Роман Борисович Гуль
Я унес Россию. Апология русской эмиграции
Том 1. Часть 9
Моя жена Ольга Андреевна

Мы поженились 27 июля 1926 года в Берлине, когда “Накануне” уже приказала долго жить и я работал в немецком издательстве “Таурус”. С Олечкой мы счастливо прожили 50 лет (двух месяцев не дотянули до золотой свадьбы). Пиша об Олечке, мне, пожалуй, легче будет рассказать с конца нашей жизни, с ее смерти, ибо умерла она всего три года тому назад, оставив меня бобылем в мире. После ее смерти я — чтоб не забыть — наговорил на кассету все о ее предсмертной болезни и смерти. С этого я и начну. Приведу запись так, как она есть, со всеми ее длиннотами и отступлениями:

“Я хочу записать на этой ленте все, о болезни и смерти Олечки. Хочу вспомнить все подробности. Это было 22 февраля 1976 года. Мы встали как обычно. Рано Олечка вставать уже не могла. Из-за высокого давления крови доктор ей не советовал. Вставали мы так часов в восемь.

Встав, я пошел в нашу так называемую “ливинг-рум”, окна которой выходят на 113-ю улицу Вест. Стоя у окна, я увидел человека, ведшего на леске собаку. Так как на нашей улице мы с Олечкой всех собак знали, и Олечка и я любили животных, я кричу Олечке, которая шла по коридору: “Олечка, посмотри, какая новая собака хорошая!” Она заспешила к окну, но у самого окна, на ковре, вдруг упала. Я схватил ее, поднял. Я не придал этому особого значения, потому что у Олечки в последнее время от артрита ослабели ноги.

Когда я ее поднял, мы пошли на кухню завтракать. И все было как всегда. Позавтракали. Олечка говорит: “Ну, теперь я пойду посижу на своем обычном месте”. Обычным местом было большое кресло в этой же “ливингрум” (гостиная, что ли, по-русски говоря). Но до кресла Олечка почему-то не дошла, а села на маленький, не особенно удобный диван, где обычно никогда не сидела. А я пошел в свою рабочую комнату. Вдруг слышу звук падения тела, Я бросился в гостиную, вижу, Олечка лежит на полу. Говорю: “Что с тобой, Олечка?!” — и пытаюсь ее поднять. Она отвечает: “Нет, нет не трогай меня. Я сама себе ставлю диагноз. У меня или опухоль в мозгу, или паралич левой стороны”. Я говорю: “Что ты, Олечка, я сейчас тебя подниму”. — “Нет, нет, не трогай, ты меня все равно не поднимешь!” Я понимал, что Олечка боится за мое сердце (после инфаркта мне запретили поднимать тяжелое). Я все-таки пытался ее поднять, но не было никаких сил, не мог. Теперь-то я понимаю, что это потому, что у нее уже была парализована левая сторона. Я бросился к телефону, вызвать нашего “суперинтендента”, мистера Лестажа, но никто не ответил. Я позвонил к русским друзьям — Е.Г.Карюк, которая жила на шестом этаже. У нее квартировал американец-студент. Я думал, он поможет, но тоже никто не ответил. Я был в отчаянии. Кого позвать? Не могу же я оставить Олечку на полу. И решил позвонить в аптеку нашим приятелям-фармацевтам, пакистанцам. Позвонил, к телефону подошел Рафик Чодри, который к нам очень хорошо относился. Он сказал: “Через три минуты я буду у вас”.

Действительно, через три-четыре минуты он был у нас (аптека — наискось от нашего дома). Он стал поднимать Олечку. Я хотел ему помочь, но он говорит: “Нет, мистер Гуль, не мешайте мне, не мешайте, я лучше один”. Он приподнял Олечку, обхватил ее, так сказать, поперек живота и понес в ее комнату. Я видел, как ему это было тяжело, но он донес ее до кровати. Мы уложили Олечку. Рафик сказал, что если только что-нибудь нужно — звонить ему, и он сейчас же придет.

С Олечкой я разговаривал, спрашивал, как она себя чувствует? Она говорила, слегка, может быть, запинаясь, но говорила вполне ясно. Только левая рука у нее, я видел, была парализована. Я тут же позвонил нашему доктору Ковалеву, рассказал ему все. Он говорит: “Я приду в два часа, посмотрю, и тогда мы решим, что делать”.

Но вскоре я увидел, что у Олечки парализована левая сторона лица. Я тут же опять позвонил Ковалеву. Он сказал: “О, это нехорошо, я сейчас же приеду”. Он приехал, посмотрел и сказал, что нужно немедленно везти в госпиталь. Я понимал, что это нужно, ибо видел, что положение Олечки ухудшилось. Ковалев уехал, вызвав автомобиль “скорой помощи”, и я стал его ждать.

На этот раз из “скорой помогли” приехали какие-то неопытные и грубые два негра, не привезли с собой кресло для больного и, положив Олечку на носилки, пытались ее вынести из квартиры на носилках. Но это было невозможно, носилки не проходили в дверь. Я разозлился, закричал, что таких вещей не делают, что я не позволю так выносить, если у них нет больничного кресла, я принесу обычный стул и они должны на нем ее вынести и спустить в лифте вниз. Быстро я принес из кухни стул, посадили Олечку, привязали ремнями, она была совершенно молчалива, ничего не говорила, как будто все это ее не касалось.

Привязав ее к стулу, мы спустились в лифте вниз, там положили на носилки, и я поехал с Олечкой в госпиталь. Госпиталь святою Луки — наискосок от нашего дома, но они сделали, как всегда, по улицам круг. Комната в госпитале была уже готова — с четырьмя окнами, большая, прекрасная, для одного пациента (ее заказал Ковалев), постель со всякими устройствами (поднимать выше, опускать и прочее), все очень хорошо. Но сестры мне сказали, чтобы я уходил, потому что они будут Олечку обмывать и приготовлять для осмотра доктором, и чтобы я пришел позднее.

Когда я пришел часа, вероятно, в два-три, Олечку уже вымыли, чистенько все, она лежала в постели. Лицо у нее было слегка искривлено, но она разговаривала, хотя и не совсем отчетливо, и очень обрадовалась моему приходу. Я сидел у ее постели, говорил с ней, держа ее руку в моей руке, гладил по щеке. Когда ей принесли еду, я накормил ее с ложечки, она ела, все казалось не так плохо, но когда пришел Ковалев и слегка осмотрел ее (он уже и раньше был у Олечки), он мне в коридоре сказал, что положение очень серьезно, почки почти не работают. Это установил доктор Коренман, специалист по почкам.

Вечером этого дня я опять пришел в госпиталь. Туда же пришла утя Джапаридзе и Рафик Чодри. Рафик разговаривал с Олечкой, она отвечала ему по-английски вполне понятно. Он спрашивал ее, что вы хотите, миссис Гуль, чтоб я вам принес из аптеки? Олечка говорила какие-то пустяки: “Принесите мне “Хит”, у меня болит спина”. Но мне казалось, что она вполне сознает свое тяжелое положение.

Вечером, когда принесли обед, я опять ее накормил с ложечки, во время обеда вошел Ковалев и говорит: “О, как хорошо у вас идет дело!”. Я говорю: “Да, идет хорошо. Олечка ест, все как следует”. Но это, конечно, было только обычное докторское ободрение больного.

На другой день я опять пришел в госпиталь. Обычно приходить можно было к завтраку. Вот я к завтраку, часам к двенадцати всегда и приходил. Я заметил у Олечки некоторое ухудшение в смысле речи, но все-таки она говорила со мной и несколько раз сказала: “... Ах, как ты без меня справишься со всем... не справишься ты без меня...” — я видел, это ее мучило.

Вечером, опять пришли друзья — Утя Джапаридзе, Е.Г.Карюк и Рафик Чодри. Олечка всех узнала, так что ничего такого страшного как будто не было. Но Ковалев мне уже сказал, что почки работают очень плохо, а это — главное. Олечкину постель окружили всякими какими-то аппаратами, стали делать какие-то перманентные впрыскивания для мочеиспускания, для улучшения деятельности почек, но все-таки я видел, что пузырь, который лежал у нее на постели, наполнялся очень плохо. И я заметил сильную опухоль ног и особенно левой руки. Так продолжалось несколько дней. Все-таки каждый день я кормил Олечку, она говорила. Как-то даже (когда я погладил ее по щеке) она улыбнулась с трудом и сказала: “Киска, какой ты ласковый”. Я старался сдерживать при ней слезы, но это не всегда удавалось. В другой раз я пришел, когда Олечка спала. Я тихо сел у ее постели, не хотел будить. Но вдруг она открыла глаза и, увидев меня, совершенно ясно произнесла: “Куда же ты делся?” Я понял, что этими словами она отвечает какому-то своему сну. Сказав это, она тут же закрыла глаза и опять впала в полузабытье.

В один из дней, когда я пришел, я увидел, что Олечке поставили аппарат искусственного питанья (вливание в вену глюкозы) и речь у нее почти отнялась. Она говорила, вернее, пыталась говорить, но понять ее было уже трудно. Тем не менее я видел по ее глазам, что она меня сразу, конечно, узнавала, Я брал ее руку, и она мою руку сжимала...

Так шли дни за днями и даже недели за неделями, я приходил всегда два раза в день — утром и вечером, оставаясь до самого позднего часа, до которого разрешали, — до восьми часов. Обычно мы уходили втроем: я, утя и Рафик. С каждым днем я видел, что состояние Олечки все тяжелее. Она начала задыхаться. И один раз, когда я пришел, я увидел, что она совершенно задыхается, вероятно, она не могла откашлянуть мокроту, у нее шла слюна. Доктор Ковалев раньше говорил мне, что в крайности можно поставить кислородную маску. И тут, увидев, что Олечка задыхается, я бросился к главной сестре милосердия и говорю ей: “Пожалуйста, поставьте скорее кислородную маску, моя жена задыхается”.

Сестры в госпитале в большинстве были очень милые (и белые, и черные, и какие-то желто-восточные), но эта китаянка оказалась страшной стервой. Она мне резко ответила, что ничего делать не будет, пока ей не скажет доктор. Я говорю, доктор уже сказал... “Он, — говорит, — сказал вам, а не мне”. Тогда я бросился к телефону, позвонил Ковалеву, но не застал его в офисе, позвонил его жене-американке, которая была очень любезна и сказала, что тут же передаст ему, как только он придет, чтоб позвонил в госпиталь по телефону. И действительно, минут через десять Ковалев позвонил, вызвал сестру и приказал поставить кислородную маску.

Ну, эту кислородную маску надели. Вещь довольно страшная, но все-таки дышать Олечке стало как будто легче. Но это был момент, когда я уже понял, что благополучного исхода быть не может. Тем более, что доктор Коренман категорически сказал, что положение ухудшается. Все-таки ежедневно я все время сидел около Олечки и видел, что она меня узнает, хоть сказать уже ничего не может. Но когда я брал ее руку, она мою руку сжимала.

В один из моих приходов в госпиталь пришла какая-то женщина в форме сестры милосердия, китаянка, очень милая, оказавшаяся женой профессора Колумбийского университета, Она пришла как работник социального обеспечения. Сказала, что знает, что положение жены тяжелое, но что если ей станет настолько лучше, что искусственное питание будет прекращено, то госпиталь держать ее не будет, и тогда ее нужно поместить в “нёрсинг-хом” (дом для выздоравливающих, больных, престарелых). Китаянка спросила, есть ли у меня какие-нибудь сбережения? Я назвал ей сумму моих замечательных сбережений. “Ну, вот, — говорит, — вы тогда должны будете платить тысячу шестьсот долларов в неделю”. Я говорю: “Хорошо, но этого же хватит очень ненадолго, а потом что?” — “А потом — говорит, — за нее будет платить город (медикэйд)”. Я знал, что эти “нёрсинг-хомы” вещь совершенно ужасная. В особенности те, где за пациентов платит город. Но делать нечего. Сказал: “Хорошо”.

Олечка все таяла и таяла. Я приходил по-прежнему ежедневно. Приходили те же наши друзья. Но, глядя на Олечку, я видел, что мой приход ей уже не нужен, потому что она не видит меня. Я старался попасть в фокус ее глаз, но взгляд ее уже был такой затемненный, стеклянный, что было ясно, что она меня увидеть не может.

Так шло время. Заболела она, как я говорил, в конце февраля, пролежала весь март, и к концу марта началось безнадежное ухудшение. Как-то я спросил Ковалева, что вы, доктор, думаете, это может долго длиться? Он меня жестом вызвал в коридор и там сказал, что несмотря на то, что больной в бессознаньи, он может услышать голос и даже понять сказанное. Меня это удивило (я не знал об этом). Ковалев сказал, что не думает, что такое состояние бессознанья может длиться долго, что конец может наступить скоро.

Все продолжалось так же, я ежедневно ходил в госпиталь. Ковалев все мне говорил: держитесь, принимайте свои таблетки от сердца, потому что, если вы еще сейчас заболеете, это будет уже полная катастрофа. Я старался держаться, как мог. И действительно, хоть это мне самому было странно, несмотря на такое нервное потрясение и напряжение, я не чувствовал сердечных болей или недомоганий. Нет, я держался, только была страшная усталость.

Когда Олечке было уже совсем плохо и она задыхалась, я сказал Ковалеву, что хочу, чтоб она умерла при мне. Он говорит: “Я вас понимаю... и если вас не будет, вас вызовут; сначала, говорит, известят меня как доктора, а я уже вызову вас”. И вот в ночь на 4 апреля, когда я, усталый и совершенно изнемогший, спал, в три часа ночи мне позвонил Ковалев и сказал: “Ваша жена умерла, если хотите, приходите немедленно, потому что ее оставят в комнате только двадцать минут и потом отвезут в морг”. Я очень хотел прийти, но у меня не было никаких сил. Я говорю: “Доктор, я не могу сейчас прийти”. Он говорит: “Это и лучше, не приходите, потому что это ни к чему, они сейчас ее уже вывозят”. И вот так... Олечка умерла...

Я забыл сказать, что в госпитале Олечку несколько раз навещал наш друг, священник Александр Киселев. Исповедовал ее и причастил. Олечка была по-настоящему религиозна. Похороны Олечки я хотел назначить возможно скорее. Чин отпевания служил отец Александр в Свято-Серафимовской церкви на 108-й улице. Народу было много, друзей и даже тех людей, кого я не ожидал, что придут. Пел хор, отпевание было хорошо отслужено, Олечка лежала в гробу посреди церкви. Когда я подошел к ней проститься навсегда, я долго смотрел на ее лицо. Оно было удивительно спокойное и даже с какой-то улыбкой. Впрочем, покойники в большинстве своем умирают с лицами упокоенными. Когда я подошел к гробу Олечки, я хотел сдержать рыданье, но у меня вырвался какой-то неожиданный полустон. Склонившись, я поцеловал Олечку несколько раз в лоб, потом поцеловал ее руки... отойти от гроба было трудно, и я, сделав несколько шагов, вынужден был сесть на стул, стоявший у стены неподалеку от гроба.

Так я сидел, пока к гробу подходили все присутствовавшие в церкви, прощаясь с Олечкой. Потом, как всегда, какие-то человеки из похоронного бюро подошли, закрыли гроб, завинтили и повезли к выходу.

Тут я должен сказать, какую неоценимую помощь в моем горе оказала мне Ксения Владимировна Радыш, наш друг и секретарь “Нового журнала”. Ксения Владимировна хотела сначала тоже приходить в госпиталь. Но я просил ее этого не делать, потому что знал, как Ксения Владимировна занята и дома, и в журнале, а главным образом, как она занята по уходу за какими-то ее больными пожилыми друзьями, которых она вечно кормит, опекает, ухаживает за ними. И я просил ее в госпиталь не приезжать. Но когда Олечка умерла и я был в тяжелом состоянии, Ксения Владимировна взяла на себя все хлопоты по тому, чтобы Олечку одеть, поехала в похоронное бюро Петра Яремы, который должен был взять тело из морга и привезти в церковь. Мы с Ксенией Владимировной выбрали черное Олечкино платье, белье, чулки, ботинки, все что надо, и в похоронном бюро Ксения Владимировна все сделала. Причем я ее очень просил, чтоб в этом бюро Олечку ни под каким видом не гримировали. Хотя это бюро и принадлежит русскому или украинцу (я не знаю), но оно уже стало американским, а в них всех умерших гримируют. Мы видели с Олечкой, как лицо одной нашей знакомой, покойной Э.Э.Бражниковой, с которой Олечка было очень хороша, нагримировали так, что Олечка и я ужаснулись. По моей просьбе с Олечкой этого не произошло, она лежала в гробу так, как умерла.

Ну вот. Когда гроб вывезли из церкви, мы вышли за ним. Лимузины уже стояли. В одном поехали Ксения Владимировна, Ксения Георгиевна Чикаленко, Элли Оскаровна Хомякова. В другом Франтишек Силницкий, Коля Карюк, кто-то еще. В третий сели отец Александр, Утя Джапаридзе и я.

Лимузины тронулись в православный женский монастырь Ново-Дивеево, в Спринг Валлей, в сорока милях от Нью-Йорка. Этот монастырь основал замечательный человек, отец Адриан Рымаренко, свойственник Ксении Владимировны, она первым браком была за его сыном, погибшим при бомбардировке Берлина. Через час с лишним приехали в Ново-Дивеево. Ксения Владимировна заранее взяла на себя хлопоты и по выбору могилы, и по уплате за место для двоих (для Олечки и для меня), выбрала она очень хорошее место, совсем у дороги, так что всегда удобно подъехать.

В Ново-Дивееве на кладбище очень хорошо. Большая-большая поляна в лесу. На ней множество русских могил, кругом — лес, тишина, поют птицы. Могил — целое море. Могила Олечки была уже вырыта. Могильщики ждали. Отец Александр отслужил краткий чин погребения. Гроб опустили, я бросил первые комья земли, бросал я их и в могилу отца в Пензе, и в могилу матери во Франции, только брат умер в Гаскони без меня.

Ну вот. Могилу закопали. Мы все пошли в монастырскую столовую, где была приготовлена скромная монастырская трапеза. Очень хорошо. Люди в монастыре все милые, русские. Во время трапезы Ксения Владимировна мне сказала, что говорила с отцом Адрианом (он был уже возведен в сан епископа Роклендского под именем Андрея) и он, несмотря на свою болезнь, хочет, чтоб я к нему пришел. Он меня знал по каким-то моим книгам и по печатным выступлениям против так называемой “автокефалии” митрополичей церкви, “дарованной” ей Московской Патриархией,

Я много слышал об отце Александре от самых разных людей как о человеке необыкновенном, почти святом. И с большим удовольствием согласился к нему пойти, хотя знал, что он тяжело болен, не выходит уже из своей комнаты. Ксения Владимировна ввела меня к нему. В прихожей маленького домика нас встретил его секретарь князь Мышецкий, который вместе с ним попал на Запад из Киева и которого отец Адриан и его покойная матушка пригрели в СССР, когда он был еще подростком.

Когда я вошел к отцу Адриану, я был поражен его лицом. Его лицо... этого не опишешь и об этом не скажешь. Лицо было какое-то светящееся, лучистое. Отец Адриан полулежал в кресле, ноги вытянуты на какой-то подставке. Подняться без чужой помощи он уже не мог. Руки у него дрожали. Я подошел под благословение. Мы сели. Ксения Владимировна крепко держала его руки, чтобы они не так дрожали, и ему это, вероятно, было приятно. Он начал со мной говорить тихим, приятным, душевным голосом. К сожалению, я не могу воспроизвести того, что отец Адриан говорил, потому что я был в очень тяжелом душевном состоянии. Отец Адриан был человеком исключительной веры и исключительного православия, такой вере можно только завидовать, но достичь ее, вероятно, очень трудно. Сначала он мне говорил, что я не должен убиваться, что я скоро увижусь с своей женой, так же как он увидится со своей умершей матушкой... Все это было очень просто, очень хорошо, очень душевно. Потом он перешел, уж я не помню по какому поводу, на Достоевского и процитировал на память что-то из его “Луковки”. Заговорил о Достоевском вообще, и я увидел, что ум у него совершенно ясный, несмотря на болезнь и преклонный возраст, память — удивительная. Я подумал, что многие так называемые достоевсковеды могли бы позавидовать отцу Адриану, как он знал этого писателя и как его понимал. Потом я задал ему какие-то вопросы о нем самом. Он стал вспоминать, как учился в петербургском Политехническом институте, как пришел к вере. Рассказ был совсем простой и в то же время чрезвычайно пронизывающий и убедительный. Глядя на него, я невольно вспомнил о старце Зосиме. Отец Адриан был именно такого типа — в миру и совершенно вне мира. Когда он рассказывал, как пришел к вере, он упомянул Оптину пустынь. Я спросил его, бывал ли он в Оптиной? Он рассказал, как был в Оптиной, каких последних старцев встречал. От Ксении Владимировны я знал, что отец Адриан провел чрезвычайно трудную жизнь в Советском Союзе. Его жестоко преследовали. А последние два года, кажется, он тайно прожил в какой-то каморке, заставленной шкафом, скрываясь от ареста (ему отказано было в прописке в Киеве).

Я боялся, оставаясь долго, утомить отца Адриана, но он все нас удерживал. Видно было, что он действительно хочет утешить меня, и утешить не грубо какими-то сусальными словами, а большой верой в Бога, в загробную жизнь и верой, что я еще встречу Олечку...

Но все-таки чересчур долго оставаться я не хотел, хоть отец Адриан несколько раз и задерживал нас. А когда стали прощаться и я опять подошел под его благословение, поцеловав его руку, он вдруг взял мою руку и поцеловал ее тоже. Тут я не мог удержаться от слез. Я видел, что и у Ксении Владимировны глаза полны слез. Отец Адриан просил меня, чтобы, когда я буду приезжать на могилу, — обязательно приходил к нему, он хочет со мной еще встретиться. Я был ему благодарен. И вышел от него действительно каким-то облегченным в своем горе.

Расселись мы опять по этим самым лимузинам. Я с отцом Александром и Утей Джапаридзе. И невольно с отцом Александром я заговорил об отце Адриане, сказав, что он человек совершенно необыкновенный. Я действительно впервые в жизни встретил такое духовное лицо. И за рубежом и в России таких я не встречал. Отец Александр, знавший о. Адриана еще по Германии, вполне со мной согласился, сказав: “Да, да. Таких у нас мало. Это наш старец Зосима”.

Ну, приехали мы в Нью-Йорк, приехал я к себе на 113-ю улицу. И трудно было войти в опустевшую квартиру, где мы с Олечкой прожили двадцать шесть лет. Квартира пуста. Стоят в спальне две наши постели, одна — ее — пустая; стоит кресло, в котором Олечка всегда сидела, без нее оно тоже — пустое. Так и почувствовал я свое одиночество. Но старался взять себя в руки, говоря себе: тебе уже восемьдесят лет, жить недолго. Так вот и живу. Один. Есть друзья, которым благодарен, что они есть. Работаю, пишу вот эту книгу, предсмертные мемуары. Хочется рассказать все, что пережил за рубежом с 1919 года. Да и не за рубежом только. Та (русская) жизнь входит в эту (зарубежную) жизнь. И все связано — Россией, русской культурой, близкими людьми, воспоминаниями. Ну вот. Если все это напишу так, как хочу, то, может быть, буду чувствовать некое удовлетворение, что выполнил какой-то “заказ”. Может быть, кому-нибудь моя книга — эти воспоминания: и о матери, и об Олечке, и о брате, и о всей семье, и все наши зарубежные переживания, и вся русская зарубежная жизнь — не так уж будут чужды. Может, люди прочтут с чувством разделения чувств автора. Этого бы я только и хотел”.

На этом магнитофонная запись кончается. По смерти Олечки я получил много сочувственных, соболезнующих писем — хороших, душевных (были, может быть, и формальные), но не обыденное письмо, глубоко меня тронувшее, я получил от Александры Львовны Толстой:



“Alexandra L. Tolstoy

Tolstoy Foundation Center

Valley Cottage N.Y. 10989

10 апреля 1976 года

Дорогой Роман Борисович,

Эти последние дни о Вас думаю с глубоким сочувствием и душевным пониманием тех переживаний и страданий, которые сейчас посланы Вам Богом. Словами ничего не выскажешь. Эти переживанья так глубоки, так сложны, и только люди, пережившие незаменимую утрату в жизни, могут понять. Как ни странно, но больнее всего и труднее всего вспоминать ту глубокую, внутреннюю связь, которая существует между близкими навеки. Может быть, эта духовная связь не пропадет никогда.

Иногда со страшной болью невозвратимого вспоминаются: интонация голоса, выражение глаз, руки. После смерти отца я с особенной болью вспоминала завитки волос над его старенькой шеей. И плачешь, сокрушаясь, вспоминаешь эти невозвратимые мелочи. В голову не приходит, что тот, кто ушел от нас, перестал страдать и ему легче, а думаешь только о своей утрате.

Буду продолжать думать о Вас и вспоминать в своих грешных молитвах Ольгу Андреевну.

Крепко жму Вашу руку и желаю Вам душевных сил, чтобы пережить Вашу тяжелую утрату и продолжать самоотверженную деятельность на пользу нашей родины.

С искренним уважением и сочувствием,
' Ваша Александра Толстая”

Я тут же ответил Александре Львовне:



“22 апреля 1976 года

Дорогая Александра Львовна,

Вчера вечером я получил Ваше письмо, здесь, во Флориде. Большое спасибо за него. Не скрою, что плакал над Вашим письмом — до того оно душевное и понимающее. Да, именно все это я и чувствую, именно все это и вспоминаю. Остановился я нарочно в том же мотельчике, где мы с женой уже лет шесть проводили либо март, либо апрель, и в том же самом помещении. Друзья отговаривали, но я не только не избегаю этих воспоминаний-страданий, а хочу их. С ними — лучше. И Вы меня в этом, конечно, поймете. Спасибо Вам еще раз от всей души.

Целую Вашу руку, искренне Вам преданный

Роман Гуль

Поблагодарите, пожалуйста, и Татиану Алексеевну Шауфус за сочувственную телеграмму, и Теймураза Константиновича Багратиона за сочувственное письмо”.

Потеря любимого на земле человека и одинокость после потери — страшная вещь. Но есть утешение в том, что именно тогда наступает некая высветленность твоей любви, ранее обычно затемненная обыденной жизнью. Именно тут наступает чистое откровение любви. И душа находит в этом и утешение и получает общение с потерянным.

Помню, в “Литературное приложение” из Москвы прислала мне простенькое стихотворение неизвестная поэтесса Екатерина Галати. Ни до, ни после я о ней ничего не слыхал. Может быть, псевдоним? Я стихотворение напечатал. И почему-то запомнил. И не только я, но, помню, все в семье обратили на него внимание: жена, мать, даже брат, вообще стихи не жаловавший.

Как мудрый отравитель, время

Поит нас незаметным ядом.

Нежней, нежнее будьте с теми,

Чье сердце бьется с вами рядом.

Словам и клятвам верьте, верьте!

Непрочно пламя в хрупком теле.

Ведь только после нашей смерти

Нас любят так, как мы хотели.

Две последние строки — это именно — о высветленности любви после смерти, об откровении любви после смерти.

Олечка была на два года моложе меня. Родилась в селе Рамзай Пензенской губернии. Отец — земский врач Андрей Иосифович Новохацкий. Дед — Иосиф Тарасович — важный барин: действительный статский советник по чину и управляющий Пензенской казенной палатой по должности. То есть — “министр финансов” Пензенской губернии. Происходили Новохацкие из черниговских дворян-помещиков. Говорят, в давние времена были Новохатные, потом Новохатские и, наконец (обрусев), Новохацкие. У Иосифа Тарасовича было несколько имений. Пензенской казенной палатой он управлял, вероятно, хорошо, потому что и умер, стариком, в этой должности. Но имения все промотал. И, как мне рассказывала Олечкина мать, Софья Федоровна, — пропустил все на дам не особенно “тяжелого” поведения. После смерти И.Т. в его письменном столе будто бы нашли множество стопок всевозможных счетов, перевязанных разноцветными, веселенькими ленточками. Посему только один его старший сын Андрей Иосифович окончил высшее учебное заведение: медицинский факультет Московского Императорского университета. Ему предлагали остаться при университете для подготовки к профессорской кафедре, но А.И. — по призванию — пошел в земские врачи: хотел помогать народу (в те времена такие люди были часты, сейчас в СССР, наверное, маловато).

Женившись на Софье Федоровне Каменской, А.И. стал земским врачом в большом селе Рамзай недалеко от Пензы (теперь, кажется, Рамзай переименован в “город”, не знаю почему, ибо Пенза-то в советские времена превратилась в “деревню”). В Рамзае семья Новохацких жила в именьи Константина Григорьевича Данилевского (сына известного писателя Григория Петровича Данилевского — “Девятый вал”, “Мирович” и другие). Наша семья одинаково дружила и с Новохацкими, и с Данилевскими, и там, в Рамзае, у моего отца была чудесная дача под названием “Кочка” — над прудом, в широкошумной дубовой роще, зеленая трава которой летом становилась голубой, когда в изобильи цвели лесные незабудки. А дубов таких (в два обхвата взрослого человека) я нигде в Европе не видал.

У Новохацких было четыре дочери, двух старших, Наташу и Аню, моих сверстниц, я помню с отрочества. Младших же, Олечку и Софу, я увидел только в 1914 году, когда в Москве студентом приехал к Софье Федоровне в Николаевский институт, где она была инспектрисой. Андрей Иосифович умер рано, тридцати шести лет. Его страстью были лошади, и вдвоем с кучером они объезжали молодую тройку, тройка их и разомчала, да так, что А.И. оказался под коляской. После этого у него появилась опухоль, быстро перешедшая в злокачественную (саркома), и он вскоре умер, оставив без всяких средств жену и четырех девочек. Тут Софья Федоровна и стала инспектрисой в Николаевском институте. Кстати, о лошадях. Нигде в Европе лошади, по-моему, никогда не “разносили”. Вели и ведут себя культурно, демократически. Я в Европе бывал задолго до революции — мальчиком с родителями. В России же лошади разносили сплошь и рядом. Помню — тьму случаев. Видно, у нас и лошади-то были какие-то большевицкие, евразийские.

У Софии Федоровны я бывал в институте по воскресеньям. Обычно вместе с моим другом детства Ганей Штейнге-лем, который женился в 1916 году на старшей дочери Наташе (оба погибли в революцию). В институте я впервые встретил Олечку — красивую и очаровательную.

Софья Федоровна была рожденная Каменская — прямая правнучка графа Федора Петровича Толстого, президента Академии художеств, известного медальера и скульптора, по рисункам которого были сделаны двери московского храма Христа Спасителя, взорванного псевдонимами в 1930-х годах “за ненадобностью при социализме”, устроившими на месте храма — бассейн для плавания. И плавают... до поры до времени...

Известно, что Федор Петрович Толстой был большой души человек. Это он перед государем отстоял Тараса Шевченко, вызволив его из десятилетней ссылки, из Ново-Петровского форта на Каспийском море. И Шевченко, подружившись с семьей Толстых, долго жил у них в Петербурге, так же как и знаменитый английский трагический актер негр Аира Олдридж. Олдридж не знал русского, Шевченко английского, но у Толстых они стали близкими друзьями. Я часто полушутя говорил Олечке, что по душе она, видимо, пошла в своего прапрадеда. В Олечке была та же — уж не знаю, как назвать — не то аристократическая демократичность, не то демократическая аристократичность. В общении с людьми она не чувствовала и не видела их разницы: богатых и бедных, аристократов и пролетариев, белых и черных, черных и желтых. Поэтому в нашей зарубежной жизни множество самых разнородных людей любили ее. Олечке был прирожден христианский гений любви к людям. И везде всегда у нас было много подлинных друзей: богатых и образованных, бедных и неграмотных, малограмотных и ученых, русских, немцев, израильтян, французов, американцев, негров, пакистанцев. Например, в Нью-Йорке Олечка страшно дружила с семьей нашего китайца-прачечника, и семья эта ее “обожала”. Там был мальчик-китайчонок Ти, которого Олечка очень любила и всячески баловала. И большая (очень большая) дружба была у нас с аристократкой Е.А. Рейнолдс Хапгуд, у которой в именьи в Массачусетс мы гостили каждое лето. Помню, как Елизавета Львовна (так ее звали русские) говорила: “Ольга Андреевна, ну как это так вы умеете общаться со всеми совершенно как равная. Я не умею, а у вас это так естественно... вот люди потому-то и тянутся к вам...” Это была сущая правда. В семье нашего “суперинтенданта” (управдома по-русски, что ли), многодетного мальтийца, Олечку иначе, как “любимицей всего дома”, не называли. Но все это материал второй и третьей частей моей книги. Сейчас я только кратко скажу о судьбе семьи Новохацких в революцию.

Меня и Олечку война и революция разметала. Я не знал, где она. Она не знала, где я. Революция застала Новохацких в Москве. Из Москвы С.Ф. переехала с детьми в Ленкорань. В Ленкорани друзья-татары предупредили о назначенной резне русских. И в 1918 году — в чем были — Новохацкие бежали в Красноводск по Каспийскому морю на какой-то “утлой ладье”. Оттуда в 1919 году перебрались в Анапу, где Олечка работала в детдоме для беспризорных. В гражданскую войну скончалась Софья Федоровна и старшая сестра Наташа Штейнгель. В 1922 году, когда пошли разговоры, что дети земских врачей, оказывается, не “социально опасные” и их, кажется, будут принимать в высшие учебные заведения, Олечка переехала в Москву. В Москве поселилась у своей подруги-институтки Л.Средневой (кстати, праправнучки Н.М.Карамзина, автора “Бедной Лизы”). Долгое время их питаньем были два стакана моченого гороха в день. Здесь Олечку настигла страшная болезнь, потребовавшая рискованной операции. В Красноводске, хоть они и сильно подголадывали, Олечка пригрела и кормила какую-то длинношерстную приблудившуюся (тоже голодавшую) собаку. От нее и заразилась (как уверенно предположил ее доктор — хирург Холин) редкой и страшной болезнью — “эхинококк” (на Западе почти неизвестной). Слава Богу, что эхинококк, проникший в организм, вклещился не в мозг и не в глаз (это — верная смерть), а в печень. Но так как врачи долго диагноз поставить не могли, то пузырь жидкости эхинококка разросся так, что операция оказалась очень опасной. Все-таки известный московский хирург доктор Холин, учившийся в университете вместе с Олечкиным отцом, в последнюю минуту сделал эту страшную операцию по удалению всего пузыря эхинококка из печени, вырезав больше трех четвертей и печени. Причем в те “революционные” времена московские госпитали были в ужасающем состоянии. Операцию делали при керосиновых лампах. Не хватало бинтов, не было лекарств. А после операции доктор Холин1, по-отечески относившийся к Олечке, прямо сказал, что если она останется в Москве — она не выживет; “У вас есть родственники за границей, уезжайте к ним, при таком состоянии здоровья вас выпустят, вы им не нужны, вы инвалид, а за границей можете поправиться!”.

На эту подглавку об Олечке откликнулся письмом Г.А.Кочевицкий, известный музыковед и педагог-пианист. Г.А. пишет: “Ольгу Андреевну лечил Холин. В 1934 году в концлагере на Дальнем Востоке я заболел, попал а лазарет, и лечил меня этот самый Холин. Тогда до ареста (он тоже был заключенный) он был очень известным хирургом в Москве. Очаровательный человек, задержал меня в лазарете после моего выздоровления, чтоб дать мне возможность отдохнуть и попитаться получше”. В дни ареста и заключения в концлагерь Холин был пожилым человеком, никакой политикой никогда не занимался, выдающийся хирург, стало быть, очень полезный всем москвичам человек. Спрашивается, почему же Холин попал на Архипелаг ГУЛАГ? По плану уничтожения всей русской духовной и культурной элиты, проводимому ленинскими псевдонимами. Зачем? Затем, чтобы крепче держаться в седле своей власти над народом.

Ольга Львовна Азаревич (о которой я писал — “Бог дал, Бог и взял”) была уже за границей, в Германии. Она любила Олечку, как дочь. После смерти отца Олечка выросла в их доме — в именьи Муратовка у своего дяди кн. Арсения Друцкого-Сокольнинского (первого мужа Ольги Львовны). Из Германии О.Л. прислала Олечке письмо, зовя приехать к ним. В немецком консульстве в Москве к Олечке отнеслись по-человечески, сказав, что этого письма достаточно и они дадут ей въездную визу. После долгих “советских” хлопот Олечка получила наконец и заграничный паспорт за подписью... Ягоды. Но тут встал неразрешимый вопрос; деньги на отъезд? И Олечка пошла на риск. У нее в Москве были близкие знакомые (муж и жена), до революции муж был очень богат (известная московская купеческая семья). А где река текла, там всегда мокро. И несмотря на реквизиции, социализации, национализации у него остались средства и за границей и в Москве (картины, драгоценности и прочее). К тому же при нэпе ему (видному инженеру) вернули одно из его небольших предприятий, которым он теперь прекрасно зарабатывал.

Так вот, зная о сборах Олечки за границу и зная, что у нее нет денег, этот былой богач-инженер предложил ей такую “комбинацию”. Он дает нужные на отъезд деньги, а Олечка за это перевезет через советскую границу их паспортные фотографии, подписанные чужой фамилией, и три картины из их коллекции. Разумеется, не в картинах была суть. Эти картины на Западе не имели никакой цены: три передвижника— Похитонов “Рыбацкий поселок”, Кузнецов “Березовая роша” и Мещерский “Дарьяльское ущелье”. Но этим людям хотелось дотошно выяснить всю процедуру вывоза картин из РСФСР, ибо они примеривались по-настоящему эмигрировать. Поэтому-то вся суть и была в паспортных фотокарточках: для румынских паспортов, которые были им уже заготовлены за границей. Из Германии Олечка должна была переслать фотокарточки в Австрию имяреку (кстати, пензяку, которого я прекрасно знал). Для Олечки риск был чрезвычайный: обнаружь таможенники на границе эти спрятанные, подписанные чужой подписью паспортные фотографии, дело б обернулось верной тюрьмой, концлагерем, а может быть, и хуже.

Но в характерах Олечки и моей матери была общая черта русских женщин этой породы: решимость, бесстрашие, самообладание. Так, рискуя жизнью, мать разыскала нас в гражданскую войну на Дону, так, рискуя жизнью, прошла к нам из Киева (больная) 400 верст пешком и все-таки добралась до Берлина. Так и Олечка, решив увидеть меня и своих родных, пошла на большой риск. Картины у нее были на виду, их скрывать нечего, хотя вряд ли разумно было думать, что они принадлежат Олечке. Но вот фотографии? Их Олечка скрыла изобретательно. Бритвой тонко разрезала надвое твердый картон на большой фотографии Софьи Федоровны и вложила посредине зловещие паспортные фотографии будущих “румын”. Потом склеила картон, слегка смочила и хорошо прогладила несколько раз утюгом...

Так Олечка и выехала за границу. Но приехать к Ольге Львовне она должна была уже не в Германию, а через Германию в Италию, в Тироль, где тогда пробовали обосноваться Азаревичи.

В Берлин ко мне Олечка приехала в 1926 году. Мы поженились. У нас была большая связка писем: моих к Олечке и ее ко мне. Но при наших зарубежных передрягах, когда я попал в гитлеровский концлагерь Ораниенбург, часть моего архива пропала. Пропала и связка писем.

Полвека — с 1926 года по 1976 — мы с Олечкой не расставались, дружно прожив нашу жизнь в эмиграции — в Германии, Франции, Америке, — причем материально наша жизнь часто была совсем не “мед и сахар”. Но это все уже вторая и третья части книги.

Если б кто-нибудь когда-нибудь написал правдивый монументальный труд “Русские женщины в революцию” — этот настоятельно требуемый памятник неувиденному героизму русских женщин! Когда-то Н.А.Некрасов “потряс” читающую Россию своими (конечно, прекрасными!) “Русскими женщинами”. Да, это была та же — душевная линия. Но разве можно сравнить -

Покоен, прочен и легок

На диво слаженный возок.

Сам граф отец не раз не два

Его попробовал сперва.

Шесть лошадей в него впрягли,

Фонарь внутри его зажгли,

Сам граф подушки поправлял,

Медвежью полость в ноги стлал,

Поставил в угол образок.

И зарыдал... княгиня дочь

Куда-то едет в эту ночь...

— разве можно это сравнить с трагической, нищей, героической судьбой, с смертной самоотверженностью русских женщин в кровавейшую большевицкую революцию? Думаю, что так и уйдут наши русские женщины в вечность без заслуженного ими памятника, никем не замеченные, никем не воспетые...
 

Оглавление

 
www.pseudology.org