и
просил походатайствовать о напечатании какой-то своей повести, ссылаясь
при этом на крайне бедственное свое положение.
— Есть ли у вас семья? — спросил Салтыков.
— Детей нет, а только жена.
— Чем же она занимается?
— Она — публичная Женщина, — отвечал Решетников хриплым от пьянства
голосом.
Салтыков в смущении отступил назад.
— В публичных домах, впрочем, не живет, у нее своя квартира, — продолжал
его собеседник, нисколько не конфузясь.
Принесенная им повесть была напечатана, гонорар ему выдан, и затем он
пропал. Чрез несколько времени посетил он Салтыкова еще более мрачный и
растерзанный.
— Где вы скрывались, что вы делали?
В ответ тот же глухой шепот:
— Пил запоем, только нынче вышел из дому, потому что голод выгнал; дайте
денег.
— Деньги можно дать, но ведь это вам же во вред, вы опять запьете?
— Нет, когда я голоден, то не пью.
Однажды Салтыков был вынужден отправиться отыскивать его на квартире.
Это было какое-то логовище темное, грязное, и сам он в припадке пьянства
спал на голой скамье. Салтыков тщетно старался разбудить его.
— Постойте, я вам помогу, — воскликнула хозяйка, — его надо будить по-своему.
— С этими словами схватывает она палку и наносит несчастному
удар; он вскочил, но нисколько не обиделся; видно было, что такой
оригинальный способ пробуждения практиковался зачастую. Конечно,
человек, дошедший до такого глубокого нравственного падения,
озлобленный, развращенный и невежественный, не мог произвести ничего,
что говорило бы уму и сердцу, а между тем — как ни кажется это
удивительным — он имел поклонников; еще удивительнее, что Тургенев
усмотрел в его произведениях какую-то "трезвую правду" и не задумался
поставить его на пьедестал. В этом случае он поступал совершенно так же,
как позднее в сношениях своих с нигилистами. Странно было бы
предполагать, что он сколько-нибудь сочувствовал им; не могло быть у
него с ними ничего общего, но они ему казались какими-то демоническими
натурами, и он охотно сближался, благодушно беседовал, спорил с этими
людьми; отнюдь не смущала его мысль, что на душе какого-нибудь Лопатина,
которого — как я слышал — он выставил в своей "Нови", было не одно
кровавое преступление. Как это объяснить? Разгадка заключается, мне
кажется, отчасти в характере Тургенева, а отчасти в обстоятельствах,
среди коих сложился этот характер. Николаевский режим имел тлетворное,
гибельное влияние на многих людей, которым приходилось быть свидетелями
безобразий, достигших своего апогея преимущественно в конце сороковых и
в начале пятидесятых годов. До сих пор наша литература, вообще
болтливая, отнюдь не отличающаяся сдержанностью, остерегалась упоминать
об одном явлении, которое может показаться невероятным, а между тем не
подлежит сомнению: говорю о том, что во время Крымской войны люди,
стоявшие высоко и по своему образованию, и по своим нравственным
качествам, желали не успеха России, а ее поражения. Они ставили вопрос
таким образом, что если бы император Николай восторжествовал над
коалицией, то это послужило бы и оправданием, и узаконением на долгое
время господствовавшей у нас ненавистной системы управления; мыслящим
людям было невозможно мириться с этою системой; она безжалостно
оскорбляла самые заветные их помыслы и стремления. Все это понятно, но
не совсем понятно то, что в негодовании своем интеллигентные кружки
тогдашнего общества (за исключением, впрочем, славянофилов) сторонились
от русской действительности, взоры их были почти исключительно обращены
к Западной Европе, они усвоили себе ее идеалы, жили ее интересами, а
интересы своей собственной страны оставляли в каком-то забвении.
Направление такого рода было в высшей степени ненормально, и когда после
Крымской войны вдруг с неожиданною и негаданною быстротой наступила для
России новая эпоха развития, то людям, о которых я говорю, пришлось
пережить трудный внутренний кризис, отказаться от многого, чему они
поклонялись, и вместо прежнего увлечения обольстительными теориями
сосредоточить свой ум на изучении действительных потребностей России.
Некоторые так и не справились с этою задачей. Герцен, проживая за
границей, продолжал обсуждать русские события с точки зрения европейских
революционеров, пред которыми он (а также и его друзья) привык
благоговеть, когда еще проживал в Москве. Недалеко ушел от Герцена и
Тургенев. Конечно, он никогда и ничего не проповедовал, потому что
— как
уже заметил я выше — был большим индифферентом в политике, но он
продолжал смотреть на Россию как на что-то грубое, дикое и безобразное.
Сердце его не лежало к ней. "Увы, надо признаться, что он Россию не
любит", — говорил мне один из ближайших к нему людей, поверенный самых
сокровенных его дум, П.В. Анненков. Впрочем, и сам Тургенев не стеснялся
открыто развивать мысль о том, что русский народ, по сравнению с другими
европейскими народами, принадлежит к разряду жестоко обиженных природой.
Он судил так не только о России, но и вообще о всем славянстве.
Неудивительно, что при таком отрицательном отношении к России Иван
Сергеевич мог спокойно выслушивать дикие разглагольствования наших
нигилистов. Он находил, конечно, их теории нелепыми, спорил с ними,
удивлялся фанатизму этих людей, но они не вызывали в нем омерзения, он
не отворачивался от них с негодованием и ужасом. В сущности, предмет
спора оставлял его довольно равнодушным. Зная его очень близко, я мог
заметить, что не политические ереси, а только ереси в области искусства
заставляли его выходить из себя. Однажды он так вознегодовал на Стасова,
что, несмотря на обычную свою деликатность, предложил ему выйти вон. Не
подлежит сомнению, что ни Лавров, ни другие эмигранты, посещавшие его,
не могли опасаться для себя ничего подобного со стороны Ивана
Сергеевича.
В самом начале, однако, при первых встречах своих с представителями
направления, которое им самим так удачно было окрещено названием
"нигилизма", Тургенев относился к ним с раздражением. Он видел, что это
что-то новое и в высшей степени ненавистное. Его коробило издевательство
Чернышевского и компании над всеми наиболее дорогими приобретениями
европейской цивилизации, над всем тем, что лучшим людям, среди которых с
ранней молодости вращался Иван Сергеевич, казалось заветным идеалом.
Тогда-то явилась у него мысль об "Отцах и детях". Однажды, когда он был
поглощен этим романом, сошлись мы с ним у Боткина.
— Я выставлю тип, — говорил он, — который многим покажется, быть может,
странным потому, что он еще не достаточно определился, но для меня он
уже как нельзя более ясен; только русская жизнь способна была произвести
подобную мерзость.
С типом "нигилиста" Тургенев, однако, не совладел. Это далеко не
случайность, что некоторые из вожаков нашего радикализма увидели в
Базарове злую на себя сатиру, а другие, как, например, Писарев,
утверждали, что Базаровым может только гордиться молодое поколение.
Такова уж была натура Ивана Сергеевича, что он не был в состоянии
очертить фигуру резкими и определенными штрихами. Удивительнее всего,
что впоследствии он сам счел нужным заявить, будто симпатии его были
вполне на стороне Базарова, будто он разделял все убеждения избранного
им героя! Встретившись с ним в 1870 году в Бадене, я напомнил ему о
нашем разговоре у Боткина.
— Помните ли, — говорил я ему, — с каким отвращением относились вы к
только что зарождавшемуся у нас нигилизму, в какую заслугу вы ставили
себе намерение изобличить его; помните ли, что вы своими словами привели
в восторг даже В.П. Боткина, а уж это значит очень много... И вдруг
теперь вы хотите уверить, будто сочувствуете в Базарове всему,
решительно всему, стало быть, даже его взглядам на искусство, в котором
он видит не что иное, как праздную забаву: ну, скажите пожалуйста, зачем
вам понадобилось это?
Иван Сергеевич засмеялся и махнул рукой.
— Что хотите, — сказал он, — я уж действительно хватил через край...
Несколько слов по поводу Боткина, о котором я упомянул сейчас.
Переворот, уже давно обозначившийся в нем, достиг крайнего своего
проявления в последние годы его жизни. Грановский острил над ним, что он
сделался консерватором не столько по убеждению, сколько из скупости и
трусости. И это было действительно так. Жилось ему отлично, он имел
возможность удовлетворить все свои прихоти, но когда обнаружились у нас
первые признаки революционного брожения, им овладел панический страх.
Воображение беспрерывно рисовало ему картины общего мятежа, в котором
погибнут его капиталы, а вместе с ними, пожалуй, и он сам. По
обыкновению он выражал свои страхи очень наивно и ничем не стесняясь.
Нередко можно было слышать от него такие фразы: "Напрасно нападают у нас
на шпионов; я шпионов люблю; только благодаря шпионам можно жить
спокойно". Или же с любовью начинал он описывать пытки, которые
употреблялись в старину, и очень скорбел, что нельзя прибегать к ним при
наших нравах и понятиях. Под конец, видимо, старался он пробудить в себе
религиозное чувство, даже принимался читать религиозные книги, но все
это как-то у него не выходило... Всякий раз когда наступало затишье и
Боткин успокоивался от смущавших его зловещих признаков, он тотчас же
клал богословский трактат в сторону и переходил к Шопенгауеру.
Предсмертные его дни оставили во мне неизгладимое воспоминание.
Это было в 1869 году. Из-за границы, куда отправился он для леченья,
приходили тревожные о нем известия, но никто не предполагал, чтобы он
был так плох, как оказалось это в действительности. Летнее время
упомянутого года я провел в деревне, в Московской губернии, куда один из
моих приятелей писал, что Боткин вернулся из своего путешествия. По
приезде моем в Петербург я нашел у себя на столе записку какой-то
неизвестной госпожи, сообщавшей, что Василий Петрович очень болен и
очень желает меня видеть. Вечером того же дня я посетил его — и не верил
своим глазам. Предо мною был не живой человек, а труп. Боткин лежал на
диване навзничь, со сложенными на груди руками; казалось, все тело его
было парализовано, и он не мог двигать ни одним мускулом; лицо восковое,
мертвенно бледное и страшно исхудавшее; говорил он — и то несколько слов
— глухим, невнятным шепотом, который едва удавалось улавливать.
Разумеется, ни о какой беседе с ним нельзя было и помышлять; полчаса
просидел я около несчастного, разговаривая с находившеюся при нем
девушкой (она-то и писала мне записку), обязанности коей состояли в том,
чтобы ухаживать за ним и по возможности его развлекать. Вдруг появились
у него какие-то судороги на лице, и он начал делать мне знаки глазами.
— Вы хотите что-нибудь сказать? — спросил я.
— Какого вы мнения, — прошептал Боткин,
— о кулебяке со стерлядью и
разною другою рыбой?
— Что же, вещь хорошая.
— Пожалуйста, приходите завтра обедать, буду ждать!
Я обещал, но, конечно, не думал исполнить свое обещание: какой тут обед,
когда несчастному ежеминутно угрожала предсмертная агония! Девушка,
провожавшая меня в другую комнату, уверяла, однако, что я сильно огорчу
Василия Петровича отказом, что единственная его отрада — собирать вокруг
себя своих приятелей,, что Григорович, Гончаров, Анненков, Ф.И. Тютчев
непременно явятся на приглашение. Действительно, на другой день я нашел
их в сборе. Боткина не было в гостиной, он лежал в спальной
и — как мы
узнали — чувствовал себя хуже, чем когда-нибудь. У нас уже являлась
мысль удалиться, но компаньонка его — та девушка, о которой упоминал я
сейчас, — очень убеждала нас не делать этого. Севши за стол, мы с
изумлением заметили, что одно из мест остается незанятым. Неужели,
спрашивали мы друг друга, это место предназначается для Боткина, неужели
он, в своем отчаянном положении, считает возможным принять участие в
трапезе? Не долго длились наши недоумения. Чрез несколько минут
послышался шум, лакеи подкатили к обеденному столу кресло, на котором
сидел Боткин; он не мог держаться прямо, голова его была закинута назад,
глаза закрыты... Когда подавали блюдо, лакей кричал ему на ухо: "Василий
Петрович, угодно ли кушать?" — и в ответ на это ни звука, ни малейшего
движения. — "Умер", — шептал мне Гончаров. — Нет, он еще не умирал, и
лакей кормил его как грудного младенца, после чего опять наступало
оцепенение. Конечно, не совсем приятно было Дон—Жуану ужинать с
командором, но командор явился к нему мраморною статуей, а мы обедали с
трупом, который, вместо того чтобы положить его в гроб, посадили рядом с
нами. Было от чего содрогаться! После этого веселого пиршества перенесли
Боткина в гостиную на диван, и одна из его родственниц, отличная
музыкантша, играла ему Бетховена и Шумана. Сколько можно было судить по
выражению его глаз, музыка доставляла ему наслаждение даже в эти минуты,
когда он оставался глух и равнодушен ко всему.
Этим, однако, не кончилось. Чрез несколько дней друзья Боткина получили
приглашение к нему на утренний концерт. Я не мог пойти к нему, мне нужно
было целое утро просидеть за служебными делами, но, вышедши пред обедом
на Невский проспект, я встретил П.В. Анненкова.
— Знаете ли, что случилось? — воскликнул он. — Подъезжаю я нынче к
квартире Боткина и вижу у подъезда вынимают из фургона контрбас,
скрипки, флейты и т.п. Вслед за музыкантами поднимаюсь я по лестнице, — глядь, навстречу нам идет священник с причтом... Бедный Василий
Петрович-то скончался, и только что отслужили по нем первую панихиду.
Aimable paien [Дружественный язычник (фр.)], как выразился о покойном
Ф.И. Тютчев. Он жил для наслаждения и остался верен этому до последнего
своего вздоха!
С половины семидесятых годов (если даже не раньше, — быть может, память
изменяет мне) Тургенев бывал в России лишь наездами и на самое короткое
время. Мне ничего не известно о заграничной его жизни и об отношениях
его к семейству Виардо. Как-то в Бадене доктор Гейлигенталь, близкий
человек в этом семействе (я часто встречал его у Н.А. Милютина),
удивлялся, что Иван Сергеевич осудил себя на роль, не совсем приличную
ни для его лет, ни для его литературной репутации. Не знаю, в какой мере
это справедливо. Своих друзей, за исключением двух или трех, в том числе
Боткина, он не знакомил
с г-жой Виардо, и это, как уверяли, будто бы
потому, что она вообще питала непреодолимое отвращение к русским. И у
нас платили ей, кажется, тою же монетой. Однажды Я.П. Полонский начал
говорить Тургеневу при мне, что она возбуждает неприязненное к себе
чувство уже потому, что оторвала его от России. Тургенев ее защищал.
"Мне кажется, — сказал я, — что нападки на m-me Виардо не совсем
основательны; не она, так другая; натура ваша такова, что непременно
кто-нибудь должен был забрать вас в руки, — некоторые люди, в том числе
и вы, находят в этом необходимое для них успокоение". Тургенев
рассмеялся и обнял меня. "Что делать, это так, — воскликнул он, — вы
высказали неопровержимую истину..."
В самые последние годы жизни Тургенева я уже не встречался с ним.
Приезжая в Россию, он видимо сторонился от своих прежних приятелей. Это
было время, когда наша так называемая либеральная партия, долго
преследовавшая его своими нападками, вдруг догадалась, что несравненно
выгоднее расточать ему восторженные похвалы, курить ему фимиам, и Иван
Сергеевич охотно пошел на эту приманку. Не буду останавливаться на этом
печальном периоде его жизни, не представляющем ничего загадочного для
того, кто знал его характер. Тургенев был баловень судьбы. Природа была
щедра к нему, и обстоятельства сложились так, что на жизненном пути
своем он встречал только цветы и никаких терний; за исключением
пресловутой ссылки в деревню, которая, как замечено мною выше, вовсе не
была для него особенно страшной, он не испытал невзгод; утраты близких
ему лиц не причиняли ему глубокого и продолжительного горя, он не
способен был сильно любить; но постоянно нуждался в том, чтобы его
обожали, лелеяли, чтобы как можно более занимались им. Человек с
огромным талантом, пользовавшийся совершенно независимым положением, он
мог бы обнаруживать благотворное влияние на общество, но для этого
прежде всего требовалась стойкость характера и убеждений, чего именно и
недоставало Тургеневу. Он не в состоянии был руководить другими, у него
не хватило мужества перенести недоброжелательство, которое, под влиянием
газетных крикунов, начала обнаруживать к нему публика, и он пошел в
хвосте людей, от которых ожидал, что они восстановят утраченную им
популярность. Кончая этот очерк моего близкого знакомства с Тургеневым,
я охотно забываю, однако, слабые его стороны, и в моих воспоминаниях
рисуется лишь то, что делало его неотразимо привлекательным. Те часы,
которые я проводил с ним в первые годы моей с ним приязни, когда он еще
не принимал никакой политической окраски, останутся навсегда
незабвенными для меня. Да и впоследствии можно было сетовать на
Тургенева, жалеть о легкомыслии, с каким он относился к вопросам великой
важности, но нельзя было все—таки не восхищаться им и не любить его.
Долго после того как были написаны эти строки, мне случилось прочесть
уцелевшие письма В.П. Боткина к Тургеневу. Он упоминает в них между
прочим о своих отношениях к Е.А. Х[рущовой]. Оказывается, что он
находился с нею в связи, хотя, конечно, не только не сознавался мне в
этом, но уверял, напротив, что чувства его к ней были совершенно иного
свойства. Бедная Елисавета Алексеевна! Она умерла чрез два года после
того, как была изгнана из дома своей родственницы, и вот каким образом
оплакивал Боткин эту Женщину, пожертвовавшую ему своею репутацией!
"Скажу откровенно, — пишет он Тургеневу,
— утомили и измучили меня наши
отношения так, что если бы теперь с кем-нибудь из подобных ей
встретилась возможность завести таковые же, я убежал бы без оглядки.
Вообще, употребляя твое выражение, въедаться друг в друга и принимать на
себя ответственность за судьбу Женщины — помилуй Бог! Меня по крайней
мере мучает это так, что делаюсь решительно несчастнейшим человеком..."
В этих словах вполне выразилась натура Боткина, натура дряблого эгоиста
и сластолюбца, который всегда хотел только наслаждаться и с ужасом
отгонял от себя мысль о каких-либо нравственных обязательствах. По
молодости я принял горячо к сердцу то, что было мне известно об его
истории с m-me Хрущовой, но история эта прошла лишь мимолетным облаком в
его отношениях к Тургеневу. Оба они очень скоро убедились, что
из-за
таких пустяков не стоит им ссориться.
Оглавление
www.pseudology.org
|
|