Роман Борисович Гуль
Я унес Россию. Апология русской эмиграции
Том 2. Часть 12
Моя работа

Так, в разговорах, мы и приезжали в Денам. Трендел шел к Фейдеру. Я по своим делам “советника”. Однажды мое “советничество” было совершенно непредвиденным. Меерсон сказал, меня разыскивает композитор Миклош Рожэс (Miklos Rozsas), пишущий для “Рыцаря без доспехов” музыку. И действительно, в студию Меерсона пришел этот Миклош Рожэс, впоследствии сделавший, кажется, карьеру в Голливуде. Это был скромный молодой человек, как и Корда, венгерский еврей, приятного вида, застенчивый. Он объяснил мне, в чем дело. Он должен из русских мелодий сделать музыку, подходящую для фильма, но мелодий этих он не знает. Рожэс говорил по-французски, и мы могли хорошо сговориться.

- Мсье Гуль, — говорил он, — можете ли вы мне напеть подходящие сюжету фильма мелодии?
- Напеть мне трудновато, — ответил я, — но если здесь есть где-нибудь пианино, я наиграю вам эти мелодии, нот я не знаю, играю по слуху.

Рожэс обрадовался, говоря, что для него это даже лучше, и мы пошли в какую-то комнату, где был рояль.

Я предложил ему, во-первых, для сцен с министром внутренних дел (и вообще для начала фильма) — гимн “Боже, царя храни”. Сыграл ему кое-как. И Рожэс тут же записал мелодию на нотной бумаге. Для революции я предложил революционную песню “Смело, товарищи, в ногу” (ему тоже понравилось). Но как главную мелодию фильма я предложил “Эх, яблочко, куда котишься”. Это ему особенно понравилось. Он был в восторге. И я был удивлен, как каждую мелодию по слуху он тут же заменял превосходной аранжировкой, будто перед ним лежали ноты. Из “Яблочка” он сделал всевозможные вариации и решил провести эту мелодии сквозь весь фильм. Играя свои аранжировки и вариации, Рожэс показал себя в полном блеске музыкального дара. Тут же он записал всё на нотной бумаге. И за все “напевы” нещадно благодарил, говоря, как я его выручил. Эта музыка и прошла в фильме.

В тот день меня рвали — то тот, то другой. Фейдер настиг меня с большой фотографией, где были русские дореволюционные городовые. “Тут все понятно, но что это такое?” — тыкал он пальцем в башлыки. Я объяснил, что в Западной Европе это не носят, нет нужды. А России носят башлыки от холода. — “Так вот я их обязательно хочу иметь!” — “Чтоб не высмеяли в Польше? — пошутил я. — Хорошо, я их вам сделаю”. И в тот же день пошло экстренное письмо Олечке в Париж, и в ответ она (тоже экстренно!) прислала полный рисунок башлыка и выкройку. Фейдер был удовлетворен. И в сцене покушения террористов на министра внутренних дел городовые у нас фигурировали в башлыках, точь-в-точь “как в натуре”.

После этого меня настиг Меерсон. Ему надо было сделать внутренность крестьянской избы, которой он никогда не видал. Я ему все рассказал: появилась на рисунке и печь с полатями, и божница с иконами, и лавки, и стол. Но вот “зыбку” Меерсон долго не мог понять, а я уверял, что для колорита крестьянской избы “зыбка” необходима. И “зыбка” родилась, на подвесочках, покачиваясь из стороны в сторону, как с ребенком.

За завтраком Фейдер был особенно весел: вечером приезжала на два дня Франсуаз Розе. Это был крепкий, хороший брак, у них было трое детей, о которых Фейдер как-то сказал: “Я не хочу, чтобы они стали актерами, пусть будут директорами банков, какими-нибудь чиновниками в министерстве иностранных дел...” Потом, помолчав и улыбнувшись, Фейдер спросил: “А знаете, что Франсуаз делает первым делом, когда приезжает ко мне в Лондон?” — “Нет, что?” — “Прежде всего, — улыбаясь говорил Фейдер, — она дает мне две пощечины...” — “Почему?” — удивился я. — “Да потому, — сказал он, смеясь, — что она же знает, что в ее отсутствие я обязательно сделаю какие-нибудь "глупости с женщинами"”...

Как режиссер, как “показывалыцик” актеру, что и как нужно играть, Фейдер был исключителен. Помню самую простую сцену: горничная должна пройти по ресторанной комнате, заполненной “белыми офицерами”. Какая-то маленькая актриса, игравшая горничную, взяла и прошла. И вдруг Фейдер пришел в бешенство. “Да разве так горничная проходит через комнату, переполненную молодыми мужчинами?!” — кричал он. Бедная актриса растерялась: ну, прошла и прошла. — “Вот я сейчас вам покажу, как горничная должна пройти!” И худой Фейдер прошел по залу, “как горничная”, подвиливая задом, кокетливо глядя по сторонам, выпятив грудь. Это было настолько сногсшибательно артистично и психологически верно, что все присутствующие разразились овацией. И бедную актрисенку-горничную Фейдер заставил пройти так четыре-пять раз, пока она не “восчувствовала” эту бессловесную роль.

Помню, как на плато в перерывах съемок пришел к Марлен приехавший из Европы Жозеф фон Штернберг, ее первый режиссер и, кажется, бывший муж. Разговаривая с ним на плато, Марлен почему-то то и дело целовала ему руки, что, по-моему, было странновато. Правда, Марлен была обязана Штернбергу всей карьерой. Он “сделал” Марлен. Если б не “Голубой ангел”, мирового имени, вероятно, бы не было.

Ich bin von Korf bis Fuss
Auf Liebe angestellt
Das ist mein Welt
Und weiter gar nichts...

“Голубой ангел” я отношу к тем немногим подлинно художественным фильмам, которые можно смотреть и сейчас. Там и Марлен и Яннингс — на большой высоте. И вся дальнейшая артистическая карьера Марлен была основана, конечно, на “Голубом ангеле”. Потому, вероятно, разговаривая о чем-то, она и целовала то и дело руки невзрачного, черненького, лысого человечка — Штернберга.

То, что без режиссера, без его “показа” Марлен ничего сыграть не могла, подтвердилось и в “Рыцаре без доспехов”. Большая, талантливая драматическая актриса Франсуаз Розе каждые две недели приезжала из Парижа навестить Фейдера. Она присутствовала и на съемках. И издевалась над Марлен как могла: “Ужас”, — говорила она и делала глупое лицо с вытаращенными глазами; “счастье” — то же лицо с вытаращенными глазами; “раздумье” — то же лицо; “радость” — то же лицо с вытаращенными глазами. Франсуаз Розе была женщиной властного, сильного характера, и как-то Фейдер сообщил мне “по секрету”, что Франсуаз строго-настрого запретила “режиссировать” Марлен, “показывать”, “помогать” ей. “Пусть играет сама, как умеет”.

Фейдер был человек мягкий, вполне под башмаком жены. Приказ Франсуаз Фейдер решил выполнять — ничего не “показывать” Марлен, пусть играет, как умеет. Но Марлен такой подлинной артисткой, как Франсуаз Розе, не была. Марлен требовала “руководства” и “показа”. И когда Фейдер (будто незаметно для других) перестал “показывать”, Марлен сразу это почувствовала и “онемела”. Кончилось дело небольшим скандалом. Она пошла к Корде и пожаловалась на Фейдера, что он совершенно “не руководит” и ей трудно так играть. Корда вызвал Фейдера, говорил с ним. Дело уладилось. Вопреки “приказу свирепой Франсуаз”, Фейдер стал опять “показывать” и “помогать” Марлен. И все вошло в обычную колею.

Иногда после работы Трендел не мог везти меня на автомобильчике. И тогда нас (человек десять) везли в автобусе до железнодорожной станции Денам. Почти всегда мы приезжали в последнюю минуту, купить билеты не было уже времени. И мы садились (вполне легально) в поезд без билетов. В первый раз я спросил одного, говорившего по-французски: “Ну, а как же мы без билетов поедем?” — “Ничего, за билеты мы заплатим в Лондоне”. И действительно, в Лондоне мы подходили к кассе, кассир спрашивал: “Откуда вы приехали?” Мы отвечали: “Денам”,— и платили сколько надо. Если бы такое доверие к человеку завели в континентальной Европе, железные дороги, вероятно бы, разорились. Это было английское джентльменство: джентльмен не соврет.

Туманы

В Лондоне я мечтал увидеть две его “опоэтизированные” достопримечательности — черный “fog” и желтый “fog”: знаменитые лондонские туманы. Теперь, говорят, их больше нет, уничтожили какими-то “очистителями”. Но я их увидел во всей красе и силе. В эти туманы Трендел, конечно, за мной не приезжал, не мог. Я сам ехал на автобусе и на поезде. А туманы были такие (и желтый и черный), что если вы на улице поднимали перед глазами руку, то ее не видели. Впереди автобусов шли кондукторы, освещая дорогу какими-то сильнейшими фонарями. И автобусы двигались за ними черепашьим шагом. И все же эти знаменитые “фоги” стоило увидеть. В них была своя прелесть.

М. А. Будберг

Когда я как-то был в студии Меерсона и мы пошли с ним в ресторан завтракать, в проходной студии его помощника художника Уэллса (сына Герберта, молодого человека, приезжавшего ежедневно со свежей гвоздикой в петлице пиджака) я столкнулся с женщиной, которая меня поразила. Обычно говорится: “я бы ее не узнал”. Может быть, на улице я бы ее и не узнал, но тут лицом к лицу (с моей острой памятью на лица) я пораженно узнал ее сразу.
 
Это была Мария Игнатьевна Будберг, с которой мы ужинали вместе с А.Н.Толстым в Берлине. Но какая перемена! Предо мной стояла женщина, невероятно располневшая, одетая не в хорошее пальто, а в какой-то “салоп” (“какая-то салопница”, мелькнуло у меня). У нее, вероятно, была тоже хорошая память на лица, она сразу узнала меня, сказав: “Какими судьбами?” Я объяснил “какими”, разглядывая ее. М.И, от природы была некрасива, но в те берлинские времена у нее было худое, породистое лицо. Теперь предо мной стояла некрасивая, “размордевшая” женщина в годах. Тонкие черты лица исчезли, глаза уменьшились, а странная одежда придавала ей простоватый вид.

После моих объяснений, что я тут делаю, она сказала: “Приезжайте как-нибудь к нам, буду очень рада”, на клочке бумаги написала адрес и телефон: SI, Cadogan Square, тел. Slo-66-27. Я поблагодарил: “С удовольствием, Мария Игнатьевна!” — но, беря записку, я твердо знал, что никогда к ней не поеду. И она, вероятно, писала только “для приличия”. От Б.И.Николаевского о М.И. Будберг я слышал слишком много неприятного и пакостного. Это была дама “ni foi ni loi”. По мнению некоторых писавших о ней, она была и “загадочной”, и “железной”, и “умницей”, и “красавицей”, и “блестящим собеседником”.
 
Я знал о ней все, что есть в мемуарной литературе, когда писал “Дзержинского”. Например, о воспоминаниях чекиста Якова Петерса, писавшего (по документам), что в Первую мировую войну у нее в петербургском салоне было “гнездо немецких шпионов”. Знал много о деле Локкарта, английского разведчика, сошедшегося с “Мурой” во время революции и арестованного вместе с ней ВЧК. О допросах ее самим Яковом Петерсом, в результате которых она вместе с Петерсом, “держась рука за руку” (какая интимность светской дамы и чекиста!) появились у арестованного Локкарта.
 
И, оказывается, Мура через Петерса его освободила. Но чем? Какой ценой? В учреждении Петерса “даром” ничего не делается. За все надо платить, тут шуточек нет. О цене хотя и неприятно, но не так уж трудно догадаться. Помню, как характеризовал М.И.Будберг Толстой: “авантюристка чистой воды!” И это было верно. Но авантюризм ее бывал “и с кровью”.

Б.И. Николаевский был очень хорош с М. Горьким (сейчас часть их переписки, ранняя, опубликована в сборнике “Берлин 1921—1923”, ИМКА-пресс, 1984). Мне Б.И. часто говорил: “Злой гений Горького — это Будберг. Она все время толкает его возвратиться в СССР”. Почему же Будберг была этим “толкачом”? Были ли у нее не порваны связи с Петерсом? А за Петерсом же — Сталин! Конечно, Горькому и самому хотелось въехать в СССР некой “мировой пролетарской ведеттой”, загребать баснословные “длинные рубли” за собрание своих сочинений, прослыть “зачинателем социалистического реализма”.
 
Все это так. Но он знал и Сталина. И вернуться в СССР ему было не просто. И он, решив возвращаться, все-таки на Западе оставил свои “Дневники”, доверив их Будберг. Но именно этих-то “Дневников” и добивался Сталин. И в 1936 году, как говорил мне Николаевский, эта “авантюристка чистой воды” лично повезла в СССР доверенные ей Горьким его “Дневники”. Говорят, на границе ее ждал особый вагон (какой “комфорт” в пролетарском государстве!), вот до чего эти “Дневники”, стало быть, были нужны товарищу Сталину. И он их получил в собственные руки.
 
Вскоре после прочтения “Дневников” Сталин “в подарок” за них послал Горькому какие-то “кремлевские бонбон”. Горький любил сладости. От них, от этих “бонбон”, изготовленных “специалистами” Кремля, Горький и отдал Богу душу. Чекистов-исполнителей — Г.Л. Ягоду и П.П.Крючкова Сталин расстрелял. Будберг уехала за границу. Сталин расстрелял и Я.Петерса. Концы в воду. А в советских газетах и журналах появились страшные сообщения: “Горький был чудовищно умерщвлен бандой фашистских предателей и шпионов” (См.: М.Горький: Материалы и исследования под редакцией В.А.Десницкого. М., 1941). На том и кончилась одна из историй “авантюристки чистой воды”.

За завтраком я спросил Меерсона, что тут делает Будберг? “По-моему, ничего, — ответил он, — но формально Корда дал ей место "чтицы" скриптов; очевидно, она нужна ему и как жена Уэллса, и как баронесса для светских связей”. (Отметим, что “баронессой” Будберг была “липовой”. Она фиктивно вышла замуж за барона Николая Будберга, какого-то “прожигателя жизни”, только для того, чтобы выехать из Эстонии (став эстонской гражданкой), где ее подозревали в шпионаже в пользу СССР.)

Под занавес жизни эта “загадочная”, “железная” кончила совсем плохо. В каком-то лондонском универсальном магазине она “купила” что-то, но “забыла” заплатить. Детективы в таких магазинах — “ребята практикованные” — никогда не останавливают эдаких “покупателей”. Они дают им выйти на улицу и уже на улице берут “с поличным”. Эта покупка “загадочной баронессы”, секретарши Горького и Уэллса, попала в скандальную хронику газет. И карьера “железной женщины” кончилась.

Ничего ни “железного”, ни “загадочного” в этой пошлой авантюристке не было. Имя таким — миллион. Она попросту всю свою жизнь жила уркаганской философией: “умри ты сегодня, а я завтра...” или, выражаясь более элегантно, — “жить, чтобы выжить”. Но ведь это “философия” любой проститутки, которая ложится в постель с первым встречным-поперечным именно потому, чтобы “жить, чтобы выжить”; всякий грабитель или растратчик грабит и крадет не для удовольствия, а. для того, чтобы “жить, чтобы выжить”. И, конечно, всякий человек, ставший стукачом КГБ, доносит для того, чтобы “жить, чтобы выжить”. В сущности, это типичная УГОЛОВНАЯ психология. Больше г-жу М.И. Будберг я не встречал.

Эдуард VIII

Под конец моей жизни в Англии я внезапно узнал англичан политически. В 1936 году скончался король Георг V, и по закону о престолонаследии трон переходил к принцу Уэльскому, под именем Эдуарда VIII. Англичан охватило какое-то нам непонятное радостное возбуждение: король Эдуард VIII! Мгновенно витрины магазинов наполнились разнообразными “сувенирами” с изображением короля Эдуарда VIII. Недалеко от меня в посудной лавке все окна были заставлены — тарелками, чашками, блюдцами, вазами, и все — с изображением Эдуарда VIII.

Но биография принца Уэльского была широко и дурно известна: кутежи, пьянства, дебоширства. Газеты не скупились на описание “экстравагантностей”: будто в Праге принц в нетрезвом состоянии перебил все фонари на какой-то улице. Это еще туда-сюда. Но стало известно, что король Эдуард VIII состоит в любовной связи с американкой простого происхождения, к тому же дважды разведенной — миссис Симпсон.

И вот тут вокруг трона закипела борьба (может быть, редкая в истории Великобритании). Эту борьбу против Эдуарда VIII возглавил сильный человек, премьер-министр Великобритании Стэнли Болдуин (Stanley Baldwin), опытный политик, консерватор, человек мудрый и волевой. Его поддержал архиепископ Кентерберийский и подавляющая часть консерваторов. У Болдуина были сильные козыри. Помимо всего прочего, из некоторых высказываний принца Уэльского газеты делали выводы, что он сочувствует фашизму, бывшему тогда поветрием в континентальной Европе. Принц Уэльский спускался в шахты английских горняков, чего члены династии не делали, и произнес там речь, которую консерваторы расценили как “склонность” к фашизму. И, наконец, стало известно, что принц Уэльский в Европе будто бы встречался с Гитлером. Это был уже козырь чрезвычайный, чтоб заставить Эдуарда VIII отречься от трона.

Но если судить о настроении простого народа по рабочим наших студий, ко всему этому “букету” у них не было никакого отрицательного отношения. Рабочие были за короля — и только! У нас в перерыв работ в кафетерии происходили бурные сборища. Помню, как один молодой рабочий, придя в раж, кричал: “Мы любим нашего короля! Мы хотим нашего короля! Нам нужен наш король!” Им не было никакого дела до миссис Симпсон (скорее наоборот), до кутежей и даже до свидания с Гитлером. “Это наш король! Мы любим его!” — кричал неистово этот молодой рабочий. И все с ним были согласны.

Скажу честно, слушая все эти высказывания рабочих, я завидовал англичанам. Я увидел воочию, как им, англичанам, действительно дорог и нужен король. Они были подлинные монархисты. И, не разбираясь в тонкостях политики, хотят своего законного короля. Мне была завидна эта английская, органическая, естественная, глубокая привязанность к своей истории, к своей монархии. В этом была большая сила и воля. И я невольно вспоминал о чувстве нигилизма и анархизма, вымахнувшем в России в начале революции, когда в бараках 140-го Запасного полка в Пензе солдаты (народ, крестьяне!) срывали со стен портреты царя и царицы и в каком-то диком (дичайшем!) исступлении и остервенении топтали их сапогами до тех пор, пока не оставалось ни клочка. Я никогда не был “записным монархистом”. У нас в семье жил дух демократизма и реформизма, но вырвавшаяся наружу (во всем народе!) нигилистическая и анархическая ненависть к монархии была мне супротивна, она потрясла меня. Вместе с ненавистью, с топтанием портретов вырвалась ненависть и ко всякому “чинопочитанию”. В этом всенародном нигилизме и анархизме я почувствовал “всегосударственную опасность”. Конечно, в этом прежде всего была вина самой трехсотлетней династии, не сумевшей привить народу к себе ни доверия, ни любви, ни традиции. Была вина и церкви, которая, за малыми исключениями, жила “вне народа”. Виновен был и бессмысленный террор народников, эсеров. Всё ж больше всего виновны были те, кто держал в руках власть. И глупо “подмораживали” Россию на свою же голову.

“Гражданин мира”, богемьен Трендел был тоже за Эдуарда VIII. Но совсем из других предпосылок. Во время одной поездки он сказал: “Главный козырь против Эдуарда VIII — это миссис Симпсон. Но что же делать, если она единственная женщина в мире, с которой он может спать?!” Такой поддержки Эдуарда VIII со стороны “гражданина мира” было маловато.

Волнение народа кончилось быстро и неожиданно. В декабре 1936 года Эдуард VIII выступил по радио с обращением к нации, объявив о своем отречении и о том, что с сего дня он будет только герцог Виндзорский, а трон переходит к брату короля, вступающему на престол под именем Георга VI. Во всей Англии воцарилось спокойствие и удовлетворение: на троне — законный монарх!

Вот тут-то я и бросился в посудную лавку и накупил для Олечки — тарелки, чашки, блюдца, блюдо — все с изображением короля ЭдуардаУШ. Теперь они раскупались нарасхват, уже как “сувениры”, которые скоро станут редкостью.

В декабре 1936 года Георг VI стал королем Великобритании, а в начале 1937 года я из Лондона уехал в Париж. Должен откровенно признаться — Лондон, конечно, чудный город, но жить там, увы, я бы не мог. Не мог потому, что — скучища смертная. И как за последнее время я затосковал по анархическому Парижу, по толчее неврастенического Монпарнаса, по всему свободному укладу парижской жизни. Пусть я не француз (и быть им не могу и не хочу!), но я почувствовал себя, увы, человеком “опарижаненным”.

Перед отъездом я сердечно простился с Жаком Фейдером, давшим мне две свои фотографии с несколько преувеличенно лестными надписями. Вместе с ним пошли к Александру Корде. Сэр Александр был чрезвычайно мил, сказав “Vous avez fait un joli travail”. Простился с Марлен Дитрих, получив от нее на память фотографию с ее автографом. Простился с Тренделем, Меерсоном. И с чековой книжкой в кармане, на которой было около девятисот фунтов (скопленных для покупки фермы для семьи) с Виктория-стэйшен тронулся поездом в Саутхэмптон.

В Париже

На Gare St. Lazare меня встретила Олечка, слегка пополневшая, порозовевшая (после нищеты-то!), в чудесном верблюжьем пальто, которое я переслал, вместе с другими вещами, через Мэри, из Лондона, и в какой-то сногсшибательной, широкополой фетровой темно-зеленой шляпе. Мы расцеловались. Я спросил, смеясь, что за роскошная шляпа? — “От Диора, очень дорогая, но, правда хорошая?” (Олечка любила дорогие, хорошие вещи). — “Очень хорошая”.

Пока мы ехали в такси, Олечка рассказала, что всю семью поместила в отель “Электрик”, в двух комнатах, недалеко от нас. Рассказала, что мама, войдя в нашу “замечательную” квартиру, заплакала: “Боже мой, я знала, что вы живете бедно, но чтобы вы так жили, не могла себе представить!” Олечка успокоила ее, что “чудеса”, слава Богу, пришли, и “нищета” кончилась, и Рома везет деньги на ферму и на новую квартиру.

Я, конечно, был рад встрече с семьей после почти четырех лет разлуки. У мамы был усталый вид, жена брата была в порядке. Племянник Миша подрос, ему уже одиннадцать лет. Но кто меня озадачил, так это брат. Не знаю, как и почему, но он впал (именно “впал”) в какой-то неистовый и агрессивный баптизм. При мне он был церковно религиозен, читал Франка, Булгакова, Бердяева и вдруг... баптизм. Но какой! По характеру своему он был человек “цельный”, бескомпромиссный. И не только сам стал баптистом, но душевно требовал, хотел, чтоб мы все пошли за ним по “верной” дороге — Библия и опрощение. Наш первый разговор был не вполне приятен, ибо я не выразил никакого рвения к баптизму. А у Сережи были два настояния: сейчас же сесть на землю, пахать, бороновать и опрощение жизни во всем: в быте, одежде, жилище. И — Библия, только Библия! И чтобы не он один, а вся семья превратилась в баптистов-опрощенцев. При упорном характере брата я понял, что “тут дело на лад не пойдет”. Я сказал ему сразу, что его баптизм уважаю, как всякую искреннюю веру, но чтоб меня и Олечку он оставил жить так, как мы хотим.

Когда я распаковывал чемоданы и Сережа увидел мои костюмы, вещи для мамы, Олечки, его жены, он взорвался: “К чему ты накупил все эти тряпки! Нам деньги на ферму нужны, а ты истратил столько на тряпки!” Я успокоил его, что без этих “тряпок” я не смог бы заработать на ферму, что деньги на ферму я скопил и привез, а “тряпки” будут мне и Олечке нужны в дальнейшем. Олечка предложила всей семьей поехать осмотреть достопримечательности Парижа. Мама с удовольствием согласилась, в свое время с мужем она бывала в Париже и любила его. Но Сережа наотрез отказался: “Никакой Париж мне не нужен и неинтересен!” Он хочет скорей ехать в Лот-и-Гаронн, чтобы сесть на землю. Через несколько дней мы с Сережей выехали в Лот-и-Гаронн “садиться на землю”.

“Пети Комон”

Так называлась ферма, на которой мы сели. “Petit Caumont” крохотная ферма, принадлежала русскому эмигранту Кайда-шу, бывшему унтер-офицеру царской, а потом Белой армии. У Кайдаша была жена, называвшаяся трогательно — Ирочка. Она была недурна собой, много моложе мужа и подвергалась заушениям и даже избиениям, так что вмешивались соседи. Ферма эта была у самого Нерака, бывшей столицы знаменитого “Le Vert Galant” (Henry IV).

Нерак — маленький, но очаровательный городок. Стоит он на реке Баиз (Baïse), протекающей с одной стороны мимо старого городского парка, а с другой — мимо маленьких домиков с садами. Через Баиз перекинут старинный мост. По преданию, в Баиз утонула дочь пастуха Флоретт, приглянувшаяся Генриху IV, но скоро ее бросившему. И в парке до сих пор стоит памятник покончившей самоубийством плачущей Флоретт. А на холме — замок самого Henry IV. Замок был бы прекрасен, если б его не “реставрировали” крайне грубо белесым цементом. Тем не менее издали замок хорош. Под холмом большой старинный дом Сюлли, знаменитого министра финансов короля, но ничем этот дом не примечателен.

Найти ферму (купить или арендовать) вы должны здесь через специальных agent d'affaire (комиссионеров). С таковым — вертким французиком, никогда не снимавшим с головы берет, ни дома, ни на улице, ни в жару, ни в холод, — меня познакомил еще в мой первый приезд сюда единственный русский города Нерака — Monsieur de Sellhem (в переводе на русский значит фон Зельгейм). Agent d'affaire назывался Mr.Desplat (Деспля, по здешнему произношению), фон Зельгейм был в годах, бывший офицер гвардии, женившейся на состоятельной и благородной неракеске, внезапно скончавшейся и оставившей ему просторный двухэтажный дом и какие-то сбережения. Так что жил он, не работая, как хотел. И помогал русским во всяких французских делах. Был он хороший, порядочный человек, он и свел меня с мсье Деспля.

Я известил мсье Деспля о нашем приезде. И прямо с вокзала мы пришли к нему, благо он жил в двух шагах. Все эти “комиссионеры” уже по роду своих занятий (“всучить”, “продать”) очень любезные люди. Начали мы разговор о ферме, причем Сережа сразу спросил: продал ли Кайдаш свою ферму? — “Нет, не продал, люди находят, что она мала и потому малодоходна”. Но как это ни странно, Сережу вовсе не интересовала “доходность”, он был совершенно не “делец”, до смешного. Жить на земле, пахать, сеять, бороновать, молотить, а дальнейшее ему было “все равно”. Это было, конечно, “барство шиворот-навыворот”. Продажей полученного с фермы должен был заниматься я: пшеница, вино, телята, купить корову. Сережа даже не спрашивал, дорого ли, дешево ли. Ему нужна была — Библия, жена и работа на земле, по которой он очень любил ходить босой И' ничего больше.

Так что мы сразу и поехали в “Petite Caumont”, она была километра полтора-два от Нерака, что, конечно, было удобно, ибо ни автомобиля, ни лошади у нас не было. Приехали. Кайдаш, коренастый, здоровенный, лет пятидесяти пяти, с довольно неприятным лицом, постарался встретить нас “как умел любезно”, даже угостил вином собственного производства (у него был небольшой, но хороший виноградник).

Ферма была маленькая: гектара два с половиной пахоты, причем часть (полгектара) лежала в целине. Вокруг дома (то есть того, что называлось домом) нечто вроде сада с фиговыми и фруктовыми деревьями. Вода — собственный источник, заросший ивняком; вода эта была ледяная, на редкость вкусная, чистая. Дом? Вот дом подгулял. Был хороший двухэтажный каменный дом (на самой границе фермы), но сгорел до основания, стояли только одни кирпичные стены, которые Кайдаш уже продал соседу, итальянцу Романо, А то, что долженствовало быть домом, где Кайдаш жил с Ирочкой, — длинное белое, увитое виноградником помещение из двух комнат. В самой большой пол был земляной, “глинобитный”, босиком ходить было холодно. В другой пол — наполовину деревянный, наполовину асбестовый. Из этой комнаты была дверь в сарай, где стоял громадный чан для своего домашнего виноделия, какие-то инструменты, дальше — коровник на двух рабочих коров. Дороги (проезда) прямо к ферме не было, надо было ехать через соседей по полевой дороге. За фермой (не знаю кому принадлежащий) лес.

Посмотреть на все это и уехать в Париж было приятно. Но чтобы остаться тут “насовсем”, надо было быть Сережей. К тому же было ясно, что эта маленькая ферма семью не прокормит. И тем не менее Сережа (говоря мне по-русски, когда не было вблизи Кайдаша) в эту ферму “вцепился”. “Больше мне ничего не надо! — говорил он. — Давай купим!” Удобство было одно, я мог сразу заплатить Кайдашу всю сумму, которую он хотел (с двумя рабочими коровами, плугом и прочим). — “Ну что ж, — сказал я, — если ты хочешь — купим!” И купили, к удовольствию Сережи, Деспля, Кайдаша (ему трудно было продать такую маленькую и неудобную ферму). Я к этой покупке восторга никакого не испытывал. Но кто знает свою судьбу? Эта ферма во время войны спасла меня от ареста нацистами и неминуемой смерти, ибо в войну немцы искали меня за книгу “Ораниенбург” и в Париже, и даже в Эр-э-Луар (у Блиновых, где мы живали). А Лот-и-Гаронн оказался в “свободной” зоне Франции. И тут дотянуться до меня было трудно. Тем более, что мы с Олечкой вскоре ушли рабочими на стекольную фабрику в Бианн, а потом все четверо стали сельскохозяйственными батраками (métayers).

Итак, Сережа с удовольствием, жена его (без большого удовольствия) переехали в “Petit Caumont”. Маленький племянник, когда вошел в свою (с матерью) глинобитную комнату со страшным испугом спросил мать: “И тут мы будем жить?” Да — тут. Так решил опрощенец-баптист Сережа. Но племянник тоже не знал свой судьбы: теперь он богатый француз, человек с высшим образованием, профессор, владелец замка “La Sevelotte”, y него и дети французы, и внуки французы. И живет он дай Бог всякому.

В Париже мы переменили квартиру на приличную, двухкомнатную на 253, рю Лекурб. Мама осталась до лета с нами. А летом 1937 года мы все уехали в “местоимение” — в “Petite Caumont”, в “Château de la misère”, как шутливо называл нашу ферму заходивший к нам фон Зельгейм-

3а работой

Вдали синеватым сахаром блестит хребет Пиренеев. На тяжелом крутосклоне я пашу на паре бланжевых коров. Небо еще не нагрелось, воздух звучен, как в концертном зале, отовсюду слышны долетающие однообразные понукания пахарей. В матерчатых занавесках на мордах (чтоб не кусали мухи), в проволочных намордниках (чтоб не хватали траву) коровы мои, выгнув спины и медленно переставляя ноги, волокут плуг, отваливающий блесткие пласты суглинка, а по борозде, сзади меня, гомозятся куры.

Это небо не наше. Это небо с полотен французских импрессионистов. Такого розовато-голубоватого, и с желтью, и с прозеленью, неба в России не бывало. На воспользовавшихся моей задумчивостью затихающих коров я кричу: “Ха, Верми! Ха, Верро!”; и коровы вновь натягивают плужную цепь, ускоряя движение. До чего умны эти гасконские коровы, ими управляешь голосом. Я задумался о том, о чем, собственно, никогда не надо думать: о прошлом.

После теплых дождей пашется хорошо. Я пашу крутосклон второй раз; теперь плуг идет уж легко, почти не приходится придерживать ручку, я лишь медленно двигаюсь за коровами и разговариваю сам с собой. В это утро я вспомнил, как подростком в своем пензенском имении тосковал по трудовой жизни. “Ну, вот она и есть. Правда, с запозданием на двадцать пять лет, но пришла именно она, мускульная, трудовая, крестьянская жизнь”. Под широкополой соломенной шляпой я улыбаюсь тому, что это утро, пашни, коровы в русском переводе именно и значат: “Ну, тащися, сивка, пашней десятинной, выбелим железо о сырую землю!” Только на этом гасконском крутосклоне мне кажется теперь, что тогдашняя тоска мелкопоместного пензенского барича была зряшней. Ну разумеется, ну конечно, и в ней, как и во всей катакомбной философии Толстого, жила какая-то пленительная социальная правда; но сказочная, а потому вредная людям. Этот кающийся нерв русской интеллигенции революцией с кровью вырван из русской жизни. “Аррэ, Верми, ха, Верро, орэ сай...”,— по-гасконски кричу я, перевертывая плуг. Тяжело переступая, коровы неуклюже крутятся и снова, натянув цепь, медленно волокут его.

За работой я часто разговариваю с Львом Толстым. Мне раньше всегда казалось, что он как никто умел чувствовать и любить землю. Но став крестьянином, я понимаю, что Толстой чувствовал и любил сверху, по-барски. Крестьянин любить земли не может. Он, если хотите, любит ее, но так, как корова любит траву, которую ест, как лошадь любит дорогу, по которой бежит. То есть живет землей. Став сам мужиком, я хорошо теперь знаю эту человеческую особь. До чего он, мужик, глух, нем, жесток, первобытен и всегда хитер, как хитры окружающие его животные, и нечестен, как нечестна с ним природа. Мужик должен быть таковым, ибо таковы силы земли, иначе мужику с землей и не сжиться, и не справиться. Он с рождения знает неблагостность своей земли. Мужик всегда сумеречен, суеверен и никогда не может быть истинно религиозен, оставляя это пастухам, поэтам, бродягам.

Небо надо мной уже другое, ярко-лазоревое, с ослепительно тающим солнцем. Овода и слепни облаком вьются над спинами коров. Солнце почти что отвесное. Я знаю: скоро полдень. На краю поля, зайдя головами в тень кустов, коровы мои не хотят поворачиваться. Я даю им отдохнуть. Эта гасконская глина тяжела: если нет дождя, она клекнет, становясь камнем, если польют дожди, она разойдется месивом и пахать нельзя. Это не пензенский чернозем, который паши когда хочешь. Здесь надо еще уметь выбрать время пахоты. Но русская революция заставила меня вздирать именно эту французскую глину, и я ее вздираю. Причем иногда даже сам себя спрашиваю: а не выиграл ли я на всероссийской революционной лотерее? Кто из нас, русских, спасся от всесокрушающей революции? Большевики, что, окружая Ленина, зачали октябрь, в большинстве расстреляны в подвалах своей же Чеки. Рабочие? Те, что верили в “кто был ничем, тот станет всем”, вот уже больше двадцати лет ведут рабью жизнь египетских феллахов. Мужики, солдаты, что с войны, из окопов бросились делить землю? Революция давно их лишила земли, превратив в полунищих государственных батраков. Интеллигенты? Свободомечтатели? В революцию их погибло множество, а те, что остались, влачат тяжкую жизнь несвободы. Так что в предгорьях Гаскони моя судьба совсем не худшая. Повернув коров и перекинув плуг, я спрашиваю себя: но разве я не тоскую, что выброшен из России? И идя за коровами, с предельной искренностью отвечаю: в моей скитальческой жизни я всегда чувствовал облегчающее душу удовлетворение, что живу именно вне России. Почему? Да потому, что родина без свободы для меня не родина, а свобода без родины, хоть и очень тяжела, но все-таки остается свободой. “Ха, Верми! Ха, Верро”, — подгоняю я моих затихающих коров.

Нетерпеливо отмахиваясь хвостами и ногами от оводов, ощутив ослабленность ремней ярма, коровы сбрасывают его с голов и смешной рысью, как не умеющие бегать женщины, трусят в стойло к охапкам маиса. А я иду в свое крестьянское жилье, которое каждому художнику захотелось бы написать. Старый крестьянский дом из дикого камня; стены увиты виноградом, от купороса ярко-голубым, голубоваты даже камни, легшие фоном винограда, а виноград перерезали розовые, желтые вытянувшиеся до крыши мальвы. У порога пунцовым огнем цветет гранатовое дерево. В этом многовековом доме прохладно в жар и сыро в зиму, греет только камин в полстены.

У нас в красном углу — икона, копия Св. Троицы Андрея Рублева, на стене дешевая автотипия: А.С.Пушкин, с портрета Тропинина. Александр Сергеевич глядит на свисающие с балок пучки укропа, связки лука, чеснока, на все бедное убранство комнаты.

Старчески сгорбившаяся, с широкогрустными глазами, словно ставшими еще шире и темнее, мать на этой ферме больше всех беспокоится: уродится ли маис, взойдут ли арбузы и дыни, встанет ли полегшая после бури пшеница, оправится ли неладно отелившаяся корова? Она любит и этот, наверное уже последний, кусок французской земли. И здесь все ее дни, как всегда, в материнском беспокойстве за утлый корабль нашей уплывающей жизни. Иногда невзначай глянув на нее, я с большим напряжением заставляю себя представить, что это была она же там, в Пензе, в зеленой гостиной, игравшая вечерами Шопена и Моцарта, связавшая в моей памяти тот свой молодой облик с убегающими, ускользающими звуками “rondo alla turca”.

Сам-шесть мы садимся за стол, обед весь свой: овощи с огорода, хлеб своего зерна, молоко своей коровы, вино своего виноградника, яйца своих кур, все, что дали труд, земля, животные. По земляному полу комнаты ходят цыплята, утята; выгнув спину, у ножки стола вьется кот; тут же рыжая овчарка, помощница в пастьбе, и я считаю, что если мы и не в интеллигентном, то в очень приятном обществе. За обедом наши разговоры однообразны и для постороннего совершенно скучны; это всё заботы хозяйства: появившиеся на картошке дорифоры, на винограде оидиум, плохие всходы кормов, запор у теленка, базарные цены на цыплят и всякие соседские несложные сплетни и новости.

Иван Никитич

Первым косцом идет брат, вторым Иван Никитич, третьим я, а моя жена и жена брата вяжут снопы, кладут их в крестцы, и от крестцов желтое поле как бы приподнимается. Так мы работаем до полдня. А в полдень, обедая в тени фигового дерева, Иван Никитич, отирая потную сморщенную, словно замшевую, шею и вместо русского кваска отпивая из бутылки “пикет”, рассказывает, как смолоду служил в урядниках в Сальских степях и какие видывал там священные калмыцкие праздники. Иван Никитич донской казак, бывший атаман своей станицы, живет по соседству, на ферме, в развалинах древнего католического аббатства; земля у него неудобная, безводная, скалистая. Казаку пошел седьмой десяток, и он, как перст один, ковыряется в этих скалах, а ночь напролет спит с горящей лампой, ибо как только потушит, то в развалинах, говорит, поднимается такая шамата, такая шамата, что тут же зажигает лампу, и шамата тогда, со светом, исчезает.

В революцию Иван Никитич потерял трех сыновей, двух в Белой армии и одного в Красной, девочка-малолетка умерла без него, а о жене он так ничего и не знает. За годы странствований чего только Иван Никитич не перевидал: Турцию, Болгарию, Румынию, Германию, Корсику, север Франции, Гасконь, но лучше Тихого Дона для него нет страны, и он очень любит вспоминать донские степи, где гонял табуны долгогривых дончаков, где осенями с станичниками охотился на дроф, увозя битую дичь телегами, а когда ездили на рыбалку, то неводом захватывали столько рыбы, что и вытащить бывало не под силу. Иван Никитич помнит еще стародавние времена, когда казаки еще не садили картошку, помнит, как земля была еще неделеная и по весне казаки выезжали всей станицей в степь и каждый сколько хотел, столько для себя и запахивал.

— Да рази хранцузам такое снилось?! — улыбаясь в седые усы, с искренним сожалением говорит Иван Никитич, — да у нас же везде простор, поэтому наш брат тут в тесноте по заграницам-то и пропадает, иээх... — Иван Никитич глубоко и грустно вздыхает. — Вот работал я в Эльзасе, был там у нас один русский, Полем звать, то есть Павел, значит, так такой чудной был, ни с кем, бывало, слова не говорил, как есть, ни по-русски, ни по-хранцузски, ни по-немецки; ты к нему, Поль, мол, сколько время? А он улыбнется, покажет часы все. Ему скажут, Поль, подай, мол, вилы, он ногой их швырнет и вся недолга. А завтракать завсегда отойдет к сторонке, сядет один и ест. И не старый, годов сорок, не боле. Говорили про него, будто гвардии офицер был, а как приехал за границу, будто зарок дал ничего не говорить, пока не вернется к себе в Россию. И молчит. А работать примется, за мое почтенье, только как бы немой.

Я плохо слушаю, я вспоминаю классическую толстовскую косьбу Левина с мужиками; тоже барская была косьба”, думаю я.

— Дддааа, — глядя в гасконское небо, лежа на траве, заложив руки за голову, вздыхает Иван Никитич, — сызмальства привычный я к степи, у нас осенями дрофы кады по-над степью летят, ну, верьте, хмарой небой застят и шум такой, что твои еропланы...

Брат кончил отбивать косу, поднялся; встали и мы с Иваном Никитичем, заходим за край поля и снова в этот зной идем друг за дружкой с общим звенящим шуршаньем кос. Пот выступает на лбу, на скулах, стекает по лицу, солит губы, а в ушах стоит протяжный звон не то миллионного комариного пенья, не то это кровь звенит в ушах. Я стараюсь идти вровень с Иваном Никитичем, а у казака-старика силищи! И мне радостно от мерного взмаха кос, от здоровой усталости мышц, от того, что с крутосклона рябит ушедшая цветная даль, от того, что наша пшеница уродилась и мы, кажется, на ней заработаем.

На закате мы уходим с поля усталые. С возвышенности пестрят те же лоскутные одеяла полей, виноградников, лесов, дороги, обсаженные платанами. У тенистой реки тонет очертание древнего замка тамплиеров, он повис над обмелевшей рекой; в нем живут три семьи мужиков-итальянцев, ничего, конечно, не смыслящих в музыкальной строгости пропорций строения, в летящей красоте замковых лестниц и галерей, в чем кто-то из строивших его тамплиеров понимал толк. Зато крепкие богатеи знают толк в откорме свиней, в отпое телят; денным и нощным трудом, сметкой, хищностью, ловкостью богатеют эти крестьяне, и дай им Бог здоровья, хоть они и загадили видавшие виды великолепные залы тамплиерского замка, а часть замковых стен даже развалили, сделав из камня совершенно замечательные свинарники.

— Вот живал я и в Париже, чтоб его намочило, — идя рядом со мной, говорит Иван Никитич, — а нет, никак не выжил, камни одни и выйтить некуда. Я уж там, бывало, слободной минутой в Булонский лес ездил, только чтоб подошвами по земле походить.

Я молчу, я устал, в голове занозой сидит глупейшая стихотворная строка “так вонзай же, мой ангел вчерашний, в сердце острый французский каблук”, и я никак ее не могу из себя вытащить.

— Вот вижу я вчерась сон, — продолжает, тихо идя, Иван Никитич, — будто как я посреди своей семьи, всё дети мои, и будто они собираются обедать, да только толкутся, толкутся, а ничего у них не выходит. Я смотрю, смотрю, да и говорю им: “Да што ж вы? Сначала надо умыться, Богу помолиться, а потом уж об обеде думать, обед собирать”. Ну, они меня как вроде послушались, стали мы все на колени и начали “Отче наш” читать. Стою это я на коленках, обернулся назад, смотрю, мама моя стоит, а до этого ее тут не было. Стоит она в сереньком таком платьице своем и, как у нее голова часто болела, платочком таким повязана. Я это говорю ей: “Да откелева ж вы, мамаша?” А она мне ничего не сказала, а я это упал перед ней, цалую ей руки и говорю: “Мама, да не могу я так больше жить!” И почему я ей так сказал, сам не знаю, вроде это как дети што ль меня не слушаются, а только она положила мне руку на голову, да и говорит: “Нет, Ваня, ты еще можешь...”

Я молчу. Я конечно, знаю, что даже на этой гасконской земле Ивану Никитичу легче, чем на парижском асфальте, но и здесь, разумеется, казаку не прижиться, он дерево непересадочное, оттого и тоскует. Есть пословица: без корня и полынь не растет. С тоненьким звоном кос, задевающих за ветви вязов, мы по лесной дороге подходим уже к ферме. Иван Никитич вздохнул, что-то пробормотал и начинает старческим дрожащим тенорком напевать:

Конь боевой с походным вьюком
У церкви ржет, кого-то ждет.

— А на прошлой неделе вот опять сон снился, и опять не знай к чему, — вдруг говорит Иван Никитич, — вижу, будто вместо нашей станицы вроде как какие-то цементные домики понастроены, квадратные такие, без окон, без дверей, и вижу жену с сыном и хочу их догнать, а они всё уходят, а я им кричу: “Да куда же вы! Постойте! Марья!” А она не отвечает, идет. Потом дошла до одного такого цементного домика, а там как вроде дверь какая открылась, она с порога повернулась ко мне, махнула рукой, вроде как “не надо, мол, мне тебя”, и взошла туда; подбегаю я к этому самому домику, а никакой двери найтить не могу.

Гарабос

Страдная пора здесь не жатва, а молотьба, когда по фермам ездит молотилка и соседи сходятся друг к другу на помочь. Гасконцы веселый, солнечный народ, хохотуны, хвастуны, безалаберники, но всегда себе на уме. С соседями я хорош, хоть и замечаю, что эти кондовые потомственные мужики относятся ко мне чуть-чуть свысока, с еле замечаемой усмешкой. Это потому, что я человек не их круга, а себе равноценными все люди признают только людей своего круга. Так светские люди относятся к “parvenu”, так же стадо рабочих коров относится к замешавшейся в нем молочной корове. Это вполне естественное, зоологическое чувство.

Из крестьян я сошелся ближе всего с Гарабосом. Может быть оттого, что он странноват. Над старым бобылем подсмеиваются соседи. Мне же он нравится из-за моей любви к хорошей породе. А Гарабос — столбовой гасконец, оставшийся здесь, как невыкорчевывающийся виноградный корень, даже после того, как всю округу залили итальянцы. Лицо у него будто сшито из кусков коричневой замши, до того закоржавело складками, морщинами. Губы украшены грязными седыми усами, изо рта торчит единственный черный клык, а слезящиеся зеленые глазки всегда издевательски смеются; основной же чертой характера семидесятилетнего гасконца остается, конечно, веселость.

В закопченное жилье Гарабоса страшно войти, тут круглый год то тлеет, то пылает камин. Жена давно умерла, сыновья ушли в город. В ветхой разваливающейся усадьбе старик один. В часы отдыха, бросив в камин бревешко, он дремлет у огня, радуясь пламени, согревающему старческое тело; у огня лежит и его голодная коричневая сука.

На этой виноградно-пшеничной земле Гарабос родился и прожил жизнь, как прожили ее здесь прадеды и пращуры. Гарабос дремлет от выпитого вина, от теплоты огня, от старости. Жизнь в старике сделала полный круг и вот уже застывает; он скоро умрет, и смерть его, может быть, никто даже и не увидит, кроме его худой голодной собаки.

В свежие утренники с усадьбы Гарабоса видны вечные Пиренеи, по ним старик предугадывает погоду, иногда дребезжаще поет с детства заученную песню: “Les montagnes des Pyrénées, vous êtes mon amour”. Старик — философ. Ему все ясно. Как-то я заговорил о войне 1914 года, но он не поддержал разговора. “Это северным округам надо было воевать, — сказал старик, — а нам здесь воевать не с кем!” И это искренне, это то же крестьянское чувство враждебности к государству: “мы тульские, до нас не дойдут”. Да другое представление было бы и противоестественно, ибо весь мир Гарабоса здесь, на восьми гектарах пшеницы и виноградника, с которых он никуда не сходит. Только раз, ребенком, отец возил его на ярмарку в окружной город, и это единственное путешествие до сих пор старик вспоминает как лежащее в бесконечности. Остальные его передвижения коротки и однообразны: отвести корову к соседскому быку, сходить на помочь, занять у соседей для клушки яиц, взять винную бочку. И лишь в субботу, с раннего утра, когда на ферму глядят далекие, за ночь словно отмытые, светящиеся Пиренеи, Гарабос собирается в самое большое путешествие. Он надевает тогда черную гасконскую рубаху навыпуск, оставшуюся еще от времен, когда торговал скотом; маклаческая рубаха сразу же скрывает нечистоплотность костюма старика; шляпу он сменяет на широкий черный берет и, посасывая самодельную старую трубку, тихо спускается на еженедельный базар ближайшего городка. Тут, на скотьем базаре, старик приценится к бычкам, которые, как фарфоровые, привязаны пестрым рядом; узнает цены на яйца, на кур; с своими сверстниками, такими же стариками, посасывающими такие же трубки, он нашутится остротами и поговорками, какими они острят вот уж шестьдесят лет; и если кто-нибудь угостит, то старик выпьет рюмку анисовой водки. А когда начнется разъезд, Гарабос той же тропкой поднимется домой, на гору, на ферму, чтоб на рассвете на паре белых волов, с черными, словно обугленными глазницами и такими же черными метелками хвостов, выехать пахать свое поле, на котором он знает каждую ложбинку, ибо старым ручным плугом пашет его больше шестидесяти лет.

Раз после базара я помогал старику резать виноград. День стоял сентябрьский, виноградник был уже в утомленной желто-лазурно-красной листве. Вдруг, перестав резать и вынув изо рта стертую трубку, Гарабос сплюнул и, серьезно глядя на меня, проговорил:

— Ты знаешь, это только дураки ведь думают, что там, — он указал старым, заскорузлым пальцем на нежно-осеннее небо, — ничего нет. А кто ж тогда этим всем управляет, а? — и, подмигнув слезящимися глазками, старик рассмеялся с хрипотцой.

Мы продолжали резать матово-чугунные, черные, переспелые гроздья, от сладкого сока которых слипались пальцы. Мне всегда трудно было распознать отношения Гарабоса с Богом, но сейчас я убедился, что эти отношения существуют, хотя они понятны, вероятно, только им двоим. Этот гасконский вольтерьянец всегда подсмеивался над аббатами, церковью, над Богом, но сегодня, в осеннем винограднике, его, должно быть, что-то волновало. Вскоре он опять заговорил, рассказывая, что ночью в прошлую пятницу у вдовы-соседки увидал в середине виноградника какое-то сияние, на следующую ночь опять, в воскресенье ночью то же самое, тогда он пошел к ней посоветовать, чтоб отслужила по мужу панихиду; и действительно, после панихиды ночное сияние в винограднике исчезло.

Что же это такое было? — продолжая резать переспелые гроздья, спрашиваю я.
Не знаю, что было, а вот было, — и зеленые глазки старика смеются, при этом он щелкает губами и произносит любимое “хок-йок!”.
Трудно распознать душу этого старого гасконца.

Философия хлеба, постели, могилы у Гарабоса по-крестьянски жестока и ясна. Когда умер восьмидесятилетний сосед и я сказал об этом Гарабосу, он снял соломенную шляпу, неожиданно обнажив совершенно круглый безволосый череп, и произнес с сожалением: “Жаль”. Потом, помолчав, добавил: “Ну, пахать-то он уже не мог, а вот мотыжить мог еще”. Я понял чувство и мысль старика, что каждому нужно свое отпахать, отмотыжить, а потом идти в землю. Зато живя здесь, на земле, старик, как истый галл, страшно любит всякие плотские радости: красное вино, жирный кусок баранины, пахнущий овчиной сыр. После еды Гарабос желтым пальцем набивает обсосанную трубку горлодерущим табаком; а за едой он неизменно, со всей соленой откровенностью, балагурит о женской любви и сам первый заливисто хохочет, сотрясая высохшее, костлявое тело.

В склонах Гаскони Гарабос произрастает, как старый корень, дожидающийся естественного умирания.

Молотьба

На молотьбе все ведется по исстари заведенным правилам: и угощенье, и работа. Подняв соломотряс к голубому небу, машина нетерпеливо ждет рабочих; засаленные машинисты отрывистыми свистками созывают их. В спадающих с костлявой поясницы, заплатанных широкими латками портках, с свисшими седо-грязными усами, но тщательно выбритый, с вилами на плече Гарабос идет к нам на молотьбу первым. На помочи старик, конечно, уж только ловчится, приходя, чтоб задарма поесть кур, мяса, сыру, попить вина, кофе, арманьяку, потолковать, посудачить. Он издали уж кричит какие-то “патуасские” остроты, это значит, что от предвкушаемого пиршества старик в хорошем расположеньи духа.

За стариком сходятся человек двадцать соседей, французов, итальянцев; в гасконской рубахе, в соломенной шляпе пришел и Иван Никитич. Кругом смех, остроты, у южан сильно развита шишка жизнерадостности. Но вот паровичок застучал, все по местам, и за шумом машины уже еле слышны выкрики голосов, а скирд начал мерно таять под вилами залезших на него мужиков, споро кидающих тяжелые снопы в подрагивающую пасть машины.

Дубовые столы уж приготовлены, накрыты скатертями, на них встали пузатые пятилитровые бутылки с красным и белым вином. Гасконцы идолопоклонники хорошей кухни. Окончив молотьбу и перетаскав к амбару мешки, соседи в очередь моют у ведра руки и с веселым говором садятся за столы. Церемония началась как надо. Закуской подаются сардинки; за ними национальный наполеоновский суп с вермишелью, доев который каждый обязательно наливает в тарелку вина и, вкусно сполоснув, спивает. А хозяйки несут уже жирный кусок вареной говядины, ее каждый вдосталь запивает красным вином, уже из стакана; за мясом салат, за салатом разварные куры, за разварными жареные, золотистые; и как только жареные куры приносятся на стол, происходит всегдашний отказ гостей от чести их разнимать. Это — дело и честь старейшего. Золотая курица плывет вокруг дубовых столов от отказывающегося к отказывающемуся, пока наконец не дойдет до Гарабоса. Старик, смеясь и всегда с одними и теми же прибаутками крепкого полового свойства, не спеша берет свой сработанный, но острейший нож и ловко начинает разнимать тело птицы. На его искусство глядят молодые, отпуская такие же остроты, сопровождаемые дружным хохотом здоровых, уже наедающихся тел. Солнце юга, его блеск, вино, мясо, чеснок, кофе — все тут землянее, кровянее, чувственней, чем у нас, северян. За дубовыми столами от простоты плотского веселья, от крепкоядения стоит все усиливающийся гомон голосов. Эти пиршества молотьбы мне всегда напоминают старые полотна Босха и Брейгеля. По локоть засученные мозолистые руки, крепкие челюсти, проголодавшиеся желудки, ничем не сдерживаемый хохот, грубость острот, звуки еды, крики, икота. Даже пришедшие с хозяевами собаки, подхватывающие оброненные со столов куски, и те вкусно пахнут “Деревенским праздником” знаменитого фламандца. Подвыпившие и наевшиеся кидаются друг в друга хлебными шариками, сливовыми косточками, ударяют разговаривающих соседей головой об голову. Под общий хохот на лугу, у столов, парни повалили здоровенного малого и, стащив с него штаны, ищут со смехом, есть ли у него то, что бывает у всех. Крестьянское веселье несложно, это детское веселье. Может, оно и тяжеловато, но, в сущности, не все ли равно, как веселятся люди, главное, чтоб веселились, а остальное — воздух, климат, кровь, нация, класс.

Наконец подается кофе, арманьяк, печенье, фрукты, сыр и на блюдах табак с папиросной бумагой для заверток. Этим должен заканчиваться каждый праздничный обед на молотьбе. Это все обязательно. И после этого наполнение желудков окончено.

На поля, на луга, виноградники ниспадает тихая оливковая сумеречность. Вся помочь, покачиваясь, расходится по домам, чтоб назавтра так же собраться за столами у соседа. Я чувствую, что устал от работы, вина, мяса, арманьяка, кофе. У сарая сложены дышащие хлебным теплом мешки с пшеницей: годовой пот и труд. Вокруг дома пахнет хлебом и пролитым вином. На шоссе крякает спешащий автомобиль. В небе вызвездились первые звезды, они словно нетверды, вот-вот звездопадом просыпятся вниз. Звеня стаканами, тарелками, жена и мать убирают со столов, похожих на поле после побоища. И мягко из-за холма, как громадный искусственный лимон, выходит луна и заливает все своим бледным светом, в котором резко заострился выросший после молотьбы омет соломы.

Вино лишает меня чувства действительности, мне все кажется, что это и не молотьба, и не я, но какое-то театральное представление, освещенное громадной электрической луной-лампой.

Смерть матери

Выросшие до крыши розовые, белые, желтые мальвы обступили наш дом. увивший стену виноград цвел, испуская сладкий запах, будто кто-то пролил у крыльца душистое вино. В переднем углу комнаты, под темным образом Христа мать лежала в гробу маленькая, пожелтевшая, с странно молодым лицом.

Сквозь окно виднелась качающаяся в ветре айва, желтеющая пшеница и высокое ровное небо. Перед смертью сознание матери не выдерживало напирающего хаоса пережитого. В жизнь на бедной гасконской ферме врывалось далекое, русское, война, революция. И с широко раскрытыми глазами мать произносила жуткую путаницу. Но потом, словно борясь с ринувшимся в сознание хаосом, она с отчаянием выговаривала: “Господи, да как же все это было? Ведь я же путаю...” Я помогал ей выправить мысль. Закрывшись желтоватой, когда-то необычайно красивой рукой, она лежала детская. Взглядом страдающих глаз глядела на нас, своих детей, словно прося простить за причиняемое болезнью страдание. А когда ей становилось легче, пыталась расспрашивать о хозяйстве, сенокосе, о саде; сказала: “Сливы в этом году много, если, Бог даст, встану, наварю вам варенья”. Но вскоре с взглядом напряженно-ищущим, испуганно-безумным, стараясь приподняться на слабых руках, она тревожно произнесла: “А знаешь, в этом году большевики, пожалуй, придут... в прошлом не пришли, а в этом придут...”. Я понял, что это вспыхнувшая жуть ожидания большевиков в Киеве, двадцать лет тому назад. Внезапно замолчав, мать откинулась на подушку и вскоре заснула. К ночи она страдающе проговорила: “Как это страшно, что человек так близок к безумью... один шаг, и начинается безумье...” Я успокаивал ее.

Над домом теплое небо расписалось созвездиями, плыла ночь, ни ветра, ни собачьего лая, будто все к чему-то прислушивается, и вдруг от шороха и шепотов матери я вскочил, но я еще не понимал, что это пришла смерть, что сейчас начнется единственно страшное человеку: телесные страдания перед уходом с земли. Верующая, всю свою жизнь она не боялась смерти, но всегда болезненно страшилась возможности телесного уродства, и наступило именно это: мать лишилась души, речи, сознания.

Рассветало медленно и безжалостно. Сквозь окно качалась та же айва, пели те же птицы, желтели те же пшеничные склоны. Полупарализованной рукой мать показывала мне на ногу и на голову, объясняя этим, что понимает происшедшее с нею: от закупорки вены в ноге — закупорка в мозгу и полупаралич. Хлопоча у ее постели, я вспоминал, как двадцати пять лет назад, закаменев в своем горе, мать вот так же в Пензе хлопотала возле умирающего отца, и мне казалось, что времени нет, что это было вчера, и вот ее самое теперь уж не отнять, не вырвать, расставание настает, надо прощаться.

Мать пытается перекреститься на темный лик Христа, но рука не послушна. Я беру эту бессильную руку с пальцами, сжатыми крестным знамением, и помогаю поднести ко лбу, груди, плечам. И вдруг, глядя на меня, мать тихо заплакала. Это были те большие, запрокинутые в вечность мгновенья, что переживаются только, когда смерть подходит вплотную и своим током, веянием крыл обдает до дрожи. Мать пытается говорить, но все, что произносит, это уже не речь, а отчаянный поток человеческих звуков, и в нем различимо только “Господи... Боже мой...”. Словно она молится Богу и, видя, что мы ее уже не можем понять, просит Бога, кричит к Нему, чтоб он помог ей досказать что-то самое главное, самое нужное, самое последнее, но у нее нет сил это выговорить.

Рассвело. За окном пели птицы. Остановив на мне потухающие глаза, мать неожиданно произнесла: “Умру”. Это было последнее. Силы, уводящие ее из жизни, брали верх. Мы сидели в тишине, нам показалось, она, может быть, заснет, но, полуоткрыв глаза, она вдруг, с трудом приподняв еще не парализованную руку, сделал ею в направлении нас движение, словно прощалась с нами уже оттуда, с полпути, уходя навсегда.

Вздрагивая и стоная, она лежала в бессознании. Силы смерти уже несли ее все стремительней по страшному переходу из жизни в нежизнь. Вокруг — полевая тишина, трепет деревьев, долетают понукания пахарей. И нет для смерти окружения лучше, чем цветущая земля. В этой полевой певучей тишине и провожать и умирать легче, тут земля не страшна, с землей слипся, сжился.

Так же, как в отрочестве, в Пензе, когда умирал отец, в нашем доме стала жить смерть, и от ее присутствия лица всех стали иными, все заговорили шепотом, заходили тише, жизнь пошла оторванно от быта, смерть словно говорила: “Смотрите, как все это ни к чему и как все это просто, вот я пришла и беру, и очень скоро возьму вас всех”.

Боролась со смертью только земля, не позволяя себя забыть. С запада набежали фиолетовые дождевые тучи, сильно понес влажный ветер: будет дождь, надо свозить сено; корова пришла в охоту, ее надо вести к соседскому быку. И подчиняясь земле, мы работали и возвращались к лежавшей без сознания, умиравшей матери.

У матери закрыты глаза, в тишине она дышит все чаще. Мы стоим у ее постели, сквозь окно я вижу, как в ветвях деревьев прыгают и перекликаются маленькие оранжевогрудые птицы. Мать дышит, словно торопясь. Мать умирает, и в свои сорок лет я ощущаю, что остаюсь потерянным, словно соединявшая меня с миром пуповина будет сейчас перерезана. Вот мать глубоко переводит дыхание. И вдруг все стихло. Это останавливается сердце. Бившееся шестьдесят пять лет, оно биться кончает, еще мгновенье, и оно остановится. Остановилось? Нет еще. В тишину с пашни ворвался чей-то непонятный далекий крик. И еще один глубокий, всей грудью, вздох матери. И снова захлебывающееся, учащенное дыхание, и опять одинокий длительный вздох будто сладко просыпающегося человека. За ним из этого мира — в иной мир страшная, влекущая тишина. Вот — запоздалый, всеотпускающий последний вздох, и наступает совершенная тишина. В этом мире уже нет ее дыхания... Мать умерла...

Есть в уничтожении много страдания, но есть и необъяснимое, радостное. Вот ушла мать, и с страданием смешалась непонятная, противувольная, неопределимая, невозможная для высказывания радость. Что это? Радость возвращения? Радость покоя? Того, что зовется вечным упокоением? “Жизнь бесконечная”?

Из своего источника мы принесли воды, обмыли давшее нам жизнь маленькое тело, одели и уложили мать на прибранную постель, потом срезали незатейливые цветы, положили у тела, и в сумраке прикрытых ставень в комнате настала пустота горя и тишина без дыхания.

Сосед привез гроб из свежих досок. Мы бережно переложили мать в него, на свое только что скошенное свежее сено; и, сухонькая, она, чья жизнь сложилась трудным женским подвигом, легла, скрестив восковые руки.

Русский священник служит панихиду. Отрываясь от кадила, ладанный дым летит, своим запахом вызывая воспоминания детства в России; дым улетает в раскрытое окно. С свечой в плоской руке, немигающе уставясь в пространство, стоит Иван Никитич, что-то шепчет, перебирая синими губами. Батюшка служит за священника, за дьякона и сам поет за хор, но чин православного отпевания так умиротворяюще прекрасен и глубинной мудростью смысла, и радостно-страдающими напевами, что даже служба одинокого священника снимает животную боль, соблазны, лукавства, искушения, давая душе благость успокоения.

На рассвете сосед-итальянец, одевшийся в праздничный темный костюм, подводит к дому двуколку, запряженную красными молодыми коровами в белых попонах и пестрых занавесках на мордах. Он управляет ими движением вишневой трости. Это здешний обычай: покойника на кладбище везут соседи; и мы подчиняемся ему.

В скуфье, с серебряным крестом в руке, в черной метущей дорогу рясе, за двуколкой пошел русский священник, я, брат, наши жены и Иван Никитич. С возвышенности бесконечен вид лугов, полей, виноградников. Встречные крестьяне, снимая шляпы и береты, пропускают горькое сельское шествие, с любопытством глядя на шагающего вразвалку русского священника. Я вспоминаю пышные похороны отца с громогласием дьяконов, с священниками в парчовых ризах, с звучным хором, чужими и своими рысаками, извозчиками, роскошным катафалком, изобилием живых цветов, искусственных венков, и бедные крестьянские похороны матери, на сене, с немногими полевыми цветами, кажутся и легче и правильнее.

Кладбище заросло акацией, бузиной, сиренью, будто русское уездное кладбище. В ряду крестов — открытая яма, из нее тянет сырой холодок. Мы ставим гроб над ямой на два горбыля, под ними веревка. Француз-могилыцик с любопытством рассматривает русского священника с длинными волосами и удивленно слушает непонятную службу. В груди пустота и остро прорезывающее чувство бездомности. Сейчас тело матери уйдет в эту гасконскую землю. Как часто в предчувствии смерти мать говорила, что хотела бы умереть в России, где похоронен муж, дети, отец, мать, все родные. “Надгробное рыдание!” И, снижаясь, гроб опускается в могилу. На крышку упали комья глины. Я и брат закапываем мать, а над нами поют какие-то кладбищенские птицы, им хорошо, их тут никто не спугивает.

Наплывают свежие кучевые облака, сквозь солнце начинает сечь теплый, слепой, крупнокапельный дождик. Полями мы молча возвращаемся на ферму, к дому, где крыша под одно прикрыла комнаты, сарай, коровник; только одно окно призакрыто ставнями, это комната матери, ставшая без нее странно пустой.

Я, торопясь, запрягаю коров, ехать свозить оставшееся в копнах сено.

— Иван Никитич! — кричит батюшка, — лезьте на телегу, а я подавать стану! — В широкополой шляпе, в русской белой рубашке, в штанах, подхваченных ремнем, он сильным розмахом мечет сено. Казак еле успевает подхватывать. — Вот оно как по-сибирски-то! — улыбается русский батюшка, светлолицый, косая сажень в плечах.

Он — сибиряк, сын протоиерея, юрист, военный, эмигрант, фабричный рабочий и, наконец, православный священник на юге Франции, подвижнически путешествующий и в зной, и в дождь, и в невылазную грязь по русским фермам Жиронды и Гаскони, везде служа, крестя детей, венчая молодых, исповедуя старых, соборуя больных, отпевая умерших.

С луга мы поднимаемся на изволок за поскрипывающим, покачивающимся возом.

— Где только я не побывал за это год, — говорит священник — недавно казакам служил всенощную прямо в лесу, да как хорошо было, составился хор, чудно пели, а погода была такая тихая, что в лесу со свечами стояли.

С подъема он оглядывается на пестреющую окрестность.

— Очень красиво, — говорит, — только нашей-то Сибири, конечно, не ровня. По сравнению с нашими-то просторами это все игрушки. Бывало, плывешь по Енисею домой из университета, что за красотища! С парохода, балуясь, кричим: “Хозяин дома?!” А эхо на весь Енисей несет: “Домааа!” И батюшка мягко улыбается воспоминанию. — А зимой, когда на лошадях ехали, — снега, просторы дикие. Везешь, бывало, с собой обязательный кулек замороженных щей... Да, наша сибирская-то мощь европейцам и во сне не приснится. — И вдруг батюшка смолкает, словно поняв, что Сибирь очень далека и не стоит бередить себя воспоминаниями.

На утро он торопится уйти еще до раскаленного жара. Высоченный, широкоплечий, в черной шляпе, с клеенчатым чемоданчиком, в котором уложены ряса, крест, скуфья, свечи, кадило, батюшка идет к другим русским людям на фермах Гаскони.

А я выезжаю пахать

Так я и живу в Гаскони и только иногда, во сне, хожу в Россию. Недавно видел себя мальчиком, будто я и старый сельский учитель Непогодкин идем на охоте по болотным Лапотковым лугам. Я в высоких сапогах, они мне велики, я хлопаю ими по болотцу, но вдруг всем телом вздрагиваю от внезапно фыркнувшего взлета чирков. Я сразу просыпаюсь: это трещит будильник, я в гасконской хате, с постели вижу, что земляной пол выкрошился, его надо набить; я — здешний мужик, это моя настоящая, не выдуманная жизнь, и надо вставать задавать корм коровам.

Накинув пиджак, подрагивая от прохлады рассветающей ночи, в одних подштанниках, я иду в коровник. Заслышав меня, лежащие коровы с тяжелым крехтом поднимаются на колени, встают, от них пахнет приятным молочным теплом. В полутемноте правая ловит шершавым длинным языком полу моего пиджака и жует ее. Я похлопываю старую умную корову по тяжелому свислому подгрудку и тихо разговариваю с ней на коровье-гасконском языке; потом я задаю им сена. И вдруг опять это ощущение нежно-изливающейся теплоты. Оно до того телесно ощутимо, что я даже приостанавливаюсь: “Что это!?”. И тут же отвечаю: “Ах, это мама опять”. Я чувствую, будто она не исчезла, а где-то вот здесь, за моим плечом, только совсем в иной жизни. И наполненный этим мягко-согревающим внутренним светом, я ухожу из коровника.

После завтрака я выхожу на последний укос люцерны. Я работаю бездумно, но в это утро мне особенно хорошо: я люблю все: и свою рыжую собаку Моську, легшую неподалеку от меня, и сработанную ладную косу, под которой ровными рядами ложится трава, и щетку соседского мокрого жнива, и своих коров, и вспаханную дышащую землю, и свои начисто вымытые винные бочки, и деревья сада, согнувшиеся под урожаем яблоков, и высокое небо, и весь этот резкий воздух, которым я дышу и не надышусь.

Конечно, пословица верна, что мила та сторона, где пупок резан, и я, конечно, хотел бы сменить разлапые фиговые деревья на играющую под ветром березу, а южное опаловое небо на наши тяжелые ветхозаветные облака. Но во мне есть и другое русское чувство, по которому вся земля — наша, вся Божья. И с моих пяти десятин в это утро я радостно встречаю и благодарю весь мир, за косьбой вспоминая изумительную молитву сеятеля: “Боже, устрой, и умножь, и возрасти на долю всякого человека, трудящегося и гладного, мимоидущего и посягающего...”

Оглавление

 
www.pseudology.org