Роман Борисович Гуль
Я унес Россию. Апология русской эмиграции
Том 2. Часть 1
Въезд в Париж
 
В Германии у нас было мало вещей. Это тут, в Америке, сами собой появились 15 пиджаков, 15 штанов, множество рубах, ботинок и никчемных (в сущности) разновидных галстуков. В Германии у меня был один костюм (и в коле, и в мяле, и в добрые люди), две рубахи — одна на мне, другая — на смену, одни ботинки. Олечка была не богаче. Так что перед отъездом из Фридрихсталя во Францию укладываться было легко. Разумеется, — рукописи, книги, фотографии, письма. И тут у нас с Олечкой произошло “недоразумение”. Я увидел, что она берет с собой мои письма к ней из концлагеря.
    • Олечка, ты хочешь взять их?
     
  • А ты думаешь, я их брошу? — спокойно, но твердо (я эту “тихую твердость” знал) ответила Олечка.
     
  • Но это же безумие, это же ни к чему! Эти открытки со штампом концлагеря нас могут на границе подвести! Ведь вещи же наверняка будут осматривать. И если гитлеровцы наткнутся на концлагерные письма, может произойти черт знает что, нас могут задержать для выяснения. Неужели ты этого не понимаешь?
Увы. Уговоры и доводы напрасны. Я знал, что есть случаи, когда Олечку не “переубедишь”.
— Не волнуйся, пожалуйста, — ответила она, — никто их
у меня не найдет.
— Куда ж ты их спрячешь?
— Куда? Да я их и не спрячу. Я просто положу их в свою сумку.
Я шумел. Убеждал. Ни к чему. И пришлось покориться. Мои концлагерные открытки были связаны и положены в ручную сумку (в так называемый “ридикюль”).
На германской границе наши вещи, конечно, осматривали, открывали чемоданы. Но Олечкина сумка так и осталась у нее в руке без осмотра. И концлагерные открытки поехали с Олечкой дальше — в Ниццу.
Денег у нас никаких не было. Только — доехать. В Париже остановиться вдвоем было не на что. Да и одному мне — не на что. Поэтому Олечка ехала в Ниццу к ее тете — Ольге Львовне Азаревич (“Бог дал — Бог и взял”). А я с двадцатью франками в кармане — в полную неизвестность — в Париж. Я, разумеется, понимал, что мое — свободное. — французское будущее будет очень трудным. Но ехал — на свободу! Единственный адрес, куда я мог ткнуться, был — Б.И.Николаевский. Все должно было начаться с него.
И вот серый рассвет, мелкосеющий дождь, и пустоватый поезд несет меня к Парижу. Каруселью отбегают сиреневые домики, плещущие розами палисадники, как картонные вертятся сероствольные платаны, кудрявые девушки в пестрых платьях пролетают мимо, их застлали рекламные щиты коньяков, пудры, прованского масла. Неясным беспокойством ощущается близость Парижа.
Прикусив опушенную усиками верхнюю губу, черноглазая француженка пудрит плохо вымытое в вагонной уборной лицо, сурьмит выщипанные кукольные брови и толстым карандашом делает свой бледный рот похожим на красный рот слепого котенка. Париж уже близок. В это туманное утро, заволоченное дождливой мглой, кто-то встретит ее на вокзале и под локоть подсадит в дешевый автомобиль. Француз с подвитыми усами и молодо блещущими беззрачковыми глазами, в веселеньком галстуке, что-то напевает, укладывая чемодан. Он улыбается тоже, вероятно, парижской встрече. Даже лукавый, седо-розовый аббат в ожидании Парижа закрыл молитвенник и сунул его в глубокий карман вороной сутаны.
Париж ждет их всех. А ведь всего несколько часов назад я не видел ни этих беспечных глаз, ни беззаботных движений, ни беспричинно выходящих на губы улыбок. Ведь всего этого я не видел уже лет двадцать; с того самого дня, как из родного дома ушел на войну. А после войны — из окопов.— возвращаться было почти некуда. А там — две гражданских войны и невольный вывоз в побежденную Германию. Но и в Германии я ничего подобного не видел.
Я совсем забыл даже, что где-то существует еще вот такая беспечная жизнь, с множеством дешевеньких колец на пальцах, с лакированными женскими ногтями, веселенькими галстуками, с затопляющей рекламной пестротой алкого-лей. От этого отдохновенного, легковейного воздуха я отвык. А тут и от лукавого аббата, и от темноглазой девушки, и от напевающего старичка, и от дамы с расфранченными кукля-тами-детьми, от всех французов, от всей Франции веет наслаждением жизнью (joi de vivre).
Вспотевший паровоз, отплевываясь белым паром, пробегает по мостам, насыпям, откосам, с приятным разговором перепрыгивает с рельс на рельсы и наконец, шипя, вплывает под стеклянный дымный колпак парижского вокзала.
Я себе так и представлял Париж. С низко опустившегося неба, как с потрепанной декорации, несет липкая сквозная мгла; тускло блестит грязнота асфальта. В этой сырости, кажется, не может быть солнца. Перед вокзалом я останавливаю по воде с брызгами шуршащий, красно-желтый, попугайный автомобиль, и в этой мокрети в общем потоке машин я уже двигаюсь по улицам, “входя в жизнь Парижа”. На него я гляжу с приготовленной русской любовью. Но, Боже мой, как заброшены эти седые улички, как грязны тупички, как нечистоплотен, сален великий город, какими дряхлыми проулками везет меня неизвестный француз, зарабатывающий на жизнь искусством шофера. На тротуарах из железных коробок вывален вонючий мусор, в стоках мостовой как живые распластались грязные тряпки, волнуемые водой; какая-то ребрастая, подыхающая сука обнюхивает выставленные у молочной бидоны, и из-под открытых общественных уборных по мостовой текут ручьи. О, Париж! Вот он, дряхлый чаровник мира! Как же ты грязен, старичок, пока тебя еще не побрили и не сделали утреннего туалета.
Но вот вместе с потоком машин мы влетаем в широкую светлость улиц, и Париж словно поворачивается другим боком. Это — Лувр, Тюильри, “батюшка Пале-Руаяль”, места “великих” французских волнений, священных безумий, убийств и смертей. Вот когда-то глотавшая головы гильотиной площадь Согласия, как она хороша в это синее утро и как тиха через полтораста лет! От нее потянувшиеся утренние Елисейские поля дышат прелестью французской деревни, на их каштанах поют птицы и за ночь взмокшую гладь мостовой, позевывая, подметают какие-то старички в смешных картузиках.
Резко мелькнула зеленоватая, мутноилистая Сена с белыми горбами ее мостов. И вдруг блеском ослепляет перспектива площади Инвалидов, а за ней зеленые деревья и кусты Марсова поля с поднявшейся воздушным кружевом состарившейся знаменитостью, старушкой Эйфелевой. И опять кварталы открытых базаров, шумливых лавчонок, подозрительных кабачков, это опять тот же Париж, повернувшийся ко мне уж не знаю каким боком.
Наконец я приезжаю на улицу, где в ошеломительном Париже поселился Борис Иванович. Расплатившись с шофером новыми для меня монетами с изображением Марианны, поднимаюсь по лестнице. Знаю, что живет он у русских. Вот, думаю, сейчас мы с Б.И. и обговорим, куда же мне определиться в столице Франции.
На мой звонок дверь отворяет русская хозяйка квартиры и неприветливо-безразлично говорит, что Бориса Ивановича нет, он болен — в госпитале. Это был подлинный душ Шарко большой силы. Я даже не спросил неприветливую даму, чем Б.И. болен и надолго ли в госпитале. С чемоданом в руке я вышел на улицу. Что же мне делать? В портмоне чуть побольше десяти франков. Я был, как говорят, “на границе отчаяния”. Но отчаиваться никому не советую, это худший “выход из положения”. Я стоял на улице. Первое, что пришло мне в голову: может быть, позвонить Владимиру Пименовичу Кры-мову — они переехали из Целлендорфа в Шату, под Парижем. Я знал, что нацисты довольно нелюбезно налетели к Крымову ночью с обыском, вломились в виллу, все обыскали, искали что-то даже в саду какими-то приборами. Встретив его тогда, после обыска, я спросил, что же они у вас в саду-то искали? В.П. улыбаясь, говорит: “Не знаю, наверное, "царские бриллианты"”. После такого налета-обыска оставаться Крымовым в “третьем рейхе” было не совсем подходяще. И они перекочевали в Париж, где В.П. тут же купил виллу в Шату, на берегу Сены, совсем под Парижем.
На мой звонок трубку берет Владимир Пименович. Я говорю, Владимир Пименович, так и так, я приехал в Париж... Хотел рассказать, что Б.И. болен и мне некуда деться, но В.П. сразу же удивленно перебивает: “Вы в Париже?! Прямо из концлагеря?! Чудесно! Приезжайте сейчас же к нам. У меня к завтраку будут интересные люди — Александр Иванович Гучков и Казембек, нам всем будет интересно вас послушать — о Германии, о концлагере...”
Я забыл, это было как раз воскресенье, а по воскресеньям у В.П. всегда завтракают “интересные люди”. В.П. объяснил, как доехать поездом с Гар Сан-Лазар (кажется). Я его спросил, сколько стоит дорога. Он сказал. Вижу, на проезд хватит. — Хорошо, еду! — говорю. И тут же решил, что попрошу у В.П. разрешения на первое время у них остановиться, пока Б.И. выйдет из больницы.
Приехал в Шату, разыскал жилище Крымовых (3, авеню д'Эпремениль). Вилла чудесная. На самом берегу Сены, к реке спускается сад. В саду — розы, всякие цветы. Крымовы встретили меня радушно. Я рассказал им, что Б.И. болен и я попал в бездомное положение, и попросил разрешения на несколько дней остановиться у Крымовых. И Б.В. и В.П. сказали: “Конечно, конечно, мы вас устроим в садовом домике”. Крошечный садовый домик был мне очень кстати: один, никого не стесню. Домиков таких было два — у высокой стены по углам сада. Вот я и расположился в одном из них. умылся, привел себя как мог в порядок. С дороги, конечно, устал, и хотелось мне, по правде сказать, только спать, но я понимал, что за завтраком для В.П. буду неким “аттракционом”: ведь я сейчас наверняка единственный человек в Европе, побывавший в гитлеровском кацете, и, разумеется, меня будут расспрашивать о концлагере, о Германии. Мне есть что рассказать. К завтраку я был готов “быть аттракционом”.
Встреча с Казембеком мне была безразлична. Но встретиться с А.И. Гучковым — имя которого знала вся Россия — и по Государственной Думе, и по Временному правительству, — я, разумеется, хотел. И не потому, что А.И. Гучков — всероссийская знаменитость. А потому, что это был политический деятель и человек, которому я сочувствовал. Меня притягивало, что Гучков был человек воли, действия, сторонник сильной власти и в то же время народный человек в хорошем понимании народности. Это председатель Третьей Государственной Думы А.И. Гучков, губя себя в мнении о нем царя и царицы, мужественно боролся с тупой, бескультурной дворцовой камарильей, неосмысленно толкавшей Россию к неминуемой гибели. Гучков публично называл камарилью “мерзавцами”. Это Александр Иванович с думской трибуны осмелился назвать Распутина “проходимцем, хлыстом, эротоманом, шарлатаном” и высказать негодование, что газетам в Петербурге и Москве запрещено что бы то ни было писать о Распутине. После этой его речи царица сказала: “Гучкова мало повесить!” Но увы, монархисту Гучкову (и Шульгину) было суждено привезти государю проект отречения. И всей России суждено было рухнуть. Я очень хотел встретиться с эмигрантом А.И.Гучковым.
Завтрак с А.И. Гучковым
В.П.Крымов был человек необычный. Умный, сухой, к людям совершенно безразличный, без всяких сантиментов, только деловой, а целью “дел” были — деньги. Он рассказывал сам, как добивался в жизни богатства. И — добился. Впервые я встретил его в Берлине, в 1920 году, в редакции журнала “Жизнь”. Разумеется, направление “Жизни” его никак не интересовало. Но, как старый журналист (“Новое время”, “Столица и усадьба”), он приехал познакомиться в редакцию единственного русского журнала в Берлине. Тогда В.П. только-только вернулся из кругосветного путешествия. Почему он попал в кругосветное? Да потому, что в феврале 1917 года во всей России Крымов оказался единственным провидцем. Правда, по его рассказу, был еще кто-то второй (но, к сожалению, я забыл фамилию).
Провидчество В.П.Крымова состояло в том, что в первый же день февральской революции, когда во всей России царило всенародное ликование (“Пойдем на весенние улицы! Пойдем в золотую метель!”, — писала Зинаида Гиппиус; Конст. Бальмонт вприсест создал гимн Свободной России, а Александр Тихонович Гречанинов положил его на музыку; даже идеолог русской контрреволюции в Зарубежье Петр Струве в феврале был среди “приявших”), а Владимир Пименович (как он рассказывал) понял сразу, что “всему конец!” и “все обрушится!” И тут же сделал практические выводы: весь свой капитал быстро перевел в Швецию, а сам (с женой) выехал из России. Так как покинуть Россию можно было лишь в восточном направлении, В.П. в первом классе сибирского экспресса пересек всю Сибирь и через Японию, не торопясь, отправился в кругосветное путешествие. Где он только не побывал, каких только стран не повидал в то время, как в России все “углублялась” и “углублялась” революция. В книге “Барбадосы и Каракасы” В.П. рассказал о своем кругосветном путешествии. Он останавливался на многих экзотических островах, объехал все Центральную Америку, пересек Атлантический океан, приплыл в Марокко в Касабланку и, наконец, в 1920 году прибыл в Европу. Приехал в Берлин. Война была давно кончена, в России шел ленинский развал.
В Германию В.П. въехал богатым, ни от кого не зависимым человеком. Будучи дальновидным и ловким дельцом, В.П. и здесь приумножил свой капитал. В Берлине он мне как-то рассказывал о “человеческой глупости”. “Многие, казалось бы, деловые люди, — говорил он, — боятся советских векселей, им все кажется, что это "не настоящее", я же понимал, что советское правительство никогда не допустит опротестования ни одного своего самого ничтожного векселя. И стал скупать советские векселя”. Этой скупкой В.П. приумножил свой капитал. В 1921 году он было купил у А.Гольдберга эмигрантскую газету “Голос России”, но, вероятно, поняв, что это не “дело”, вскоре с ней развязался. А потом — уж не знаю как — В.П. стал директором какого-то полусоветского общества “Промо” по закупке мелких предметов, не требующих лицензии Торгпредства. С приходом же Гитлера к власти (после ночного обыска гестаповцами его виллы) В.П. покинул Германию, поселившись под Парижем.
За все это время “скрипкой Энгра” большого дельца В.П.Крымова была журналистика и литература. Свое писательство он очень любил. И как-то говорил, что “литература — наркоз, и кто его попробовал, никогда не в состоянии бросить”. За рубежом В.П. издал много книг: “Монте-Карло”, “Барбадосы и Каракасы”, “В царстве дураков”, “Богомолы в коробочке”, “Бог и деньги”, “Сидорово ученье”, “Миллион”, “Похождения графа Азара”, “Фенька”, “Детство Аристархова”, “Хорошо жили в Петербурге”, “Город Сфинкс”. В.П. происходил из старообрядцев Прибалтики. Всего, я думаю, В.П. издал больше двадцати книг. И некоторые у читателей имели успех.
Но если сейчас книги Крымова не переиздаются и вряд ли когда-нибудь будут переизданы, то все же надо признать, что имя Крымова как редактора-издателя журнала “Столица и усадьба” долго не забудется. Уже давно комплект этого журнала стал редкостью и очень ценится. Помню, как В.П. рассказал мне и Б.И.Николаевскому, почему и как он стал издавать этот исторически ценный журнал. Отнюдь не из любви к истории и литературе.
Как я говорил, В.П.Крымов происходил из купцов-старообрядцев. Но никакие “обряды” — ни “новые”, ни “старые” — его не интересовали. А вот делатель денег он был “гениальный”. Окончил В.П. Петровско-Разумовскую академию в Москве. Но по сельскохозяйственной дороге не пошел. Там, кстати, он учился вместе с Ф.В. фон Шлиппе, позднее бывшим московским уездным предводителем дворянства: они были друзья, на “ты”.
Когда В.П. стал работать в “Новом времени”, построчных ему было маловато. И он всегда “выдумывал”, как бы и где бы заработать. Еще студентом, без всякого приглашения, он поехал в Ясную Поляну к Льву Толстому. Разумеется, Толстой его не принял. Но Крымов “блестяще” вышел из положения. Он написал довольно бульварную статью “Как меня выгнал Лев Толстой” и на ней хорошо заработал в нескольких газетах.
О зарождении “Столицы и усадьбы” Крымов рассказывал так. В Петербурге, став сотрудником “Нового времени”, Крымову дозарезу хотелось вступить в члены Английского клуба (опять-таки не из “чванства”, а чтоб делать дела, завязывая “великосветские знакомства”). И вот он выдумал обойти “высший свет”, начав издавать дорогой, с многокрасочной обложкой, на меловой бумаге, типографски сделанный безупречно великосветский журнал “Столица и усадьба”. Этот ежемесячный журнал был полон фотографий “усадеб” и архитектурных “красот” столицы и провинции: старинные усадьбы, старинные дома, портреты и фотографии семей их владельцев и, конечно, соответствующий текст.
В издании первого номера ему помогли такие связи, как дружба с Ф.В. фон Шлиппе и некоторыми другими людьми “высшего света”. Но уже первый номер “Столицы и усадьбы” имел большой успех в кругу “великосветья”. Второй издавать было много легче, а дальше пошло как по маслу: материалы (и очень ценные) повалили к редактору-издателю вместе с просьбами напечатать: фотографии, портреты и соответствующий текст. Таким образом Крымов установил личные знакомства со многими великосветскими людьми, а с некоторыми и “подружился”. И когда он почувствовал под собой почву, то и вступил-таки в Английский клуб, да еще так, что против него не было ни одного “черного шара”. А там вместе с связями начались и “новые дела”, и новые доходы.
В другой раз меня и Бориса Ивановича подвыпивший за ужином Крымов спросил: “А знаете, как нововременские журналисты делали деньги?” Но откуда нам, “интеллигентам-пролетариям”, это знать? И Крымов рассказал (конечно, “не про себя, упаси Боже!”): “Вот узнает журналист, что у такого-то банка дела плоховаты или "рыльце в пушку", садится и пишет об этом статью, отдает в набор и с гранками едет в банк к директору. Ясно, что директор журналиста из "Нового времени" принимает. Журналист "с сочувствием" говорит директору, что хочет предупредить его, какую статью получило "Новое время", и что печатание ее надо как-то "предупредить". Директор не дурак, знает, что нужно сделать для предупреждения" и дает журналисту "известную сумму". А тот, приехав в типографию, приказывает рассыпать набор этих гранок, а гранки уничтожает”.
Так как Крымов рассказывал “не про себя”, я спросил его: “Но неужели и Алексей Сергеевич Суворин знал о таких операциях?” — “Вы наивный человек, Р.Б. До Алексея Сергеевича было рукой не дотянуться, он занимался своими делами — "Дешевой библиотекой", "Русским календарем", "Всей Россией", переписывался с Чеховым, писал романы и пьесы...”
Известно, что самые талантливые сотрудники “Нового времени” — В.В.Розанов, В.П.Буренин, М.О.Меньшиков умерли в нищете, погибнув в революцию. Но они были не “дельцы”, а писатели. Крымов же сделал себе большое состояние, ловко перевел его за границу и тут приумножал его разными “операциями”, какими только мог.
Помню, как однажды в Целлендорфе меня и Бориса Ивановича В.П. поставил в тупик. За обедом я сказал В.П. о том, какие разношерстные люди разделяют за его столом трапезу, и монархисты — С.А.Соколов-Кречетов, Ф.В. фон Шлиппе, сенатор Бельгард, и меньшевики — Б.И.Николаев-ский, Ю.П.Денике, и А.Н.Толстой и К.Федин, и многие другие. “Да, я люблю разных людей, — ответил В.П., — у меня даже товарищ Мефодий обедал”. — “А кто это товарищ Мефодий?” — “А, Роман Борисович, много будете знать, скоро состаритесь”.
Я, конечно, позабыл об этом “товарище Мефодий”, но Борис Иванович был великий следопыт и через несколько дней звонит мне по телефону. “А знаете, Р.Б., ведь я установил, кто "товарищ Мефодий"”. — “Кто же?” — “Товарищ Мефодий — это Дмитрий Захарович Мануильский”. Я обомлел. “Как, говорю, этот коминтернщик?” — “Не только комин-терншик, но и секретарь ИККИ”, — говорит Б.И. — “Ну, слушайте, Б.И., это же невозможно. Что ж вы думаете, что Мануильский мог обедать у Крымова?” — “Я ничего не думаю, я только знаю, что "товарищ Мефодий" — одна из партийных кличек Мануильского. Вот и все”. — “Ну, знаете, я в следующий раз обязательно спрошу Крымова”. — “Спросите...”, — засмеялся Б.И. И вот, когда мы опять сидели на той же веранде, я как бы невзначай говорю: “В.П., а ведь я узнал, кто такой товарищ Мефодий”. И вдруг В.П. уставился на меня с выражением полного недоумения и непонимания. — “Какой такой товарищ Мефодий?” — “Да вы же нам в прошлый раз говорили, что у вас обедал товарищ Мефодий”. — “Я? Говорил? Да что вы, Р.Б., вы на меня как на мертвого! Никогда в жизни я вам не говорил ни про какого товарища Мефодия и такого не знаю. Вот Кирилла и Мефодия знаю, но, к сожалению, они у меня не обедали”. Я понял, что тему эту надо оставить. И оставил. Так и остался для меня загадкой “товарищ Мефодий”.
Часов в одиннадцать из своего садового домика я пошел по дорожке в виллу. Пока Берта Владимировна хлопотала с завтраком, Владимир Пименович показал мне оба этажа. Очень хороши были комнаты, выходившие окнами в сад — окна широкие, высокие, сквозь них — сад, видна и река, на реке какие-то баркасы, баржи. Тишина. Своей виллой В.П. был явно доволен.
    • А знаете, кому она раньше принадлежала? Мата Хари!
  • Этой знаменитой шпионке, расстрелянной французами?
— Ну да. А потом — Максу Линдеру, Сесиль Сорель...
Но мне показалось, что знаменитые актеры-владельцы не так “импонировали” В.П., как трагически кончившая жизнь авантюристка. Полагаю, что и у Мата Хари, и у Макса Линдера эта вилла была соответственно обставлена. Не то было у В.П. Конечно, диваны, кресла, стулья, столы, лампы — все как надо, на месте, но все это — с бору с сосенки, никакой приятной глазу, стильной и красивой мебели не было. Думаю, на это В.П. скупился. Так у него было и в Целлендорфе.
Первым из гостей пришел Александр Львович Казембек, “глава” партии младороссов. Когда он выступал с публичными докладами, десятка два младороссов выстраивались на эстраде шеренгой и при его появлении, подняв правую руку римским приветствием, скандировали: “Глава! Глава! Глава!”. По-моему, это было не очень умно. Но Казембеку, должно быть, нравилось. До его прихода В.П. спросил: “Вы ничего не имеете против встречи с Казембеком?” — “Нет, — говорю, — решительно ничего. Я жаден до людей. Это только интересно”.
Казембек был среднего роста, хорошего сложения, приятного облика, в лице — что-то отдаленно-восточное. Поздоровавшись, я спросил его, не родственник ли он пензенским Казембекам (со мной учились в гимназии два брата Казембе-ка, сыновья прокурора). А.Л. сказал, что это его двоюродные братья, а сам он — казанский. Разговор пошел о том о сем. “Глава” был человек хорошо воспитанный, явно неглупый, несмотря на все эти нелепые младоросские лозунги — “царь и советы!”. Но, разумеется, ни о “царе”, ни о “советах” мы тут не говорили.
Позже пришел Александр Иванович Гучков. Я на него глядел во все глаза. Пожилой, невысокий, с коротко подстриженной седоватой бородой, в очках, очень скромно одетый, чуть прихрамывал (от английской пули в бурскую войну), голос негромкий, приятного тембра. И это — не гипноз имени. Когда А.И. за столом заговорил, почувствовалось: и умен, и бывалый, большой человек.
Гучков сразу обратился ко мне с вопросами о Германии, о настроении немцев, об отношении их к Гитлеру, о концлагере. Расспрашивал с живым интересом. В сущности, он один и расспрашивал так настойчиво: Германия Гитлера видимо его интересовала. Крымов и Казембек задавали мелкие вопросы. Я рассказывал много, подробно. Александр Иванович, подтверждающее кивая головой, сказал: “Да, да, у меня те же сведения, полученные по частным каналам”. Я видел, мои рассказы Гучкову нужны. После завтрака он спросил: “Вы, Р.В., остаетесь в Париже? Я хотел бы, чтоб вы как-нибудь зашли ко мне. Вот мой телефон и адрес”, — и дал адрес и телефон. Я поблагодарил, сказал, что непременно приду.
Тут политические разговоры кончились, ибо шумно и буйно вошел приехавший Николай Николаевич Евреинов со своей эффектной женой Анной Александровной. “Все, кто знал Евреинова, согласятся со мной, что для него самый подходящий эпитет — блистательный. Приходя в гости, он охотно брал на себя роль развлекателя. Для этой роли он был вооружен превосходно: фокусы, куплеты, каламбуры, анекдоты так и сыпались из него без конца. Он всегда чувствовал себя на эстраде... Без игры он не мог прожить ни одного дня”, — так — совершенно правильно — характеризует Евреинова в своей “Чукоккале” Корней Чуковский. И тут с места в карьер Николай Николаевич поднес Крымову свою новую книгу с дарственной надписью, прочтя которую Крымов засмеялся и огласил гостям: “Я хотел бы быть Владимиром Крымовым, если бы не был Николаем Евреиновым”.
Знакомя меня с Евреиновым, Крымов, разумеется, не преминул сказать, что я “только что из гитлеровского концлагеря”, но для Н.Н. политика, видимо, была мало интересна. В ответ он театрально пустил какой-то каламбур. И все. По правде сказать, после дороги и “въезда в Париж” я хотел только спать в садовом домике. А тут надо сидеть и “поддерживать разговор”.
Первым поднялся уходить А.И. Гучков. Прощаясь, он повторил, чтоб я обязательно позвонил и пришел поговорить. После его ухода, улучив удобную минуту, когда Н.Н.Евреинов рассказывал что-то “блистательное”, я шепнул Берте Владимировне, что хочу уйти, и незаметно (“по-английски”) вышел в садовый домик и заснул там как мертвый.
В Шату y В.П. Крымова
За утренним завтраком В.П. меня поразил, неожиданно спросив: “У вас, Р.Б., денег ведь нет? А вам нужны на поездки в Париж. Вот я вам даю 30 франков”, — и протянул мне деньги. Зная скупость В.П., я удивился, поблагодарил, говорю: “Большое спасибо. При первой же возможности я вам отдам...” — “Нет, нет, — встрепенулся В.П., — пожалуйста не отдавайте!” Я удивился еще больше. — “Как, не отдавать? Почему?” — “Да потому, что если вы отдадите, то можете потом попросить большую сумму, а мне будет трудно и неловко вам отказать, лучше так... не отдавайте...” Самостраховка была оригинальна, но напрасна: не такие у меня были отношения с В.П., чтоб я мог попросить у него денег. Но 30 франков были кстати.
В Шату В.П. рассказывал мне много интересного. Так, он рассказал, кто у него бывает. В.П. особенно любил сводить “полярных” людей. У него, например, завтракали вел. кн. Андрей Владимирович и известный лидер эсеров Николай Дмитриевич Авксентьев. За этими завтраками они очень сошлись. “Если б мы раньше знали вас, если бы знали, ведь тогда бы ничего рокового и не произошло, — говорил великий князь Авксентьеву, — но ведь мы вас не знали...” Андрей Владимирович был прав: горе было в том, что придворная знать не знала толком ни интеллигенцию, ни народ, а жила псовыми охотами, кафешантанами, приемами, карьерами, балами в своем замкнутом кругу “великосветья”.
Авксентьев был прекрасный рассказчик, говорил В.П. За завтраком он как-то рассказал эпизод из времен, когда он был министром внутренних дел Временного правительства. Однажды заседание было назначено в нижнем этаже Зимнего дворца. Авксентьев пришел первым и, как только раздавался звонок, спешил открыть пришедшему дверь. Отворил раз, отворил два, а на третий старик дворецкий, прослуживший всю жизнь в Зимнем дворце, сердито отстранил его, наставительно сказав: “Не на то вы сюда посажены, чтобы двери отворять...” Больше Авксентьев, конечно, на звонки уж не вскакивал.
Бывали в Шату Бунин, Ходасевич, Цветаева, многие писатели. О Цветаевой Крымов сказал: “Ну, теперь Марина Ивановна совсем другое пишет! Вы читали ее "Хвалу богатым"?”
И засим, с колокольной крыши
Объявляю, люблю богатых!
Я читал “Хвалу” и теперь понял, что М.И. наверное читала ее в Шату, у Крымова. Но “совсем другого” в “Хвале” не было, ибо “богатым” там поэтически наговорено довольно много некомплиментарного. И написана “Хвала” в двадцатых годах.
О Ходасевиче В.П. рассказал хороший эпизод. Я знал, что В.П. всегда хотелось (очень хотелось) войти в “настоящую литературу”. В Париже таковой были “Современные записки”. Но туда его не пускали, и как “нововременца”, и как не писателя par exellence, a — дельца. Как-то сам В.П. говорил мне, что его приятель Аркадий Руманов (в свое время представитель “Русского слова” в Петербурге), которого Зинаида Гиппиус прозвала “тротуарная орхидея”, сказал старому знакомцу Крымову: “Нет, В.П., нас с вами туда (в “Сов. зап.”) никогда не пустят, мы ведь меченые”, — и В.П., рассказывая это, улыбался. Но все же он как-то попросил Ходасевича написать в “Современных записках” отзыв о его книге “Сидорове ученье”. Вскоре кто-то В.П. передал, будто Ходасевич говорил: “За три тысячи франков — напишу”. В.П. решил поймать на этом Ходасевича. И встретив его на русском литературном балу, здороваясь, сказал: “Владислав Фелицианович, мне передали, что за рецензию обо мне вы хотите три тысячи франков?” На что Ходасевич спокойно ответил: “Вам сказали неправду. Я хочу пять”. Крымов весьма оценил это остроумие Ходасевича и, рассказывая, смеялся. Рецензии в “Современных записках” так и не было.
О Бунине В.П. рассказал, что этого высокого гостя он угощал в Шату каким-то дорогим шампанским. В ведерке на стол подали две бутылки. Одну выпили, а другую Бунин сказал, что возьмет с собой домой. И увез. Это было до Нобелевской премии, И.А. был тогда бедноват.
Как-то в эти дни в Шату В.П. спросил меня: “А как же вся ваша семья, останется в Германии?” — “Нет, — сказал я, — я сделаю все, чтобы их вытащить сюда”. — “Сюда” — удивленно произнес В.П. — Роман Борисович, бросьте говорить детские вещи. Вот приехали вы один (даже жену не могли привезти с собой) и очутились, в сущности, на улице (это “на улице” богатый В.П. подчеркнул, что мне не понравилось). А семья в четыре человека?! Да вы знаете, что богачи (В.П. опять это подчеркнул) не могут сейчас достать визы из Германии...” — “И тем не менее, — сказал я, — я сделаю все, чтобы семью вытащить во Францию”. Я видел, что моя бедняцкая категоричность раздражает богатого В.П. — “Ну, если вы, в вашем положении, достанете визы, тогда вам надо поставить памятник на пляс де ля Конкорд!” (буквальные слова Крымова. — Р.Г.), — с усмешкой сказал Крымов.
Через два года, когда с отчаянным напряжением я эти визы достал и вытащил всю семью во Францию, я был у Крымова и напомнил ему о памятнике. “Побежденный” В.П. признал, что я “совершил чудо”. Это и было, если хотите, чудо, потому, что я встретил прекрасного, добрейшего, замечательного человека, французского адвоката, мэтра Александра Тимофеевича Руденко, который чудодейственно (без копейки денег, конечно!), после моих тщетных двухлетних мытарств-хлопот в один день достал мне визы. Но об этом — рассказ особый.
Я был благодарен (и до сих пор благодарен) Б.В. и В.П.Крымовым, что при “въезде в Париж” они дали мне пристанище в садовом домике. Но характер мой оставался моим характером. И когда однажды за утренним завтраком мне показалось, что В.П. как-то “элегантно”, но все же хочет ткнуть меня мордой в мою бедность и в его богатство (а это было в его характере), я мгновенно решил покинуть Шату. В тот же день я сказал Б.В. и В.П., что переезжаю в Париж. Они удивились, удерживали, но я твердо решил уехать. И уехал в бедняцкий отель, в комнату незнакомого (рекомендованного мне письмом Олечки) шофера Жоржа Леонтьева.
“Золотая лилия ”
Отель, где жил Жорж Леонтьев, жестоко-иронически назывался “Золотая лилия”. Улица, где цвела эта “лилия”, — как кишка узкая, вонючая, грязная арабская толкучка: здесь жили уличные торговцы-арабы (алжирцы) и русские эмигранты-шоферы.
 
1 Я рад, что судьба дала мне возможность отплатить Б.В. и В.П. Крымовым за “садовый домик”. Во время войны, когда начался чудовищный “исход” из Парижа, я жил на юге Франции, в Гаскони, с семьей на ферме. Чтобы выехать из Парижа во время “исхода”, властями требовалось “приглашение-вызов” из свободной зоны Франции. И Крымов прислал мне просьбу возможно скорее выслать им “приглашение-вызов”. Я поехал в Нерак (городок Генриха IV), около "которого мы жили, полиция удостоверила мое “приглашение-вызов”, и я его выслал Крымовым. “Приглашением” моим они не воспользовались — перерешили: остались под немцами. Но после войны, когда я был у них в Шату, В.П. меня поблагодарил, сказав: “Это был настоящий дружеский жест”.
 
Когда я вошел в “Золотую лилию”, меня охватило зловоние уборных, неубранных постелей, лука, чеснока. По узкой, как штопор, винтовой лестнице я вштопорился на второй этаж, постучал, услышал: “Войдите!” И вошел в грязноватую комнату с окном в веселеньких занавесочках, с двумя постелями и зеркалом между ними. Это, конечно, не Шату, и никакая Мата Хари в таких “лилиях” не цвела. Но ничего. Это — вторая станция моей парижской бездомности.
Жорж Леонтьев оказался добрым малым, сильно заливавшим “пинаром” (красным вином) свою шоферскую жизнь. Он принял меня “с распростертыми объятиями”, сказал — очень рад познакомиться, читал мои книги и гостеприимно предложил “чувствовать себя как дома”. Его целый день нет, и пустая постель и комната в моем распоряжении.
Утром Жорж ушел в гараж за своей машиной. А я пошел по Парижу. С утра Париж одет в голубоватую дымку. Я иду в подвижной парижской толпе, стучащей миллионами женских высоких каблуков, мелькающей женскими икрами в шелковых чулках. Париж отовсюду кричит ртом уличных торговцев; мясники в белоснежных, но чуть-чуть закровавленных передниках зазывают за мясом, арабы предлагают орешки, хрипят лотошники, продавая фрукты, овощи, запыленные конфеты, небритые газетчики выкликают клички газет, а у туннеля подземной дороги уличный певец с лицом бандита поет под гармонью песенку о любви, о Париже; и тут же неподалеку на улице стоят три козы, пастух и овчарка; слушая песню, пастух все же не забывает предлагать прохожим козий сыр и козье молоко.
Мимо книжных лавок букинистов, где приколоты раскрашенные портреты каких-то генералов, великих людей, куртизанок, я выхожу к закопченным скалам Notre Dame. По зеленоватой Сене медленно плывут груженные диким камнем баржи, какие-то белые пароходики, баркасы, и на оковавших реку гранитах полудремлют парижские лентяи-рыболовы, закинувшие удочки в муть Сены.
В голубой дымке под золотым солнцем, потоком как будто беспечной и веселой, но страшной и напряженной жизни течет беспощадный Париж. Он дробится во мне картиной кубиста. Я не привык к этой греческой свободе уличной жизни. И в шуме чужого языка, на чужих улицах, среди чужих жестов, в движении чужой стихии тяжело быть инородным и совершенно свободным. Я это ощущаю, стоя у фонтана на площади Saint-Michel. Я гляжу на весь этот движущийся вокруг меня Париж и думаю: “Да, какая это тягость, жить без своего неба, своего дома, своего крыльца”. Это, конечно, слабая минута, это пройдет. Но сейчас никто не знает, как вблизи желто-черноватых стен Notre Dame я в первый раз за всю свою бездомную жизнь завидую и этому неспешному старичку-французу в какой-то старомодной разлетайке, с седой бородкой Наполеона III, и седокам сгрудившихся у моста разноцветных автомобилей, и пассажирам трясущихся зеленых автобусов, всем им, французам, только потому, что они у себя дома и у них дома, в Париже, очень хорошо.
Я иду к Люксембургскому саду. Все французы кажутся мне неживыми, ускользающими, движущимися сквозь затуманенный бинокль. Они весело обедают на открытых верандах ресторанов и кабачков, они смеются; едят со смаком устрицы, сыр, виноград, пьют вино. Я давно отвык и от этого обилия яств, и от этого пиршественного веселья, для которого, вероятно, нужнее всего душевное спокойствие. О, у них его, до зависти, сколько угодно! Правда, мне чудится и иное, но это за мной, вероятно, идет тревожная тень Германии: а не опасно ли так уж ублажаться устрицами, вином, мясом, салатами и время ли так уж подолгу сидеть на этих чудесных, располагающих к лени и разговорам верандах кофеен? Ведь рядом, в Германии, встали беспощадные мифы XX века, там сейчас презирают и отдохновение, и свободу, и праздность, и изнеживающее обилие яств. Там едят грубо, работают без роздыха, создавая выносливых новых людей, которые будут безжалостны, если им придется разрушить с воздуха этот хрупкий Париж и всю эту наслаждающуюся Францию, не могущую оторваться от хорошо приснившегося сна.
Вот он, Люксембургский сад, памятник Верлену, памятник Бодлеру. На фоне зелени застыли в движении темные бегущие скульптуры. Над цветами, бассейнами, газонами, детьми, играющими в мяч, и буржуа, стучащими молотками довоенной игры крокет, над всем чудесным садом, где в вакхической бесплановости разметаны желтые железные стулья, на которые многие положили ноги и, греясь на солнце, полудремлют, над всем изяществом этого нежного Люксембурга летит размягчающая душу и волю песенка гармониста о том, что мимо него проплыла любовь на речной шаланде и он тоскует об этой уплывшей любви. Конечно, может быть, вывезенное из Германии мое чувство тревоги и ложно; вероятно, я ничего не понимаю в этой светлольющейся латинской стихии. Может быть, в последнюю минуту, в смертельном страхе за свой очаг, хромоногий гармонист, забыв уплывшую любовь, и бросится храбрым солдатом к границам Франции. Я, беглец из двух тоталитарных стран, просто гуляю в Люксембургском саду и думаю. Я думаю даже о том, что бездомность иногда становится достоинством, давая и опыт, и облегченность пути, в котором ничего уж не остается для потерь. Так я хожу среди французов в музыкальном сумбуре Люксембургского сада, как в пустыне. Но начинает смеркаться, сторожа звонят, сад запирают, и надо уходить. И я ухожу в “Золотую лилию”.
Я был благодарен Жоржу Леонтьеву не только “за приют”, но и за то, что он открыл мне мир русского шоферского Парижа. Когда поздно вечером мы шли обедать, моим Виргилием был Жорж. Вокруг Ля Мотт-Пике в дешевых русских ресторанах и в грязноватых “бистро” сходилась русско-шоферская братия. Тут больше пили, чем ели. Пили много потому, что “замело тебя снегом, Россия...” И эту трагедию “заливали пинаром”. Конечно, не все русские шоферы пили вмертвую. Многие жили семейной жизнью. Многие выбились из шоферства, войдя во французскую жизнь, многие скопили деньги, купили свои машины. Из шоферов, например, вышел талантливый писатель Георгий Газданов, автор “Вечера у Клэр”, “Ночных дорог” и др. Многие как следует встали на ноги. Но Жорж-то показал мне тот русско-шоферский мир, который, пия, шел ко дну, не хотя никуда “выбиваться”. “Хорошо, что никого,/ Хорошо, что ничего,/ Так черно и так мертво,/ Что мертвее быть не может/ И чернее не бывать,/ Что никто нам не поможет/ И не надо помогать”. Эти строки Георгия Иванова как списаны с Жоржа и его собутыльников.
Жорж был из хорошей, военной семьи. Отец — кадровый офицер, близкий родственник генерала Ставки Ю.Данилова. По молодости лет в гражданскую войну Жорж попал с гимназической скамьи — вольнопером. А в Париже перед собой ничего кроме шоферства не видел. Собутыльниками Жоржа были и кадровые офицеры, и военного времени, все, кто, потеряв родную почву, не могли и не хотели “в этой растреклятой Франции” куда-то “выбиваться”. Вот и “пили”. Колоритной фигурой в этом мире пьяного паденья был ротмистр Бухарин. Жорж мне его показал. Ротмистр Бухарин — кадровый офицер из очень хорошей семьи, заслуженный боевой кавалерист, как говорили — незаменимый товарищ и безупречный джентльмен. Но, как парижский шофер, он пил и пил (“И никто нам не поможет, и не надо помогать!”). Жорж говорил, что Бухарин дошел уже до невменяемого состояния. В этих ресторанчиках он мог сказать только одну фразу и неизменно ее произносил: “Господину .офицеру стакан красного вина!” Этот стакан ему подавали. И больше ротмистру Бухарину — не требовалось. Он был в таком градусе алкоголизма, что от одного стакана, поданного “господину офицеру”, пьянел. И кто-нибудь из друзей помогал ротмистру выйти на ночную парижскую улицу, чтоб добраться домой. Говорили, что умер ротмистр Бухарин страшно.
Жизнь из “слагаемых”
Не без труда, но из “Золотой лилии” я вырвался. И вскоре Олечка на драндулете (грузовичок времен царя Гороха) приехала из Ниццы. Мы вселились в пустовавшую меблированную квартиру (в одну комнату) ее подруги еще по России К.В.Леонтьевой (двоюродной сестры Жоржа) на рю Олье в 15-м арондисмане, оккупированном русскими эмигрантами. Переход из берлоги к нормальной (хотя бы по виду) жизни построился из многих слагаемых.
Б.И.Николаевский поправился. Мы встречались. Он меня слегка поддержал. Из “Союза русских писателей и журналистов” я получил некую допомогу. Вместе с Б.И. бывали у Алексея Грановского в роскошной квартире на авеню Анри Мартен. В сущности, у Грановского было две роскошных, ибо из своей роскошной он приказал пробить стену в соседнюю роскошную квартиру очень богатой женщины, г-жи Гудман, ставшей его женой.
Алексей Михайлович Грановский, бывший режиссер советского Государственного еврейского театра (ГОСЕТ), где он с успехом ставил “Три еврейских изюминки”, “Вечер Шо-лом Алейхема”, “200 тысяч” (и многое другое), в 1928 году, во время зарубежной гастрольной поездки — остался на Западе (“выбрал свободу”). Я встречался с ним еще в Берлине. Прочтя моего “Азефа”, Грановский попросил Б.И.Николаевского как-нибудь привести меня. И мы с Б.И. не раз у него бывали, причем в первый приход Грановский уверял, что я “вылитый Савинков”. Думаю, это было так, “от нечего говорить”, а может быть — “режиссерское вдохновение”. Грановский был приятный, барственный человек. Но в Берлине его театральные замыслы не удавались, и в “некой тоске” он все говорил: “Мне нужны миллионы! Миллионы! Вот тогда бы я показал...” И миллионы не замедлили прийти в виде госпожи Гудман, красивой миллионерши.
В первую же парижскую встречу Грановский заказал мне “синопсис” для фильма “Тарас Бульба”, который он готовил. И я тут же получил хороший аванс. Грановский был широк, а теперь в особенности. Такие “синопсисы” он заказал нескольким писателям — М. Алданову, М.Осоргину, кому-то еще. И когда получил все, говорил: “Удивительное дело, писатели совершенно не чувствуют кино, вот у меня шесть “синопсисов”, и ни в одном ни одной фразы, которую можно было бы использовать для фильма”. По-моему, имея миллионы Гудман, Грановский просто хотел дать подработать писателям. Это было в его духе.
Широту и барственность (пренебрежение к расходам) Грановский проявлял и при съемках фильма. На роль Тараса Бульбы пригласил за какой-то несметный гонорар знаменитого французского актера Гари Бора, статистами казаками взял русских эмигрантов казаков-джигитов. Вообще, русские эмигранты у него на “Тарасе Бульбе” подработали. Все ставилось на широкую ногу, чтоб “поразить мир злодейством”. Но говорили, что бывало и так: когда все уже было готово к началу съемок, и актеры, и статисты, и джигиты, и фотографы, и камермены, ждали только режиссера Грановского, он приезжал и говорил своему помощнику: “Распустите всех, я сегодня не в настроении...” И платили, и распускали.
Фильм “Тарас Бульба” был художественным и финансовым провалом. За ним — провалом был и второй “грандиозный” фильм “Король Позоль”. Почему? По-моему, потому, что Грановский был уже болен. Он мне часто казался чрезмерно усталым, больным человеком. После своих двух фильмов он прожил недолго и умер от рака крови. А потерявшая на его фильмах свои миллионы госпожа Гудман покончила жизнь самоубийством. Я вспоминаю Алексея Грановского с самым добрым чувством. Он был одним из солидных “слагаемых” моего становления на ноги в Париже.
Поместил я в Париже кой-какие статьи в “Иллюстрированной жизни”, вскоре закрывшейся, в “Иллюстрированной России”. Из “Золотой лилии” я разыскивал друзей и знакомых-парижан. Нашел Веру Левитову, сестру милосердия нашей 2-й роты Корниловского полка, с которой дружили еще по “ледяному походу”. Варя (Васильева) и Таня (Кунделекова, убита под Орлом), молодые девушки, курсистки, в 1917 году пошли сестрами милосердия в Добровольческую армию. Обе были с нами в боях на Таганрогском фронте (под Чалтырем, под Хопрами). И обе ушли с нами в степи, в “ледяной поход”, когда туча Красной армии плотным кольцом окружила Ростов и у нас остался единственный узкий выход отступления из Ростова — в неизвестность, в степи. Возьму цитату из “Ледяного похода”, написанного мной 64 года тому назад.
“Я подошел к нашим сестрам: Тане и Варе. Они стоят печальные, задумчивые. "Вот, посоветуйте, Рома, идти нам с вами или оставаться, — говорит Варя, — мама умоляет не идти, а я не могу, и Таня тоже". — "Советую вам остаться: ну куда мы идем? — неизвестно. Может быть, нас на первом переулке пулеметом встретят? За что вы погибнете? За что принесете такую боль маме?" — "А вы?" — "Ну, что же мы? Мы пошли на это". Варя и Таня задумались.
Совсем стемнело. Утихла стрельба. Мы строимся. Все тревожно молчат. На левом фланге второй роты в солдатских шинелях, папахах, с медицинскими сумками за плечами Таня и Варя.
"Сестры, а вы куда?", — подходит к ним полковник Симановский. — "Мы с вами". — "А взвесили ли вы все? Знаете ли, что нас ждет? Не раскаетесь?" — "Нет, нет, мы все обдумали и решили. Я уже послала письмо маме", — взволнованно-тихо отвечает Варя.
Толпимся, выходим во двор. В дверях прислуживавшие на кухне женщины плачут в голос: "Миленькие, да куда ж вы идете, побьют вас всех! Господи!"”.
В Париже в один мой приход к Варе произошло нечто незабываемое. Пришел часа в четыре. Варя: “Рома, вы обедали?” — “Конечно”. Сели чай пить, разговоры о прошлом, о “ледяном походе”, — “бойцы вспоминают минувшие дни”, — об убитых близких друзьях (Свиридов, Ващенко, князь Чичуа, многие другие). Но удивляюсь, Варя смотрит на меня как-то странно: упорно-пытливо. И вдруг — категорически: “Рома, вы голодный!” — “Да что вы, Варя!” — “Да не притворяйтесь, я вижу! И сейчас сделаю вам котлеты!” Скоро котлеты действительно появились передо мной. Но что это были за котлеты! Самые вкусные в мире! Прошло полвека, а их вкус я все помню. Даже недавно в письме к Варе из Нью-Йорка в Париж о них вспоминал.
Нашел я свою двоюродную сестру Лялю Гуль (дочь дяди Анатолия). Все это были в том или ином виде “слагаемые”. Но кто оказался очень существенным “слагаемым”, так это берлинский друг, художник Лазарь Меерсон, превратившийся в Париже в фильмовую известность.
В Берлине Меерсон особенно дружил с Юрием Офросимовым, с которым одно время они вместе снимали комнату, превращая ее в какой-то “вертеп Венеры погребальной”, ибо оба были неряхи-богемьены. В Париж Меерсон приехал года за четыре до меня. И попал не в “Золотую лилию”, а под мост Александра III — ночной приют парижских “клошаров”. Ночевал и на скамейках Булонского леса, пока по счастливой случайности не встретил актера Каминку и тот его устроил писать декорации в киностудии своего дяди (кажется) Александра Каминка. Тут, уж не знаю как, Лазарь познакомился с тогда только что начинавшим кинорежиссером Рене Клером (позднее — “бессмертным”, академиком). Клеру понравились декорации Меерсона, и он предложил ему работать в его фильме, который он как раз ставил — “Под крышами Парижа”. Лазарь сделал декорации. Фильм прогремел на всю Францию, даже, пожалуй, на весь мир. Рене Клер — тоже. И Лазарь Меерсон стал известным кинодекоратором, продолжая работать с Рене Клером. Спанье под мостом Александра III, скамейки Булонского леса, все отошло в биографию. А в жизни появилась превосходная белая студия с громадным (во всю стену) окном на парк Монсури.
Когда я позвонил Меерсону (мы уже жили на рю Олье), Лазарь пришел в восторг и тут же заявил мне, чтоб я ни о чем не беспокоился: на первое время он оплачивает и нашу квартиру и ежемесячно дает деньги на прожитие, пока я не встану на ноги. Это было великолепно! Но я-то знал, что Лазарь богемьен-невропат, что он сказал сегодня, может забыть завтра. И все-таки это было прекрасно!
Нашу встречу Лазарь назначил не где-нибудь на Монпар-насе за стаканом кофе, а в фешенебельном кафе “Рон пуан де Шан з'Элизе”. Ну, хорошо. Я приехал в этот “Рон пуан”. Меерсон — в прекрасном дорогом костюме с каким-то невыразимым галстуком (хорошего тона), вообще будто никакого голодранства, скамеек Булонского леса и моста Александра III не было и в помине. Расспрашивал о том о сем, о Юрии, о концлагере, пригласил нас с Олечкой к себе на обед. Он был женат на известной всему Монпарнасу, легендарной, эффектной Мэри, тоже русской эмигрантке. Рассказывали, что в кафе “Дом”, где обычно сидела Мэри, к ее столику однажды подошел известный художник Оскар Кокошка, сказав: “Мне говорили, что у вас самое красивое попо на Монпарнасе, я хочу вас написать”. Увы, сеанс не состоялся.
На обеде у Меерсонов в большой белой студии, застланной пушистым белым бобриком, все было “невыразимо изысканно”. Стеклянный стол, стеклянная посуда, еда, вино, всяческие деликатесы, все — лучшее, все — дорогое. И все-таки самым сногсшибательным номером был лакей: калмык в черных брюках, белой куртке и белоснежных перчатках. “Лазарь, что это за аттракцион?”, — спросил я. — “Не знаю, это Мэри выдумала, спроси ее”. Мэри объяснила, что через русских знакомых нашла этого калмыка и теперь не нарадуется: он научился всяким штукам, чудесно работает, подает, убирает. Думаю, и калмык таким “поворотом” судьбы был доволен.
Насчет “невропатии” Лазаря я, конечно, был прав. Два месяца он давал мне деньги на оплату квартиры, а потом “забыл”, а я, разумеется, не напоминал, ибо и это было дружеской помощью. За это время и я кое-что заработал, и Олечка нашла работу: брала вязанье у казачки Будариной — Олечка вязала ей шерстяные и шелковые дамские вещи для какого-то богатого французского “дома мод”. Так мы и начали нашу свободную жизнь в Париже. Сделаю примечание: официально мы “права на работу во Франции” не имели. Визы были “без права работы”, как у многих русских.
 
У А.И. Гучкова
 
С рю Олье я позвонил Александру Ивановичу. Он назначил мне .встречу. Жил он неподалеку. Квартира в три комнаты, скромная, эмигрантская. В России А.И. знавал настоящее “хлопчатобумажное” богатство, но этим не интересовался, занят был: сначала войнами — в Южной Африке (с бурами) против англичан, на Балканах с македонцами против турок, в Маньчжурии против японцев, потом — в войну 1914—17 гг. — председатель Центрального военно-промышленного комитета. Параллельно — большая политика: председатель “Союза 17-го октября”, председатель Третьей Государственной Думы. Вперемежку — несколько дуэлей, а под конец войны — заговоры: попытки дворцового переворота.
Принял меня А.И. радушно. Принес из кухни два стакана чая и какое-то печенье. В разговоре спросил, что я пишу. Я сказал, что закончил книгу о терроре — “Дзержинский” — и хочу ее здесь издать. А.И. одобрил, заинтересовался, спросил, не могу ли я дать прочесть рукопись, я сказал — с удовольствием принесу.
— У меня, Р.Б., к вам есть дело, — проговорил Гучков, — в Париж приехала дама, побывавшая в советских концлагерях. Рассказывает потрясающие факты. Я просил ее все записать, но она не из пишущих. Не взялись ли бы вы записать ее рассказы? Дело — нужное.
Я согласился. С дамой встретился у А.И. Она действительно рассказывала много интересного, но записи так и не вышли: дама куда-то уехала.
Помню, в первый мой приход Гучков сетовал на Петра Струве за его статью о Николае II (напечатанную запамятовал где).
— Струве пишет о царе, •— говорил Гучков, — как о необыкновенном человеке, как о разумном правителе и т.д., но ведь Струве, так же как я, прекрасно знает, что это неправда. И все-таки пишет. Зачем? Такая неправда только вредна...
Я статьи Струве не читал, ничего сказать не мог. Разговор перешел на вопрос о монархии вообще. А.И. сказал, что он монархист. Я ответил, что монархия, по-моему, нужна там,
Когда я рассказал Борису Ивановичу, что Гучков попросил рукопись “Дзержинского”, великий следопыт Николаевский сказал: “Это он для Лиги Обера”. Для Николаевского Лига Обера была немного “контрой”. Для меня нет. Я дал Гучкову рукопись “Дзержинского”.
 
где в народной толще есть потребность в ней, вот как в Англии — там народу нужна эта мистико-эстетическая институция, и я бы не хотел, чтоб Англия превратилась в республику. Но в России ведь — к всеобщему нашему остолбенению — революция показала, что в народе никаких монархических традиций, никакой этой мистико-эстетической потребности не было.
    • Вы помните, А.И., — говорил я, — как в феврале в полках, в бараках солдаты в каком-то остервенении топтали портреты царя и царицы. И Михаил Александрович был, по-моему прав, что не принял престол, да и уговаривал-то его принять престол один-единственный Павел Николаевич Милюков, даже Родзянко был против. И Родзянко был прав. Ведь если б Михаил Александрович принял престол, в России пошла бы такая поножовщина и пугачевщина, что страшносебе представить.
       
    • Да, я все это знаю, — как-то уклончиво, нехотя сказал А.И., — и все-таки я — за монархию.
    • Но, А.И., в теперешней России нет уж совершенно никаких корней для восстановления монархии...
       
    • Не знаю, не знаю, все бывает, — еще более уклончиво проговорил Гучков и добавил: — Я ведь и для Франции хотел бы монархии.
В устах умудренного политика это показалось мне какой-то “навязчивой идеей”, ибо представить себе, что во Францию, перепаханную ее революциями, въезжает из Бельгии граф Парижский, становясь королем, — политически немыслимо.
А.И. продолжая разговор, сказал: “Я ведь в демократической формуле Джефферсона—Линкольна — "все для народа, все через народ" — принимаю только первую часть — "все для народа". Но не — "все через народ"”. Я понял, что А.И. сторонник авторитарной власти. Конечно, авторитарная власть бывает неизбежна и нужна (например, генерал Франко, победивший московских чекистов), но быть ее сторонником, как таковой, навечно, мне казалось неправильным; авторитарные правители неизбежно будут греховнее демократических, ибо — бесконтрольнее. Демократия — никакое не царствие небесное, но все ж лучшее из всего худшего, что у людей есть, все же больше возможностей ограничения греховности людской природы. Это я и высказал Александру Ивановичу. Но так мы и остались — каждый при своем.
В другой раз А.И. пригласил меня к чаю. Чай — в столовой, разливала дочь А.И. Вера (по мужу, англичанину, кажется, Трейл). Кроме меня был Кирилл Зайцев, автор книги о Бунине, книгу эту Бунин весьма одобрил. Позже Зайцев стал архимандритом Константином в Америке, в монастыре в Джорданвиле. Зайцев был человек острый, умный, образованный. За столом в общем разговоре он довольно остро “столкнулся” с Верой Гучковой. И неудивительно: Зайцев страстный антибольшевик, а Вера (как ни нелепо) — коммунистка (и ее муж — коммунист). Помню, я как-то удивился, зачем А.И. приглашает гостей — антибольшевиков и Веру. Вера — высокая, некрасивая, в манерах и разговоре резкая. “Коммунизм”, “советизм” к ее резкости и манерам шел.
Во время чаепития А.И. пригласил меня и Зайцева (был еще кто-то, но не помню кто) на доклад финна Седерхольма, побывавшего в советских тюрьмах и концлагерях. Воспоминания Седерхольма позже вышли книгой в Риге. Я понял, что у А.И. есть некий небольшой кружок людей, с кем он общается, а иногда и устраивает закрытые собрания (по приглашениям).
На доклад Седерхольма мы пошли вместе с Борисом Ивановичем. Доклад был, по-моему, в “Биотерапии” (неком предприятии бывшего народного социалиста А.А.Титова, богатого человека, химика по специальности). Там был зал, где происходили эмигрантские выступления. В дверях зала у небольшого столика сидел пожилой господин, перед ним лист приглашенных, и по предъявлении приглашения он ставил отметку против фамилии. Господин этот привлек мое внимание своей внешностью. Хоть он и сидел, но явно был очень высокий, волосы не седые, а белые, лицо моложавое, костистое, красивое, крупных черт. Б.И. с ним поздоровался. В зале я спросил Б.И.: “Кто это?” — “Не знаете? Это Сергей Николаевич Третьяков, товарищ министра торговли и промышленности Коновалова во Временном правительстве”, — произнес Б.И. с уважением к большому прошлому этого господина.
В зале было тридцать—сорок приглашенных: социалисты — Ст.И. Португейс (крайне правый потресовец), Г.Я.Аронсон, еще кто-то; были кадеты; были правые. Я мало кого знал. Но в первом ряду сразу узнал генерала Скоблина. В “ледяном походе”, в Корниловском полку он был штабс-капитан и помощник командира полка полковника Неженцева.
Председательствовал А.И.Гучков. Седерхольм занял место рядом с ним. Доклад был интересен, изобиловал фактами ужасов советских концлагерей. После доклада А.И. спросил: нет ли у кого вопросов к докладчику? И тут же из первого ряда поднялся Скоблин, задав, как мне показалось, совершенно глупый вопрос: “Скажите, пожалуйста, неужели среди заключенных, когда они стояли в строю перед чекистом, бившим их товарища, никого не нашлось, кто бы бросился на этого мерзавца?” Не помню, что ответил докладчик. Помню, я подумал: “Какой дурак Скоблин...” Но после похищения генерала Миллера, когда выяснилось, что бежавший в СССР Скоблин предал его чекистам, я вспомнил вопрос и понял, что вопрос был вовсе не так уж глуп: провокатору надо было лишний раз публично подчеркнуть свою совершенную “непримиримость к коммунизму”. А позднее, во время войны, когда немцы в Смоленском архиве НКВД нашли документы, изобличавшие С.Н.Третьякова как советского агента (немцы расстреляли его), я понял, что кружок А.И. Гучкова и он сам были под двойным стеклянным колпаком НКВД: Скоблин в первом ряду, Третьяков — у входа. К тому ж — в придачу — дочь и зять коммунисты.
Как-то А.И. позвал меня поговорить о прочтенной им моей рукописи “Дзержинский”. Поговорили. А.И. рукопись весьма одобрил. А когда я собрался уходить, А.И., взглянув на часы, проговорил: “Подождите, Р.Б., до четырех. В четыре ко мне должен прийти Александр Федорович Керенский. Вы не знакомы?” — “Нет”. — “Ну вот и познакомитесь и тогда пойдете. У меня с ним есть кой-какой разговор”.
Я остался. И разговор, естественно, перешел на А.Ф.Керенского. Я спросил А.И., как он расценивает его? “Герой не моего романа, — махнув рукой, проговорил А.И., — лично, конечно, человек честный, но слабый, совершенно слабый. Все только — актерство, жесты, эффекты! А на этом в политике далеко не уедешь... Вот Савинков, — продолжал А.И., — совсем другое дело. Это был человек действия. За Савинкова я бы десять Керенских отдал...”
В это время раздался звонок. Я встал, простился. Мы вышли в переднюю. А.И. открыл дверь, и в дверь не вошел, а как-то ворвался Александр Федорович Керенский. Наружность Керенского — всероссийски известна. Но сейчас, перевалив за пятьдесят, Керенский был уж не тот. Лицо землистое, в глубоких складках-морщинах, какое-то обвислое. Я стоял, чтоб уйти...
— Александр Федорович, вы не знакомы? Это — писатель Роман Борисович Гуль, приехал из Германии...
И тут произошло нечто меня потрясшее. А.Ф.Керенский круто, словно на каблуках, повернулся ко мне, выхватив из жилета лорнет на широкой черной ленте и, приставив к глазам, стал меня рассматривать. Этим лорнетом на черной ленте я был ошарашен. Керенский, конечно, меня по имени знал, я кое-что писал о нем не очень лестное. Посему, вероятно, и рассматривал. Затем, оторвав лорнет от глаз, Александр Федорович протянул руку, громко, отрывисто сказав:
    • Здравствуйте! — голос у А.Ф. — прекрасный баритон.
     
  • Здравствуйте, Александр Федорович, — ответил я. Поздоровавшись с Керенским, я вышел. “Господи, — спускаясь по лестнице, думал я, — но почему же именно лорнет? Да еще на черной широкой ленте? Почему не очки, не пенсне, не монокль, наконец (вставить при случае). А то ведь это же какая-то графиня из “Пиковой дамы”, а никак не вождь февральской революции”.

Оглавление

 
www.pseudology.org