Роман Борисович Гуль
Я унес Россию. Апология русской эмиграции
Том 1. Часть 12
Берлин уже не столица русского Зарубежья

На судьбе демократической Веймарской республики Германии еще раз подтвердилась правда шекспировской фразы; “История — это страшная сказка, рассказанная дураком”. Помню, в каких-то мемуарах я читал, что лидер немецких социал-демократов Фридрих Эберт, бывший рабочий, седельщик, человек здравого смысла, после поражения своей страны предупреждал Антанту (Францию и Англию) от свержения германской монархии. Этот бывший рабочий считал, что немецкому народу нужна традиционная форма правления — монархия. Недаром после краткой и неудачной революции 1848 года, которую больше делали интеллигенты, а не народ, берлинские портные дефилировали перед королевским дворцом в Берлине с плакатами: “Unter deinen Flugeln kann ich ruhig biigeln”. В 1918 году новым конституционным монархом мог стать кто-то из молодых Гогенцоллернов. При социал-демократическом министерстве и большинстве социал-демократов в рейхстаге это было бы, вероятно, не плохо.

Но Антанта не вняла предупреждению Эберта. И он был избран первым президентом Германской республики. Второй президент, фельдмаршал фон Гинденбург, в своей речи о скончавшемся Эберте говорил как о благороднейшем патриоте и крупном государственном деятеле, оказавшем Германии неисчислимые услуги.

За почти пятнадцать лет жизни в Германии я узнал немцев1 и думаю, что предупреждение Эберта было мудро. Немцы — народ прирожденный дисциплине, иерархии, организованности, труду. В них нет стихии российского окаянства. К бессмысленному, анархо-нигилистическому взрыву — “все поехало с основ” (который погубил Россию 1917 года, ибо именно его оседлал Ленин для захвата власти, потакая с ума сошедшему “от свободы” народу) — немцы, как народ, не расположены. Этих чувств, этой тяги к “безграничной свободе” в немцах нет. “Der Mensch ist nicht geboren frei zu sein”, — полагал Гете. Недаром Бакунин в “Исповеди” Николаю I писал из Шлиссельбурге кой крепости, как под конец жизни в Германии он возненавидел немцев: “Немцы мне вдруг опротивели до такой степени, что я ни с одним не мог говорить равнодушно, не мог слышать немецкого языка и немецкого голоса”. Бакунин писал несомненно искренне. Немцы (сперва германцы, потом австрийцы) и выдали его к черту — русскому царю, чтоб отвязаться от этого скифа, предлагавшего выставить “Сикстинскую Мадонну и прочие знаменитости” на дрезденских баррикадах. Не выставили.

1 Разумеется, я говорю о немцах 2O-x годов. Немцев 80-х годов я не знаю. М.6 немецкий национальный характер изменился за пережитые трагические десятилетия гитлеризма, войны, оккупации. Ведь традиционный русский характер (дореволюционный) после 60 лет ленинизма переделался до неузнаваемости. Конечно, Андрей Дмитриевич Сахаров и сотни других “диссидентов” не в счет. Но homo soveticus существует, и русскости (ее положительных черт) в нем и не ночевало. Взять, к примеру, проф. А.Зиновьева. В интервью газете “Гералд трибюн” он сообщает, что предпочитает Солженицыну Брежнева (убийцу бессчетного числа людей!). Или его же заявление газете “Матэн”, что дай русским хоть все свободы-рассвободы, все равно будут “голосовать за коммунистов”. В опровержение этой советской басни не буду приводить исторические факты, что в 1918 году, несмотря на большевицкую диктатуру, при выборах а Учредительное собрание большевики собрали ничтожное меньшинство голосов, не буду говорить о вооруженном сопротивлении коммунистам — военных, интеллигенции, крестьян, рабочих, — ибо скажут: эк куда хватил! стари на какая! Приведу из недалекого: как во время Второй мировой войны миллионы русских, украинцев, кавказцев “проголосовали ногами - против коммунистов, сдаваясь в плен иль с опасностью для жизни уходя на Запад, куда глаза глядят.

Откуда же “произрастают” все эти нелепые и не соответствующие действительности заявления ибанского профессора логики А.Зиноньеаа? Они “произрастают” оттого, что он неподдельный homo soveticus и мыслит по “гомосоветски”. И Зиновьев не один. Ибанский поэт Иосиф Бродский дал еще более интересное “интервью” итальянской газете “Република”. Отрицая (для себя) всякую оппозицию коммунизму, этот господин называет себя: “я — непослушный раб”. По его слезливым письмам “дорогому Леониду Ильичу” (Брежневу) в его “непослушности” приходиться усомниться. Но что он “раб”, это с подлинным верно. Вот что о жизни в СССР рассказывает итальянцам этот советский pair. “Жизнь абсолютно нормальная <„> в 1972 году работники КГБ поставили меня в известность, что я должен уехать. Вот так я и уехал. Ничего особенного”. (Беру сведения об этом “интервью” из статьи Е.йагина “Римские письма”. НРС. сент. 1980) По Бродскому, качественно, оказывается, нет г. советском концлагере или в нью-йоркском Сентрал Парке. Это, оказывается, “почти одно и то же”. Но почему же из СССР за последние годы бежали десятки тысяч людей, я десяткам тысяч убежать не дают, не пускают. Почему с Кубы прибежали сто тысяч человек? Непонятно. Ведь, по Бродскому, “нью-йоркский “Сентрал Парк” это и есть советский концлагерь, ну, не совсем, правда, но “почти”. Но “почти-, как и “чуть-чуть”, в анекдоте не считаются. Почему же Бродский рассказывает такие басни? Да потому же по самому: он (made in U5SRJ) неподдельный honio soveticus! Это и есть переделка человека ленинизмом в homo sovetkus! Если человек не знает, что такое правда, он духовно вывихнут. С homo sovelicus'aми всякие дискуссии” нелепы, ибо, как говорил любивший свободу блестящий испанец Сальвадор де Мадарьяга: “с граммофоном не спорят". Я думаю, что у “граммофонов” — страх перед своей собственной свободой.

Роза Люксембург, Карл Либкнехт, Курт Эйснер, Лео Йогихес, Евгений Левинэ и другие интернационалисты, в 1919 году толкавшие немецкую революцию на “советское углубление”, успеха не имели и свои жизни кончили в Германии драматически.

Но история послевоенной Западной Европы 20-х годов стала рассказываться уж не только “дураком”, но и “дураком” алчным и слепым. Версальские победители больше склонялись к формуле князя Бисмарка: “Победитель оставляет побежденному только глаза, чтобы плакать”. Вместо того чтобы поддержать молодую немецкую демократию, они рвали с нее все, что она могла им дать и что ей было давать уж невмоготу: “контрибуции”, “репарации”. В 1923 году Франция даже заняла своими цветными войсками Саар и Рур. А ровно через десять лет в Германии к власти пришел Гитлер. Шекспир оказался опять прав. А если б победитель был мудр, как МакАртур иль Винстон Черчилль, говоривший, что “на другой день после победы победитель должен великодушно протянуть руку побежденному”, кто знает, может быть, мир и избежал бы Гитлера с ужасами его войны. Но где там!

Экономическая катастрофа Германии 20-х годов была фантастической. У одного моего друга случайно сохранились официальные банковские справки. Приведу хотя бы три. 24 августа 1922 года за один американский доллар в Германии платили 1972 марки, а в 1923 году один доллар в Германии стоил 150 миллионов марок, за фунт же стерлингов в 1923 платили от 32 до 50 биллионов немецких марок. Я не описался — биллионов. В 1924 году валютная вакханалия в Германии кончилась: ввели “рентенмарк”. Но страна от экономической катастрофы не излечилась.

Эта катастрофа сделала то, что Берлин под конец 20-х годов перестал быть столицей русского Зарубежья. Из Берлина начался исход русской интеллигенции. Философы, писатели, политики, ученые, художники, музыканты, артисты уезжали в Париж, в Прагу, в Лондон, в Америку. Кому что удавалось. Бердяев, Вышеславцев, Шестов, Франк, Струве — в разное время — переехали в Париж, Профессора — Новгородцев, Кизеветтер, Гогель, Алексеев — в Прагу. Питирим Сорокин— в Америку. Политики — Керенский, Церетели, Мель-гунов — в Париж. Виктор Чернов, Ек. Кускова, С.Прокопович, В.Мякотин — в Прагу. Писатели — Зайцев, Алданов, Ходасевич, Осоргин, Минский, Муратов, Адамович, Георгий Иванов, Саша Черный, Одоевцева, Оцуп, Шмелев, Ремизов — в Париж. Композиторы — Глазунов, Гречанинов — в Париж. Метнер — в Лондон, Музыканты — Вл.Горовиц, Г.Пятигорский, А.Китаин, С.Кусевицкий — в Америку. Цецилия Ганзен — в Лондон. Художники — Б.Григорьев, Ив. Пуни, Милли-оти, Терешкович, Челищев, Андреев, Любич, Меерсон — в Париж. Актеры — Гермзнова, Крыжановская, Хмара, Вырубов и другие — в Париж. Балетные — Романов, Смирнова, Обухов и другие — в Париж. Мне пришлось расстаться g семьей Станкевичей. Вл.Бенедиктович получил кафедру уголовного права в Ковенском университете, в Литве. Туда же переехал А.С. Ященко, получив кафедру международного права. Я не могу перечислить всех представителей русской зарубежной интеллигенции, кто куда уехал, да это и не нужно. Важно, что Берлин в конце 20-х годов — в смысле русскости — совершенно оскудел.

Из газет в Берлине осталась одна ежедневная — “Руль”. Из журналов уцелел лишь “Социалистический вестник”, ибо был связан с немецкой с.-д. партией. Русские театры закрылись. Издательства, одно за другим, умерли. Остался только “Петрополис”, выпускавший довольно много книг. Формально существовали еще два-три, но книг почти не выпускали. Общественные и научные организации одни прекратили свое существование, другие обеднели силами.

Столица русского Зарубежья перешла во Францию, в Париж. Но в четырех местах Западной Европы — в Чехословакии в Праге, в Латвии в Риге, в Эстонии в Ревеле и в Югославии в Белграде оставались еще русские культурные силы.

Некоторые читатели не любят перечней фамилий, организаций. Пусть зевнут на двух страницах. Мне эти перечни (даже самые краткие) нужны. Нужны как некие “декорации” той “России”, которую “я унес”. О Белграде перечней дать не могу. Но о Праге и Риге кое-что знаю.

Из политиков в Праге обосновались эсеры (разных оттенков, но Бог с ними, с оттенками): В.М.Чернов, В.И.Лебедев, Е.Е.Лазарев, Е.К.Брешко-Брешковская, В.Г.Архангельский, В.Я.Гуревич, Ф.С. Мансветов, С.П.Постников, М.Л.Слоним и другие. Они издавали сначала газету, а потом журнал того же названия — “Воля России”. Были видные народные социалисты: А.В.Пешехонов, А.Ф.Изюмов. Энэсы издавали исторические сборники “На чужой стороне” (позже — “Голос минувшего”) с участием С.Мельгунова, В. Мякотина, Т.Полнера и других. Были видные кадеты (тоже разных оттенков — правее, левее): Н.И.Астров, гр. С.В.Панина, В.Н.Че-лищев, П.И.Новгородцев, А.А. Кизеветтер, В.А.Харламов и другие. Была группа “Крестьянская Россия”: С.С.Маслов (во время войны, по занятии Праги Советами, схвачен СМЕРШем и погиб), А.А.Аргунов, В.Ф.Бутенко и другие. С.Маслов редактировал политически нужный журнал “Крестьянская Россия”. С Масловым я встречался в Париже. Дельный был человек. Была группа “Общее дело”: И.В.Новицкий, Л.Ф.Магеровский, В.Ф.Данченко. Были евразийцы во главе с профессором П.Н.Савицким, но о них я достаточно говорил.

Было много русских культурных организаций: “Русский юридический факультет” (под покровительством Карлова университета) — П.И.Новгородцев, Д.Д.Гримм, П.Б.Струве (переехал из Парижа), А.А.Кизеветтер, А.А.Вилков, К.И.Зайцев (позже — архимандрит Константин в монастыре в Джорданвилле, под Нью-Йорком), М.А.Циммерман, Косинский и другие. “Русский народный университет” — М.М.Новиков (последний ректор Московского университета), Д.Н.Вергун, преподавали и многие из уже упомянутых ученых. Издавались “записки” русских ученых в Праге. “Русское историческое общество” — А.А.Кизеветтер, Е.Ф.Шмурло, В.А. Мякотин, Г.В.Флоровский, Г.В.Вернадский, С.Г.Пушкарев, Е.Ф.Максимович, А.Н.Фатеев, Саханев и другие “Кондаковский институт” — Н.П.Кондаков, Г.В.Вернадский, А.П.Калитинский, Н.Е.Андреев и другие. “Экономический кабинет” — С.Н.Прокопович, Е.Д. Кускова, профессор Байков. “Педагогическое бюро” — А.В.Жекулина, А.Л.Бем, В.В.Зеньковский. “Русский заграничный исторический архив” (под покровительством Чехословацокого Министерства иностранных дел, представитель — профессор Ян Славик) — заведующие отделами: А.Ф.Изюмов, С.П.Постников, Л.Ф. Магеровский. “Союз писателей и журналистов” — Е.Н.Чириков, Вас.Ив. Немирович-Данченко, М.И.Цветаева, А.Аверченко, Б.Лазаревский, Д.Ратгауз, П.Потемкин, И.Д.Сургучев, А.Л. Бем, С.И.Варшавский, В.А.Розенберг, М.Л.Слоним и другие. Из начинавших тогда писателей выделились — С.А.Левицкий, Р.В.Плетнев, М.Д.Иванников, Вл.С.Варшавский, С.М.Рафальский. В содружестве “Скит поэтов” — Алла Головина, Вяч. Лебедев, Эмилия Чегринцева, Вл.Мансветов, А.Эйснер и другие. Существовало в Праге русское издательство “Пламя”, основанное историком русской литературы профессором Евг.А.Ляцким и Ф.СМансветовым. В Праге работали известные русские философы — Н.О.Лосский, И.И.Лапшин, В.В.Зеньковский. Из церковных деятелей — архиепископ Сергий Пражский, славившийся исключительной скромностью жизни и добросердечием. При нем — архимандрит Исаакий (бывший белый офицер) и отец Мих.Васнецов (сын известного художника).

Русская Рига была, конечно, не чета русской Праге. Много провинциальнее. Но и тут билась жизнь русского Зарубежья. В Латвийском университете читали лекции профессора Косинский, Синайский, Попов, Круглевский. Профессор Арабажин вел частные русские университетские курсы. Выходила ежедневная газета “Сегодня” под редакцией М.С. Мильруда (издатель — Я.И.Брамс). В “Сегодня” печатались местные писатели и журналисты: Петр Пильский, Клопотовский (Лери), Ю.Галич, С.Р.Минцлов, из Парижа — М. Алданов, И.Бунин, Б.Зайцев, З.Гиппиус, Д.Мережковский, Ив.Лукаш, Тэффи и другие. С.А. Белоцветов издавал иллюстрированный журнал “Перезвоны”, литературным редактором которого (из Парижа) был Б.Зайцев. Из молодых писателей, русских прибалтийцев, вошли в зарубежную литературу: Леонид Зуров, Ирина Сабурова, поэты Игорь Чиннов, Юрий Иваск и историк Ник. Андреев. В Риге был театр русской драмы, где выступали местные актеры и гастролеры: Мих.Чехов, Рошина-Инсарова, Полевицкая, Жихарева. Жил в Риге знаменитый тенор Большого театра Дм.Смирнов, приезжал на гастроли Ф.И.Шаляпин. Русскую православную церковь в Латвии возглавлял выдающийся человек, архиепископ Иоанн (Поммер), часто выступавший с амвона против большевиков. Его зверски убили советские чекисты на загородной даче под Ригой. Да, забыл: выходила газета “Слово” под редакцией Н.Г.Бережанского. Выходил журнал “Закон и суд” под редакцией П.Н.Якоби.

О русской Эстонии, к сожалению, могу сказать мало. Не осведомлен. Знаю, что именно в русской Эстонии зародилась идея всезарубежного празднования Дня русской культуры. В Эстонии было несколько русских издательств, много русских газет, одно время до полудесятка ежедневных и еженедельных изданий. Семь русских учебных заведений. Очень активная русская академическая группа с такими учеными, как Тютрюмов, Гримм, Курчинский, Филиппов, Шелоумов и другие. Там началось первое за границей молодежное издание “Новь”, развившееся в 30-х годах в серию неплохих одноименных альманахов. Из молодых тогда русских, живших в Эстонии, позднее составили себе имя: историк Н.Е.Андреев, поэт Ю.П.Иваск, философ С.А.Левицкий и другие.

Деревенька Фридрихсталь

Уезжать из Германии у меня не было ни желанья, ни возможности. Желанья потому, что хоть и трудно мы жили (“из руки в рот”, как говорят немцы), но все-таки “прижились”. А возможности — потому, что семья большая — шесть человек (мать, жена, я, брат, его жена и их маленький сын). Поэтому вопрос о переезде и не вставал. Только из дорогого Берлина переехали в деревеньку Фридрихсталь, километров шестьдесят (кажется) под Берлином.

Переехали случайно, по дружбе с немецкой семьей профессора Карла Штелина (Stahlin). Он занимал кафедру русской истории в Берлинском университете и вместе с профессором Гетч (Hoetzsch) вел восточноевропейский семинар, где я часто работал в библиотеке-читальне. Особенно тепло подружились мы с сыном профессора — Отто и с его женой — Ольгой (мы ее звали — Олечкой). Они постоянно жили в Фридрихстале, ибо Отто болел туберкулезом, а Фридрихсталь окружен был сосновым лесом. В нем был даже санаторий для туберкулезных.

До переезда мы каждое лето приезжали в Фридрихсталь, снимая квартиру. И вот как-то Олечка Штелина нам сказала: “Почему бы вам не купить тут участок земли, сейчас (это было в разгар инфляции) тут вы купите землю за грош”. И действительно за грош мы купили на краю деревни небольшой песчаный участок дикой целины. Брат и я перекопали его вилами, выкорчевав всю заросль и траву, все это сложили в компостную яму: пусть гниет, будет земля.

А Олечка Штелина однажды, у нас за чаем, предложила взять у нее деньги (под смехотворно божеский процент!) и выстроить маленький дом. Решились. Взяли. Лев Толстой где-то хорошо написал “о любви к земле по купчей крепости”. Вот и в нас жила такая земская “любовь”. Дом мы построили сами под руководством старика-немца, плотника. Клали с ним фундамент, выводили стены, настилали черепицу, красили полы, клеили обои, устанавливали печки. И на краю немецкой деревни вырос наш двухоконный (с фасада) сероватый дом в четыре небольших комнаты. Весь участок обнесли проволочным забором, вдоль него посадили березы, тоненькие, но уже в первый год затрепетавшие легким ситцем листьев. Посадили розы, всякие цветы, пестрый строй георгинов, несколько фруктовых деревьев: груши и яблони. Весной, когда они зацветали, везде, даже в комнатах, пахло леденцами.

В память былого пензенского именья, которое любили, наш участок мы шутя называли “местоимением”. Кто-то из древних говорил, что человеку нужен не столько дом, сколько сад. У нас появился и сад, заставивший нас его полюбить. Так мы и поливали, пололи, копали, унавоживали эту “нашу” немецкую землю.

На подловке я — по инфантильной страсти — завел голубей. Черношалие, синеплекие, белые, краснопузые, желтые, чугунные, они выносились в прозрачность утреннего воздуха с стремительным звоном крыл. Сначала они дают низкие, взволнованные круги, потом набирают высоту и в солнечных лучах кажутся бело-серебряными, “как святой дух”, а залетев на оловянную тучу, сразу выявляют всю разнобойную пестроту окрасок. Это тоже счастье: следить за полетом своих голубей. На большой высоте, отстав от стаи, лентовый красношалий начинает кувыркаться, стремительно падая вниз, и, кажется, вот-вот ударится и разобьется о крышу, но у крыши внезапно выравнивает паденье и тяжелыми кругами снова набирает высоту, догоняя снизившуюся за ним стаю. Голубей я водил в Пензе на своем дворе на Московской улице. Там мальчишкой, стоя с махалом на крыше, спорил в голубиной охоте с приказчиками соседней мануфактурной лавки братьев Кузнецовых. Приказчики эти тоже были страстные голубятники. Водить голубей — сильная, непроходящая страсть. В Фридрихсталь к нам приезжали: Б.И.Николаевский и Л.Я. Далина, В.П.Крымов с женой приехали раз на автомобиле, священник Николай Фед.Езерский, друг отца еще по Пензе, Константин Федин заглянул из Берлина: “посмотреть, как живут русские эмигранты в немецкой деревне”. Жили мы скромно, но (как вспоминаю) приятно. Со всеми соседями-немцами дружили. Тут больше были рабочие (всё социал-демократы, чудесный народ!). Была и рабочая молодежь. Кондовые крестьяне были, но мало. Деревенька — больше рабочая (ездили на работу в Ораниенбург, в Берлин). А рядом — деревенька Мальц: старозаветная, крестьянская.

Няня Анна Григорьевна

В семье мы жили дружно. Только жаль, что не было уже с нами моей (и братниной) няни Анны Григорьевны Булдаковой. Пришедшая в Берлин вместе с матерью, няня Германии (конечно) не выдержала. Без языка, жаловалась: “Ну как немая!”. Без православной церкви, домовую церковь на Находштрассе не признавала: “Да у них и колокола-то нет!” Без родных, оставшихся в Вырыпаеве. Без России. Конечно, в Берлине няня многому дивилась. Но в Вырыпаеве все было лучше. В Берлине — ни воли, ни поля, ни простора, один асфальт. На квартире — не постирать, как надо, не помыться. Бани нет. А когда от нас узнала о процессе некоего чудовища-немца Денке, за свою жизнь убившего и съевшего не то семь, не то восемь человек, закачала головой и сказала: “Вот те и на! Заграница! Говорят, всё тут люди культурные, да у нас в Вырыпаеве никто никого отродясь не съел”.

И как няне ни тяжко было расставаться с нами (навеки, это и она и мы знали), все же решила вернуться в Вырыпаево. Мы купили ей швейную машину Зингера: в Вырыпаеве пригодится. И с машиной и другими вещами я поехал проводить няню в Штеттин на пароход. Горько плакала няня, обнимая меня на пристани. “Взойди ты, Рома, еще хоть раз на сходни, я тебя обниму!” — говорила с борта. Я взошел, обнял мою старую няню Анну Григорьевну Булдакову, отдавшую нам всю свою жизнь и спасшую мать тем, что пошла с ней в поход за границу. И вот — пароход “Бюргермейстер Гаген” оттолкнулся от берега и медленно отходит. С палубы няня машет мне старой рукой. Так и махала, пока не скрылась.

С няней — из Вырыпаева — у меня установилась переписка. В возможность ее я сначала не верил. Няня по-немецки адреса написать не могла (по-русски писала самоуковыми, страшными каракулями), да и конвертов в Вырыпаеве достать было трудно наверное. И я делал так: писал ей письмо на пишущей машинке (няня хорошо читала!) и в свой конверт вкладывал конверт с нашим немецким адресом. В этом конверте без марок она должна была опускать свое письмо. Я же при получении оплачивал его (вдвойне). К моему удивлению, эти нянины письма доходили. И все они (с конвертами, написанными моей рукой) хранятся в моем архиве в библиотеке Йельского университета.

Спервоначала нянины письма были радостные. В одном было: “А в России жить хорошо!” Потом что-то в Вырыпаеве переменилось. Писала, что живет в избушке с выгнанной из монастыря монашкой, стегает невестам одеяла, ребенков у рожениц принимает, одиннадцать уже приняла и все мальчики, людей лечит — стаканчики на спину ставит, сама нажала ржи пять сот, картошки сто мер собрала, а за овсы вот боится — Иван Постный, а они стоят зеленые. Писала, что была в Саранске у моего однокашника по гимназии и университету Венедикта Софронова (он в Саранске судьей стал), рассказала о нас, о Берлине, и он зовет нас назад, чтоб поскорее возвращались.

Потом в переписке произошел долгий перерыв. И наконец пришло письмо, первая строка которого была: “Дорогой Рома, это письмо верно последнее”. А дальше шло потрясающее описание начала крестьянского погрома, проводившегося под “научным” псевдонимом “коллективизации”. Письмо написано едва разбираемыми каракулями, но няниным красочным языком. Когда я прочел его Б.И.Николаевскому, он, ошеломленный, проговорил: “Р.Б., это обязательно надо опубликовать, дайте мне, пожалуйста, копию”. — “Только надо все законспирировать, Борис Иванович”. — “Ну разумеется...” — И я сделал копию с няниного письма, затушевав все, что могло навести на ее след.

Нянино письмо появилось в “Соц. вестнике”, в отделе “Вести из России”, как “Письмо крестьянина”. На него тогда многие обратили внимание. Но няня была права: письмо было последним. Погибла моя няня, Анна Григорьевна Булдакова, в социалистическом погроме крестьян села Вырыпаева.

Н.А. Орлов

С кем в Фридрихстале мы особенно сблизились, — с Николаем Афанасьевичем Орловым и женой его Евлалией Георгиевной. Знакомы мы были еще по Берлину, но здесь крепко сдружились.

Николай Афанасьевич Орлов и Евлалия Георгиевна были людьми не часто встречающимися. По одаренности. По уму. По нравственной чистоте. По стойкости характеров. И по самой обычной человеческой приятности общения. Говоря “исторически”, Н.А.Орлов был первым советским невозвращенцем. Причем невозвращенцем видным. Всех подробностей его биографии не знаю. Что знаю — расскажу.

Н.А. был сибиряк из бедной крестьянской семьи. Он и по виду был крестьянообразен: невысокий, кряжистый, с круглым лицом, курносый, с веселыми глазами. По рассказу Н.А., в жизни его большую роль сыграл человек, оставивший след в истории русской революции — Павел Васильевич Вологодский. Вологодский был социалист-революционер и весьма состоятельный человек. В гражданскую войну — первый Председатель Совета министров при Верховном правителе, адмирале А.В.Колчаке. Сменил Вологодского расстрелянный вместе с Колчаком Пепеляев. Вологодский умер эмигрантом в Китае.

Так вот, еще в сельской приходской школе Н.А.Орлов проявил свою одаренность. И кто-то указал Вологодскому на талантливого мальчика, в семье которого средств для продолжения его образования нет. П.В.Вологодский взял мальчика под свою материальную опеку, дав возможность Н.А. окончить и гимназию, и Томский университет. По окончании университета Н.А. стал экономистом. Как и когда Н.А. пошел по революционному пути, когда стал с.-д. большевиком (наверное, в 1917 году) — не знаю. Знаю только, что после Октябрьской революции Н.А.Орлов выпустил две специальные книги: “Продовольственная работа Советской власти” (М., 1918) и “Система продовольственной заготовки” (Тамбов, 1920). Но об этих книгах в разговорах Н.А. никогда не упоминал, ибо я его встретил уже крайним социалистофобом и еще пуще советофобом.

Мне Н.А. только говорил, что нэп введен по его законопроекту, что Ленин одобрил именно его проект, и письма Ильича, которого ко времени нашего знакомства Н.А. считал “тушинским вором, демагогом и палачом”, — у Орлова хранились. Больше того. Они-то и стали его “охранной грамотой” после невозвращенства. О причинах невозвращенства, о душевном состоянии Н.А. в дни его службы в берлинском торгпредстве говорит его дневник.

В 1961 году в Нью-Йорке в “Новом Журнале” (кн. 64) я опубликовал хранившуюся у меня лет тридцать рукопись дневника Николая Афанасьевича. Заглавие я дал сам — “Дневник разочарованного коммуниста” и подписал буквами “Н.Н.” (для “конспирации” у меня были основания). Приведу хотя бы последние страницы этого дневника:

“17 янв. 1922 г. Антанта умна и хитра. Ею правят люди большого жизненного опыта. За ее спиной стоит класс капиталистов — единственный пока, способный править, способный — пусть изредка — практически подниматься на высоту общечеловеческих интересов. Советская Россия глупа, ибо ею правит ничтожная кучка честных и бесчестных авантюристов из женевских кабачков, ибо за спиною этой кучки темное, ненавидящее ее мужичье и вороватый, ничтожный, некультурный, униженный, в глубине своей загаженный рабочий. Сила женевских авантюристов, как и царя, — темнота народная, вечно подогреваемые зверские и собственнические инстинкты, Красная армия и чекистская охрана. Вот и все. Темнота. Злоба. Европейские мыслящие рабочие и интеллигенты презирают Ленина. Русские мыслящие рабочие и интеллигенты ненавидят Ленина. Жестокий, сумасбродный временщик, тушинский вор, демагог и палач. Не по словам, а по делам надо судить цезаря...

7 февр. 1922 г., Берлин<...> Капитализм — очень скверный строй, судя по рассказам. (Сам я никогда не был ни рабочим, ни хозяином, всегда служил у общественных организаций, черт бы их побрал!) Но капитализм обеспечивает хоть видимость самоопределения человека. Старайся, развивай свои способности, и тебя оценят. Пусть ценой голода и чахотки, но признание будет. А вот социализм — Kanzleiwirtschaft — это, видимо, нечто чудовищное. Личности тут нет. Коллектив. Воли тут нет. План и статистика. Риска тут нет и неизвестности. Организованное болото, Manteltarif и Betriebsrat. Жизнь по Бедекеру, мысль — по определению тридцатиэтажного бюро. Брр! Дурак и личный враг мой — всякий приверженец социального переворота. Где переворот — там начинается ленинская фантазия с учетом, карточной повинностью и голодом. Никогда не охватить нормальные потребности многомиллионного коллектива в схеме и плане. Будет чепуха. Исправление капитализма опытом жизни — вот нормальный путь, здоровый путь.

6 марта 1922 г. А что, если я изобличу этих прохвостов! Не в угоду другим прохвостам, а в угоду миру и прогрессу. Впрочем, и на это наплевать. Я изобличу их за все их подлости, надувательства, подхалимство, за гибель нашего поколения, за надругательство над всем, во что мы верили. Стоит ли? Поверят ли мне? Не забросают ли меня грязью? Пожалуй, и на это наплевать. Ведь они замучили всех моих близких и дальних, они разорили великую страну<...> Мне кажется, я написал бы о них умную, гневную, бичующую книгу, такую, которая уничтожила бы их морально, окончательно разбила бы ряды всех этих чекистов и идиотов из III Интернационала. Ведь я знаю их душу — мелкую, холопскую. Вот они занялись теперь арестом левых коммунистов. Это — идиоты, но не подлецы. Идиот страшнее подлеца, но он не противен в такой степени...

29 авг. 1922 г., Берлин. Все идет отлично. 22-го Крестинский написал в Москву, что для моего настроения московский воздух будет <...> Дело сильно подвинулось к разрыву с этими людьми. Ах, тем лучше. Кончается кровавая полоса — Россия, начинается трудовая полоса — Европа. Я знаю, конечно, что будет тяжело добывать хлеб в этой переполненной Европе, я знаю, что всякой скверны здесь не меньше, чем на родине, но бессмысленного хамства меньше, пустого круговращения для отдельной личности меньше. И нет этой крови, крови, крови, ужасов, насилий и идиотизма....

11 сентября 1922 г., Берлин<...> Господин Крестинский делает свое государственное дело! Бог мой, и с этими людьми я прожил четыре года, предполагая, что у них за душой есть тот медный грош, которого я не видел за душой других. Какой же я идиот! У Крестинского — охранка, у Стомоньякова (советский торгпред в Берлине. — Р.Г.) — воровской притон. И над всем царит звезда идиотизма, узколобия, себялюбия мелких ничтожнейших мешанишек, нашедших в Ленине достойного пророка, а в Бухарине и Зиновьеве — блестящих апологетов...”

На этом дневник обрывается. Уйдя из торгпредства, Н.А. решил навсегда остаться в Германии (как я в 1919 году). После его ухода Орловы переехали в Фридрихсталь. Евлалия Георгиевна продолжала работать в торгпредстве на какой-то незначительной должности. А Н.А. стал посылать корреспонденции с Запада в газету “Сибирские огни”. Они печатались, и Н.А. даже получал гонорар. “Охранная грамота” еще действовала. Но корреспонденции были для заработка. А для души Н.А. засел за толстенный роман под названием “Диктатор”. Рукопись его оставалась у меня, но, к сожалению, погибла. Это был фантастический роман, темой схожий с “Мы” Евг. Замятина. Откровенно говоря, роман мне не очень нравился. Думаю, Н.А. не был “беллетрист”.

Помню, однажды Н.А. показал письмо Максима Горького, которого он знавал и которому на отзыв послал “Диктатора”. Горький писал не обескураживающе, но без восторга, советовал кое-что переработать, но вот “эротика” в “Диктаторе” вызвала его грубый отклик: “Уж если писать “эротику”, надо писать ее так, чтобы<...> до Полярной звезды, а если этого нет, и писать не надо” (буквальная цитата из письма М.Горького, два слова из-за нецензурности заменяю точками. — P.F.). По-босяцки выразился Алексей Максимович, ничего не скажешь, но, увы, верно! Примером такой тошнотворно выдуманной (серебральной) “эротики” служат хотя бы до одури скучные увражи В.Набокова, скабрезные, но совершенно аэротичные.

Н.А.Орлов умер внезапно в Фридрихстале, который любил. Под жарким солнцем копал огород, и вдруг — спазмы в груди. Вместо того чтоб (как советуют врачи) сразу лечь и лежать, пока грудные боли утихнут, бросил лопату, вбежал в квартиру по крутой лестнице на третий этаж и, не дойдя до кровати, упал и умер. Евлалии Георгиевне пришлось вернуться в СССР.

“Прыжок в Европу”

В своем домике в Фридрихстале я закончил книгу о Михаиле Бакунине (вышла в “Петрополисе”), написал “Тухачевского”, “Красные маршалы” (вышли в “Петрополисе”). Написал и еще одну книгу, “Прыжок в Европу”, которая так никогда нигде и не появилась, и рукопись, к сожалению, погибла. Жаль. Это был ценный человеческий (и исторический) документ.

Вот как получился этот “Прыжок”. Приезжая в Берлин, я останавливался у близких друзей О.С. и Л.Н. Шифманович. Ольга Сергеевна (для меня Оля) была в Берлине актрисой. Наша пензячка, рожденная Протопопова. Я знал ее с гимназических лет, мы были на “ты”. Так вот, однажды во всех больших немецких газетах появилась “сенсация”: из СССР через всю Прибалтику пробрался зайцем, на поездах семнадцатилетний паренек, беспризорный Петя Шепечук. Как Оля его разыскала, не знаю, но приняла в судьбе сего “фантастического вояжера” горячее участие: Петя у них ел, пил, спал. В один из приездов я с этим юным отчаянием познакомился.

Был он крепкий, спортсменский, довольно приятный паренек, прошедший в СССР огонь, и воду, и медные трубы. В Берлине его пододели по-европейски, держался он “вполне светски”, застенчивости никакой нет и в помине, рассказывал о беспризорной жизни и о своем “прыжке в Европу” интереснейше. И Оля мне говорит: “Роман, помоги ему, запиши его рассказы. Ведь это может стать захватывающей книгой — он первый советский беспризорник на Западе”. Я согласился. И Петя стал приезжать к нам в Фридрихсталь на “сеансы рассказов” о своем детстве, беспризорничестве (не без уголовщины). Я записывал. Рукопись должна была идти, конечно, за его подписью, и вообще “все права сохранялись за автором”, то есть за Петькой.

Отмечу штрих в характере этого самого Пети. Около Фридрихсталя, среди соснового леса, течет широкий (судоходный или, вернее, баржеходный) канал, соединяющий (кажется) Берлин и Штеттин. На канал в воскресенье немцы выходили купаться, загорать на солнце. Пошли как-то и мы: я, брат и Петя. Но купаньем, ныряньем, загораньем сей русейший Петя не удовлетворился. Он захотел “поразить мир злодейством”, потрясти воображенье немцев русской удалью. И потряс. Голый, в трусах, забрался, как обезьяна, на самый верхний, высокий парапет моста. И оттуда, с большущей высоты — на виду у немцев — ласточкой сиганул в канал, нырнул и выплыл. Прыжок — первый класс!

Жизнь этого Пети со всеми его необыкновенными приключениями я довольно быстро записал. Получилась рукопись страниц в двести — “Прыжок в Европу”. Опекуном Пети взялся быть один из редакторов “Берлинер тагеблятт” (с ним я встречался, но фамилию запамятовал). Он должен был с кем-то, знающим русский, перевести “Прыжок” по-немецки и устроить его печатание. По-русски же я послал “Прыжок” П.Н.Милюкову для “Последних новостей”, С Милюковым я как раз незадолго до этого познакомился в Берлине у Б.И. Элькина. Напечатание “Прыжка” в газете, по-моему, могло быть почти сенсационным, во всяком случае крайне интересным. И П.Н.Милюков рукопись оценил и принял. Но газета есть газета. “Последние новости” были переполнены множеством постоянных сотрудников, и “аутсайдеры” были им не очень в масть (отбивали построчные). Поэтому, несмотря на положительный отзыв и принятие рукописи Милюковым, в газете прошли только два-три отрывка. Дальше дело застопорилось, ибо таким материалом ведал, в конце концов, Не сам Павел Николаевич, а фактический делатель газеты Александр Абрамович Поляков. Он “Прыжок” и застопорил.

Без малого через полвека я совершенно забыл все беспризорное содержание “Прыжка”. И рад, что в моем архиве сохранилось письмо П.Н.Милюкова об этой рукописи. Оно, по крайней мере, может дать хотя бы некое представление о ее сути. Приведу письмо П.Н.Милюкова, полученное мной в Фридрихстале:

“Praha, Bubinec, Uralske nam. б. 1 Ь. 17

7 января 1932 г.

Многоуважаемый г-н Гуль,

“Прыжок в Европу” я своевременно получил и прочел, и я и мои коллеги по редакции очень ею заинтересовались. Я хотел бы поместить ее полностью, но это встречает препятствия в обилии газетного материала. Уезжая, под новый год, из Парижа в Прагу, я все же настаивал, чтобы по возможности больше было помещено. Но окончательное решение должен был предоставить в мое отсутствие моему заместителю, И.П.Демидову. Гонорар автору мы можем предложить в 60 сантимов за строчку. Это — цифра несколько повышенная сравнительно с нашими средними за материал этого рода. Я удивлен, что до сих пор Вы не получили письма из редакции; уезжая, я напомнил Демидову о необходимости поскорее Вам сообщить о результате. В дальнейшем сноситесь с Демидовым, а я перешлю ему Ваше письмо с новым настоянием. По-моему, рукопись есть документ, в своем роде единственный, и Ваша осторожная литературная обработка только придала ему цену.

Искренне уважающий Вас

П. Милюков.

P.S. Я остаюсь здесь до 20 чисел января, после чего приеду в Берлин и остановлюсь у Элькина, 14, Kufsteinerstrasse..

(Письмо в оригинале написано по старой орфографии. — Р.Г.)

Последняя встреча с А.Н.Толстым

Дату последней встречи с Толстым даю точно, ибо сохранилась довольно подробная запись. Встретились 20 марта 1932 года. 18 получил в Фридрихстале письмо от Толстого: на короткое время в Берлине и хотел бы встретиться (телефон и адрес).

Я приехал. Остановился А.Н. в прекрасном отеле на Курфюрстендамм. Вид Толстого — веселый, беззаботный, “в хорошем настроении”. Одет как всегда по-барски. За восемь лет, что я его не видел, мало изменился (чуть пополнел, пожалуй). А все ухватки те же, толстовские. Только поздоровались, сели и: — “Роман Гуль, будьте другом, выручьте, — говорит, — вчера тут намазался и переспал с девчонкой. Сдуру дал ей адрес и телефон. Телефон уж звонил, я не подходил, уверен, что она. Как позвонит, подойдите, пожалуйста, и скажите, что герр Толстой, мол, выехал из Берлина... надо от нее отвязаться”. Действительно, во время нашего разговора раздался телефонный звонок и какой-то маловыразительный женский голос спросил (по-немецки) Толстого. Я ответил все просимое. И получил от Толстого спасибо: “отвязался от девчонки” Алексей Николаевич.

Разговор перескакивал с одного на другое. О своей жизни в СССР Толстой сказал, что до пятилетки материально ему было очень трудно, порой даже “ужасно трудно” (его слова. — Р.Г.) “Тогда ведь всякие Авербахи1 правили. Нас ни за что считали, так, в хвосте где-то. Ну, а теперь иной коленкор, "культура взяла свое.."”

Помню, мимоходом Толстой заговорил о писателях-стукачах и первым таким назвал Глеба Алексеева (как называли его и Федин, и Груздев), а вторым некоего петербургского поэта, который еще жив, хоть и очень стар. Я спросил о Льве Никулине. “Нет, — сказал Толстой, — о нем ходят слухи потому, что Никулин раньше же работал в ЧеКа “чиновником”, как и Бабель.”

Кстати, о “пролетарии” Авербахе. Лидер РАППа (Российской ассоциации пролетарских писателей) Леопольд Авербах к пролетариату никакого отношения не имел. Он был сыч нижегородского миллионщика Авербаха, торговавшего лесом и гонявшего по Волге пароходы. Так что Леопольд Авербах мог видеть пролетариат лишь из прекрасного далека. Мать же его была сестрой небезызвестного Якова Свердлова (тоже нижегородца), распорядителя убийства царской семьи, чьим именем обезображена не только площадь в Москве, но и город Екатеринбург. Генрих же Ягода (Ягудэ) был приемышем миллионщика Авербаха (Ягода рано осиротел) и воспитывался в доме Авербахов, за что и женился на весьма некрасивой сестре Леопольда. Вот так и появились у Леопольда Авербаха “пролетарские” связи. И стал он “лидером пролетарской литературы” в первом в мире “пролетарском государстве”. Но à la long все это его не спасло. Сталин в 1937 году шлепнул вначале его, а потом шурина Авербаха, “верного пса” Ягоду.

Тут я сделаю не относящееся к встрече с Толстым отступление. Когда моя жена (до отъезда за границу) жила в Москве с подругой по институту Лидией Средневой, голодали они по-настоящему: питанием были два стакана моченого гороха в день. И наша общая знакомая (пензячка), хорошо относившаяся к Олечке, стала искать ей работу. И нашла, радостно вызвав Олечку к себе.

Ну, Олечка, нашла, и очень хорошую!
Спасибо, Нина Афанасьевна.
Будете довольны, будете работать одной из архивисток в Разведупре.
Пауза с обеих сторон.

Нина Афанасьевна, я эту работу взять не могу.
Как? Почему? Да это же прекрасно оплачиваемая работа и нетрудная.
Дело не в работе. В таком учреждении я никакой работы никогда не возьму.
Тут Нина Афанасьевна взорвалась:

Я старалась! Я вас рекомендовала как интеллигентного человека! А вы отказываетесь? Что ж, будете жевать ваш моченый горох?..
Буду жевать.
Только теперь уж я для вас ничего больше делать не буду, никогда! Так и знайте!
На том и кончились поиски работы для Олечки. У Льва Никулина и И.Бабеля были, конечно, совсем иные измерения.

Под конец разговора Толстой пригласил меня с ним пообедать: “Будет художник Миклашевский, Мария Игнатьевна Будберг, вы и я. Вы с Марией Игнатьевной знакомы?” — “Только но литературе” (я имел в виду воспоминания чекиста Петерса, где он писал о ней не вполне обыкновенные вещи). Толстой догадался, рассмеялся и, махнув рукой, сказал: “Авантюристка! Чистой воды! Но умница-баба!”

Познакомиться с Марией Игнатьевной мне было интересно. Я знал — рожденная Закревская, первым браком — Бенкендорф, вторым — баронесса Будберг, потом — друг британского дипломата Роберта Брюса Локкарта (“заговор Локкарта”, 1918), с которым вместе и была арестована Че-Кой. Основательно отсидела в тюрьме, допрашивал ее сам Петерс (пока не вызволил Марию Игнатьевну из узилища Максим Горький). Тогда она стала его многолетней “секретаршей” (европейскими языками владела вполне), потом уехала в Англию и стала женой известного писателя Герберта Уэллса (“Россия во мгле”). Биография сложная, “не общего выраженья”. Петере в воспоминаниях писал о М.И. “всякие ужасти”, что ее салон в Первую мировую войну был гнездом “немецкой агентуры”. Б.И.Николаевский в разговорах со мной о М.Горьком (с которым Б.И. был хорош) обвинял Марию Игнатьевну, что именно она толкает его “вернуться на родину”. По всему этому я с удовольствием отозвался на приглашение Толстого вчетвером отобедать.

Обед был где-то на Унтер ден Линден в подвальном (весьма приятном) кабачке-ресторане, любимом Толстым. И в смысле кулинарии и в смысле разговоров обед был хорош. Художника Миклашевского я раньше не встречал. Он оставил впечатление настоящего петербургского джентльмена (хотя не знаю, был ли он петербуржец) по виду, одежде, манерам. Но ничего человечески яркого в нем Не было. А вот Мария Игнатьевна произвела впечатление, как говорится, “неизгладимое”. Высокая (можно было бы даже сказать “большая женщина”), стройная, прекрасно сложенная, с безупречным вкусом одетая (черная шляпа, черное платье, с шеи змеится длинная золотая цепь), с аристократически простой, свободной манерой держаться, некрасивая, но очень умное и породистое лицо. В разговоре сдержанна, но то, что говорит, — умно, порой остроумно.

Толстой за обедом был в ударе: весел, оживлен, как рассказчик неистощим и всегда в стиле “толстовеко-анекдотическом”. Помню, рассказывал он про парад на Красной площади, который принимал сам Клим Ворошилов: войска выстроены в каре, все замерло, никто не шелохнется — ив эту тишину из кремлевских ворот выезжает на буланом жеребце Ворошилов. Серебряные фанфары ударили как бешеные (“русские ведь любят все эти штуки!”), крики “ура”, черт знает что такое... Потом рассказывал о самом Ворошилове: “Клим— чудесный парень, выпить любит, русские песни любит, поет, фифишек любит, вот евреев недолюбливает, думаю, нет...”.

Я спросил о Блюхере. Толстой сказал, что “уральский рабочий” (что неверно. — Р.Г.), что пользуется “огромной популярностью”. Красочен был рассказ об известном большевике Шатове (псевдоним, сначала был анархистом, после Октября из Нью-Йорка приехал в Россию делать карьеру, и сделал большую, но кончил, кажется, тоже в ежовском подвале. — Р.Г.), О Шатове Толстой рассказал, как Шатов строил Турксиб. “Жара, степь, пески, женщин нет, мужчины с ума сходят. Шатов в Москву телеграмму: “Прошу спешно двести пятьдесят блядей!”. Не поверили в серьезность, а Шатов — вторую. Не верят. Он в Москву своего “эмиссара” прислал: объяснить положение. Тот и привез на Турксиб сто пятьдесят, поместили их в бараках и... Турксиб построили”.

Толстой был все тот же любитель анекдотического, великолепный, артистический рассказчик. Миклашевский что-то спросил: о “всероссийском старосте” Калинине, и Толстой сказал: “Вовсе не глуп. Это тут чепуху о нем всякую в эмиграции пишут. Он во всем разбирается. И — умно. Был он раз на вечере в “Новом мире”. Читали там всякие писатели, поэты, старались как могли. Безыменский с товарищами особенно. Один прочел поэму о ГПУ. Читал и Пастернак что-то свое, лирическое. По окончании вечеря все обступили Калинина, спрашивают: "Ну как, мол, Михаил Иваныч, вам понравилось?" — "Да что же, говорит, вот Пастернак хорошие стихи читал. А эта вот полька о ГПУ, простите, это не стихи. Так писать нельзя. Конечно, ГПУ может быть темой, но трагического искусства, ГПУ для коммуниста — это трагедия..." Все, кто старались угодить, так и сели... Нет, нет, Михал Иваныч человек разбирающийся... и (Толстой смеется) тоже, как Ворошилов, фифишек любит, факт общеизвестный...”

Я спросил о сменовеховцах. Толстой сказал: “Беззвучно. Потехин написал пьесу, плохую, не вышло. Ключников — сгинул с вод. Василевский — куда-то канул. Дюшен где-то работает. Кирдецов вот, кажется, в “Hаркоминделе”.

Миклашевский спросил о Троцком. Толстой сказал: “Кончен. Бесповоротно. Никакой популярности. Опозорен и забыт. Если у нас на границе появится, его каждый может убить. И убьет. Спросил о Зиновьеве. “Кончен тоже. Ректором в Казанском университете сидит. Ему — не пошевельнуться. Каменев в лучшем положении, он в Москве, в Комакадемии, работает “культурно”, к нему отношение лучше, но политически — тоже человек конченый”.

Когда Толстой говорил о параде на Красной площади и о Ворошилове на буланом жеребце, Мария Игнатьевна спросила:

Если я вас правильно понимаю, Алексей Николаевич, вы считаете, что возрождается русский национализм?

Нет, нет, не национализм, — поспешно поправил Толстой, — а настоящий патриотизм! А посмотрели бы вы, какие у нас военные ребята! Они никого не боятся, ничего не признают — отчаянные черти! А какая дисциплина в армии — железная! А песни какие поют! Только пьют в России здорово, все пьют! Как двое встретятся — так и намажутся обязательно, хоть водка и дорогая — семь с полтиной, а шампанское пятнадцать рублей.

— А что вы думаете, Алексей Николаевич, может быть — война? Ведь тут нарастает национал-социализм, и это довольно серьезно должно изменить положение на всем Западе? — спросил Миклашевский.

Толстой полным глотком отпил красное вино. И — категорически:

— Нет. Войны не будет. Если будет, то “рейд” без объявления войны. А уж если будет война, то и решится она на Висле. А для Вислы у нас есть специалист — Тухачевский, Ленинградским округом командует. Поседел. Но моложав и крепок. Одно время было покачнулся близостью с Троцким, но потом выправился.

Весь обед Толстой был весел, жовиален, говорил без умолку и все в тоне мажорного свете советско-патриотического оптимизма. Последним номером — рассказал полуанекдот об актере Ровном.

— В Краснопресненском районе, в театре, заполненном старой рабочей гвардией, видавшей еще 1905 год, в феврале месяце перед представлением актер Ровный (еврей) выступил самотеком с политической речью, желая, вероятно, выдвинуться. Нес он обо всем, и о международном положении, и о пятилетке в четыре года, причем говорил целый час. Рабочие слушали очень уныло. Тогда Ровный стал бросать в зал лозунги: “Долой такой-то загиб и такой-то перегиб, да здравствует мировой пролетариат” и прочее. И наконец кричит; “Да здравствует наш вождь, товарищ... Троцкий!” Это произвело в зале впечатление разорвавшейся бомбы. Поднялся крик, шум, провокация, бросились на сцену. А Ровный присел, бледный и, схватившись за голову, только кричит: “Сталин! Сталин! Сталин!” Оказывается, он попросту оговорился. Вся Москва хохотала над этим. В другой бы раз ему за это не поздоровилось, но тут решили, что с дурака взять? Доложили Кагановичу, тот сказал: “Дурак!” Так и не сделал карьеры товарищ Ровный, а даже наоборот...

Мы засиделись в подвальчике допоздна. Под конец я все-таки спросил Марию Игнатьевну: “Мария Игнатьевна, а вы читали воспоминания Петерса, он там о вас много пишет?” С умной улыбкой М.И. отмахнулась: “Да он все врет...”

За обед Толстой заплатил какой-то астрономический счет. И мы вышли на Унтер ден Линден.

— Не забудьте, Алексей Николаевич, мы назавтра приглашены к Крымову. Я заеду за вами к пяти, — сказал я, прощаясь.

И на другой день мы приехали в Целлендорф к Крымо-вым. Толстой давно знавал Владимира Пименовича. Для Крымова, большого любителя интересных собеседников, Толстой из СССР — был, конечно, клад! И Толстой в своих рассказах в грязь лицом не ударил.

Как всегда обед был сервирован на застекленной веранде. На первые вопросы — как живете и прочее — Толстой сказал то же, что и мне, что до пятилетки жить было очень тяжело. “Нас ведь тогда ни за что считали. Ну, зато теперь другое дело. Как сломали Троцкого и всю оппозицию — стало хорошо. Теперь все для “культуры” (так и сказал Толстой. — Р.Г), под этим лозунгом отменили и уравниловку. Это — грандиозный акт, провести который нужны были "гигантские силы", ведь это первый акт революции, который нереволюционен. В литературе раньше все эти Авербахи были властителями. А что они делали? От станков брали рабочих, объявляя их "пролетарскими писателями". Но под конец "хозяин" эту глупость запретил: "Зачем из хороших рабочих плохих писателей делать?" И это оставили. Вообще "хозяин" знает, что делает”.

На вопрос Крымова, встречался ли Толстой со Сталиным, Толстой ответил утвердительно. И рассказал, как эта встреча произошла: “Встретил я его у Горького. Был в Москве, и вот звонит Алексей Максимович, зовет к нему на ужин, у него, говорит, собралась большая компания. О Сталине, конечно, ни слова. Я поблагодарил, говорю, сейчас приеду. Приезжаю — у Горького дым коромыслом! Народу масса, уже наелись, нагрузились. Здороваюсь. И изо всех людей мне навстречу встал только один, Сталин, небольшой человек, в кителе, в сапогах, немного сутулый, лицо чуть в оспинах, подстриженные усы, по внешности очень скромен. И, здороваясь со мной, говорит: "Очень приятно с вами познакомиться" (тут Толстой как-то смутился, что ли, и скороговоркой добавил: "Это, конечно, не лично со мной, а как с представителем литературы, искусства"). Я говорю: "Очень рад, Иосиф Виссарионович". И больше тут на вечере никаких разговоров с ним не было. Да какой тут разговор, когда, говорю, дым коромыслом! Ворошилов сильно намазался, посадил кого-то к себе на колени, по ошибке, что ли, приняв за женщину. Шум, говор, смех... Сталин сидел с Горьким, отпивал кахетинское. А ведь власть у него какая! — неограниченная! — стоит палец поднять — и человек падает. Всем оппозиционерам, о ком упомянет хоть в коротенькой заметке, — смерть. Во всяком случае гражданская смерть. Он Демьяна Бедного одним росчерком пера убил. После поездки Демьяна по Уралу и его фельетонов, где было больше о Демьяне, чем о деле, — "Агитпропы, агитпропы, агитпропы там и тут", — хозяин приказал — не платить Демьяну больше полтинника за строчку, и Демьян — убит наповал”.

Этот вечер у Горького и встреча с “хозяином” и стали “восхождением” А.Н.Толстого к вершинам советской славы, обилию денег и наград и, наконец, к посмертному памятнику. На представленном Сталину списке писателей, которые долженствовали высказаться о стиле новых совзданий на месте взорванного храма Христа Спасителя, Сталин всех зачеркнул, написав: “Толстой”. И Толстой разразился в “Известиях” саженным фельетоном. А потом пошли “Хлеб”, переделка “Хождения по мукам”, “Хмурое утро”, второй и третий тома “Петра Первого”, “Иван Грозный”. А после убийства чекистами М. Горького — А.Н.Толстой занял кресло убитого, став фактическим председателем ССП. Он и член Верховного Совета СССР, и член Академии наук, и трижды сталинский лауреат, а после смерти — памятник у Никитских ворот.

Когда мы с Толстым возвращались от Крымова в такси, Толстой удивил меня фразой, которая как-то показалась мне не в унисон с его общим советским оптимизмом. После долгого молчания, когда ехали, Толстой вдруг сказал: “А знаете, Роман Гуль, какая тема для нас была бы сейчас самая современная, самая актуальная? Махно! Да, да, если б сейчас в России появился Махно, он бы мог всю Россию кровью залить... Ведь от коллективизации ненависть крестьян живет приглушенная, но страшная...”

Таксист остановился у квартиры Шифмановичей. Я простился, вылез, а таксист повез Толстого дальше, в отель на Курфюрстендамм. Фразу о Махно я как-то так и “недопонял”.

Оглавление

 
www.pseudology.org