| |
|
Роман Борисович Гуль
|
Я унес Россию. Апология русской эмиграции
Том 3. Часть 2
|
Шато Нодэ
В “оплаченную еще” неделю к нам из “Пети Комон” на велосипеде совершенно
неожиданно приехал Сережа. И с неожиданным предложением.
В обиталище мадам Пруст Сережа вошел одетый как всякий французский крестьянин:
в берете, в рабочих штанах, рубахе с засученными рукавами и в неизменных
деревянных сабо. Олечка приготовила какой-то обед. И за обедом Сережа
рассказал, почему он внезапно приехал. Недалеко от Вианна есть замок, шато
Нодэ. Он принадлежит старому французу-аристократу мсье Ле Руа Дюпрэ, бывшему
парижскому банкиру. Старик одинок и с великими странностями, может быть потому
его ферму никто и не хочет брать исполу. Сейчас у него “метайеров”
(испольщиков) нет. Прежние (итальянцы) уходят, ферма свободна. (Поясню: на юге
Франции испольщина очень приятна: вы даете свой труд, на свой риск и страх
ведя хозяйство, а в конце года делите все барыши пополам с хозяином).
Какая же, Сережа, ферма у этого банкира? — спросил я.
Очень хорошая. Тридцать три гектара земли. Коровье поголовье — двадцать два
головы, из них одиннадцать молочных, дойных. Земля — и пахотная, и
виноградник, и луга. Дом для нас хороший, уместимся вполне. И я предлагаю
взять ферму исполу на три года.
Тут я хочу рассказать кое-что о характере Сережи. На ферму в Гаскони мы сели
по его настоянию: опрощение, труд, жизнь на природе. В этом жило некое
“своеобразное мироощущение”. И я задумывался: откуда все сие в Сережу вошло?
Где корни? Во-первых, по-моему, от детских капризов. Как своего первенца, мама
Сережу очень баловала. И плюс — наследственность от деда (по отцу),
вспыльчивость. В семье у нас бытовал рассказ, как к больному Сереже (ему было
лет пять) пришел наш постоянный доктор и друг Александр Трифонович Уклеин и,
осматривая Сереже горло, сделал ему, вероятно, больно. Сережа вырвался от него
и стал кричать, бросаясь на доктора: “Трифка, черт, я тебя зарежу!” Конечно,
при папе подобные “выступления” были невозможны. Но мама Сережиным капризам
противостоять не могла.
Другое, игравшее существенную роль в образовании “мироощущения” Сережи,
пришло, по-моему, от Густава Эмара (Aimard). С детства у Сережи была страсть
(именно страсть!) к чтению. Он часами просиживал за книгами. Во мне этого не
было. Я предпочитал игру на нашем большом дворе — в лапту, в чушки, а особенно
— гоняние своих голубей. Они бурной стаей вылетали со звоном крыл из голубятни
и шли кругами сначала над крышами, а потом, все выше, выше и выше поднимаясь,
уходили в поднебесье, где летали разноцветными точками. “Голубиная охота” меня
радовала. Сережа этого не понимал.
Когда он перечитал Фенимора Купера и Майн Рида, он принялся за Густава Эмара,
и после того, как в пензенском книжном магазине Добровольнова был куплен весь
Густав Эмар, Сережа пристал к родителям, чтоб ему выписали из Москвы (от
Вольфа, по-моему) полное собрание сочинений Густава Эмара. Мама и папа эту
Сережину страсть к чтению поощряли, и действительно, из Москвы вскоре пришло
полное собрание сочинений Г.Эмара (как сейчас помню, в твердом синем переплете
с золотым тиснением, томов 10—12, кажется). От приключенческих сочинений этого
француза, писавшего из американской жизни, Сережу было не оторвать. И мне
кажется, эта страсть к Эмару с его описаниями дикой природы и всяческих
приключений с годами сильно повлияла на характер Сережи: его полное отвращение
к городам, любовь к природе, к охоте, к верховой езде. Родители этому никак не
препятствовали.
И вот теперь в этом “метайерстве”, в опрощении, по-моему, в Сереже давал себя
знать подсознательный импульс этой тоже (если хотите) страсти к
“приключенческой” жизни. Сережа ненавидел всякую “буржуазность”, весь
городской уклад жизни. А тут — хоть и в труде (быть может, даже непосильном),
но он на природе и с природой.
Когда Сережа кончил описание всех “прелестей” фермы в тридцать три гектара, я
внутренне ахнул. Это вам настоящий Густав Эмар!
— Все это прекрасно: и замок, и все, — сказал я с некоторым смущением, — но
жить-то мы будем, к сожалению, не в замке, а в доме батраков. Что же ты
думаешь, мы справимся с тридцатью тремя гектарами земли и с двадцатью двумя
коровами, из которых одиннадцать дойных?
Перед Сережей таких вопросов не вставало. Действовали каприз и Густав Эмар.
Раз он хочет — все кончено. Причем эта Сережина решительность шла именно,
по-моему, от капризов и от Эмара, потому что в ней не было никакой
деловитости, сметки, расчета. Он вот так хочет — и баста! Капризы переродились
в упрямство.
Но по тому, как моя жена слушала брата, я видел, что и у нее просыпается некая
“дворянская фантазия”. Но не от страсти “пахать”, “ходить босым” и обязательно
в рваном крестьянском тряпье. У нее это было от природной любви к деревенской
усадьбе, к животным; она выросла и воспиталась в том же дворянско-помещичьем
воздухе, в богатом имении своей тети, кн. О.Л.Друцкой-Сокольнинской, в
Му-ратовке Пензенской губернии. Эти две — хоть и разные, но пересекшиеся —
страсти, брата и жены, лишали меня всякой возможности возражать против
метайерства в шато Нодэ: ведь выхода-то все равно никакого не было.
Ну что ж, если хотите, попробуем, — сказал я неуверенно, — только боюсь, что
не справимся мы с этими двадцатью двумя головами скота и особенно с
одиннадцатью дойными. Ведь их же надо доить! И не раз, а два раза в сутки,
так,по крайней мере, у нас в имении доили разные Дашки и Палашки. Кто же у нас
будет доить?
Ты! — безапелляционно сказал Сережа. — Тут дояттолько мужчины. Посмотри на
любой ферме. Итальянцы, всемужчины, доят. Женщинам не под силу доить, им
трудно. Анасчет того, что не справимся, — пустяки. С чем мы не справимся? Я
беру на себя всю пашню. Ну, иногда ты будешь мне помогать бороновать. И мы
прекрасно справимся, надо только захотеть, — И я чувствовал, как действует и
ГуставЭмар, и капризы, и ярый баптизм. Он хочет сесть на большую настоящую
ферму, чтобы стать настоящим крестьянином-испольщиком.
Итак, я согласен. Меня уговорила не только безвыходность положения, но у меня,
сознаюсь, проснулось и некое желание попробовать такую, по-настоящему
крестьянскую жизнь. Хватит ли сил? Сам себе я говорил: “Что ж тут,
действительно, страшного? Работают же в СССР люди в концлагерях? Да как! И
выдерживают. А я-то ведь буду не в концлагере, а на свободе. Это же не тюрьма,
не концлагерь”. Одним словом — “попробуем”. И через несколько дней мы уже были
французские испольщики, то есть люди самой низкой социальной категории.
Мсье Ле Руа Дюирэ
Старины в Лот-и-Гаронн довольно много. К замкам у меня всегда была
романтическая любовь. Многие французские замки были изумительны. Были
покинутые, ничьи, необитаемые, полуразрушенные, как “Назарет” — руины замка
тамплиеров, были и обитаемые. Б двух шагах от Нодэ — знаменитый Тренклеон. На
горе около Вианна был замок писателя Марселя Прево, прославившегося в свое
время (даже в России) книгой “Дневник горничной”.
Шато Нодэ хоть и старый, но скорее барский дом, чем замок. С верандами, с
красивым рисунком больших венецианских окон, он стоял в прекрасном парке. Все
в нем было под старину и сделано с тем вкусом, который у французов
безошибочен. Дом для метайеров был вместительный, двухэтажный, построенный в
стиле швейцарского шале.
Но прежде всего скажу о нашем “барине”, мсье Ле Руа Дюпрэ. Это был худюший,
высоченный, саженный старик. Богат, парижский банкир. По своему душевному
складу он меня поразил: я никак не мог себе представить, что в современной
Франции, перепаханной многими революциями, мог сохраниться человек эпохи ДО
Великой французской революции. Мсье Ле Руа Дюпрэ оказался именно столь
необычайным экземпляром, и я благодарен судьбе, что она его мне показала.
Окрестные старики рассказывали про всякие его чудаковатости. Они с улыбкой
говорили, что мсье Ле Руа Дюпрэ многим подает только два пальца. Но
рассказывали об этом без злобы, как о барской прихоти. Про “два пальца” я не
поверил, я всегда это понимал как метафору. Но, увы, мсье Ле Руа Дюпрэ впервые
в жизни показал мне, что это вовсе не метафора. При знакомстве он подал мне —
не три, не один ~ а именно два пальца! И я с интересом пожал эти два длинных,
костлявых старческих пальца: для меня это было редкой литературной находкой.
Старик вряд ли что-нибудь в этом понял. Он просто “снизошел” к испольщику
может быть доставляя себе некое удовольствие этими символическими “двумя
пальцами”. Это было, когда мы пришли к мсье Ле Руа Дюпрэ впервые —
договариваться о взятии его фермы в метэйаж.
До тех пор пока вы еще не испольшик, вы считаетесь равным и приходите в замок,
естественно, через парадный вход. Но уже на другой день этот вход для вас
должен быть •психологически” закрыт, вы входите с заднего крыльца, через
кухню.
Итак, в первый раз мы с Сережей, конечно, вошли к мсье Ле Руа Дюпрэ с
парадного крыльца его прекрасного замка. Дверь открыл мордастый, хитроглазый
итальянец-лакей по имени Данте. По его красивому, толстому лицу и по всей
упитанности было видно, что в это полуголодное время он никак не голодает.
Данте сказал, что доложит хозяину, и оставил нас в большой комнате, увешанной
превосходными гобеленами, старинными гравюрами, обставленной стильной мебелью,
какую редко увидишь, тут и Генрих Второй, и Генрих Четвертый! Вскоре появился
наш саженный “барина. Необычайно худ. Как Дон Кихот. Совершенно седой. С
небольшой заклиненной бородкой и седыми волосами. Одет он был в черную
бархатную куртку, с черным небрежным жабо, в черных штанах, заправленных
почему-то в резиновые американские сапоги (мерз, наверное). В большом камине
кабинета тлели поленья. На лице у мсье Ле Руа Дюпрэ играла чуть приметная
усмешка. Первый разговор был короток. Мсье Ле Руа Дюпрэ уже знал о нас от
русского электрика Рябцовя, жившего неподалеку в деревеньке Фегароль, который
нас ему и рекомендовал. А мы о странностях мсье Ле Руа Дюпрэ знали от Рябцова.
Мсье Ле Руа Дюпрэ выслушал нас, что мы хотим взять исполу ферму на три года,
что хотим привести из “Пети Ко-мон” двух своих рабочих коров. По его ответам я
сразу понял, что Рябцов прав — мсье Ле Руа Дюпрэ совершенно ничего в сельском
хозяйстве не понимает, он — городской барин. А знакомый француз нам говорил,
что мсье, конечно, нас возьмет, ибо сроки метайажа уже проходят, а у него
никого нет. К тому же, по целому ряду причин к нему на ферму не хотят идти.
Народу было мало — разогнала война, развал Франции уменьшил число рабочих рук,
много молодежи пропало неведомо где. Многие фермы, обрабатываемые
испольщиками, сейчас пустовали: не хватало людей.
Мсье Ле Руа Дюпрэ сказал, что знает, что мы русские, что нас ему рекомендовали
как порядочных людей и хороших работников. “Но, — сказал он, — мне говорили,
что вы не крестьяне, не сельские хозяева?” Тут пришлось уверять его, что мой
брат — настоящий сельский хозяин, а я тоже что-то вроде этого. Но я увидел,
что в конце концов мсье Ле Руа Дюпрэ это и не интересует.
Через несколько дней подписывать контракт я пришел к мьсе Ле Руа Дюпрэ один
(Сережа подписал раньше). В этот раз старик принял меня на балконе. Он,
наверное, скучал и хотел поговорить, хотя бы с испольщиком. С балкона видны
были разноцветные листья виноградника, словно красочная атака ворвалась в сад.
Горели тонким лимоном листья облетающих магнолий. Сад, скорее парк, был
прекрасен своей осенней запущенностью. Конечно, эта осенняя запущенность не
должна была входить в сознание сельскохозяйственного батрака. Но ко мне она
входила отзвуком многих пензенских помещичьих парков, где прошли детство и
юность...
В этот день я ближе разглядел старика (старую Францию в облике барина и
банкира Ле Руа Дюпрэ). Ему было явно скучно. Он попивал какой-то лимонад иль
оршад из принесенного хитроглазым Данте высокого бокала. Было бы, конечно,
нелепо с точки зрения всех законов общежития, чтобы эдакий феодал предложил
стакан лимонада испольщику. Да я бы, разумеется, и не взял. Поступая в свой
“концентрационный лагерь”, я хотел играть свою роль как надо, до конца. Я
старался приравнять свое “сознание” к моему новому бытию. Это, разумеется,
удавалось плохо. Но я неплохо все-таки играл свою роль, хотя “сознание” и
сопротивлялось. Так, входя в свою роль, я пришел вторично к Ле Руа Дюпрэ уже
не с парадного крыльца, а с заднего, через кухню. Именно так, как у нас в
именьи приходили, когда надо, кузнец, староста и прочая челядь. В кухне я о
чем-то поговорил с кухаркой — красивой итальянкой Бонишон и с лакеем Данте
(больше прислуги у барина не было).
Как-то увидев меня идущим с заднего хода, приехавший на велосипеде Рябцов был
моим “опрощением” потрясен.
Роман Борисович, да вы что, с ума сошли?! — корил меня донской казак,
хитрейшая бестия Рябцов. — Зачем же вы с кухни-то к хозяину идете?
А как же? Это теперь для меня самый законный путь, это “мой ход”.
Да что вы, я никогда не хожу! Чего же это вы с его при слугой-то смешиваться
будете!
И Рябцов, важно раскачиваясь, пошел к парадному крыльцу.
Я понимаю, что ему к этому барину приятно было идти именно с парадного
крыльца, потому что в жизни своей к таким барам с парадного крыльца он не был
вхож. Его путь был с заднего крыльца. И назвав себя в эмиграции инженером, он
хочет во что бы то ни стало стать “сен-бернаром”. Ну, а мне доставляло
удовольствие, может быть с некоторой примесью внутреннего озорства, переменить
парадные входы на задние. Это было и интереснее и экспериментальнее. Мне
хотелось взглянуть на мир “из-под-низу”. Вот я и шел в своих деревянных сабо к
заднему крыльцу (кстати, прекрасная, удобная обувь! около пяти лет я ходил
только в сабо).
Итак, в тот день, когда моему барину было, вероятно, по-стариковски скучно,
он, отпивая что-то такое приятное из красного узкого бокала, смотрел куда-то в
пространство, а я докладывал ему после подписания договора, что мы решили
продать одну старую корову, ибо она будет в хозяйстве невыгодна. Пока я это
говорил, мсье Ле Руа Дюпрэ глядел на меня своими глазами цвета выцветшего
ситца без всякого интереса.
— Не возражаю. Я ничего не понимаю в коровах, — на конец медленно сказал он. —
Вы, наверное, об этом уж слышали, что я никогда не занимался сельским
хозяйством. Молочных коров во что бы то ни стало хотела завести моя
жена,покойная мадам Ле Руа Дюпрэ. Правда, — неожиданно засмеялся воспоминанию
старик, — она хотела, чтобы на этомлугу паслись коровы, — показал он рукой на
громадный зеленый и издали удивительно красивый луг, на который как раз в это
время моя жена выгоняла коров, — я предлагал ей купить фарфоровых коров, чтобы
они всегда стояли на лугу. Но она хотела, чтобы коровы двигались, ну вот я и
купил... коров... Я этим никогда не занимался, — повторял старик, и я видел,
что он уходит в сладостные воспоминания прошлого...
От крестьян и от прислуги я уже много слышал о мадам Ле Руа Дюпрэ. Это была,
по всей вероятности, крайне эксцентричная женщина, женившая на себе богатого
молодого банкира; и он ее обожал, исполняя все ее прихоти.
Вы знаете, конечно, что мадам Ле Руа Дюпрэ умерла...
Да, знаю, мсье.
Она была слишком добра ко всем, и я думаю, что все эти метайеры ее очень
обманывали, — кратко засмеялся старик, как бы говоря мне: “Я не очень-то верю
и вам, я никому не верю, и вы — русские — такие же мошенники, как
итальянцы-испольщики, которых вы сменили”. Но этого он не сказал. Я это понял
без слов. Помолчав, мсье Ле Руа Дюпрэ, отпив свой оршад, вдруг проговорил:
- В Париже я прекрасно знал одного русского, которого вы едва ли знали. Это
было уже давно... Мсье Эли Мечников, — произнес он, отдаваясь каким-то
приятным воспоминаниям. — О-о, хоть он был и русский, но это был настоящий
барин!
Я сказал, что, конечно, как всякий русский, я знаю, кто такой был Илья Ильич
Мечников, и дабы доказать это старику, сказал о его работе в Пастеровском
институте и о его знаменитом лактобациллине.
Тут старик сморщился, будто закусил лимон.
- О, да, да, но это была совершенно отвратительнаявещь! Ее нельзя было взять в
рот. Впрочем, я никогда никакого молока не пью и никаких простокваш не ел и
есть не собираюсь.
Это совсем по-французски. Сев на землю, я увидел, с каким отвращением многие
французы относятся к молоку, предпочитая ему пинар — красное вино.
- Хорошо, хорошо, продавайте корову, если находите нужным. Только не делайте
ничего, что было бы во вред хозяйству. Понимаете?
- Разумеется, мсье.
В этот момент я встал, чтобы уйти, но старик остановил меня.
— У меня к вам просьба. Когда поедете к маклаку на базар в Нерак, возьмите с
собой вот эту гравюру, ее надо как следует обрамить, я скажу вам адрес
магазина.
Я остановился перед небольшой английской гравюрой, изображавшей сцену из
шекспировского “Укрощения строптивой”.
— Хорошая гравюра, мсье, — сказал я и не без того, чтобы показать, что
испольщики тоже кое в чем знают толк, добавил: — Это “La Megere apprivoisee”
Шекспира, по-моему?
Старик сделал ртом типичный для французов звук легкого взрыва губами,
долженствовавший выражать удивление и одобрение.
— Пппа... вы совершенно правы... Но откуда вы это знаете?
Мсье Ле Руа Дюпрэ вполне искренне считал русских какими-то тамерлановскими
монголами.
Однажды я заговорил с ним о Гитлере. Странно, что о нем старик с особой
ненавистью не говорил. Вся его ненависть сосредотачивалась на демократической
Франции, которую он презирал.
Что ж немцы и Гитлер? — сказал он. — Они работали и работают, это достойно
уважения... А мы? Эта la gueuse! —произнес он с презрением и отвращением. Это
аргоистическое словцо, пущенное в политический оборот Шарлем Моррасом
(Maurras) в “Action Française”, имело много значений: и гидра, и охлос, и
распутная женщина, и нищий-попрошайка.
Что мы делали? — продолжал старик. — Ну з'авон дан-сэ... Ну з'авон дансэ... Э
сэ ту... Э ментнан — вуаля!
Относительно la gueuse старик был, конечно, прав, в демократии много пороков.
Но что предлагал Шарль Моррас с его les camelots du roi? Графа Парижского?
Утешение небольшое. И вряд ли это — “исцеление” человеческой греховности от
соблазнов власти. Демократия все же страхует их вернее при всех своих пороках.
Главная же суть дела, по-моему, в том, что все так называемое “человечество” в
массе своей — большое дрянцо.
Во времена суда над Леоном Блюмом в Риоме я спросил мсье Ле Руа Дюпрэ, читал
ли он в газете об этом процессе?
— Блюма? — презрительно проговорил старик, и на лице его появилась всегдашняя
презрительная усмешка. — Этого господина я превосходно знал по Парижу. Он из
богатой и вполне порядочной семьи. Вполне светский человек. Он понимает толк в
искусстве, у него лучшая коллекция серебра в Париже. О, я его прекрасно знал!
Но кого-кого, а его, конечно сейчас нужно расстрелять в первую же очередь,
именно такие погубили Францию.
Гитлеровцы оказались к Блюму милостивее, не расстреляли, а отправили в
немецкий концлагерь.
Как-то я спросил старика, ездит ли он в церковь в Вианн. На его лице появилась
та же брезгливая гримаса. Он ничего не сказал, но я понял, что мой “феодал” с
церковью не имеет ничего общего. Потом, засмеявшись, сказал:
— Этот священник, аббэ Пьер, всегда норовит так приехать, чтобы остаться у
меня к завтраку, — в голосе его звучало то же презрение, как и к la gueuse.
С любовью старик говорил только о своей жене. Тут он мог долго рассказывать,
как жену его любил весь Вианн, потому что она была слишком щедра, добра и всем
помогала. И эту прихоть жены скупой старик прощал.
Ле Руа Дюпрэ был совсем непохож на дельца-капиталиста типа Форда, Рокфеллера.
Это был ленивый барин с психологией феодала, искренне считавший, что трем
четвертям человечества он может подать только два пальца. Для него никаких
французских революций вроде как бы и не было. Он был необыкновенным обломком
давно ушедшей Франции, Франции ДО 1793 года, может быть, он и задержался
только для того, чтобы я его встретил и описал.
Дойка коров
С коровами я был незнаком. Вот лошади, собаки — другое дело. — “Где Рома?” —
“Да, наверное, торчит на конюшне”. — Верно, я постоянно “торчал” на конюшне, и
у деда в Керенске (но у него было всего четыре лошади). А потом у себя в
именьи, где выездных у нас было лошадей двадцать: и верховые, и гнедая тройка,
и рысистые со знаменитой призовой Волгой, и красавец, серый в яблоках
жеребец-производитель Спич. Тут я и чистил лошадей, и кормил, и седлал, и
скакал. Одним словом, я любил и знал лошадей, с лошадьми я знаком как
настоящий лошадник. И с собаками тоже. Каких только собак у меня не было. Но
не буду о них “предаваться воспоминаниям”, ибо это уведет нас от сегодняшней
темы. А тема наша — коровы.
У нас в именьи их было голов больше двадцати, все блан-жевые грудастые
симменталы. С балкона я только видел, как пастух пригонял их с пастбища и они
медленно шли в коровник, где поступали в распоряжение хитрой бабы Марьи и ее
помощницы Дашки. Конечно, я заходил кое-когда в коровник, в это “царство
Марьи”, и видел, как ловко доила она коров, с этим стремительным, звенящим
звуком молока, ударяющего в до блеска начищенные доёнки. Разумеется, я не
задумывался над тем, легко или трудно Марье доить. А черт ее знает, вероятно,
очень легко. Сидит такая Марья, подоткнувшись, на маленькой неуклюжей скамейке
и доит, как шьет, с быстротой молнии. В России всегда доили бабы.
В шато Нодэ в первый раз я вошел в коровник с братом днем. Одиннадцать
чудесных голландок стояли ко мне задом, жуя с аппетитным хрустом сено. Второй
раз я зашел с испольщиком, который сдавал нам все перед отъездом. Это был
итальянец, наглый по виду, наживший, как говорили, неплохие деньги. Он был
льстив с хозяином-барином и нахален с посторонними. Звали его Франческо. Он
был скуп на слова и малообщителен, в отличие от обычно столь разговорчивых
итальянцев. Шел он со мной, указывая заскорузлым коротким пальцем на коров и
называл их имена. А я записывал имена на бумажке. Странные это были имена
коров, переходящих в мое “писательское владение”: Дуска, Нуаро, Кокет,
Бланшет, Петит, Миньон, Нувель, Сури, Ненетт, Розали...
Перед сдачей коровы были чисто вычищены, имели “праздничный” вид. Возле
красивой черной коровы с белыми задними ногами, как в белых чулках по колено,
Франческо задержался. Ухмыльнулся и сказал с нескрываемым удовольствием:
- Ну, с этой вам придется помучиться.
- А что такое?
- Не дается доить, связываем ноги перед дойкой.
- Что ж, свяжем, — сказал я, но догадался, что это должно быть не так уж
легко, тем более если учесть, что я в жизни своей никогда не сидел под
коровой, а только видел тридцать лет тому назад, как доила Марья, никогда,
конечно, коров никаких не связывая.
“Сдача дел” была закончена. Коровы переписаны. Затем я “представил” их жене,
читая (называя) их имена по бумажке. Надо сказать, что жене все коровы очень
понравились. “Эта вот какая милая, посмотри!” — говорила Олечка, как будто мы
были не испольщиками, а все еще пензенскими помещиками, приехавшими покупать
для себя этих “милых коров”.
Как раз вот эта-то милая и не дается доить, ее связывают перед дойкой, —
сказал я, невольно засмеявшись все тому же барскому умилению Олечки несмотря
на перемену социальных декораций.
Связывают? — удивилась жена. И я почувствовал не жалость к нам, кому придется,
ни черта в этом не понимая, связывать эту проклятую корову, а сочувствие к
“бедной корове”, которой мы должны будем причинить такие неприятности.
Да, связывают, и я не знаю, как мы все это проделаем, но проделаем.
“Всему свое время, и время всякой вещи под небом”, как сказал Экклезиаст.
Коров доят дважды в сутки: рано утром и поздно вечером. И это неминуемо, как
день и ночь, и тут нет никаких двунадесятых праздников: корми, дои каждый день
— ничего не поделаешь! Клиенты — соседние крестьяне — придут за молоком ровно
в восемь утра. И зная, что ферму взяли какие-то новые — русские! — придут,
конечно, поглазеть на этих русских, которые, говорят, никогда и на земле-то не
сидели.
По мудрому совету Сережи, решили в коровник клиентов не пускать. Ни одного. Во
время дойки мы будем с коровами с глазу на глаз, чтобы пришедшие крестьяне не
увидели, что мы не умеем доить, и чтобы этого не разболтали.
Племянник Миша встал на всякий случай у двери в коровник, чтобы говорить
клиентам, что теперь за молоком надо приходить не в восемь, а в девять утра и
что молоко будет выдаваться в молочной, а не в коровнике. Сами же мы заперлись
в коровнике.
Эту первую свою дойку трех коров я никогда не забуду. Брат Сережа умел кое-как
доить. Почему? Потому что на ферме “Пети Комон” у него было две рабочих
коровы. И когда они телились — приходилось их доить, ибо телят тут не
подпускают под корову, а поят из таза, с пальца. Такие уж правила. Вот он-то и
должен был первый показать нам, как это делается — доится.
Я доил Дуску, Нувель и Нуаро. Дуска была чудесная породистая голландка. Белая
с черным чепраком — совершенно правильным для этой породы рисунком. Причем
черные пятна шерсти чуть-чуть отливали рыжеватым волосом, что тоже — признак
хорошей породы. Она была рослая, легкая в походке, доброго и веселого нрава. С
загнутыми книзу совсем небольшими рогами, скорее даже рожками, двумя ровными
черными пятнами на белой морде. И необычайно красивыми — вот именно
“коровьими”! — глазами. У обывателя, никогда не общавшегося с живой коровой, а
видавшего их только на картинке или издали, нет никакого представления о
красоте коровьих глаз. А коровьи глаза, оказывается, часто необыкновенно
красивы — умные, слегка выкаченные и какие-то всегда грустные. Есенин, человек
деревенский, понимал прелесть таких глаз и писал о любимой: “Нет лучше, нет
красивей твоих коровьих глаз”. Особенно красивыми, осмысленными и
страдальчески-печальными становились глаза v коров во время трудного отела. И
в тот момент, когда мы подтаскивали к взволнованной корове еще мокрого, только
вышедшего из нее теленка, чтобы она облизала его своим материнским любящим
шершавым языком. О, коровьи глаза — чудесное поэтическое определение!
Так вот, первой я доил Дуску, с которой мы вскоре чрезвычайно подружились.
Вымя у нее было большое, легкое, светло-розовое, с полными мягкими сосками, на
одном из них — черное пятно.
Я сел под Дуску, сказал по-нашему, по-крестьянски: “Ну, Господи, благослови!”.
В детстве я видел, как Марья перед дойкой всегда крестила коровье вымя, мне
это нравилось, как крестное знамение перед едой, и я сделал то же. Устроившись
на низкой деревянной скамеечке, я зажал меж колен доёнку, смазал маслом соски
Дуски и свои пальцы и потянул за сосок.-Потянул, вероятно, не так (конечно не
так!), как надо, и Дуска подняла левую заднюю ногу, как бы говоря: “Дурак,
разве так доят!” — и, оторвавшись от сена, покосилась, едва повернув голову.
Мы дали всем коровам самого лучшего сена — клевера! — навалили полные
кормушки, чтобы подольститься к ним для первого знакомства. Дускин умный глаз
ясно говорил: “Разве так тянут, дурак?” — “Ты не тяни, не тяни”, — учил
Сережа, который ассистировал мое первое выступление в качестве доилыцика.
- Как же не тянуть?
- Да так, это же по-нашему, по-русски, а тут они совсем иначе доят, берут по
соску в каждую руку и давят. Ты попробуй.
Я подчинился правилам французской дойки, попробовали и пошло лучше — две
довольно сильных струи ударились с серебряным звоном о дно доёнки. Я вспомнил
этот напористый звук струи, который мне так нравился в детстве, когда я
заходил в коровник. Дуска была выдоена. Под конец она вполне благодарно
посматривала на меня. На надоенном молоке сверху пузырилась — как и полагается
— белая взбитая пена. Так что все как будто было в порядке. Я совсем осмелел.
Первая корова в моей жизни выдоена!
Катастрофа пришла со второй коровой — с низкой, неприятного вида старой
голландкой Флорет. У нее было сверхъестественно большое вымя и громадные
белесые соски, покрытые мелкими бородавками. Эти бородавки-то и оказались
главным препятствием. Хотя не только в них было дело. Надо сказать, что у
коров столько характеров, сколько на свете коров. Я узнал коров милых и
добрых, злых и неприятных, ласковых и бодливых, прожорливых и скромных в еде,
озорных и застенчивых. Коровы — как люди, у каждой свои особенности характера
и “психологического склада”. И вот, когда я после трех лет доения стал уже
большим спецом в коровье-молочных делах, я увидел, что разница характеров
обусловлена, главным образом, людским отношением к коровам. Грубое
человеческое отношение — дает злых и грубых животных. Умное и человеческое
или, так сказать, отношение “на равной ноге” воспитывает мягкость характера у
животных. Так что и тут человек зачастую многое портит сам.
Флорет отказалась давать молоко новому неопытному доильщику. Как только я
сдавливал ее бородавки, она стремительно и чрезвычайно ловко ударяла ногой по
доёнке, пока, наконец, не опрокинула ее на пол.
Еще хуже было с той самой черной коровой в белых чулках, Нуаро, четырехлетней
красавицей-брюнеткой, о которой предупреждал — вероятно, с удовольствием
предвкушая баталию — Франческо. Она сразу же, безо всяких предупреждений, как
только садились ее доить, била то одной, то другой ногой. Пришлось-таки
применить серьезные меры воздействия. Мы с братом связали ей обе задние ноги
вожжами, и при каждой ее попытке лягнуть брат жестоко стегал Нуаро по бокам
длинной лозой. Вот только так, с физическим воздействием, и удалось выдоить
Нуаро.
В молочной — небольшой комнате рядом с нашим жилищем жена разливала молоко
крестьянкам и детям, пришедшим за молоком. А молоко разливать тоже непросто.
Казалось бы, несложное занятие, но надо уметь.
Однако все трудности дойки были только в первые дни. Скоро я узнал, почему на
юге Франции доят мужчины и только мужчины: дойка — физически трудное дело,
нужны сильные руки и крепкие пальцы. Женщинам это, конечно, не под силу. Так,
моя жена, к своему большому горю, доить не могла. А вот жена брата,
консерваторка-пианистка, оказалась хорошей доильщицей, но одной рукой.
Вскоре дело пошло так, что и клиентов стали пускать в коровник, под каким-то
благовидным предлогом перенеся время раздачи молока.
“Млекаж! Млекаж!”
По утрам я всегда еду в Вианн душевно радостный. Во-первых, потому, что это —
утро, а всякое утро радостно-неповторимо. Я вдыхаю полной грудью резкий,
свежий, ароматный воздух. И чувствую всем телом, что я живу. И вовсе не
потому, что cogito ergo sum. Я вовсе “не мыслю”. Я ДЫШУ — значит, и существую,
ощущая необычайное чудо удивления всему миру с его несказанной тайной (“как не
любить весь этот мир — невероятный твой подарок!”). Пока я еду — откуда-то с
лугов пахнёт скошенной травой, из лесу — лесной прелью. Бидоны в прицепке
позвякивают от неровности асфальтовой (давно не чиненной) дороги.
Это голодный военный 1940 год Франции. Я — молочник и разливаю молоко в Вианне
“по карточкам”. Во Франции все теперь стало “по карточкам”. Мой велосипед
совершенно необычайного вида. Это результат войны. На шинах надеты куски
старых шин (ими залатаны), а внутренние шины берегутся как зеница ока. В
продаже — ни шин, ни велосипедов, ничего, немцы все угнали куда-то на север.
Велосипеды стали единственным способом передвижения. Автомобилей на дорогах
нет. Изредка протрясется какой-нибудь захудалый автомобильчик пятидесятилетней
давности (бензин дается по самым скупым карточкам).
В реморке у меня три больших бидона молока. А молоко по этим временам —
неоценимая драгоценность. Все в Вианне меня знают, все любезны, иногда даже
льстивы, потому что я сейчас — большой чародей, могу дать кому-нибудь
побольше, чем по карточкам. Причем наше молоко — первоклассное, не снятое, не
разбавленное водой, что сейчас часто делают. Как Иван Никитич ни настаивал
разбавлять молоко водой — мы (русские интеллигенты) наотрез отказались. — “Ну,
тогда ничего и не заработаем, будем гнать впустую!” Но отказались все и этим
даже зарекомендовали себя как поставщики самого хорошего, цельного молока.
В Вианне я сначала еду в чешский поселок, рядом со стекольной фабрикой. И
только мне стоит со звоном бидонов спуститься с дороги в поселок, как со всех
сторон с криками: “Млекаж! Млекаж!” — ко мне вихрем несутся чешские детишки,
светловолосые, круглолицые, светлоглазые. Их тут много, сейчас они получат
молоко, которое некоторым я даю с “прибавкой”. Поэтому меня так радостно и
встречают. А я к этим славянским ребятишкам почему-то особенно расположен.
Вероятно, это подсознательное славянско-расовое чувство (“гей, славяне!”),
хотя все дети всегда были моей “слабостью” (любил и люблю детей за их
натуральность, естественность). Матери моему приезду радуются не меньше детей,
когда я разливаю им в кастрюли, в кувшины, в бутыли.
После чехов еду назад в Вианн, и начинается хождение из дома в дом: кому '/2,
кому '/4, а кому и целый литр. Особую жалость у меня вызывала одна еврейская
семья беженцев откуда-то с севера: муж, жена, двое маленьких детей. Они были
тут чужеродны, с французами не сходились. Детям я старался дать чуть-чуть (как
мог!) да побольше. По виду это были интеллигенты. С мужем разговаривать не
пришлось, разговаривал с женой. И в один день, вся в слезах, она сказала: “На
мужа не давайте... его арестовали жандармы и увезли...” — “Куда?” — “Не знаю,
наверное, в Ажен...” — и заплакала.
Дня через два я напрасно стучался в их квартиру. Вышла соседка-француженка,
махнула рукой и сказала: “Всех увезли... жандармы... в Ажен...” Детей и женщин
увозили в Ажен, передавая немцам, а те увозили (думаю) в Германию на
уничтожение... С мужчинами поступали иначе.
В резистантской книжке “Crimes de Guerre en Agenais” Жак Бриссо рассказывает,
как действовало гестапо в Ажене. Здесь особым садизмом прославился некто Hanak
(по прозвищу “Le Balafré”). Уроженец Франции от отца-немца и матери-польки, он
о французах говорил: “Les Français me dégoûtent. Je prend plaisir àfaire
souffrir cette sale race”, И убивал людей бесчисленно и бесчеловечно особой
“плеткой” с зашитым в нее металлом. Вот как он убил еврея Леона Когена.
Заставил голого лечь на кровать животом вниз и начал стегать плеткой. Коген
сначала кричал, потом стонал, хрипел, потом перестал: он был мертв. Вся
кровать была в крови.
После победы союзников Ханак попал-таки в руки французов (выдали из Гамбурга),
и его расстреляли. По-моему, это было неумной милостью и несправедливостью к
тем, кого он убил. По-моему, перед расстрелом Ханака надо было хоть одну
неделю подвергать телесному наказанию его же “плетью”,
Граф был человек вежливый, ни во что не вмешивался. Поэтому меня особенно
поразило, когда Олечка вбежала в дом с криком:
— Рома, скорей беги в коровник, Сережа там хочет запороть графа вилами.
Я бросился сломя голову и что же вижу: разъяренного Сережу, наступающего на
графа с грязными вилами, крича: “Ты, фон Хофлиц, будешь мне делать замечания?!
Не твое дело, как я работаю! Я тебя сейчас вилами запорю!”
Граф, конечно, тоже увидел Сережину ярость, но стал у ворот коровника, не
отступая. Я бросился к Сереже, схватил у него вилы: “Сережа, не сходи с ума!
Прекрати это безобразие!”
И моим вмешательством безобразие кончилось. Граф пошел к себе в столярную, а я
пристал к Сереже: в чем дело, что это, действительно, за безобразие? Но Сережа
уже отошел и только бормотал: “Вот сволочь этот фон Хофлиц, стал говорить, что
я не так, видите ли, чищу навоз в коровнике. Да какое его дело? Кто он такой?
Приживал!”
Олечка и я увели Сережу домой пить чай, и тут, за чаем, Сережа совершенно
отошел от своей дикой “вспышки”. Эти “вспышки” были всю жизнь, начиная с
“Трефка, черт, я тебя зарежу!” На этом “вилопырянии” графа не стоило бы
останавливаться, если бы у него не было продолжения.
“Продолжение” состоялось вскоре, на первый день Пасхи. Чтобы не пасти в этот
день коров, мы задали им хорошего сена на весь день, а сами, чисто одевшись,
предались отдыху. Сережи дома не было. Я стоял у раскрытого окна нашей
комнаты. День был теплый, чудесный. Вижу — из-за коровника идет Сережа, тоже
чистенький, праздничный. А прямо ему навстречу граф д'Офелиз. И вдруг, к моему
невероятному удивлению, Сережа идет прямо на графа. Они сходятся посреди
двора, и я слышу, как Сережа говорит: “Граф, сегодня такой великий праздник,
Воскресение Христово! Я знаю, что поступил в отношении вас очень плохо, очень
не по-христиански и, как христианин, прошу вас в этот святой день простить
меня”. И Сережа вдруг заплакал.
В ответ — совсем уж неожиданно для меня — заплакал и граф. Я не разобрал, что
он говорил, но вдруг посреди двора оба плачущие троекратно облобызались:
“Христос воскресе” — “Воистину воскресе!” Я подозвал Олечку, чтобы она видела
эту невероятную картину “христианского примирения”. Потом мы спустились вниз,
в нашу большую “трапезную” комнату. Сережа, войдя, уже не плакал, но вытирал
глаза платком. “Ну, примирение состоялось?” — спросил я. Сережа пробормотал:
“Состоялось!”. Он явно не хотел об этом говорить, ведь это никак не
увязывалось с его баптизмом, и от этого он, конечно, искренне страдал. Но что
меня больше всего удивило в этой пасхальной истории — слезы графа. На
следующий день графиня сказала жене брата: “Ваш муж вчера сделал благородный,
настоящий христианский жест”. А не останови я вовремя Сережину ярость, может
быть, и произошло бы что-нибудь непоправимое.
Меринов
Как-то к нам за молоком из Лавардака приехал русский художник Дмитрий Меринов.
Лавардак — крохотный городок километрах в семи. Меринов получил молоко.
Разговорились. Нашли много общих знакомых по Монпарнасу. Меринов был завзятый
“монпарно”. Он с давних лет, еще с Первой мировой войны (“Добровольческий
корпус”) приехал во Францию. На фронте был тогда в Салониках, а потом не
покидал Парижа. В Лавардак приехал потому, что его жена Роза, венгерская
еврейка, в Париже оставаться не могла.
Поговорили о том о сем: о “Доме”, “Ротонде”, все это ушло, казалось, навеки. В
Лавардаке они жили на деньги Розы (у нее что-то было). Меринов же с утра до
вечера писал гасконские пейзажи. Надо сказать — неплохие. У меня кое-что из
них до сих пор висит в квартире.
Осмотрел он наше хозяйство и в ужасе спрашивает:
Но как же вы можете это выдержать? Ведь это же каторга, настоящая каторга! Тут
ни одна мысль в голову не полезет!
Да и не лезут. Как? Живут же люди в концлагерях, но у меня все-таки жизнь
здесь лучше концлагерной.
Ну, если сравнивать...
Так и приезжал он к нам часто за молоком. Но однажды ночью — мы спали с
Олечкой в комнате на втором этаже, окна выходили во двор, к подъезду дома — я
вдруг сквозь сон слышу как будто звук небольшого камешка, брошенного в оконное
стекло. Олечка тоже проснулась. Но мы не встали, думали — померещилось. Второй
бросок в окно, уже посильнее. Встали. Подхожу к окну и вижу около дома двух
велосипедистов, Меринова и Розу. Меринов зажигает велосипедный фонарь и
говорит вполголоса:
— Прости, пожалуйста. Спустись, надо поговорить
Это была уже глубокая ночь. Что-то накинув на себя, я вышел. Меринов
взволнованно говорит:
— Получили точные сведения, что немцы в ближайшее время займут Лавардак и
Нерак.
(Это был разгар немецкого наступления на востоке — до Сталинградской битвы.)
Ты понимаешь, что это значит для Розы? Я как-то еще скроюсь у знакомых
французов, но Розу надо спрятать. И мы думаем, что лучше всего — у вас. Но,
конечно, не в доме, а где-нибудь на сеновале... А я буду искать более
подходящее место.
На сеновале? Хорошо! Но там не очень-то комфортабельно.
Тут дело о жизни идет, какой уж там комфорт.
Мериновы перепуганы были до смерти, да это и понятно. Я взял электрический
фонарь, и мы пошли к сеновалу.
А откуда эти сведения?
Это серьезно... из жандармерии...
Поднялись на сеновал. Роза, вероятно, видела сеновал впервые в своей жизни.
Как-никак устроили ей место. И Меринов уехал.
Олечка ждала, сидя на кровати. И когда узнала про Лавардак и Нерак, сразу же
сказала:
Ведь это опасно и для тебя из-за “Ораниенбурга”.
Конечно, опасно. Я возьму некоторые рукописи и черновик “Ораниенбурга” и
попрошу их спрятать у доктора Валя (Valat). Валя был правый человек, ненавидел
коммунизм, склонялся к фашизму. К нам он относился очень хорошо. Так это и
сделали. Рукописи пошли к нему. Националист до мозга костей, Валя говорил: “Я
люблю только французов и хороших людей любой нации”.
Но вскоре, к нашему облегчению и облегчению Розы (она была весьма
претендательна), Меринов нашел для нее не сеновал, а комнату в квартире
доброй, чудесной женщины, Мадлен Дюверже, собственницы лавки в Фегароле, и
ночью я отвел туда Розу.
Шпейер из Тулузы
Как-то я в Нераке встретил милейшего фон Зельгейма, и, хватаясь за голову, он
сказал: Ах, Роман Борисович, и зачем вы написали этот “Ораниенбург”! Ведь вы
знаете, какие немцы дошлые, они до всего докопаются, и тогда вам несдобровать.
Вы, конечно, правы. Это может случиться. Но тут знаете, кого я больше
побаиваюсь? Русских. Донесут. Вот, например, эта компания вокруг Тищенко, да и
другие могут просто так — “для удовольствия”.
— Конечно, могут, конечно.
Когда я возвратился из Нерака домой, Олечка в волнении говорит:
— Знаешь, Рома, приезжал Рябцов и приглашал на обед-собрание. Говорит, это
будет встреча с трупфюрером русских в Тулузе, с каким-то Шпейером. Очень звал.
Обязательно, говорит, приходите. Шпейер сделает доклад.
Тут я ощутил некоторую опасность — русский немец, трупфюрер русских эмигрантов
в Тулузе — Шпейер. Вероятно, какая-нибудь сволочь. А русское окружение будет
все из людей-подлиз к прогитлеровцам. И кто-нибудь, конечно, может указать,
что метайеры из Нодэ “за союзников”, а это привлечет к нам внимание
трупфюрера.
День обеда со Шпейером приближался. И я не скажу, чтоб эта “дата” нас не
беспокоила. Оступиться было легко. Не пойти — нельзя, этим еще больше
привлечешь к себе внимание трупфюрера. А идти — страшновато.
Мы всё обсуждали: идти или не идти? Но я решил, лучше уж рискнуть и идти, чем
не идти, ибо заговорят сейчас же, почему Гули не пришли? И вот тут-то могла (в
этом я был уверен) открыться дорога к моему “Ораниенбургу”. Решили идти. И
пошли.
До Рябцова было близко. Пришли. Все уже в сборе. Все очень хорошо, по-русски —
стол накрыт на двадцать персон. Тут и “водочка”, и “селедочка”, и вино — все
как надо. Но открытого прогитлеровца Тищенко, который скоро собирался ехать в
Киев получать назад свои мельницы, чтоб пустить их в ход, слава Богу, нет. Это
ощутилось уже как облегчение. Остальные были безобиднее, да и биографии моей
не знали.
Рябцов меня тут же представил Шпейеру как “героя "ледяного похода"”. Но,
главное, Шпейер оказался совсем иным, чем я представлял себе “трупфюрера”. Я
представлял себе трупфюрера по Ораниенбургу — как грубого хама. В Шпейере
ничего этого не было. Высокий, худой, по-военному выправленный, в черном
френче, черных галифе и высоких сапогах. Очень привлекательный, приличный
“белый офицер”. Меня посадили за столом рядом с ним. Мы сразу же
разговорились, и я увидел, что это хорошо воспитанный, приятный человек. Ни о
Гитлере, ни о каких прогитлеровцах — ни слова. Олечка, поглядывая на нас и
видя наш дружеский разговор, сразу успокоилась. После “водочки” и “закусочки”
все разогрелись, потеплели. И я понял, что для Шпейера гадости — не
специальность. При прощании — он ушел раньше нас — мы расстались совершенно
дружески. Всякие подозрения и страхи как рукой сняло.
Он милый, этот Шпейер, — сказала Олечка, когда мы вышли от Рябцова.
Очень. Хорошо воспитанный, это вам не Тищенко со своими киевскими мельницами.
Хорошо сделали, что пошли.
Но и в Вианне, и в Лавардаке, и в Нераке все еще была скрытая напряженность.
Слухи усиливались, что через некоторое время немцы займут все эти города.
У нас было прекрасное радио, и по вечерам, слушая из Лондона Би-би-си, мы были
в курсе военных событий. Вдруг в один прекрасный вечер узнаем: Сталинградская
битва выиграна Советами. Результат победы сказался тут же и на нас. Вместо
того чтоб занимать Лавардак и Нерак, немцы стали спешно перебрасывать все свои
резервы на восток. И слухи о занятии Лавардака и Нерака отпали. Так меня,
“завзятого врага советчины”, спасла Сталинградская победа. Я был рад.
А тут еще такой странный случай, о котором говорила вся округа: неизвестный
немецкий солдат покончил жизнь самоубийством — привязал себя ремнями к
велосипеду и на этом велосипеде среди бела дня прыгнул в реку. Конечно,
утонул. Наверное, это был хороший человек, которому вся эта человеческая
идиотская кровавая колошматина стала невыносима до того, что он предпочел
трагедию самоубийства. Это говорило о том, что между гитлеровцем и немцем
нельзя ставить знак равенства. Немцы баграми вытащили труп и увезли.
Болезнь Ле Руа Аюпрэ
О болезни Ле Руа Дюпрэ мы узнали от графини д'Офелиз. Она сказала: “Если вам
надо будет о чем-нибудь спросить, обращайтесь ко мне. Мсье Ле Руа Дюпрэ болен,
и его беспокоить нельзя”.
На мой вопрос: “Чем же болен мсье Ле Руа Дюпрэ?”, последовал ответ: “Тяжелой
болезнью”. И все. Разговор кончен. Графиня появлялась ежедневно с самого утра
и не отходила от больного целый день. Еще будучи в здравом уме и твердой
памяти, мсье Ле Руа Дюпрэ говорил мне, что прямой наследник — этого замка и
всей земли — его племянник, лейтенант маркиз де Помпиньян, находящийся в
немецком плену. Но, увы, не знаю, как и почему, после смерти мсье Ле Руа Дюпрэ
шато Нодэ и вся земля неожиданно перешли в собственность этой напористой
графини.
Напористая графиня получила все. Маркизу де Помпиньян я видел. Она приезжала.
Удивительно интересная, красивая брюнетка, с прекрасными манерами, хотя, как я
потом узнал, она была дочерью испольщика в имении маркиза де Помпиньян.
Графиня по внешности годилась ей в горничные. Оказалось, что маркизе де
Помпиньян были оставлены какие-то вещи, которые должна была ей передать
графиня. Но маркиза, ничего не взяв из “оставленного” ей, уехала. Победителями
остались все та же графиня и ее безвольный муж.
Оглавление
www.pseudology.org
|
|