Валерий Леонидович Сердюченко
Путеводитель по современному литературному Парнасу: явки и имена
Готовясь к этой статье, автор обратился к литературоведческим словарям и насчитал около восьми определений слова «критика». Но все они сводятся к тому, что критик является посредником между писателем и читателем. Только в таком качестве его деятельность имеет смысл, иначе она превращается в интеллектуальное самовыражение «по поводу», нарцистическое «взгляд и нечто».
Критика порождает писатель. Но писатель — особенный человек, не такой, как все. Он — свой среди чужих, чужой среди своих в людском множестве, и Платон не собирался терпеть его поэтому в своем идеальном государстве. Моя бывшая соседка, ныне американская гражданка работает в рекламном отделе фирмы, производящей пылесосы. Ее визитная карточка гласит: «M-s Schulman, writer». Недавно она арендовала киностудию. Она собирается делать short video по собственным сценариям и не испытывает по поводу своей визитки никаких комплексов. Но в Америке комплексов вообще никто не испытывает — в отличие от Старого Света и особенно России, где писательство является проблемой и экзистенциальным выбором. Лев Толстой приходил в смущение и негодование, когда ему напоминали о его «Анне Карениной». Он сравнивал писателя с пахарем, идущим за плугом и на каждом третьем шаге делающим танцевальное па. Но что делать художнику, которого Бог и природа приговорили к этим танцевальным па как к форме существования? Он не пашет и не сеет, зато находит в прозе пахарства смыслы, недоступные нам, простым смертным. Мы с вами с тупостью и упрямством муравья совершаем свой жизненный круг, а у художника не так: он прозревает в этой жизни ее инфракрасные и ультрафиолетовые зоны, ему дано выразить в словах внеязыковое содержание мира, он герменевт, ворожитель, сталкер. Мы всего лишь теплы — он сразу холоден и горяч; он либо смеется, либо плачет, восторгается либо тоскует. Общение с ним искусительно и опасно. Он заражает нас своими муками и восторгами, открывает шекспиров-ское «to be or not to be» в любом мгновении жизни. Он даже слышит и видит по-другому. Что мы видим, смотря перед собою? Так, убогий пейзаж, деревенскую околицу. А вот взгляд художника:
«И вот опять попали мы в глушь, опять натолкнулись на закоулок. Зато какая глушь и какой закоулок!
На тысячу с лишком верст неслись, извиваясь, горные возвышения. Точно как бы исполинский вал какой-то бесконечной крепости, возвышались они над равнинами то желтоватым отломом, в виде стены, с промоинами и рытвинами, то зеленой кругловидной выпуклиной, покрытой, как мерлушками, молодым кустарником, подымавшимся от срубленных дерев, наконец, темным лесом, еще уцелевшим от топора. Река то, верная своим берегам, давала вместе с ними углы и колена по всему пространству, то иногда уходила от них прочь, в луга, затем, чтобы извившись там в несколько извивов, блеснуть, как огонь, перед солнцем, скрыться в рощи берез, осин и ольх и выбежать оттуда в торжестве, в сопровожденье мостов, мельниц и плотин, как бы гонявшихся за нею на каждом повороте…Пространства открывались без конца. За лугами, усеянными рощами и водяными мельницами, зеленели и синели густые леса, как моря или туман, далеко разливавшийся. За лесами, сквозь мглистый воздух, желтели пески. За песками лежали гребнем на отдаленном небосклоне меловые горы, блиставшие ослепительной белизною даже и в ненастное время, как бы освещало их вечное солнце. Кое-где дымились по ним легкие туманно-сизые пятна. Это были отдаленные деревни, но их уже не мог рассмотреть человеческий глаз. Только вспыхивавшая, подобно искре, золотая церковная маковка давал знать, что это было людное, большое селенье. Все это было облечено в тишину невозмущаемую, которую не пробуждали даже чуть долетавшие до слуха отголоски воздушных певцов, наполнявших воздух. Словом, не мог равнодушно выстоять на балконе никакой гость и посетитель, и после какого-нибудь двухчасового созерцания издавал он то же самое восклицание, как и в первую минуту: «Силы небес, как здесь просторно!»169 [i]
Вот именно, «силы небес!» Только так и остается восклицать, утопая вслед за художником в этой симфонической пучине мира. Предусмотрено ли такое нормальным зрением? Нет, это особенное, голографическое видение. То же самое и с внутренним, духовным миром человека. У абсолютного большинства он равен, так сказать, самому себе, но есть некие, кому доступны горние истины. Так, например, в «Идиоте» Мышкин-Достоевский задается вопросом, считать ли свои эпилептические озарения аномалией, бредом, и утверждается в противоположном:
«Он задумался, между прочим, о том, что в эпилептическом состоянии его была одна степень почти перед самим припадком (если только припадок проходил наяву), когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг, и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся как молнии. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное разума и окончательной причины. Но эти моменты, эти проблески были еще только предчувствием той окончательной секунды (никогда более секунды), с которой начинался самый припадок. Эта секунда была, конечно, невыносима. Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил себе, что ведь все эти молнии и проблески высшего мироощущения и самосознания, а, стало быть, и «высшего бытия», ни что иное, как болезнь, как нарушение нормального состояния, а, если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему. И, однако же, он все-таки дошел, наконец, до чрезвычайно парадоксального вывода: «Что же в том, что это болезнь? — решил он, наконец, — какое до того дело, что это напряжение ненормальное, если самый результат, если минута ощущения, припоминаемая и рассматриваемая уже в здоровом состоянии, оказывается в высшей степени гармонией, красотой, дает неслыханное и негаданное дотоле чувство полноты, меры, примирения и восторженного молитвенного слития с самым высшим синтезом жизни?» (...) Мгновения эти были именно только одним необыкновенным усилением самосознания, — если бы надо было выразить это состояние одним словом, — самосознания и в то же время самоощущения в высшей степени непосредственного. Если в ту минуту, то есть в самый последний момент перед припадком, ему случалось успевать ясно и сознательно сказать себе: «Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!», то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни (...). «В этот момент, — как говорил он однажды Рогожину, в Москве, во время их тамошних сходок, — в этот момент мне как-то становится понятно необычайное слово о том, что времени больше не будет». «Вероятно, — прибавил он, улыбаясь, — это та же самая секунда, в которую не успел пролиться опрокинувшийся с водой кувшин эпилептика Магомета, успевшего, однако, в ту самую секунду обозреть все жилища Аллаховы» 170 [ii].
«Удесятеренное сознание», «высшее бытие», «времени больше не будет» — признаки особенного, надсознательного и внеразумного мироощущения. Его не дано пережить обычному смертному, оно дано в Апокалипсисе, великом сюрреалистическом проекте мира. В науке о Достоевском отсутствуют попытки объяснения тех или иных «загадочных» мест у писателя, как творческого включения в сюжет этой сакральной, эпилептоидно-надсознательной инстанции его духовной личности. С нашей точки зрения, процент таких включений в романе «Идиот» особенно высок, почему он и ощущается наиболее загадочным, мистическим изо всех произведений Достоевского.
Чем крупнее дар художника, тем несчастнее его носитель. Он осваивает рискованные зоны человеческого существования, потому что он и сам в силу особенностей своей психической конституции чаще других соприкасается с кризисом и бездной, болеет загадочными фобиями и неврозами, лелеет в душе идеал Мадонны, а сам стремглав поспешает в пучину Содома, его мучают арзамасские ужасы и запретные желания, он чаще других сходит с ума, спивается, кончает жизнь самоубийством.
В жизни он невыносим. Он самолюбив, ненадежен, порочен. «Многолетний опыт общения с российскими литературными знаменитостями заставляет меня признать, что абсолютное их большинство были решительно гнусны как личности» (Белинский). Перечитайте книгу Вересаева «Гоголь в жизни», целиком составленную из свидетельств его современников. А Достоевский! Подлиннее всего психическая сома Достоевского пе-редана в «Бобке», по сравнению с которым «Записки из подполья» выглядят детским лепетом. Столь же поразителен Франц Кафка. Он писал, что называется, на коленях, он воспринимал свою витальную недостаточность как греховную — читайте его «Письма к Милене» или «Превращение». Грегор Замза, проснувшийся насекомым, молит о человеческом сострадании — сколь безнадежно выглядят на этом фоне наши балбесы-постмодернисты, паразитирующие на экзистенциальной драме подлинных волхвов смысла и слова. Как говорил Томас Манн, никто не застрахован от безумия, да все дело в том, кто безумен: гений или ординарный дурак, морочащий нам головы своими бездарными галлюцинациями. Как это, у Пушкина: «В ту ночь явилась мне баронесса фон-В***. Она была вся в белом и сказала мне: «Здравствуйте, господин советник!» Новейший российский сочинитель целиком состоит из подобных банальностей. Оставим его поэтому до поры, до времени — и продолжим разговор о небожителях и архетипах.
Наиболее адекватно изображена художественная личность в «Защите Лужина» Набокова. На дне жизненного сосуда Лужина плещется безумие. Набоков был психически намного здоровее своего персонажа, но Лужин все-таки одного с ним поля ягода. Лужин гений и поэтому кончает жизнь самоубийством.
Кто же критик, обреченный всю жизнь разбираться в мирах и миражах священных безумцев? Он изощренный гурман, но питается акридами. Художник одновременно холоден и горяч, критик неизменно холоден. Художник, используя выражения Тургенева, «сам себя не понимает», критик понимает его до дна души. «Музыку я разъял, как труп, проверил алгеброй гармонию» — начертано на его щите и гербе; он претворяет «вещь в себе» в «вещь для нас». Например, Ходасевич гениально воспроизводил химерические реальности прозы Набокова. А сам Набоков прозревал сквозь морализаторскую личину Гоголя совершенно вненравственные ноумены. Набоковские штудии Гоголя не возобладали, но дело здесь не в Набокове, а в читателе, неспособном долго удерживаться на разреженной высоте набоковских дефиниций.
Вот каким видел Набоков «мир» Гоголя:
«В таком мире не может быть нравственного поучения, потому что там нет ни учеников, ни учителей; мир этот есть, и он исключает все, что может его разрушить, поэтому всякое усовер-шенствование, всякая борьба, всякая нравственная цель или усилие достичь ее так же немыслимы, как изменение звездной орбиты. Это мир Гоголя, и как таковой он совершенно отличен от мира Толстого, Пушкина, Чехова или моего собственного. Но по прочтении Гоголя глаза могут гоголизироваться, и человеку порой удается видеть обрывки его мира в самых неожиданных местах (...) Для того, чтобы по достоинству его оценить, надо произвести нечто, вроде умственного сальто, отвергнуть привычную шкалу литературных ценностей и последовать за автором по пути его сверхчеловеческого воображения (...) Русские, которые считают Тургенева великим писателем или судят о Пушкине по гнусным либретто опер Чайковского, лишь скользят по поверхности таинственного гоголевского моря и довольствуются тем, что кажется им насмешкой, юмором и броской игрой слов. Но водолаз, искатель черного жемчуга, тот, кто предпочитает чудовищ морских глубин зонтикам на пляже, найдет в «Шинели» тени, сцепляющие нашу форму бытия с другими формами и состояниями, которые мы ощущаем в редкие минуты сверхсознательного восприятия. Проза Пушкина трехмерна; проза Гоголя по меньшей мере четырехмерна».
И в связи с этим:
«Уравновешенный Пушкин, земной Толстой, сдержанный Чехов — у всех у них бывали минуты иррационального прозрения (...). Но у Гоголя такие сдвиги — самая основа его искусства, и поэтому, когда он пытался писать округлым почерком литературной традиции и рассматривать рациональные идеи логически, он терял даже признаки своего таланта. Когда же в бессмертной «Шинели» он дал себе волю порезвиться на краю глубоко личной пропасти, он стал самым великим писателем, которого до сих пор произвела Россия».
Здесь многое изложено в специфической набоковской манере, но суть его трактовок в общем ясна: Гоголь недоступен картезианскому мышлению; оно должно либо «гоголизироваться» (и тем утратить всякие познавательные полномочия), либо остаться в пределах ординарной эвклидовой логики, где гениальные прозрения творца «Шинели» попросту не предусмотрены.
Позволим себе еще одну набоковскую цитату, раскрывающую уникальность его ощущения художественного текста:
«И вот, если подвести итог, рассказ развивается так, бормотание, бормотание, лирический всплеск, бормотание, лирический всплеск, бормотание, лирический всплеск, бормотание, фантастическая кульминация, бормотание, бормотание и возвращение в хаос, из которого все возникло. На этом сверхвысоком уровне искусства литература, конечно, не занимается оплакиванием судьбы обездоленного человека или проклятиями в адрес имущих. Она обращена к тем тайным глубинам человеческой души, где проходят тени других миров, как тени безымянных и беззвучных кораблей» [iii].
Набоков считает, что Гоголя нужно читать только так или не читать вовсе. Во всяком случае, перед нами гениальный читатель и великая критика.
Но какое все это имеет отношение к нынешнему дню отечественной словесности? Вот именно, ни малейшего. Находиться сегодня в критике можно только ценою отказа
от ее классической прерогативы. Сегодняшних писателей попросту скучно читать, не говоря уже о проникновении в какие-то творческие миры и лаборатории. Когда видишь, на кого обращают свои критические таланты Алла Латынина или Наталья Иванова, то начинаешь сомневаться в собственном здравомыслии: не может такого быть, чтобы ум и талант оказывался в услужении у Васисуалиев Лоханкиных и Никифоров Ляписов. Впрочем, женщин никогда не разберешь: чем они талантливее, тем парадоксальнее их симпатии.
С некоторых пор на литературных горизонтах замаячила самопровозглашенная Академия Российской Словесности (АРС’С). Она насчитывает тридцать восемь отечественных критиков. Вот этот список:
1. Александр Агеев
2. Лев Аннинский
3. Роман Арбитман
4. Александр Архангельский
5. Андрей Арьев
6. Дмитрий Бавильский
7. Павел Басинский
8. Леонид Бахнов
9. Сергей Боровиков
10. Пётр Вайль
11. Андрей Василевский
12. Игорь Виноградов
13. Александр Генис
14. Евгений Ермолин
15. Никита Елисеев
16. Михаил Золотоносов
17. Андрей Зорин
18. Наталья Иванова
19. Сергей Костырко
20. Борис Кузьминский
21. Валентин Курбатов
22. Вячеслав Курицын
23. Лазарь Лазарев
24. Алла Латынина
25. Марк Липовецкий
26. Самуил Лурье
27. Алла Марченко
28. Андрей Немзер
29. Владимир Новиков
30. Cтанислав Рассадин
31. Ирина Роднянская
32. Бенедикт Сарнов
33. Карен Степанян
34. Виктор Топоров
35. Андрей Турков
36. Сергей Чупринин
37. Евгений Шкловский
38. Михаил Эпштейн
За вычетом трех-четырех имен со списком вполне можно согласиться. Здесь действительно представлены эрудиты, критические умницы, обладатели гамбургского чутья на художественно-литературное слово.
Александр Агеев. Образец литературного джентльменства. Когда один из сиятельных графоманов прошлого века обратился к Белинскому: «Вы, говорят, надавали мне критических пощечин?» — тот ответил: «Но согласитесь, Ваше превосходительство, я одел для этого бархатную перчатку». Вот так же, «одев перчатку», умеет Агеев отделать излишне нахальных новоселов современного Парнаса (см. его статью об Олеге Павлове в журнале «Знамя»). Агеев безусловно умнее тех, о ком пишет. Тем непонятнее его пространный комплимент в адрес занудного А. Немзера (см.: «Писатели газет», «Знамя», 1999, № 3).
Лев Аннинский. Почти классик, вождь литературных умонастроений 60-х годов, не утративший интеллектуального блеска по сей день. Неизменно парадоксален, лаконичен, блестящий стилист. Платон ему друг, но истина дороже, поэтому оказался в сложных отношениях с нынешней либеральной тусовкой. Сумел убить всех домотканных постмодернистов, или как их там, единственной фразой: постмодернизм — «это когда супермены с треском вонзают свои члены в задние проходы своих друзей и подруг, а до того всё это нюхают».
Павел Басинский. На взгляд пишущего эти строки — лучший среди равных сегодня. Почти художественный талант, абсолютное эстетическое чутье при максимуме принципиальности. Его недоброжелатели ставят себя под удар самим фактом этого недоброжелательства. Его литературный памфлет «Человек с ружьем» стал эталоном жанра и вошел в критические хрестоматии. Главному персонажу памфлета стоило бы податься в управдомы, но он продолжает обременять собою газетно-журнальное пространство.
Андрей Василевский. Знаменит тем, что не читает букеровских лауреатов и не боится признаться в этом. Пишущий эти строки тоже. Я было начал читать «Генерала и его армию» Г. Владимова — и убедился в правоте Василевского.
Евгений Ермолин. Честен, последователен, порядочен. И как-то удивительно чи-стоплотен в своем критическом ремесле. На фоне своих экстравагантных персонажей выглядит слегка старосветским — это комплимент, а не укоризна. Соавторствуемая им «Библиографическая служба «Континента» стала настольной для любого участника российской словесности. Других таких тружеников в современной критике нет.
Наталья Иванова. Как и Александр Агеев, на две головы выше тех, о ком (и о чем) пишет. Пишет же не только и даже не столько о литературе, сколько о культурном воздухе эпохи. Ее обзорные циклы «Сладкая парочка», «Между», «Накопитель», «В полоску, клеточку и мелкий горошек» воспринимаются знаменателями умонастроений последнего десятилетия. Одновременно изящна и ехидна, держится равного тона и с лохматыми разночинцами, и с великосветской элитой. Упаси Бог стать ее мишенью. Автор сего однажды стал, но не в обиде. Оказаться причиной негодования прелестной женщины — помилуйте, об этом может только мечтать любой представитель моего пола и возраста.
Валентин Курбатов. Единственный эстетический талант в стане патриотической литературы. В отличие от тяжеловесных идеологизированных конструкций В. Кожинова, статьи В. Курбатова читаются, как изящные новеллы.
Вячеслав Курицын. Вождь краснокожих, клонированный Писарев, главный гуру всех российских графоманов. Создал в Интернете целую литературную цивилизацию. Что же, если она вытеснит цивилизацию Гутенберга — исполать Курицыну!
Лазарь Лазарев. Об этом критике, мемуаристе, литературном организаторе можно написать тома. Его дружба с Эренбургом, Симоновым, Гроссманом, Твардовским, Трифоновым, В. Быковым воспринимается, как легенды. Руководимые им «Вопросы литературы» — высокая интеллектуальная мода, конкурсный филологический статус. Публикация в «ВЛ» — мечта любого русиста по обе стороны океана. Если литература — искусство слова, то в «ВЛ» овладели им вполне. Читать сегодня этот журнал интереснее, чем самое литературу. Автор «ВЛ» всегда логически внятен, остроумен в прямом и переносном смысле этого слова и стилистически безупречен. Нынешняя беллетристическая проза вызывает уныние, — филологическая проза «Вопросов литературы» доставляет наслаждение. Первая кощунствует и разрушает, вторая упорядочивает и созидает. Здесь даже новоявленных Пьеров Присыпкиных обучают хорошим манерам, помещая из номера в номер материалы по аксио-логии постмодерна. И даже приглашают их иногда на свои страницы. Забавно видеть, как это кострубатое племя послушно является, чисто вымыв шеи и упорядочив растительность, на эти презентации — и оказывается в положении нашкодивших мальчишек в кругу подлинных кастальянцев, магистров игры в филологический бисер. Оказывается, чтобы угомонить постсатаниста, совсем не обязательно вступать с ним в перебранку. «Вопросы литературы» умеют делать это иначе. «Умей посрамить своего противника так, чтобы он не смог сказать о тебе ни единого дурного слова» (Апостол Павел).
Алла Латынина. Афина Паллада современного литературного процесса. Стремится содержать вверенные ей страницы «Литературной газеты» в чистоте и строгости. К сожалению, нынешний московский Парнас так тесен, так повязан личными знакомствами и связями…
Самуил Лурье. Он — сам по себе в садах изящной словесности. В течение тридцати лет движется в направлении, прямо противоположном конъюнктурному. Пишет о литераторах пушкинской эпохи — именно о литераторах, а не об их творчестве. Это такое психоаналитическое литературоведение, реставрация былых личностей и судеб. Его «Разговоры в пользу мертвых» вызвали благожелательный отклик у самого Вик. Топорова, что практически невозможно. Выдержка из топоровского отзыва: «В книге удивительный разброс датировок — от 1969-го до 1996 года. То, что Лурье может печатать и/или перепечатывать вещи чуть ли не тридцатилетней давности, не меняя ни слова — примета их подлинности. То, что они могут по-настоящему прозвучать только сейчас (когда читающая публика расхотела и разучилась читать, если не прекратила существовать вообще), — знак откровенного паскудства судьбы. Литературной судьбы Самуила Лурье — но и читательской судьбы каждого из нас». 171 [iv].
Алла Марченко. Трудно писать женщине о мужском творчестве (как и наоборот). Но у А. Марченко это получается. В «Вопросах литературы» она выступила с обзором прозы о «новых русских», решив что эту прозу пишут такие же крутые ребята, пираты морей. Будьте бдительны, Алла! Ее пишут как раз те, кому не удалось стать таковыми в действительности.
Владимир Новиков. Остроумен и ядовит. Одни названия чего стоят: «Слабаки», «Заскок». Что же, критику допустимо снять свой джентльменский сюртук, когда он пускается в обследование литературных окраин.
Cтанислав Рассадин. Это имя не вызывает ничего, кроме уважения. Его носитель прожил в русской литературе долгую и активную жизнь, не запятнав своей репутации ни единым сервильным поступком или словом. Впрочем, при чем здесь прошедшее время? Его выступления в «Вопросах литературы» и «Континенте» дадут сто процентов форы любому Архангельскому.
Ирина Роднянская. Сложный случай, когда критик упрямо претендует на нечто большее, нежели литературная критика. Это особенно удручает, когда речь идет о женщине. Эстетическая проницательность — и политическая наивность; писательский талант —
и стремление двигать идеологическими горами, тончайшие наблюдения над текстом — и немотивированная гражданская гневливость. Такой Солженицын в юбке. Тем и любопытна.
Бенедикт Сарнов. Соратник и сверстник Л. Лазарева, Л. Бахнова, М. Щеглова,
А. Лакшина, В. Кардина, И. Дедкова, Ст. Рассадина, И. Виноградова, И. Золотусского — зубров отечественной критики. Нужно склонить голову перед этими могиканами великой литературной эпохи шестидесятых годов, состоявшейся в том числе их усилиями.
В настоящее время Б. Сарнов штудирует метафизическую прозу Набокова и отчитывает по этому поводу западных славистов.
Карен Степанян. Из той же мудрой критической плеяды. Поэтому предпочитает свидетельствовать свое литературное время в основном молчанием своим. Возможно, самая убедительная реакция на современный литературный бедлам.
Виктор Топоров. Каждое его выступление означает крах очередной репутации, за что вытеснен литературным бомондом в малотиражные патриотические издания. Таланта у Топорова не убавилось, а критической злости прибавилось втрое. Тем неуютнее чувствуют себя его жертвы. Вик. Топоров громит их не за либеральное благородство, а за бездарность. Возражения нелепы и свидетельствуют о топоровской правоте: «Такой-то не может быть бездарным, потому что он выступал против ввода советских войск в Чехословакию».
Сергей Чупринин. Подобно Л. Лазареву, А. Василевскому, Б. Никольскому предпочитает критическое мельтешение черновым заботам об укреплении издательско-редакционной базы «Знамени», в том числе и для тех, кому, откровенно говоря, лучше бы заняться каким-нибудь другим делом. Впрочем, работа С. Чупринина «Критика — это критики» вошла в золотой фонд отечественной словесности.
…Закончим на этом наши краткие персоналии. Не совсем понятно, почему в список не попала Мария Ремизова. По мастерству письма и влиянию на современную словесность она принадлежит к числу «референтных» критиков.
Но, положа руку на сердце, кто из перечисленного здесь «множества» соответствует образу того идеального Зоила, который был набросан вначале? Никто не соответствует. Почему же?
Потому что критика рождает писатель. Но кто же писатель сегодня? Не угодно ли взглянуть на обобщенный портрет одного из них?
Вот он, наследничек Гоголя и Набокова. Сосредоточенно сопя и высунув язык, он сочиняет лабуду под названием «Вздрюченное сало». В голове ералаш из «Мастера и «Маргариты», Солжа, Макса Фрая, интернетовских файлов и вчерашней порнокассеты. Его жизненный опыт исчерпывается филфаком, поездками в Коктебель, сидением в ЦДЛ и попыткой челночного бизнеса, окончившейся позорным отсиживанием на родитель-ской даче. Он намеревается послать городу и миру вызов, облитый горечью и злостью. Читатель представляется ему в виде сплошной галереи Марата Гельмана, поэтому нужно написать так, чтобы проникло, чтоб сам Марат воскликнул: «Ты, старик, в этом же роде так и пиши». Свою витальную скудость он и ему подобные компенсируют поразительной чернильной живучестью. Они уже не дети шеола и подземелья. Они, подобно набоков-скому Горну, уже сидят на редакционных и издательских подоконниках, чинят свои примусы над головами у букеровского жюри. Они заплели, забормотали голову целому поколению, повесили ему на уши «Generation P» и требуют записать этот факт в критические анналы. И Алла Марченко, и Александр Агеев, и Ирина Роднянская садятся и пишут. Но невозможно из чего-то извлечь то, чего там не содержалось. Вот самое простое объяснение тому, почему современная критика не соответствует своему идеалу и потенциалу.
Другие сегодняшние писательские типы не столь фантастичны, но они попросту неинтересны. Например, старательные прозаики в скучном смысле этого слова. Они, вот именно, подобны толстовскому пахарю, идущему за плугом, а если и выкидывают иногда танцевальное коленце, то это у них получается невпопад и неуклюже — как у Ю. Буйды, одним словом. Подобно первым, эти вторые родились сочинителями, но если у тех по крайней мере задор и сюрреалистическое б...во, то эти пишут, пишут, пишут и дописываются лишь до того, что дважды два четыре, а Волга впадает в Каспийское море. Ждать, чтобы на этом литературном суглинке произросли дивные критические цветы, вообще не приходится.
Один из этих новых Боборыкиных написал недавно мемуарно-филологический роман «Закрытая книга». Поскольку обсуждать на то время в русской литературе было нечего, критика вынужденно принялась за эту конструкцию и написала много слов и фраз, равных качеством тексту самой книги. А Ирина Роднянская прислала автору сего гневное письмо и пригрозила разрывом отношений, если он и впредь станет называть короля голым. Я искренне пожалел Ирину Бенционовну. Ей, автору убийственно-разоблачительного «Гипсового ветра», оказаться на склоне лет в такой цеховой (и служебной, по-моему) зависимости от литературнной кулисы…
Как же так получилось, как вышло такое, что умницы и таланты оказались в услужении у Никифоров Ляписов?
Умницы и таланты сами в этом виноваты. Эта история стара, как мир. Прекраснодушные интеллектуалы, чающие движения воды, требуют замены цезаризма и соцреализма на афинскую демократию и набоковианство — и достигают лишь того, что в политике воцаряются Ельцины, а в культуре блеющие Приговы, которые первым делом отправляют интеллектуальную элиту на почетную свалку или заставляют служить ее своей бессмысленной жажде власти и славы.
А ведь раньше было не так. В эпоху Сент-Бёва, например. Или Белинского, или «железных забияк» Чернышевского, Добролюбова, Писарева, или Ходасевича, Адамовича, Вяч. Иванова. Носы синели у литературных генералов, дожидавшихся приема у Виссариона Неистового. О Чернышевском положено говорить сегодня в презрительном тоне
либо не говорить вовсе. Однако же именно с его рецензий о «Детстве» и «Отрочестве» началась слава Льва Толстого. Читаешь эту тончайшую, психоаналитически выполненную работу — и диву даешься: оказывается, разночинно-демократическая критика прошлого века отнюдь отнюдь не страдала эстетическим дальтонизмом. Умея оценить высокий профессионализм дворянского искусства, поэтическое совершенство его форм, проникновенный лиризм, она стремилась выработать тем не менее собственный идейно-эстетический канон, провозгласить новое слово в культуре. Дело не в том, насколько жизнеспособным оказалось это слово, а в искренней вере в свое высшее предназначение, в мессианском порыве, который у современных критиков отсутствует совершенно. Ведь их отчичи имели перед собой не сегодняшних слабаков, а подумать невозможно — Льва Толстого, Тургенева, Гончарова, Достоевского, однако — никто не дрогнул и не уступил позиции. Сказать ли: Достоевский вторичен по отношению к Чернышевскому, потому что его высшие человековедческие открытия были совершены в споре с этим главным материалистом и позитивистом всех времен и народов.
В уме, талантливости, писательском мастерстве многие сегодняшние критики не
уступают своим предшественникам. Им недостает их принципиальности и мужества. Они способны написать о плохих писателях хорошо, в результате чего плохие писатели начинают писать еще хуже. И так оно и идет по кругу.
Неугомонный Вяч. Курицын создал в Интернете «Список Ста». В нем перечислены российские писатели современности. Поскольку никто другой такого списка создать не удосужился, воспроизведем курицынский:
Д. Авалиани
А. Азольский
В. Аксенов
Б. Акунин
М. Амелин
А. Андреев
Д. Бакин
Д. Бавильский
П. Басинский
Н. Байтов
М. Безродный
М. Берг
А. Битов
С. Богданова
К. Богомолов
М. Бутов
С. Василенко
М. Веллер
А. Верников
А. Вознесенский
Д. Воденников
К. Воробьев
Д. Галковский
С. Гандлевский
М. Гаспаров
Э. Гер
Л. Гиршович
А. Гольдштейн
А. Гордон
А. Гостева
Б. Гребенщиков
Д. Давыдов
А. Дмитриев
А. Драгомощенко
А. Еременко
В. Ерофеев
М. Жванецкий
И. Жданов
А. Жолковский
М. Золотоносов
А. Иванченко
В. Кальпиди
Р. Кац
Т. Кибиров
А. Кивинов
И. Клех
Ю. Кокошко
Н. Kоляда
Н. Кононов
Д. Корецкий
И. Кормильцев
П. Короленко
Д. Кузьмин
Б. Кузьминский
Е. Лапутин
А. Левкин
Р. Лейбов
Э. Лимонов
Л. Лосев
В. Маканин
Ю. Мамлеев
А. Маринина
В. Месяц
О. Мухина
А. Найман
А. Немзер
Р. Никонова
В. Отрошенко
О. Павлов
Б. Парамонов
А. Парщиков
В. Пелевин
П. Пепперштейн
Е. Попов
А. Пригов
А. Проханов
Е. Радов
Л. Рубинштейн
Г. Сапгир
О. Славникова
А. Слаповский
Д. Соколов
С. Соколов
А. Солженицын
В. Сорокин
В. Соснора
Т. Толстая
В. Тучков
М. Успенский
А. Уткин
Е. Фанайлова
А. Цветков
В. Шаров
В. Шинкарев
М. Шишкин
М. Эпштейн
А. Эткинд
О. Юрьев
И. Яркевич
Гм. Николай Байтов? Михаил Безродный? Светлана Богданова, Дмитрий Воденников, Рустам Кац? Александр Гольдштейн, Александр Гордон, Илья Кормильцев, Псой Короленко, Евгений Лапутин, Дмитрий Соколов, Елена Фанайлова, Владимир Шинкарев? Да простят меня обладатели этих имен, но впервые я услышал о таковых российских писателях лишь из курицынского «списка Шиндлера».
Ни при какой погоде
Я этих книг, конечно, не читал,
— но не в этом дело. А в том, что вот этими двумя списками и исчерпывается, в сущности сегодняшняя terra literae. На наших глазах ушла под воду громадная атлантида, населенная творческими союзами, литстудиями, журналами с фантастическими тиражами, домами творчества, литфондами, конференциями, декадами, но, главное, читательскими миллионами. Из самой читающей в мире Россия в одночасье превратилась в скифское царство, кретиническую Санту-Барбару. Но находятся критики — иначе, как блаженными, их не назовешь — которым так не кажется.
Комментируя реестр АРС’С, мы не упомянули имени С. Костырко. Пусть представится сам — в виде собственного текста. Спародировать эту сервильную критическую бодягу невозможно.
«Да, не спорю, тиражи журналов лет десять назад были гораздо выше. И значили журналы в определенных смыслах несравнимо больше, чем сейчас. Была, действительно была некая гармония во взаимоотношениях журналов и читателей. Была и кончилась — нет того читателя, нет тех журналов. И можно, конечно, посокрушаться над утратой.
Но можно ведь и вспомнить, чем оплачивалась та гармония. Вспомнить почему-то умиляющую сегодня многих, а по мне, так крайне унизительную для человека, «которому повезло родиться в одной из культурнейших европейских стран» (Басинский), почти подпольную, почти кротовью атмосферу нашего культурного общения, вспомнить ее атрибуты: бледные ксерокопии или третьи (из-под копирки) экземпляры машинописи романа Набокова, кухонные ночные разговоры про Солженицына или Аксенова под магнитофонный голос Галича (...) Да, тогда слово писателя значило больше. И в самом начале «оттепельных» времен, когда толпы рвавшихся на читательскую конференцию по роману «Не хлебом единым» сдерживала конная милиция. И уже в более близкие, предзакатные для той литературной эпохи времена, когда пяти-шести рассказов, рассеянных по журналам, хватило Татьяне Толстой, чтобы стать (на время) знаменитым русским писателем. Прав Басинский. Конной милиции на читательской конференции сегодня не представишь. И чтобы стать даже не знаменитым, просто — известным, пяти рассказов сегодня будет, пожалуй, маловато. Ну и что из этого вытекает? «Самое тусклое время в литературе»? «Тошнотворная реальность»? А может, просто НОРМАЛЬНАЯ ЖИЗНЬ? Литературная — во всяком случае. Меня, например, всегда немного пугала легкость, с которой вот так, походя, мимоходом, можно мазнуть: «тошнотворная реальность», «самое тусклое», «цинизм и прагматизм», и дальше, дальше — к частностям. С общим все как бы уже и ясно. А мне — нет. Мне хотелось бы разобраться. Поспорить. Но как спорить с «тошнотворно»? Тут ведь не анализ, не рассуждение, тут — физиология. Такие «психомоторные» аргументы в принципе неопровержимы. Не будешь ведь всерьез ссылаться на собственную физиологию: «А вот на мой вкус, например...».? Речь у нас не о вкусах. Речь — о понимании. Поэтому, не вступая в спор, а чтобы просто была понятна логика моих дальнейших рассуждений, для справки скажу, что нынешнюю реальность тошнотворной и циничной не считаю. Прежняя для меня была несравненно более тошнотворной и циничной. В своих рассуждениях о взаимоотношениях литературы с наступившей жизнью исхожу из убеждения, что, несмотря на драматическую неустойчивость нынешнего политического и экономического равновесия в стране, несмотря на зыбкость перспектив и на звероватость нашей свободы и демократии, нынешнее положение России можно назвать если не нормальным, то двинувшимся в сторону НОРМЫ. Убеждаюсь в этом каждый раз, обращаясь к отечественной истории.
Да, времена изменились. И журналы уже не претендуют на роль общественных лидеров. В таком качестве они, похоже, уже не нужны. Журналы становятся прежде всего ЛИТЕРАТУРНЫМ явлением. Соответственно изменилась и читательская аудитория. Не исчезла, а — изменилась. Читают по-прежнему много. Во-первых, газеты. И это естественно, это не так унизительно, как вылавливание новостей сквозь радиозаглушки и знакомство с современной общественной мыслью по намекам из процеженной через цензуру критической статьи в толстом журнале. Во-вторых, читают любовные (детективные, сентиментальные, «жизненные» и прочие) романы. И это тоже естественней, чем выписывать годовой комплект «Иностранной литературы» ради одного романа Хейли или двух-трех повестей, где есть не стесненное идеологией изображение нормальной свободной жизни. И наконец, вот он — сидит и читает в толстом журнале повесть Пелевина. Один-разъединый на весь вагон электрички, шелестящей газетами. Мало? Сколько есть. На мой взгляд, вполне достаточно для существования Литературы (...)
(...) Не думаю, что кто-нибудь из моих современников (слушайте, слушайте!) помнит такое цветущее и богатое время в литературе. Еще лет десять назад при перелистывании убористо набранных страниц толстого журнала с тоской думалось: неужели среди такого количества текстов — а сколько умов и талантов над ними работали! — неужели не найдется ничего для чтения? И, как правило, не находилось. (Не поленитесь, полистайте, скажем, «Новый мир» или «Юность» рубежа 70 — 80-х годов.) Сегодняшние журналы за-крываешь с другим — тоже отчасти тяжелым — чувством: каждый второй номер хочется отложить, чтобы потом, выбрав время, сосредоточенно прочитать, прочувствовать, продумать. И... уже не откладываешь. За последние годы — завал непрочитанного. Это раньше, раньше надо было читать — свободно и нестесненно — и Соловьева, и Набокова, и Барта, и Джойса, и Борхеса, и Вячеслава Иванова, и Миллера, и Степуна, и Хейзингу, и Пауля Тиллиха. Раньше, когда и журналы были журналами, и главные редакторы — главными редакторами, только почему-то для чтения предлагали толченые опилки в исполнении г.г. Маркова и Феликса Кузнецова со товарищи. «Старые» журналы переживают свое новое и, на мой взгляд, удивительное время. Добавьте к ним огромное количество новорожденных журналов и альманахов — «Соло», «Вестник новой литературы», «Вавилон», «Митин журнал», «Новое литературное обозрение», «Несовременные записки», «Ураль-скую новь» и так далее, и так далее, и так далее. И это не просто новые названия, это обозначения все расширяющегося и расширяющегося пространства литературы».172 [v].
То есть, все хорошо, прекрасная маркиза, и как хороша нынешняя власть, позволившая Сергею Костырко читать «и Соловьева, и Набокова, и Барта, и Джойса, и Борхеса, и Вячеслава Иванова, и Миллера, и Степуна, и Хейзингу, и Пауля Тиллиха», особенно же Артура Хейли и высшей степени Виктора Пелевина, но, главное, принесшая современникам демократию, процветание, танцы на лужайке — и поэтому он, но не только он, но и все его современники «давно не помнят такого богатого и цветущего времени в литературе», лишь переживают из-за того, что не успевают всем этим интеллектуальным пиршеством насладиться.
В узких литературных кругах С. Костырко широко известен как «Леопольд». Но этот Леопольд любит дружить только с теми, от кого зависит или может зависеть. Оставим его, впрочем; это крайний случай.
В списке Вяч. Курицына нет В. Распутина, В. Астафьева, В. Белова, Е. Евтушенко,
В. Войновича, Б. Екимова («Пиночет», «Фетисыч»), С. Яковлева («Письмо из Солигалича в Оксфорд») — но хозяин-барин. Можно по-разному относиться к Вяч. Курицыну, однако на сегодня литературно-критическим диктатором русскоязычного интернетовского пространства является именно он. Шестидесятилетние шестидесятники прошляпили эту мощную альтернативу традиционной книжной культуре, и вот результат:
С горы идет крестьянский комсомол,
И под гармонику, наяривая рьяно,
Поют агитки бедного Демьяна,
Веселым криком оглашая дол.
Им хочется орать, кувыркаться, глотать «колеса», трахаться под варварскую музыку всех этих Псоев Короленко и О’Санчесов — что ж, все действительное закономерно. Но незакономерно то, что тридцать восемь Академиков Российской Словесности не препоясались в нужное время и не возопили, подобно апостолам и сивиллам, а сейчас вынуждены выслушивать от какого-нибудь Вик. Ерофеева, что их место в передней.
Мы тут несколько раз упомянули об Интернете. Девять десятых из того, что там обнародуется, представляет собою подростковое графоманство, к тому же матерятся интернетовские авторы ужасно, но, честное слово, там сегодня уже интереснее, чем в кругу заунывных новомировских графоманов. Художественных произведений там вообще ни-кто не пишет. Там кипит круглосуточная, неутомимая, планетарная тусовка — включайся, кто хочешь и говори, что хочешь: про литературу, религию, музыку, политику, кино, компьютеры, любовь, «Машину времени», Пелевина, Наташку из Австралии, черта в ступе, не будь только занудой, и твоя известность в Интернете обеспечена. Затеваются какие-то конкурсы, всплывают и вновь исчезают в интернетовских глубинах литстудии, назначаются кумиры и Председатели Земного Шара. «Ребята, у Боба на сайте новый Ричард Бах!», «этой шпаны — наукознавцев в Хохляндии всегда было с перебором» (это про вашего львовского слугу покорного) — короче говоря, некий вечный всемирный Вудсток, вавилонская библиотека, полный улет и совершенно карнавальная форма культурного общения. Величайшее человеческое изобретение! Родиться и умереть в Интернете.
В каждом человеческом поколении рождается, независимо ни от каких социальных передряг, примерно одинаковый процент художественно одаренных личностей. Это биологический закон, он неопровергаем. Следовательно, где-то, в это самое время, в разных местах необъятного славянского мира проживают потенциальные Львы Толстые — и сами не подозревают об этом. С одним из них, попутчиком по поезду «Львов-Москва», мне посчастливилось познакомиться. Не мелодраматизируя, скажу, что я расстался с ним, потрясенный. Представьте себе парня с особенным, проницающим видением мира, который беспрерывно ставил безумно точные диагнозы совершавшемуся вокруг нас коловращению пассажиров, вокзалов и пейзажей за окном. А был-то он всего электриком, ехавшим в Москву на заработки. Он был, кроме того, избирательно, стратегически образован. То вдруг в его разговоре всплывала осознанная реминисценция из «Иосифа и его братьев», то платоновский оборот, то имя Андрея Тарковского, то дзен-буддистский коан, который он комментировал собственным, не менее удивительным и загадочно-точным. Воодушевившись после второго стакана, он пересказал мне историю собственного сочинения — я едва удержал счастливые слезы. Это была некая влажно-пронзительная проза о рождении, жизни и смерти кукурузного поля, осложненная параллельным сюжетом о жизни и смерти его хозяина. Но когда я стал уговаривать его немедленно послать эту историю в какой-нибудь литературный журнал, а лучше во все сразу, он изумился. Он искренне не видел в этом малейшего смысла! Он не считал публикуемое там художественными произведениями. Он был уверен, что это такая особая журналистика. Вот еще одно объяснение тому, почему так обмелела сегодняшняя профессиональная литература: чем талантливее человек как личность, тем меньше ему приходит в голову становиться писателем.
Литературная критика оказывается в этой ситуации в невыносимом положении. Ей не о чем писать. Она вынуждена забивать гвозди микроскопом. Еще невыносимее то, что ей писать не для кого. Ее посредничество между писателем и читателем утратило смысл по причине исчезновения этого самого читателя. 38 критиков оказались наедине со 100 писателями в заколоченном доме, как некие Фирсы, и выхода из этого положения не предвидится.
«Дор-рогие мои, хорошие…»

173 [i] Н. Гоголь. Собр. соч. в 6-ти тт., М., 1959, т. 5, с. 263-265.
174 [ii] Ф. Достоевский. Полн. собр. соч. в 30-ти тт., Л., 1972-1990, т. 8, с. 187-189.
175 [iii] В. Набоков. Лекции по истории русской литературы, М., 1998, сс. 9, 10, 11, 12.
176 [iv] В. Топоров. Из Петрополя с любовью. — «Русский журнал», Интернет, 26.03. 2002.
177 [v] С. Костырко. О критике вчерашней и «сегодняшней». — «Новый Мир», 1999, №7.
Источник

Сердюченко

 
www.pseudology.org