|   |  | 
  
    |  | Валерий 
		Леонидович Сердюченко |  
    | "Сон смешного человека" 
	Достоевского и 
	"Четвертый сон Веры Павловны" 
	Чернышевского |  
    | (Статья является 
		разделом монографии В. Сердюченко "Достоевский и Чернышевский. Единство 
		крайностей", Москва-Львов, 1999. В полном (бумажном) объеме монографию 
		можно приобрести по адресу: 290040 Львов-Украина, ул. Каховская. 8, кв. 
		9, тел. 624822, Е-майл: serduch@yahoo.com Сердюченко Валерий Леонидович.) 
 Чернышевский и Достоевский занимают в русской литературе исключительное 
		место по обилию в их наследии футурологических прогнозов и картин 
		идеального будущего. Определение Горьким русского реализма как "критического" 
		применимо к Достоевскому и Чернышевскому лишь с принципиальными 
		оговорками. Если в русской литературе 19 века положительный идеал 
		выносился за скобки изображаемой действительности и мыслился читателем "от 
		обратного", то у Достоевского и Чернышевского он имплантирован в 
		художественную ткань повествования. У Чернышевского это идеальные 
		семейные союзы, мастерские и коммуны Веры Павловны, у Достоевского - его 
		"зосимовские" персонажи, магически влияющие на окружающее.
 Далее, Достоевскому и Чернышевскому принадлежат две наиболее 
		значительные в русском 19 столетии художественно-литературные утопии - 
		Четвертый сон Веры Павловны и "Сон смешного человека". В этих утопиях 
		писатели выразили свои представления об окончательном и завершенном 
		человеческом абсолюте, о человечестве “после истории”. Из их “Снов” 
		явствует, насколько радикальной была уверенность Достоевского и 
		Чернышевского в том, что ”все действительное - неразумно” и что 
		преобразование этого неразумного мира в мир должный, гармонический 
		предполагает подобие антропологической революции. В обоих случаях перед 
		нами картина некой коммунистической Икарии, хорового единства всех со 
		всеми. Барьеры между людьми преодолены до такой степени, что растворены 
		даже узы семьи и брака. В “Сне” Достоевского “дети были детьми всех, 
		потому что все составляли общую семью” (Д, 25, 113), у Чернышевского о 
		детях не упоминается вовсе. Чувство ревности в обоих случаях полностью 
		атрофировано. У утопийцев Достоевского “не было ревности, и они не 
		понимали даже, что это такое” (там же), у Чернышевского - свободная 
		любовь, регулируемая исключительно взаимным духовно-физическим влечением 
		(1). Болезни, старость, смерть на страницах утопии Достоевского 
		упоминаются, но как психологически преодоленные: “Старики их умирали 
		тихо, как бы засыпая, окруженные прощавшимися с ними людьми, 
		благословляя их, улыбаясь им и сами напутствуемые их светлыми улыбками” 
		(Д, 25, 114). В “Сне” Чернышевского вообще никто не болеет и не умирает; 
		во всяком случае об этом ничего не говорится. (Говорится в утопических 
		включениях его дневников, но также, как о чем-то преодоленном: “Болезнь 
		и смерть,- те, верно, останутся, хотя слабее, чем теперь” (Ч, 1, 253).
 Следует вообще подчеркнуть, что в своих мечтаниях об идеальном будущем и 
		Чернышевский, и Достоевский доходили до таких максималистских 
		предположений, которые вообще не могли быть переданы в образной 
		реалистической форме и остались поэтому за пределами их утопий. Например, 
		у Чернышевского: “Когда-нибудь будут на свете только “люди”. Ни женщин, 
		ни мужчин /.../ не останется на свете. Тогда люди будут счастливы” (Ч, 
		15, 152). Несколько иносказательнее, но в том же смысле у Достоевского: 
		“Это будет /.../, когда человек переродится по законам природы 
		окончательно в другую натуру, который не женится и не посягает” (2).
 Последняя часть утверждения Достоевского является точным 
		воспроизведением пророчества Христа, как оно передано евангелистом Лукою 
		(3). Но и мысль Чернышевского следует в данном случае проповедям Христа 
		и апостола Павла о желательности безбрачия, причем в Евангелии от Матфея 
		Христос одобряет даже добровольное самооскопление: “Не все вмещают слово 
		сие, но кому дано; ибо есть скопцы, которые из чрева материнского 
		родились так; и есть скопцы, которые оскоплены от людей; и есть скопцы, 
		которые сделали сами себя скопцами для Царства Небесного. Кто может 
		вместить, да вместит” (4). Еще более поразительно обнаруженное нами 
		буквальное совпадение приведенной цитаты из Чернышевского с 
		предсказанием Христа, содержащемся в апокрифическом Евангелии от Фомы: 
		“Когда вы сделаете двоих одним /.../, и когда вы сделаете мужчину и 
		женщину одним, чтобы мужчина не был мужчиной и женщина не была женщиной 
		/.../, - тогда вы войдете в Царствие” (5).
 То есть в высшей точке своих утопических мечтаний и Достоевский, и 
		Чернышевский доходили до гуманистического максимализма Христа: 
		психофизическая разница между полами должна исчезнуть, и человечество 
		станет андрогинным.
 Интересно, однако, что в обеих утопиях упоминания о Христе и Боге 
		полностью отсутствуют, причем у Достоевского это незнание подчеркивается: 
		его икарийцы пантеистически поклоняются “природе, земле, морю, лесам” и 
		друг другу (Д, 25, 114). Христос появляется в другом утопическом тексте 
		Достоевского - во вдохновенном монологе Версилова из “Подростка”. Но 
		возникает, как необязательный в том свершившемся земном рае, который 
		нарисовался воображению Версилова.
 Можно, таким образом, утверждать, что типологически оба “Сна” восходят к 
		единому первоисточнику - эллинскому мифу о золотом веке человечества, 
		осложненному более поздним библейским мифом об Эдеме. И. Паперно, 
		произведя тщательное сопоставление тех геоботанических координат, куда 
		Чернышевский поместил свою Икарию, приходит к выводу, что этим местом 
		является первообиталище Адама и Евы: “Хотя местность и не названа, ее 
		легко узнать из этого описания. Две реки - это Тигр и Евфрат, долина - 
		библейский Эдем. А возвышенность, с которой Вера Павловна и “царица” 
		осматривают окрестности - это гора Синай, где Моисей получил скрижали с 
		десятью заповедями” (6).
 Но между икариями Чернышевского и Достоевского есть и различия. Утопийцы 
		Чернышевского неутомимо совершенствуют окружающую природу и свой быт, 
		трудятся на сельхозработах, их досуг творчески насыщен и интеллектуально 
		активен. Обитатели же утопии Достоевского проводят жизнь в 
		метампсихической неге: “Для пищи и для одежды они трудились немного и 
		лишь слегка /.../. Они блуждали по своим прекрасным рощам и лесам, они 
		пели свои прекрасные песни, они питались легкою пищею, плодами своих 
		деревьев, медом лесов своих и молоком их любивших животных” (Д, 25, 
		113). То есть перед нами состояние некоторой любовно-эйфорической 
		нирваны, напоминающей психологическое состояние первых трех тысяч 
		обращенных после вознесения Христа (7).
 Подобные же восторженно-экзальтированные состояния посещали временами и 
		Чернышевского: “Это восторг, который является у меня при будущем 
		социальном порядке, при будущем социальном равенстве и радостной жизни 
		людей, сильный, никогда не ослабевающий восторг, это равно не волнующее 
		сияние солнца. Это не знойный июльский день в Саратове, это сладостная 
		волная Хиоса” (Ч, 1, 503). Приведенный отрывок позволяет утверждать 
		уникальную двуполюсность личности Чернышевского, психологически точно 
		диагностированную Ириной Паперно: “Глубокий идеализм истового 
		материалиста, жертвенное рвение этого “разумного эгоиста”, православные 
		чувствования этого законченного атеиста” (8) - что касается последних, 
		то преклонение Чернышевского перед личностью Христа временами едва ли не 
		превышало преклонение Достоевского: “Я должен сказать, что я решительно 
		христианин, если под этим должно понимать верование в божественное 
		достоинство Иисуса Христа, т.е., как это веруют православные, в то, что 
		он был и пострадал, и воскрес, и творил чудеса, во все это я верю” (Ч, 
		1, 132). Ряд других дневниковых записей Чернышевского свидетельствует о 
		его напряженном и драматическом диалоге с идеалами христианства:
 
 Весьма мне жаль было бы расстаться с Иисусом Христом, который так благ, 
		так мил душе своею личностью благою и так вливает в душу мир, когда 
		подумаю о нем”(Ч, 1, 193);
 
 “Бог, который может освободить человека от физических нужд, должен был 
		раньше сделать это, а не проповедовать нравственность и любовь, не давши 
		средств освобождния от того, что делает возможным освободиться от порока, 
		невежества, преступления и эгоизма” (Ч, 1, 210).
 
 Последняя фраза принадлежит уже тому Чернышевскому, которого И. Паперно 
		определяет как “истового материалиста”, “разумного эгоиста” и 
		“законченного атеиста”. Поэзия умозрительного будущего не скрывала от 
		Чернышевского прозы настоящего. В оценке добровольного перехода 
		человечества в коммунистическое состояние он был реалистом до мозга 
		костей. Его реализм питался отрицательным опытом многих великих 
		идеалистов, начиная с Христа, пытавшихся переделать мир словом Нагорной 
		проповеди. В результате футурология Чернышевского, равно как и его 
		антропология, предстает более заземленной, прагматичной, нежели 
		экстатические пророчества Достоевского. Она предписывает человечеству 
		только те цели, которые оно, с точки зрения Чернышевского, способно 
		реально осуществить. Естественно , что к гиперморалистическим 
		конструкциям Достоевского он испытывал здоровое недоверие “истового 
		материалиста”, определяя свои возражения, как “различия между 
		фантастическими мечтами и истинным устремлением человеческой натуры, 
		между потребностями, удовлетворения которых действительно требует ум и 
		сердце человека, и воздушными замками, в которых человек не захотел бы 
		жить, потому что в них нашел бы только пустоту, голод и холод” (Ч, 2, 
		98).
 На это Достоевский мог бы возразить, что его идеальная личность тем и 
		идеальна, что голод и холод ее абсолютно не стесняют, а потребность в 
		материальном комфорте стала для нее забытым атавизмом. В Сне Веры 
		Павловны и “Сне смешного человека” равно воспроизведены картины будущего 
		всемирного братства, но будущее Чернышевского проникнуто, если можно так 
		выразиться, машинерией быта, оно материально и гедонично, в то время, 
		как будущее Достоевского - “хиос” нирванической самодостаточной любви.
 Чернывшеский как бы приплюсовывает к “коммунизму” Достоевского 
		материально-экономическую элладу. Достоевский же доказывает, что “это 
		главное, но не самое главное”, а, может быть, и десятистепенное, потому 
		что превращение человека в Человека должно выразиться в его полном 
		самоосвобождении от земных потребностей жизни. “Новые люди” Достоевского 
		- князь Мышкин, Макар Долгорукий, Алеша Карамазов, Зосима, брат Зосимы 
		Маркел - генетически лишены каких-либо желаний, кроме желания любить, их 
		индивидуальность полностью растворена во внерациональном альтруизме. “В 
		идее сила”, “главное духовное благо”, “надобно мысль разрешить” - все 
		это полемически нацеливалось Достоевским на материально-экономический 
		коммунизм “по Чернышевскому”. Создавая со своими единомышленниками из 
		“Времени” и “Эпохи” программу обновления России, Достоевский и в ней 
		игнорировал вопрос о земле, как главный вопрос русской жизни. “попросту 
		не замечая в русской действительности того, что составляло ее суть: 
		стремления мужика получить землю” (9).
 Действительно, если народ был для Чернышевского и Л. Толстого мужицким 
		демосом, одержимым мыслью о земле и хлебе, то тот же народ представал в 
		почвенническом учении Достоевского носителем некоей духовной идеи, где 
		не было места желанию земной сытости. В то время, как Чернышевский прямо 
		ставил нравственное исцеление общества в зависимость от его 
		материального процветания, “почвен-ники” основным средством такого 
		исцеления считали духовно-религиозное просвещение. “Один только есть 
		цемент, одна связь, одна почва, на которой все сойдется и примирится,- 
		это всеобщее духовное примирение, начало которому лежит во всеобщем 
		образовании (курсив автора - В.С.)” (Д, 18, 50). “Мир управляется 
		идеализмом,- вторил Достоевскому Н. Страхов.- Идеализм есть величайшая 
		сила, какая существует в человеческой жизни... В этой силе заключается 
		самое могущественное средство исцеления и возрождения. Как прежде, так и 
		ныне исцелить мир нельзя ни хлебом, ни порохом, и ничем другим, кроме 
		благой вести” (10).
 Итак, если в плане личном Достоевский призывал человека, последовательно 
		преодолев биологизм Федора Карамазова и рационалистический морализм 
		Ивана Карамазова, погрузиться во всепрощающую 
		нравственно-писхологическую нирвану Алеши Карамазова, то в плане 
		социальном он призывал заменить требование материального равенства на 
		равенство духовное, на “соборность” и доказывал, что по ее достижении 
		исчезнут, а, точнее, попросту перестанут восприниматься все 
		общественно-экономические несправедливости жизни. “Представьте себе, что 
		в будущем обществе есть Кеплер, Кант и Шекспир; они работают великую 
		работу для всех, и все чтут их. Но некогда Шекспиру отрываться от работы, 
		убирать около себя, вычищать комнату, выносить ненужное. И поверьте, 
		непременно к нему придет другой гражданин, своей волей придет и будет у 
		Шекспира выносить ненужное. Что же, он будет унижен, раб?.. Отнюдь нет. 
		“Именно сознаваясь в том, что ты, Шекспир, выше меня своим гением и 
		придя к тебе служить, я именно этим сознанием моим и доказал, что по 
		нравственному достоинству человеческому я не ниже тебя нисколько, как 
		человек, тебе равен”. Да и не скажет он этого тогда, уже по одному тому, 
		что и вопросов таких не возникнет вовсе. Ибо все будут воистину новые 
		люди (курсив наш - В.С.)” (Д, 25, 163-164).
 Итак, революция необходима, но она должна совершаться не на площадях, а 
		в душах людей. Человек должен придти к социальной гармонии не через 
		переделку общества, но через переделку самого себя. Переход людей в 
		новое социальное качество должен быть индивидуальным, а, главное, 
		добровольным.
 Достоевский против всякого насилия над личностью. Но он в то же время за 
		самое полное ее обновление. Критикуя Чернышевского и его 
		социалистических единомышленников за то, что они нивелируют личность, 
		Достоевский в других местах критикует их за то, что они, призывая менять 
		природу общества, ничего не говорят о необходимости менять природу 
		человека. Но даже то высказывание, на которое при этом чаще всего 
		ссылаются (“Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человеке 
		глубже, чем предполагают лекаря-социалисты...”), говорит лишь о том, что, 
		по Достоевскому, человеческую натуру не преобразовать за счет одних 
		только социальных преобразований. После чего несколькими строками ниже 
		выражается уверенность в том, что человеческая натура может и должна 
		измениться - в тех самых “братьев”, о которых говорит Зосима. Идея 
		становления человеческой личности, ее превращения в высший 
		гуманистический тип выражается Достоевским не только публицистически, но 
		и художественно, с той только особенностью, что это становление 
		предстает не как процесс внутри отдельного характера, но сами эти 
		характеры воплощают различные инстанции этого поступательного процесса (Федор 
		Карамазов - Дмитрий Карамазов - Иван Карамазов - Алеша Карамазов). 
		Правильный вывод заключается, следовательно, не в том, что человеческую 
		личность нельзя изменить, а в том, что она слишком сложна, чтобы 
		измениться под воздействием одних только социальных мер, социального 
		переустройства жизни.
 ---------------
 1 - Чрезвычайно глубоко в связи с этим у А.Эткинда: “Он (Чернышевский - 
		В.С.) трезвее Достоевского, без его надежды на мистическое преображение, 
		видел несовместимость брака и общины; он яснее Герцена, без его 
		романтических мучений и увлечений, понимал революционную сущность 
		адюльтера; он смелее Ленина, без его бытового мещанского морализма, 
		понимал необходимость сексуальной революции, как подкладки любого 
		коммунистического проекта.” (А. Э т к и н д , The American connection 
		или что делал Рахметов, пока не стал Шатовым. - "Знамя", 1987, № 2, 
		с.171).
 2 - "Литературное наследство”, т. 83, с.174.
 3 - Лук. 20, 35.
 4 - Мат. 19, 11-12.
 5 - Евангелие от Фомы.- В кн.: “Апокрифы древних христиан”, М., 1989, 
		с.253.
 6 - И. Паперно, Николай Чернышевский - человек эпохи реализма, М., 1996, 
		с.177.
 7 - Деян. 4, 32-35.
 8 - И. Паперно, Николай Чернышевский.., с.33.
 9 - М. Гус , Идеи и образы Достоевского, М., 1962, с.324.
 10 - Н. Страхов, Из истории русского нигилизма, СПб., 1890, с.122.
 Источник
 Сердюченко
 www.pseudology.org
 |  |