Взять несколько необъятных слов,
подобных облакам, и так стиснуть, чтобы все вещество смысла упало в память
кристаллом цветного сна. Например: Империя, Петербург, Серебряный так
называемый век. Вот, извольте — четыре строки:
С важностью глупой, насупившись, в митре
бобровой
Я не стоял под египетским портиком банка,
И над лимонной Невою под хруст сторублевый
Мне никогда, никогда не плясала цыганка.
Полстрофы — как бы кисти Серова: грузный
воротила, магнат, меценат — короче говоря, новый русский какого-нибудь 1910
года, — и тесно ему в раме.
А другие полстрофы — не с чем сравнить, но
нельзя забыть, потому что ветер с моря, и бубен лязгает, и тяжелое дыхание
нетрезвых, праздных, безумных, и чуть ли не Блок в их толпе... Измятый снег,
залитый закатом, — острый каблук, пестрый подол, чужое несчастье, обиженный
голос.
Все это было с вами, ничего этого не было с
Осипом Мандельштамом — никогда, никогда, — так и знай, читатель 1931 года: к
эксплуататорским классам не принадлежал!
А как легко, сдвинув падеж, развернул к себе
цыганку! И что правда, то правда: на декабрьском закате снег у нас
ярко-желтый. Вот и запоминаешь чужие стихи, как собственный горестный сон.
ПРОПИСКА ГОДИВЫ
Стихотворение, хоть и сложено в Москве,
придумано, должно быть, на Васильевском — на Восьмой линии, 31, в квартире
брата — верней, в каморке над черной лестницей (помните: «вырванный с мясом
звонок»?)... Тихонов, главарь местных писателей, сказал: «В Ленинграде
Мандельштам жить не будет. Комнаты ему мы не дадим», — катись колбаской,
надменный скандалист, бывший поэт, а ныне бомж и безработный, — а впрочем,
персональный пенсионер и прихлебатель
Бухарина, вот и живи, где патрон приютит...
Мандельштам не упирался: этой зимой город показался ему страшен.
Да и прежде что в нем было такого прекрасного? Детство да юность — ну, еще
молодость и сколько-то любовей, — одни обиды, короче говоря.
Так отчего ж до сих пор этот город довлеет
Мыслям и чувствам моим по старинному праву?
Он от пожаров еще и морозов наглее,
Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый.
Не потому ль, что я видел на детской картинке
Леди Годиву с распущенной рыжею гривой,
Я повторяю еще про себя под сурдинку:
Леди Годива, прощай! Я не помню, Годива...
С чьей-то прощается все-таки волшебной
наготой — я догадываюсь, да не скажу, — полюбуйтесь лучше, как отдает рыжая
грива с лимонной Невой, а Нева — с той английской графиней, и «никогда,
никогда» — с «я не помню»... и лед укрывает строфу!
Но ведь все это поверх синтаксиса, даже как
бы вперекор, — а ведь в мыслях мы расставляем запятые и вопросительные знаки,
не правда ли? Значит, стихи — непонятные. Спрашивается: отчего этот недоброй
памяти город вам дорог? Ответ: вероятно, потому что в детстве я видел
иллюстрацию к балладе Теннисона. Тут не то что Тихонов, а и профессиональный
дознаватель озлится: нечего, скажет, темнить. Скучаете по буржуазному строю,
так и пишите...
Хотя в ту, первую пятилетку кое-кто еще
помнил про графиню Ковентри — отчего нельзя было на нее смотреть. И кто
подглядел — вор, кто помнит — предатель, а кто позабыл — тень. И в сущности
совсем не такой причудливый ход мыслей: что любил, например, прекраснейшую
из столиц — без взаимности, но это неважно, — а теперь судьба настаивает,
что благородней — разлюбить...
Или так: согласно кодексу русской классики,
добровольно соглашаюсь предпочесть свободе — равенство; вдруг впридачу
получится братство... Сказано отрывисто, но вполне разборчиво, — а трудность
для дознавателя только та, что пространство вещи действительно не трехмерное.
Призраки цвета, фигуры звука — и в словах,
впервые встретившихся, черты внезапного сходства, — и вся эта нескончаемая
игра неожиданности с необходимостью — создают речь как бы не совсем
человеческую, в которой смысл фразы бесконечно усилен доставляемым ею
наслаждением. Кому она приносит счастье, тот ее и понимает вполне.
Стихи
Мандельштама, написал Владимир
Вейдле, — самое пышное и торжественное, что
случилось в Петербурге в двадцатом веке.
А
Виктор Жирмунский дал формулу: поэзия
поэзии. Теперешние ученые отмахиваются: поверхностно! — а по-моему, верно:
главное действие Мандельштама
— возведение в степень. Он едва ли не каждому слову возвращает
ценность метафоры.
Извлекает из слова корень — скажем,
квадратный, — и возводит его, скажем, в куб. И стихотворение — как
произведение метафор (не сумма) — становится метафорой другого порядка.
Превращается в метафору какого-то множества — или единства, — мерцающего в
ней, как Метафора всех метафор.
ЧАСТНОСТИ
Дамы влюблялись в него не пылко и ненадолго:
слишком был безобидный, совсем без демонизма. Разве что капризный, а в
сущности — смешно сказать о поэте — кроткий. Вообще почти смешной:
телосложение пингвина, походка, как у Чарли Чаплина. Повадка щегла — лицо
донельзя человеческое — и божественный ум! Ни одна не бывала с ним счастлива
— но так весело не было ни с кем.
Ты запрокидываешь голову —
Затем, что ты гордец и враль.
Какого спутника веселого
Привел мне нынешний февраль! —
—
Цветаева ему писала.
И самая красивая из всех
говаривала впоследствии, за бездной лет и потерь:
— Очень весело болтали, и непонятно, почему
получилась такая трагедия в стихах, — теперь я с грустью понимаю его жизнь,
и весело — наше короткое знакомство... Я рада, что послужила темой для
стихов. Он был хороший человек, добрый... А что стихи будто бы холодные —
неправда; по-моему, горячие, как мало у кого...
Ахматова с ним смеялась, как с близнецом;
только ему и прощала, что — умней: ведь зато человеческого опыта у него не
было никакого; две старые девы — литература и музыка — воспитали подкидыша
как могли, вот и не стал взрослым.
«Мне часто приходилось, — вспоминает
Пунин, — присутствовать при разговоре
Мандельштама
с
Ахматовой: это было блестящее
собеседование, вызывавшее во мне восхищение и зависть. Они могли говорить
часами, может быть, даже не говорили ничего замечательного, но это была
подлинно поэтическая игра в таких напряжениях, которые мне были совершенно
недоступны. Почему-то все более или менее близко знавшие
Мандельштама, звали
его "Оськой", а между тем он был обидчив и торжествен, торжественность,
пожалуй, была самой характерной чертой его духовного строя, этот маленький
ликующий еврей был величествен — как
фуга».
Он же,
Пунин, вот что утверждает о родстве
Мандельштама с Ахматовой: «Это тоже было существо более совершенное, чем
люди».
Говорят,
Гумилев умел дружить с Мандельштамом; но
большинству мужчин с ним было тяжело: высокомерный, самовлюбленный,
совершенно ничего не умел — только сочинять, — ничего другого и не делал, —
вечно требовал в долг без отдачи, — вздорный, нелепый, вульгарный, — вообще
непонятно было, кто дал ему такую власть над русской речью. Как сболтнул
сгоряча последний поклонник-завистник: — Черти, что ли, помогают
Мандельштаму?
...И горят, горят в корзинах свечи,
Словно голубь залетел в ковчег.
На театре и на праздном вече
Умирает человек.
Ибо нет спасенья от любви и страха:
Тяжелее платины Сатурново кольцо!
Черным бархатом завешенная плаха
И прекрасное лицо...
Все же в некоторых случаях вкус бывает
неумолим, как совесть: заслушивались. Сам
Александр Блок оттаивал: «Постепенно
привыкаешь, "жидочек" прячется, виден артист».
Мандельштам, и дожив до
седых волос, не догадывался, что это первое, что думает о нем и друг и враг:
вот еврей
В роковом самозабвении полагал, будто все —
пусть многие понаслышке — знают, кто он такой и что сделал в русской
литературе, а стало быть (вторая ошибка!), чуть ли не за приятный долг
почитают — да хоть и скрепя сердце, все равно обязаны — доставлять ему
средства к жизни.
Хуже того: чувствуя себя носителем смысла
времени, убежден был (ошибка третья!), что с его мнениями — равно и
сомнениями — кто-кто, а вершители исторических судеб страны не могут не
считаться. («Мы живем, под собою не чуя страны...» — чем не доклад,
воображаемый, на предстоявшем съезде — как его там, победителей, что ли?)
Не желал притвориться мертвым — вел себя, как
действующий чемпион или как тот, кто необходим, потому что говорит за всех;
искренне верил, что полезен — и долго будет советскому народу любезен, — вот
и дошел до того, что стал призывать милость к падшим.
Понятно, что его принимали
за городского сумасшедшего
Хотя нельзя теперь не признать: кое-что
Мандельштам
предвидел. О ленинградских мертвецах сказал за несколько лет до
начала Большого террора; что Кремль — кузница казней, — накануне...Он с
болезненным ужасом ненавидел злодейство. Впадал в панику от физического
контакта с насильником. Не мог дышать воздухом, в котором кого-нибудь
убивают.
Развивалась
астма. Он стремительно старел. Боялся
одиночества и пространства. Но по-прежнему обожал Время, особенно —
настоящее. И приставал к нему с нежностями, остротами, попреками... Пока не
надоел.
ПРИЧИНА СМЕРТИ
Петр Павленко в марте 1938 г. писал куда
следует — в союз писателей то есть: «Я всегда считал, читая старые стихи
Мандельштама, что он не поэт, а версификатор, холодный, головной составитель
рифмованных произведений. От этого чувства не могу отделаться и теперь,
читая его последние стихи. Они в большинстве своем холодны, мертвы, в них
нет даже того главного, что, на мой взгляд, делает поэзию, — нет
темперамента, нет веры в свою страну...»
Надежный писатель был
Павленко, проверенный. Один его приятель и
соавтор — некто
Пильняк — уже лежал, где заслужил, с пулей
в черепе, а теперь Петру Андреевичу отдали на перевоспитание кинорежиссера
Эйзенштейна, и они вместе сочиняли сценарий
про Александра Невского.
А Мандельштама Павленко давно уже, с 34-го
года, презирал — потому что один следователь на Лубянке по старой дружбе
позволял Петру Андреевичу тайно присутствовать на допросах — в укромном
каком-нибудь уголке: за портьерой либо в шкафу, чтобы набраться
художественных впечатлений, — так вот, Мандельштам, когда его взяли за стихи
про товарища Сталина — что будто бы его пальцы, как черви, жирны и он якобы
играет услугами полулюдей, и так далее, — держался на допросах жалко и был
смешон: брюки без ремня спадают, ботинки без шнурков не держатся, и сам
дрожит всем телом.
Петр Андреевич любил тогда — хоть и не
положено — за рюмкой кахетинского в кругу товарищей по перу и некоторых
существ противоположного пола изобразить истерики и обмороки Мандельштама.
И все смеялись
Но теперь, в 38-м,
Павленко было
не до шуток. Щекотливейшее поручение он получил: этому недобитку (которого
товарищ Сталин пощадил как якобы мастера — поверив заступникам, ныне
разоблаченным) — поставить окончательный диагноз. У Мандельштама — кто мог
вообразить! — хватило наглости вернуться из нетей, объявиться в Москве и —
мало того — всучить союзу писателей пук стихотворений: дескать,
здравствуйте, советские писатели, я снова с вами! верней, наконец-то я ваш!
пишу совершенно так, как нужно, только лучше, чем вы, — извольте же
напечатать — и прописка столичная нужна, и вообще носите на руках, ликуя...
Следовало немедля его сплавить, и было совершенно ясно — куда, однако
резолюция 34-го года — «изолировать, но сохранить» — вроде бы подразумевала,
что великий вождь в то время еще надеялся: эта жалкая личность успеет, раз
уж настолько вникла в ремесло, хоть отчасти искупить свою вину, создав
произведения, блеском ей соразмерные. Стало быть, приходилось намекнуть — не
кому-нибудь, а кормчему: просчетец, мол, с вашей стороны, недосмотр! Но не в
том смысле, что кто-нибудь гениальней вас понимает литературу, — а что подло
воспользовался вашим великодушием гнусный классовый враг — бандит
Бухарин, на днях как раз приговоренный к
высшей мере.
И Петр Андреевич намекнуть взялся. Написал,
что и новые стихи Мандельштама темны и холодны, а вдобавок пахнут
Пастернаком (помимо того, что каламбур
вышел удачный, он еще и утешал, напоминая: незаменимых у нас нет). И для
примера выписал строфу: добирайтесь, мол, до смысла сами, а я затрудняюсь:
Где связанный и пригвожденный стон?
Где Прометей — скалы подспорье и пособье?
А коршун где — и желтоглазый гон
Его когтей, летящих исподлобья?
Поскольку это единственная цитата в его
доносе, а этот донос (или экспертное заключение — как вам угодно) убедил
Ежова
и Сталина,
что с Мандельштамом пора кончать, — давайте ненадолго займемся
литературоведением. Вчитаемся вместе с ними в четыре роковых строки.
И нам придется признать, что будущий
сталинский четырежды лауреат не оплошал — указал на главный, неизлечимый,
нестерпимый порок: просто-напросто не умеет пресловутый мастер воспеть
полной грудью, без задней мысли жилплощадь повешенных.
И как деликатно указал, и как смело! Другой
бы не отважился. Другой вообще не дерзнул бы критиковать стихи о Сталине — а
они, конечно же, о Сталине: кто еще у нас
Прометей?
Тому не быть — трагедий не вернуть,
Но эти наступающие губы —
Но эти губы вводят прямо в суть
Эсхила-грузчика, Софокла-лесоруба.
Он эхо и привет, он веха, — нет, лемех...
Воздушно-каменный театр времен растущих
Встал на ноги, и все хотят увидеть всех —
Рожденных, гибельных и смерти не имущих.
То есть кто-нибудь другой, верхогляд и
ротозей, решил бы, чего доброго, что все в порядке: психбольница и ссылка не
прошли человеку даром, и наконец-то он поправился и сочиняет то же, что и
все, — пока что еще не совсем как все, но лиха беда начало, а навык — дело
наживное. Главное — направление мысли: кого в 1933-м обозвал, говорят,
кремлевским горцем — теперь античный титан, причем победитель, а не как в
мифологии — узник, и человечество драматургией труда славит его в амфитеатре
всемирной, скажем, истории, отныне, разумеется, не трагичной.
Взамен
Страшного суда — что-то вроде нескончаемой
овации на вселенском конгрессе
Коминтерна... Туманно немножко, зато
масштаб почти рекордный. Кто-то, правда, взял выше: про солнце прямо написал,
что оно как орден у генерального секретаря на гимнастерке, но это в Армении,
кажется, и дебютант, — а тут матерый, можно сказать, акмеист перековался, —
так пускай себе живет старик потихоньку, дать ему комнату и французского
какого-нибудь классика — переводить для денег...
Ведь и могло так
повернуться, если бы не Петр Андреевич!
Это он заметил, что, сколько автор ни
старался, стихи все-таки получились не о Прометее, а о коршуне — он жив и
опасен — и на кого, палач желтоглазый, с выпущенными на лету когтями, похож!
Заметил и подчеркнул — но аккуратно: кому же в здравом уме померещится такое
сходство? Решайте сами, а я что? всего лишь недоумеваю.
«Мне трудно писать рецензию на эти стихи. Не
любя и не понимая их, я не могу оценить возможную их значительность или
пригодность». Хотя вообще-то — имейте в виду — разбираюсь в этих делах, как
мало кто; можно сказать, собаку съел: «Система образов, язык, метафоры,
обилие флейт, аорий и проч., все это кажется давно где-то прочитанным»!
Ну и все. Ответсек союза писателей переслал
под грифом «совершенно секретно» отзыв
Павленко
наркому внутренних дел [Ежову]
и попросил «помочь решить этот вопрос об О.Мандельштаме». Тот помог — и 27
декабря того же года поэт умер в
пересыльном лагере «Вторая речка» под Владивостоком.
А
вдова (еще не зная, что вдова) писала
новому наркому: за что взяли? мастер для вас так старался! такое все
дружественное сочинял! «Мы скорее могли ожидать его полного восстановления и
возвращения к открытой литературной деятельности, чем ареста». Так до самой
своей смерти и не догадалась, что коршун погубил
Мандельштама!
Коршун — и еще какие-то аории
[аория
- безвременная смерть].
Навряд ли Сталин полез в словарь за этим термином. Я искал — не нашел.
ЖЕЛЕЗНЫЙ КОЛПАК
Удивительная история, не правда ли? Вроде
сломали, заморочили, свели с ума — совсем советский сделался человек: в
последний раз влюбившись, героиню лирики — сталинкой с восторгом величал...
А погиб из-за строчки настоящей — пал смертью поэтов. Потому что чувство
стиля совпадает с чувством чести.
В двухсотмиллионной толпе — тщедушный,
нескладный, плешивый, беззубый, безумный, в седой щетине вечный подросток —
последним присягнул злодею, да и то лишь когда, заломив руки за спину,
силком пригнули к жирным пальцам. А перед тем
исхитрился еще сплюнуть самозванцу под ноги — точней, прямо на сияющие
голенища, — сколько силачей дородных к ним припадали в счастливых слезах...
Впрочем, у Пушкина припасен для
Мандельштама
сюжет еще важней — в «Борисе Годунове»: юродивый в железном
колпаке; с мальчишками злыми робок, а преступного царя не боится: нельзя
молиться за царя Ирода — Богородица не велит. А бояре хором: поди прочь,
дурак! схватите дурака! Но Годунов страдал кошмарами, вообще был Ирод так
себе, с комплексами; а
Желтоглазый — туго знал свой маневр.
Мне известен еще только один руководитель,
столь же уверенно обращавшийся с творческой интеллигенцией:
Исхак ибн аль-Аббас — в 60-х годах IX века
правитель
Басры; точней сказать — наместник
багдадского халифа. Ну типа секретарь обкома.
Но тоже вошел в историю —
благодаря победе над поэтом Дибилем (полное имя — Дибиль ибн Али ибн Разин)
В то время и в тех местах Дибиль был
популярней, чем Мандельштам в России, но у начальства тоже на плохом счету —
и по таким же причинам: задирал первых лиц империи хулительными стихами. А
они очень долго терпели его, не трогали, наивные! — опасаясь, что он
каким-нибудь экспромтом успеет перед смертью опозорить своего погубителя
навеки.
А самомнение у него было тоже как у
Мандельштама: всерьез уверял, что тексты диктует ему Аллах, и во
всеуслышание похвалялся опасным своим положением; вот уже пятьдесят —
шестьдесят — семьдесят лет, приговаривал он, я несу свой крест на плечах, но
не нахожу никого, кто распял бы меня на нем. И лишь когда Дибилю исполнилось
девяносто шесть, означенный Исхак ибн аль-Аббас опробовал на нем свое
противоядие против лирики и сатиры. Вот как рассказано об этом в знаменитой
старинной книге.
Как только Дибиль появился в Басре, Исхак
послал своих стражников, и они схватили его. «Исхак приказал принести ковер
крови и меч, чтобы отрубить голову Дибилю. Но тот стал заклинать его...» —
девяносто шесть, напоминаю, — «начал умолять Исхака, целовать землю и
плакать перед ним. Исхак пожалел его, но сказал:
— Даже если я пощажу тебя и оставлю в живых,
то должен тебя опозорить.
Он приказал принести палку и бил его, пока
тот не обделался. Тогда Исхак велел положить Дибиля на спину, открыть ему
рот, наполнить калом и бить его кнутом по ногам. Он поклялся, что не
отпустит Дибиля до тех пор, пока он не проглотит весь свой кал, или он
скрутит его...»
Ну и так далее; не за Сталиным, как видим,
приоритет; но он усовершенствовал метод и перевоспитал целую словесность;
задал ей верный тон; причем почти не пользуясь кнутом: кое-кого истребил, но
исключительно для острастки; заслужил свою участь, если разобраться, один
только Осип Мандельштам.
Не странно ли? На площади, занявшей шестую
часть земной суши, где яблоку не упасть — столько бояр и особенно стражников,
— всего лишь один сыскался исполнитель на такую непременную древнерусскую
роль — правда, трудную — в железном-то колпаке, — и кто же?
ШЕСТЬ СЛОВ
Запах цветущего миндаля выветрился из фамилии.
Мандельштаму нравилось подозревать, что Луис Понсе де Леон, августинец,
профессор богословия в
Саламанке — его какой-нибудь прапрадед.
Этот выкрест [Выкрест (Маран)
- иудей, принявший христианство], четыреста с
чем-то лет назад известный в церковных и литературных кругах как Леон Еврей,
был по проискам коллег арестован — в трибунале вальядолидской инквизиции
признал под пыткой, что «высказывал, утверждал и поддерживал множество
еретических, предосудительных и скандальных мыслей и мнений», что сверх того
перевел на разговорный, то есть на испанский, язык Книгу Иова и Песнь Песней...
Отделался сравнительно легко: пятью годами подвала, где сочинял, между
прочим, и стихи — через сорок лет после его смерти напечатанные.
Мандельштам на другом краю материка читал зэкам
Петрарку — сперва итальянский текст, потом
свой перевод. Иногда ему давали за это щепотку курева, кусок сахару.
Предлагал всем желающим за полпайки послушать сатиру на Сталина — желающих
не находилось.
Вслух грезил, что
Ромен Роллан напишет о нем Сталину — и его
освободят, — лишь бы до тех пор не отравили. Кончаясь, в тифозном бреду
что-то декламировал — не это ли вот?
В Петрополе прозрачном мы умрем,
Где властвует над нами Прозерпина.
Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем,
И каждый час нам смертная година.
Богиня моря, грозная Афина,
Сними могучий каменный шелом.
В Петрополе прозрачном мы умрем, —
Здесь царствуешь не ты, а Прозерпина.
А может быть, выкрикнул — из «Египетской
марки»: — Петербург, ты отвечаешь за бедного
твоего сына! Кто-то запомнил шесть слов — будто бы Осипа Мандельштама
последний текст: черная ночь, душный барак, жирные вши.Так что сбылась его
мечта: он стал поэтом современности.
Санкт-Петербург
© "Русская мысль", Париж
www.pseudology.org
|