1932
Эрнст Юнгер
Рабочий. Господство и гештальт
Смена бюргерского индивида типом рабочего
36

Если мы сконцентрируем теперь все наше внимание на этом типе, как он встречается нам в недрах новых образований, на этом первооткрывателе нового ландшафта, то будем вынуждены отказаться от любых оценок, выходящих за пределы нашего поля зрения. Единственная разновидность оценки, имеющая здесь право на существование, должна быть найдена в самом типе, то есть в вертикальном разрезе, в смысле его собственной иерархии, а не в горизонтальном, не в сравнении с какими-либо явлениями иного пространства или иного времени. Мы уже отмечали, что процесс обеднения безусловно налицо. Он объясняется тем основополагающим фактом, что жизнь пожирает самое себя, как это происходит внутри кокона, где имаго питается соками гусеницы.

Дело состоит в том, чтобы стать на такую точку зрения, с которой области утраченного представлялись бы грудой щебня, сколотого с каменной глыбы в процессе создания статуи. Мы достигли того отрезка пути, где история развития ничем не может помочь, если ее не рассматривать с противоположным знаком, то есть из той перспективы, в которой Гештальт как неподвластное времени бытие' определяет развитие становящейся жизни. И тут нам открывается метаморфоза, которая с каждым шагом становится все более однозначной.

Однозначность эта проявляется также в самом типе, в котором намечается превращение, и первое производимое им впечатление — это впечатление некоторой пустоты и однообразия. Это то самое однообразие, из-за которого весьма затруднительно уловить различия между индивидами, принадлежащими чуждым человеческим или животным расам.

Что прежде всего бросается в глаза чисто физиогномически — это застывшее, напоминающее маску выражение лица, раз и навсегда приобретенное и в то же время подчеркнутое и усиленное внешними средствами, скажем, отсутствием бороды, прической и прилегающим головным убором. О том, что в этом сходстве с маской, наводящем в случае мужчин на мысль о металле, а в случае женщин — о косметике, проявляется некий весьма важный процесс, можно заключить уже из того, что оно способно стереть даже те очертания, благодаря которым можно физиогномически распознать половую принадлежность. Не случайна, кстати сказать, та роль, которую маска с недавнего времени вновь начинает играть в повседневной жизни. Она в разном виде появляется в тех местах, где проступает специальный характер работы, — в виде противогазной маски, которой стремятся обеспечить все население, в виде маски, предохраняющей лицо во время спортивных состязаний или при высоких скоростях, какой обладает каждый водитель, в виде защитной маски для работы в помещениях, где существует опасность излучения, взрыва или наркотического отравления. Стоит предположить, что на долю маски выпадут еще совершенно иные задачи, чем можно сегодня догадаться, — скажем, в связи с развитием фотографии, которое может возвести ее в ранг оружия для политических атак. Изучать эту маскоподобную внешность можно не только по физиономии единичного человека, но и по всей его фигуре. Так, можно наблюдать, что большое внимание уделяется формированию тела, и притом совершенно определенному, планомерному формированию — тренировке. За последние годы глазу предоставлялось все увеличивающееся число случаев, для того чтобы привыкнуть к виду обнаженных, весьма пропорционально развитых тел.

Изменения, происходящие с одеждой, придают этому процессу еще более определенное направление. Бюргерский костюм, который в течение ста пятидесяти лет оставался довольно однообразным и который, сообразно его значению, следует рассматривать как бесформенную реминисценцию старых сословных нарядов, постепенно становится абсурдным во всех своих деталях. Тот факт, что этот костюм никогда не принимали всерьез, то есть не наделяли его рангом наряда, вытекает из того, что носить его избегали везде, где могло еще сохраниться сословное Сознание в его прежнем смысле, то есть там, где велось сражение, исполнялась служба, читалась проповедь или вершился суд.

Конечно, такая представительность должна была находиться в неизбежном противоречии с господствующим Сознанием бюргерской Свободы. Поэтому и во второй половине XIX столетия нельзя было раскрыть какой-либо сатирический журнал и не наткнуться на изображение мантии, рясы, тоги или горностаевого одеяния, цель которого сводилась к тому, чтобы показать, что носители этих нарядов принадлежат не миру людей, а миру каких-нибудь животных или марионеток. Таким ироническим нападкам невозможно противостоять, коль скоро мы отказались от виселицы и от костра. Поэтому наряд начинает все больше и больше отходить в сферу внутреннего обихода или использоваться в исключительных случаях; он избегает публичности, которая под влиянием средств сообщения, Свободы прессы и развития фотографии день ото дня увеличивает свое собственное влияние.

К концу столетия важнейший акт занесения основных событий стихийной жизни в публичные реестры начинают исполнять чиновники в бюргерской одежде; этим знаменуется победа, одержанная национальным Государством над церковью при помощи либеральных средств. Континентальным парламентам XIX века незнакома какая-то особая парламентская мантия; бюргерская одежда едина для всех — от правого до левого крыла. На общих заседаниях лета 1914 года часть депутатов появляется в униформе; после войны возникают целые фракции, одетые в особый, по-военному единообразный наряд. Министры тоже не имеют каких-то особенных отличий — за немногими исключениями, такими, как генеральская униформа, находящаяся в распоряжении у прусского премьер-министра. Уход от представительства становится всеобщим и принимает диковинные формы. Там, где приходится появляться на публике, это предпочитают делать без помпы или предлагают эпизоды из частной и даже чересчур уж частной сферы. Избегают выставлять себя на обозрение в каком-либо ином качестве, кроме как в качестве индивида. Массе демонстрируют, как они едят и пьют, как занимаются спортом и что делают в своих загородных домах; появляются снимки, где министр облачен в купальное трико, а конституционный монарх ведет непринужденный разговор в прогулочном костюме.

В начале нового столетия упадок в свойственной Массам манере одеваться соответствует упадку индивидуальной физиогномики. Наверное, нет другой эпохи, когда люди одевались бы так плохо и так безвкусно, как сейчас. Впечатление такое, будто содержимое огромной барахолки заполнило своим дешевым разнообразием улицы и площади, где и донашивается с гротескным достоинством. Во многом это ощущалось уже до войны, и тогда же, как в случае с немецким юношеским движением, была предпринята попытка изменить положение. Тем не менее эта попытка была обречена на неудачу уже в силу той романтико-индивидуалистической позиции, которая составляла ее основу.

Отметим, между прочим, что бюргерская одежда делает фигуру немца особенно нелепой. Этим объясняется тот факт, что за границей его "узнают" с безошибочной точностью. Причина этого бросающегося в глаза явления заключается в том, что по сути своей немец лишен какого бы то ни было отношения к индивидуальной Свободе, а тем самым и к бюргерскому Обществу. Это выражается также и в том, как он себя держит. Поэтому там, где он выступает в роли частного путешественника или члена туристической группы, в нем заметна некоторая неловкость и мешковатость: он недостаточно цивилизован.

Однако это положение вещей меняется всюду, где единичный человек предстает перед нами уже в рамках органических конструкций, то есть в непосредственном соприкосновении со специальным характером работы. При этом нам вновь необходимо вспомнить, что такой характер работы никак не связан с профессиональной или трудовой деятельностью в старом смысле слова, а наделен значением нового стиля, иного модуса, в котором проявляется жизнь как таковая.

В этом смысле бюргерская одежда стала штатским платьем, которое уже не встретишь там, где начинает пробиваться Рабочий стиль, то есть там, где сегодня люди действительно всерьез заняты каким-то делом. В отношении всех этих мест можно вести речь о типичном Рабочем наряде, о наряде, который имеет характер униформы, поскольку характер работы и характер боя тождественны.

Наблюдать это, наверное, лучше всего на примере изменений, которые произошли в самой униформе, изменений, первым признаком которых выступает то обстоятельство, что пестрая раскраска мундира сменилась однотонными оттенками боевого ландшафта. Таков один из символов, знаменующих распад военного сословия, и, подобно всем символам нашего времени, он выступает под маской абсолютной целесообразности. Развитие сводится к тому, что солдатская униформа все однозначнее представляется частным случаем рабочей униформы. Вместе с тем пропадает различие между униформой военного времени, мирного времени и парадной униформой. Парад символизирует наивысшую готовность к войне и в этом качестве демонстрирует новейшие и на настоящем этапе наиболее эффективные средства.

Одежда Рабочего в той же мере не является сословной, в какой и сам Рабочий не может считаться представителем некоего сословия. Еще в меньшей степени ее можно рассматривать как классовый при-знак, то есть, скажем, как одежду пролетариата. Пролетариат в этом смысле есть масса старого стиля, как его индивидуальная физиономия есть физиономия Бюргера, только без стоячего воротничка. Пролетариат представляет собой весьма растяжимое экономико-гуманитарное понятие, но не органическую конструкцию, как символ Гештальта, — точно так же и пролетария можно рассматривать как страдающего индивида, но отнюдь не как тип.

Если бюргерская одежда развивалась в традиции нарядов старых сословий, то Рабочий наряд, или рабочая униформа, обнаруживает самостоятельный и совершенно иной характер; она принадлежит к внешним признакам революции sans phrase. Ее задача состоит не в том, чтобы подчеркивать индивидуальность, а в том, чтобы выделять тип, — потому она и появляется там, где формируются новые команды, будь то в области борьбы, спорта, товарищества или Политики. Равным образом, во многих случаях ее можно увидеть там, где речь заходит о снаряжении, то есть там, где человек видится в тесной — кентаврической — связи с находящимися в его. распоряжении техническими средствами. Очевидно, что число случаев, когда требуется специальный наряд, увеличивается. Но что, быть может, еще не столь очевидно, так это тот факт, что за совокупностью этих случаев скрывается тотальный характер работы.

Оказывается, что Массы бывают особенно плохо одеты по воскресным дням, — в любом случае хуже, чем спортивные команды или гонщики, на соревнования которых они спешат, но и хуже, чем в своей повседневной деятельности одето большинство составляющих эти Массы единичных людей. Сопряжено это, во-первых, с тем, что воскресенье является символом пришедших в упадок культовых установлений, а во-вторых — с понятием "парадной комнаты", с которым человек расстается очень неохотно. Как раз такой "парадной комнатой" является и индивидуальность; за нее крепко держатся, ей пытаются найти выражение, хотя использовать ее можно теперь лишь в не столь частых и не столь значительных случаях. Этим объясняется излишняя слабость и неуверенность идеологической позиции, характерная сегодня для единичного человека в сравнении со значимостью и последовательностью предметных взаимосвязей, в которые он вовлечен. Однако эта несоразмерность, эта недостаточность будет становится все менее заметна в той мере, в какой будут возрастать требования, которые тотальный характер работы предъявляет к единичному человеку. Мы знаем, что эти требования не довольствуются частными мерами. Представление тотальной картины мира, как оно начинает проступать под рациональным и техническим обличьем, включает также и упорядоченное единство наряда, в котором, конечно же, в дальнейшем просматривается совсем новый смысл.

Ограничимся, между тем, настоящим. Мы видим, что наряд, как и вообще внешний облик, становится более примитивным как в связи с образованием новых команд, так и в связи с применением технических средств, — примитивным в том смысле, в котором следует говорить о расовом признаке. Занятие охотой и рыбной ловлей, проживание в определенном климате, уход за животными, особенно за лошадьми, влекут за собой сходное однообразие. Это однообразие — одна из отличительных черт усиления предметных связей, которые предъявляют к индивиду свои требования. Совокупность этих предметных связей постепенно растет; некоторые из них мы уже затронули, а других еще коснемся, когда речь более подробно пойдет об органических конструкциях.

37

Мы исходили из того, что облик типа напоминает маску, и это впечатление подчеркивается также самим нарядом. Некоторые замечания о манере держаться и жестикуляции могут дополнить описание этого первого впечатления.

В восприятии человека и групп людей, если его рассматривать на примере живописи последних ста лет, выдает себя прогрессирующее стремление к определенности контура. Отношение людей друг к другу, как его предлагает нашему взору романтическая школа во фрагментах улиц, площадей, парков или замкнутых пространств, еще оживлено поздней гармонией, скоротечной устойчивостью, в которой звучит эхо великого образца и которая соответствует общественным отношениям времен Реставрации.

Лишь исходя из этого настроения можно понять те скандальные обстоятельства, которые были связаны с появлением в салонах первых импрессионистских портретов и сегодня совершенно для нас не понятных. Человека — представлен ли он по отдельности или в группах — мы обнаруживаем здесь в странным образом расслабленных и немотивированных позах, которые, для того чтобы их можно было оправдать, по большей части нуждаются в полумраке.

Поэтому среди мотивов предпочтение отдавалось освещенным лампионами садам, бульварам в искусственном свете первых газовых фонарей, а также окутанным туманом, сумеречным или озаренным солнечными бликами ландшафтам.

Этот процесс декомпозиции усиливается от десятилетия к десятилетию, чтобы в нескольких потрясающих и отчасти блестящих своих побегах достичь границ нигилизма; он протекает одновременно со смертью индивида и исключением Массы из набора политических средств. Речь здесь уже едва ли может идти о художественных школах, но, скорее, о ряде клинических станций, которые при свете дня регистрируют и фиксируют каждую конвульсию гибнущего индивида.

Уразумение того, с какой неумолимостью музыка цвета сопровождает гибель и страдания индивида, представляет собой все-таки не единственный оптический источник, находящийся в распоряжении у наблюдателя. Не случайно, что одновременно с означенным переломом люди и вещи попадают под холодный и бесстрастный взгляд искусственного глаза, и существует весьма показательное соотношение между тем, что способен фиксировать, с одной стороны, глаз художника, а с другой — фотографическая линза.

Здесь следует упомянуть один факт, о котором с удивлением узнали лишь совсем недавно, а именно, что в отображении индивидуального характера первые Фотографические портреты намного превосходят современные. В некоторых из этих фотографий выражается живописный настрой — до того, что стираются границы между искусством и техникой. Это пытались объяснить различиями в процедурах, скажем, различием между ручной и механизированной работой, — и тоже были правы.

Но открытие более высокого порядка состоит в том, что в те времена световой луч встречал на своем пути намного более плотный индивидуальный характер, чем это возможно сегодня. Этот характер, который отражается даже в мельчайших предметах обихода, сохранившихся до наших дней, наделяет особым достоинством и те фотографии. Упадок индивидуальной и общественной физиогномики, как с ним имеет дело живопись, можно затем наблюдать и в фотографии; он доходит до той стадии, когда созерцание фотографий, вывешиваемых фотографами на пригородных выставках, превращается в опыт общения с какими-то призраками.

Но в то же время можно наблюдать и разработку все более тонких средств, что было бы немыслимо, если бы их смысл ограничивался фиксацией чего-то малозначащего. На самом деле все обстоит иначе. Скорее, мы обнаруживаем, что жизнь начинает демонстрировать фрагменты, которые предназначены именно для линзы и совершенно не предназначены для карандаша. Это справедливо всюду, где жизнь входит в органическую конструкцию, а, стало быть, справедливо и в отношении того типа, который появляется вместе с этими конструкциями и в их рамках.

Смысл фотографии для типа меняется, а вместе с ним меняется и то, что понимают под фотогеничностью. Направление этого изменения и здесь представляется как движение от многозначности к однозначности. Световой луч отыскивает качества иного рода, а именно резкость, определенность и предметность черт. Можно показать, что искусство пытается согласовать свои начала с этим оптическим законом и исходя из этого взять на вооружение новые средства.

Однако непозволительно забывать, что речь здесь вдет не о причине и следствии, а об одновременных процессах. Нет чисто механического закона; изменения в механическом и органическом составе объединены пространством более высокого уровня, которое задает причинность частных процессов.

Поэтому нет никакого человека-машины; есть машины и есть люди, — однако существует глубокая связь, выражающаяся в одновременном появлении новых средств и нового человечества. Правда, для того чтобы уловить эту связь, нужно постараться заглянуть под стальные и человеческие маски эпохи и угадать Гештальт — ту метафизику, которая приводит их в движение.

Так и только так, исходя из пространства высшего единства можно понять отношение между людьми особого склада и необычайными средствами, которые находятся в их распоряжении. Повсюду, где при этом ощущается диссонанс, ошибку надлежит искать в выборе точки наблюдения, а не в бытии.

38

Тот факт, что здесь репрезентирован тип, а не индивид, становится еще более отчетливым на при-мере кино. В упадке классического театра, последние жалкие фазы которого еще могли наблюдать мы сами, нужно видеть процесс, начавшийся уже к концу XVIII века. Ибо в нем отражается упадок не индивида, а личности, которая является выражением сословного мира. К театру относится не только пьеса, не только актер; ему принадлежит дыхание жизни, врывающееся с улиц и площадей, из дворов и домов и заставляющее дрожать пламя укрепленных на люстрах свечей. Театру принадлежит абсолютный монарх, чье зримое присутствие образует центр, гарантирующий внутреннее единство процесса.

Но все это, вся эта совершенно не представимая для нас гармония, временами доносящаяся до нас в рассказах эхом удивительной музыки, становится пустой реминисценцией с той минуты, когда вместо абсолютных принципов предметом стремления человека становятся всеобщие принципы. Утрата классической пьесой связи с действительной жизнью сказывается в том, что новый круг зрителей посещает ее, чтобы получить удовольствие. Наверное, ничто так не обостряет чувство утраты этого единства, как та преграда, которая возвышается между сценой и зрительным залом; давно уже исчезли те ряды кресел, благодаря которым партер доходил до самых подмостков.

Эта незримая преграда, превращающая сцену в трибуну, отделяет, однако, не только зрителя от актера, но и актера от пьесы. Упадок театра выражается в том, что в момент крушения сословного мира появляется великий актер и начинает делать себе имя, как это можно наблюдать в Лондоне, Париже и Берлине. Однако этот великий актер есть не кто иной, как бюргерский индивид, и его появление разрывает закономерность классической пьесы также и на сцене. В победе восприятия действа над традиционными правилами исполнения и характерами отражается победа индивида над личностью. Придворный театр конституционной монархии опускается до культурного мероприятия, до морального института, до музейного дела. Общественное мнение, которое он все более однозначно воплощает, не принадлежит какому-либо привилегированному слою, а является мнением платящей деньги публики и оплачиваемой критики. Поэтому он не в состоянии избежать санкции под напором следующих друг за другом посягательств со стороны витальной анархии, так называемой буржуазной драмы и социальной дискуссии.

И все же тут остается еще след внешнего единства, тогда как в последствии, на народной сцене бюргерской демократии театр распадается на ряд самостоятельных и враждебных друг другу элементов. Здесь мы обнаруживаем его как инструмент всеобщего образования, как предприятие, объединение, партийное Дело, короче, как выражение всех стремлений, свойственных бюргерскому Обществу. Правда, театр этот — уже не театр, равно как и это Общество уже не является Обществом в подлинном смысле слова. Решающий слом, как мы говорили, происходит уже очень рано; в истории он отмечен крупными театральными скандалами, в которых обнаружилось, что старое Общество уже не ощущало более своего единства. Чтобы в развитии кинематографа, начинающемся в нашу эпоху, видеть не дальнейшее снижение ранга, достигшее нового уровня, а выражение всецело иного принципа, нужно уяснить себе, что его технический характер и используемая аппаратура здесь тоже не является решающими. Это вытекает уже из того, что технические средства проникли также и в театр, что можно видеть на примере вращающейся сцены, серийных постановок и других явлений.

Точка зрения качественных отличий, опираясь на которую театр старается занять какое-то особое положение, является поэтому ошибочной. Необходимо прежде всего знать, что притязание на качество скрывает ныне за собой два совершенно различных способа оценки. Индивидуальное качество всецело отлично от качества, которое получает признание у типа. В последнюю фазу бюргерского мира под качеством подразумевался индивидуальный характер, в частности, индивидуальный характер какого-либо товара, его уникальное исполнение. В силу этого картина старого мастера или предмет, приобретаемый в антикварных лавках, обладает качеством в совершенно ином смысле, чем вообще можно было себе представить во времена их возникновения. Наличие рекламы, механизм которой приводится в действие одинаковым способом как в случае марки сигарет, так и в случае столетнего юбилея какого-нибудь классика, отчетливо показывает ту степень, в какой качество и торговая стоимость стали тождественны. Качество в этом смысле есть подвид рекламы, создающий у Массы иллюзию потребности в индивидуальном характере. Но так как тип этой потребности уже не ощущает, этот процесс становится для него чистой фикцией. Так, человек, который водит тот или иной автомобиль, никогда не возомнит всерьез, будто он владеет машиной, сконструированной с учетом его индивидуальных требований. Напротив, он с правомерным недоверием отнесся бы к автомобилю, существующему лишь в одном экземпляре. То, что молчаливо предполагается им как качество, оказывается, скорее, типом, маркой, серийной моделью. Индивидуальное же качество обладает для него достоинством курьеза или музейного экспоната.

Та же самая фикция используется и там, где театр в оппозиции кинематографу отстаивает свое право на качество, то есть в данном случае — свое художественное превосходство. Понятие уникального исполнения выступает здесь как обещание уникального переживания. Но это уникальное переживание относится к вещам, составляющим первостепенную заинтересованность индивида. До открытия бюргерского индивида оно не было известно, ибо абсолютное и уникальное с необходимостью исключают друг друга; и оно теряет свое значение в том мире, где начинает пробивать себе путь тотальный характер работы.

Уникальное переживание — это переживание из бюргерского романа, то есть из романа об Обществе Робинзонов. В театре уникальное переживание сообщается через посредство актера, выступающего в своем качестве бюргерского индивида, и потому театральная критика все более определенно превращается в критику актеров. С этим сообразуются те фатальные дефиниции, под которые XIX век подводил искусство, пытаясь определить его как "природу, увиденную сквозь призму темперамента" или как "судебный процесс над собственным я" и т.п. — дефиниции, общий признак которых состоит в том, что индивидуальному переживанию приписывается высокий ранг.

Подобного рода споры о качестве вращаются вокруг утративших свою реальность осей. При сравнении театра и кино искусство никоим образом не выступает как средний член сравнения, тем более в ту эпоху, когда об искусстве уже нельзя или еще нельзя вести речь. Решающая постановка вопроса, в которой состоит суть дела и которая сегодня вообще еще не сознается, заключается, скорее, в следующем: какое из двух этих средств репрезентирует тип с наибольшей отчетливостью. Только когда удастся уяснить себе это, понять, что дело тут не в ранговых различиях, а в инаковости этих средств, — только тогда откроется возможность взглянуть на вещи с необходимой непредвзятостью. Тогда мы поймем разницу между театральной публикой и той, что собирается в близлежащем кинотеатре, хотя сумма единичных людей в обоих случаях остается той же. Мы поймем, почему в театральном актере стараются уловить индивидуальность, его личный взгляд на действо, в то время как от киноактера эта индивидуальность вовсе не требуется. Существует разница между характерной маской и маскоподобным характером целой эпохи.

Киноактер подчиняется иному закону, поскольку его задача состоит в изображении типа. Поэтому от него требуют не уникальности, а однозначности. От него ждут, что он выразит не бесконечную гармонию, а точный ритм жизни. Поэтому ему надлежит играть, сообразуясь с закономерностями определенного и очень предметного пространства, чьи правила вошли в плоть и кровь каждого отдельного зрителя.

Такое обстояние дел, пожалуй, нигде не выступает столь отчетливо, как там, где фильм затрагивает будто бы прямо противоположную тему, а именно, тему подчиненности человека этому пространству. Так наше время породило особый гротеск, комичность которого состоит в том, что человек оказывается игрушкой технических объектов. Высокие здания построены только для того, чтобы с них падать, смысл дорожного движения состоит в том, чтобы человек попадал под колеса, а моторов — в том, чтобы он взрывался вместе с ними.

Этот комизм реализуется за счет индивида, который не знает основополагающих правил пространства, организованного с высокой точностью, и не владеет жестами, которые естественно вытекают из этих правил; контраст же, в котором этот комизм выражается, состоит как раз в том, что эти правила совершенно очевидны для зрителя. Стало быть, над индивидом здесь потешается именно тип.

По сути дела, в насмешке здесь вновь открывается знак ужасной первобытной вражды, и киносеансы, идущие в центрах цивилизации, в безопасных, теплых и хорошо освещенных залах, вполне можно сравнить с теми сражениями, где пулеметным огнем расстреливают племена, вооруженные луком и стрелами.

Нежелание причинить обиду, чистая совесть и беспристрастность в высшей степени характерны для всех участников революции sans phrase. Разрушительная же насмешка, как разновидность комизма, принадлежит переходному времени. Его воздействие уже сегодня начинает блекнуть, и если через пятьдесят лет такой фильм выкопают из архивов, он никому не будет понятен, подобно тому как сегодня постановка "Mere coupable"[14 - "Преступная мать".] уже не способна своим волшебством пробудить в нас ощущения начинающего сознавать себя индивида.

Тот факт, что речь тут идет об изображении пространства, обладающего иной природой, вытекает также из того соображения, что перенос классической пьесы на подмостки бюргерского театра может рассматриваться как ее воспроизведение с помощью более слабого средства, тогда как в случае экранного переложения не остается и следа от прежнего тела. В кинокартине, мотивом которой выступает классическая пьеса, она обнаруживает гораздо меньше родства со своим прообразом, чем с еженедельным политическим обозрением или сценами африканской охоты, которое демонстрируются одновременно с ней. Этим, однако, знаменуется притязание на тотальность. Какой бы исторический сюжет, географический ландшафт, фрагмент общественной жизни не использовался в качестве темы, вопрос, который ищет себе ответа в этой теме, остается одним и тем же. Отсюда становится ясно, что используемые в работе средства в высшей степени однообразны, однозначны и применяются в одно и то же время, короче говоря, они являются типическими.

В частности, это видно и по внешним признакам. Кинематографу не известны одноразовые показы и премьеры в собственном смысле слова; один и тот же фильм идет сразу во всех кварталах города и может быть при желании повторен с точностью до секунды и до миллиметра пленки. Публика здесь ни нем особенным не отличается, это не какое-нибудь сообщество эстетов; скорее, она представляет собой ту общественность, которую можно встретить и в любой другой точке жизненного пространства. Примечательно также, что ослабевает и влияние критики; ее замещают анонсом, то есть рекламой. От актера, как уже было сказано, требуется представлять не индивида, а тип. Это предполагает значительную однозначность мимики и жестов — однозначность, которая совсем недавно стала более отчетливой благодаря применению искусственного голоса, а в дальнейшем будет усилена еще и другими средствами.

39

Здесь мы хотим еще раз напомнить себе о нашей задаче, которая состоит в том, чтобы видеть, а не в том, чтобы оценивать. А там, где мы видим, отговорки касательно того, что речь тут, быть может, идет о крайне сомнительном удовольствии, становятся столь же несущественными, как и замечание о том, что человеку в доспехах, быть может, была присуща большая ценность, чем человеку с винтовкой. Жизнь проходит мимо таких возражений, остающихся неприемлемыми, и задача героического реализма состоит в том, чтобы утверждать себя невзирая на них и Даже вопреки им.

Для нас, как уже было сказано в другом месте, речь идет не о старом и новом, не о средствах или инструментах. Речь, скорее, идет о новом языке, на котором вдруг начинают говорить, и человек либо отзывается, либо остается глух к нему, — и этим определяется его Действительность.

Новой здесь оказывается та внезапность, к которой должна быть готова жизнь, от чего зависит ее триумф или смерть. Она подстерегает в отдельных точках и высвечивает сферу уничтожения, которому мы подвергаемся или превозмогаем. Стук ткацких станков Манчестера, треск пулеметов Лангемарка — это знаки, слова и предложения той прозы, которая требует, чтобы мы истолковали ее и овладели ей. Люди сдаются, если отказываются внимать ей, если отбрасывают ее как бессмыслицу. Важно отгадать тайный, мифический закон, действующий сегодня как и во все времена, и пользоваться им как оружием. Важно овладеть этим языком.

Если мы поймем это, отпадет необходимость в дальнейших словах. Мы поймем тогда, что наблюдение за человеком, эта высшая форма охоты, именно в наше время обещает большую добычу. Критика, обязательное сомнение, неутомимая работа Сознания породили такое состояние, которое позволяет вести беспрепятственное наблюдение за самим критиком, который слишком занят для того, чтобы увидеть простое. Мы обнаружим, что значимость присуща людям не там, где они считают себя значительными, не там, где они проблематичны, а там, где они не составляют проблемы.

Стараясь услужить Агасферу, мы не поведем его в библиотеки, это нагромождение книг — или, если и поведем, то лишь с той целью, чтобы показать, как переплетены эти книги, каким названиям отдается предпочтение и как одета публика. Лучше проведем его по улицам и площадям, заглянем в дома и во дворы, в самолеты и станции метро — туда, где человек живет, борется или наслаждается, короче, туда, где он находится за работой. В жесте, которым единичный человек разворачивает газету и просматривает ее, можно разглядеть больше, чем во всех передовицах мира, и нет ничего более поучительного, чем простоять четверть часа на каком-нибудь перекрестке. Что может быть проще и скучнее, чем автоматизм уличного движения, но разве и он не является знаком, символом того, что сегодняшний человек начинает двигаться, подчиняясь беззвучным и незримым командам?

Жизненное пространство становится все более однозначным, самоочевидным, и в то же время возрастает наивность, невинность движения в этом пространстве. Но здесь-то и спрятан ключ к другому миру.

Теперь возникает вопрос, не следует ли искать за масками времени что-то еще, кроме смерти индивида, от которой застывают черты лица и которая, в сущности, есть нечто большее и причиняет более сильную боль, чем всего лишь черта, разделяющая два века. Ибо черта эта знаменует в то же время окончательное исчезновение старой души, распад которой начался еще раньше — еще с завершения эпохи универсальных состояний и до появления абсолютной личности.

Оглавление

 
www.pseudology.org