Роман Борисович Гуль
Я унес Россию. Апология русской эмиграции
Том 1. Часть 4
Письмо Максимилиана Волошина

Этот случай из бытия “НРК” я выделяю, ибо он не только литературно, но исторически важен. Был январь 1923 года. Во второй половине дня в дверь редакции позвонили. Я отворил. Передо мной — скромно одетая женщина с удивительно приятным, строгим лицом. Она спросила, здесь ли профессор Ященко? — “Да, пожалуйста”. И она вошла. Ященке она была незнакома. Поздоровавшись, он предложил ей сесть (у нас было хорошее, большое кресло для посетителей) и спросил, чем может служить.

Я сидел за своим столом. Женщина эта — явная интеллигентка, правильное хорошее лицо, красивые карие глаза. И во всем ее облике — какое-то удивительное спокойствие. В руках у нее — кожаный портфель. Глядя на Ященко, она сказала негромким грудным голосом: “Я к вам от Максимилиана Александровича Волошина”. От неожиданности Ященко даже удивленно-вопросительно полувскрикнул: “От Макса?!”. — “Да, от Максимилиана Александровича”. — “Значит вы из Крыма?” — “Я была у него в Коктебеле. И он просил меня передать вам письмо и рукопись в собственные руки”. — “Очень, очень рад..” — бормотал несколько пораженный Ященко (он с Волошиным был дружен еще по России).

Женщина вынула из портфеля тетрадку и довольно толстую рукопись на отдельных листах. “В тетради — личное письмо вам, а это — стихи Максимилиана Александровича, которые он просит вас опубликовать за границей, где вы найдете возможным”. Ященко все взял. Стал расспрашивать, как Волошин живет, давно ли она его видела, остается ли она за границей или возвращается назад. “Нет, я не остаюсь, — с легкой улыбкой сказала она, — я скоро уеду назад... может быть, я еще зайду, если разрешите”. — “Конечно, конечно, буду очень рад...” — забубнил Ященко. Она встала, простилась с Ященко и кивнула мне. Я проводил ее до входной двери.

В редакции наши письменные столы были приставлены один к другому спинами. Так что мы сидели друг против друга. Конечно, стихи Волошина, переданные из рук в руки, меня заинтересовали. Но Ященко погрузился в чтение письма, оно было страниц в сорок-пятьдесят. А я — в какую-то редакционную работу. Но вскоре читать спокойно Ященко уже не мог, он то и дело восклицал: “Ужас!.. Черт знает что!..” И вдруг, прервав чтение, сказал: “Р.Б., это что-то невероятное, я прочту вам...” И стал читать письмо вслух. Волошин сначала писал, что посылает письмо и стихи с очень верным человеком. “Стихи о терроре” просит опубликовать там, где Ященко сочтет правильным, так как “здесь” они опубликованы быть не могут. Дальше Волошин описывал свою жизнь в Коктебеле во время гражданской войны и после нее, когда в Коктебель приехал “очищать Крым” важный посланец Кремля Бела Кун, поселившийся в доме у Волошина.

Известно, что Бела Кун, венгерский еврей, коммунист, в гражданской войне руководитель интернационалистических отрядов, ходил в Кремле на самых верхах. И вот — после занятия Крыма красными прибыл туда, чтобы произвести жесточайший террор. Перед отъездом в Крым Бела Кун цинически заявил: “Товарищ Троцкий сказал, что не приедет в Крым, пока там останется хоть один белогвардеец”. Бела Кун приехал не один. С ним “на руководящую работу” (как официально выражаются большевики) приехала “Землячка”, псевдоним-женщина (Розалия Семеновна Залкинд), большевичка с 1903 года, фурия большевизма, не имевшая никакого отношения ни к “пролетариату”, ни к “беднейшему крестьянству”, а происходившая из вполне буржуазной еврейской семьи. Эта гадина была кровава и беспощадна так же, как и Бела Кун, и Троцкий.

В Крыму верховный руководитель террора Бела Кун и его напарница Землячка расстреляли больше ста тысяч (!) бывших военнослужащих (белых), которым сначала была “дарована амнистия”. Для процедуры расстрела составлялись списки, но они были недостаточны, и “остряк” Бела Кун приказал всем, всем, всем бывшим военнослужащим под угрозой расстрела зарегистрироваться “для трудовой повинности”. И вот по этим-то спискам для “трудовой повинности” Бела Кун с Землячкой и повели массовые расстрелы. Спаслись единицы из незарегистрировавшихся и сумевших бежать из Крыма. Впоследствии такие марксистско-ленинские массовые убийства людей перешли в Китай, в Камбоджу, во Вьетнам, в Эфиопию. И к Гитлеру. По свидетельству Раушнинга, “фюрер” среди близких людей говорил, что он “многому научился у марксистов”.

Макс Волошин в письме к Ященко необычайно сильно описывал эти кровавые крымские дни. Волошин писал, что он и день и ночь молился за убиваемых и убивающих. Дальше шло что-то — “потустороннее”. Он писал, что они много и долго разговаривали с Бела Куном и у них установились какие-то “дружеские” отношения. Чем Волошин покорил Бела Куна? Вероятно, душевной чистотой. По письму, Бела Кун сошелся с ним настолько, что разрешал Волошину из “проскрипционных списков” вычеркивать одного из десяти. Волошин описывал, каким мучением для него было это вычеркивание “десятого”, ибо он знал, что девять будут зверски убиты. Волошин писал, что в этих кровавых проскрипционных списках он нашел и свое собственное имя, хотя ему и не надо было регистрироваться, как человеку штатскому и не белому. Но его имя вычеркнул сам страшный новый друг — Бела Кун. Боюсь утверждать, но, по-моему, Волошин писал, что Бела Кун иногда присутствовал при молитвах Волошина за убиваемых и убивающих.

Письмо было потрясающее, больше чем страшное и какое-то метафизическое. Оно произвело сильное впечатление и на Ященко и на меня. Мы пропустили время обычного окончания работ. И когда я пришел домой, мама взволнованно сказала: “Почему так поздно? Я уж волновалась...” Моя мать, Ольга Сергеевна, вместе с нашей няней Анной Григорьевной Булдаковой в 1921 году бежали из Советской России (пешком). Но о ее побеге я расскажу особо.

А сейчас — два слова о судьбе исторического письма Волошина. Ященко читал его многим, почти всем, кто приходил в редакцию: Толстому, Соколову-Микитову, Эренбургу, Николаевскому и другим, кому бы я на его месте никогда бы не стал читать. В редакции он его не оставил, а взял с собой. Но однажды, придя в “НРК”, Ященко стал взволнованно рыться в папке с корреспонденцией, в ящиках стола, везде. И наконец проговорил: — “Вы представляете себе, письмо Макса пропало!” — “Как пропало?! Ведь вы же его взяли с собой?” — “Да, взял, а вот не нахожу: ни у себя (все перерыл), ни здесь... украли...” — мрачно добавил Ященко. В этом виновато было, конечно, легкомыслие Ященки. Копии он не снял и чересчур уж рекламировал письмо Макса. Так это письмо и кануло в Лету. Страшно грустил об этом Б.И.Николаевский, говоривший: “Ведь это же совершенно уникальный исторический документ! И как мог Александр Семенович так легкомысленно его потерять!”

“Стихи о терроре”, переданные одновременно с письмом, Ященко опубликовал в очередном, февральском, номере “Новой русской книги” (НРК, февраль, 1923). Позднее “Стихи о терроре” вышли книгой в берлинском русском “Книгоиздательстве писателей”, основанном типографщиком Евгением Гутновым и редактировавшемся Глебом Алексеевым.

В СССР в так называемой “Библиотеке поэта” (М.Волошин. Стихотворения. Изд. 3-е. Л., 1977) стихов Волошина о терроре, конечно, нет и никогда не будет. Приведу хотя бы два стихотворения М.Волошина о терроре, переданных тогда из рук в руки А.С. Яшенке:

Терминология

“Брали на мушку”, “ставили к стенке”, “списывали в расход” —
Так изменялись из года в год
Быта и речи оттенки.

“Хлопнуть”, “угробить”, “отправить на шлепку”,
“К Духонину в штаб”, “разменять” —
Проше и хлеше нельзя передать
Нашу кровавую трепку.

Правду выпытывали из-под ногтей,
В шею вставляли фугасы,
“Шили погоны”, “кроили лампасы”,
“Делали однорогих чертей”.

Сколько понадобилось лжи
В эти проклятые годы,
Чтоб разорить и поднять на ножи
Армии, царства, народы.

Всем нам стоять на последней черте
Всем нам валяться на вшивой подстилке
Всем быть распластанным — с пулей в затылке
И со штыком в животе.

Террор

Собирались на работу ночью. Читали
Донесения, справки, дела.
Торопливо подписывали приговоры.
Зевали. Пили вино.

С утра раздавали солдатам водку,
Вечером при свече
Вызывали по спискам мужчин, женщин,
Сгоняли на темный двор,
Снимали с них обувь, белье, платье,
...

Связывали в тюки.
Грузили на подводу. увозили.
Делили кольца, часы.
Ночью гнали разутых, голодных

По оледенелой земле,
Под северо-восточным ветром
За город, в пустыри.


Загоняли прикладами на край обрыва,
Освещали ручным фонарем.
Полминуты работали пулеметы,
Приканчивали штыком.

Еще не добитых валили в яму,
Торопливо засыпали землей,
А потом с широкою русскою песней
Возвращались в город, домой.

А к рассвету пробирались к тем же оврагам
Жены, матери, псы,
Разрывали землю, грызлись за кости,
Целовали милую плоть.

Через много лет в Нью-Йорке, когда я работал в “Новом журнале”, ко мне пришел поэт и журналист Александр Браиловский и передал для печати рукопись поэмы Волошина “Дом поэта”, написанной уже в 1926 году. В поэме есть некое косвенное упоминание о пребывании Бела Куна в доме Волошина и о том, что имя Волошина было в проскрипционном списке.

И красный вождь, и белый офицер,
Фанатики непримиримых вер,
Искали здесь, под кровлею поэта,
Убежища, зашиты и совета.

Я ж делал все, чтоб братьям помешать
Себя губить, друг друга истреблять.
И сам читал в одном столбце с другими
В кровавых списках собственное имя.

Я рассказал Браиловскому историю получения “Стихов о терроре” и письма Волошина о пребывании у него Бела Куна и предложил, что все это добавлю к его краткому предисловию к поэме. Он согласился.

Остается сказать об убийцах. Не знаю, приезжал ли Троцкий в “очищенный для него” Крым. Кажется, нет. Его очень скоро, с полным позором для такого Робеспьера, Сталин выбросил на Принцевы острова, а потом в Мексике убил ледорубом сталинский агент, испанец Меркадер. Злом злых погублю. Троцкий вполне заслужил такую смерть. Так же кончил и Бела Кун. В ежовщину Сталин его “шлепнул” в каком-то чекистском подвале. Только Розалия Семеновна расцвела: при Сталине с 1939 года по 1943 была заместителем председателя Совнаркома СССР и членом ЦК ВКП (6). Да к тому же удостоилась награждения двумя орденами Ленина и орденом Красного Знамени. Вот так Розалия Семеновна Землячка-Залкинд! А отдала черту душу только в 1947 году, семидесяти одного года от роду.

Бегство матери из Советской России

Где-то я читал, что знаменитый итальянец Джузеппе Гарибальди всегда носил с собой портрет своей матери. Портрет этой красивой женщины он иногда вешал над своей кроватью. Однажды вошедший в комнату с удивлением спросил его: “Кто это?” Гарибальди с улыбкой ответил: “Mamma mia”. Вот так же я и брат любили свою мать.

О том, что мы внезапно увезены из Педагогического музея, мать узнала из газет. В чужом Киеве она осталась одна. Правда, жила она у близких людей, у Высочанских. В небольшом домике на Лукьяновке жили; моя тетка Е.К.Высочанская (старшая сестра отца), ее муж милейший А.Г.Высочанский, полковник артиллерии в отставке, их единственная дочь Валерия (Леруся, как мы ее с детства звали) и старый друг Высочанских А.Д.Похитонова, дочь в былом известного генерала. Никаких заработков у жителей этого домика не было. А это был страшный 1919 год военного коммунизма, террора и полного разорения всей страны.

Диктатор Украины (председатель Совнаркома), бывший долголетний эмигрант, социалист-интернационалист, болгарин из румынской Добруджи, никак не связанный с Россией Христиан Раковский в Киеве жил во дворце бывшего миллионера Могилевцева, и на его парадной лестнице стояли пулеметы. Перед зданием ЧеКи, в которой “работали” Лацис и Португейс, часовые, развалясь, сидели в национализированных “буржуазных” креслах.

Киевские школы были без учителей, больницы без лекарств, дома без отопления, магазины без товаров, у жителей были хлебные карточки, но хлеба не было, и обитатели многоэтажных домов стояли в очередях во дворе к единственному водопроводному крану, чтобы получить немного воды. В киевских садах и парках деревья рубили на дрова. Изнуренный террором, голодом, сыпняком Киев превратился в великую коммуну нищих. Жизнь этих нищих управлялась декретами, мандатами, ордерами, мобилизациями, реквизициями, уплотнением, выселением и... расстрелами. Списки расстрелянных “в порядке красного террора” печатали в органе ЧеКи “Красный меч”, газетке, никогда еще не виданной в мире; чекисты за всякое противление грозили усилением террора.

Голод, бездровье, безводицу, солдатские постои и все испытания, которым властвующая чернь подвергала русскую интеллигенцию, — мать, тетя Лена, А.Д.Похитонова, Леруся и престарелый Алексей Григорьевич в домике на Лукьяновке переносили достойно. Жили тем, что выменивали на еду не Бог весть какие еще оставшиеся вещи.

Продрогшая, полуголодная, в туфлях, сшитых из лоскутов какого-то старого ковра, моя мать ежедневно шла на Еврейский базар, чтоб у приезжих окрестных крестьян выменивать скатерть, простыню иль полотенце на какую-нибудь еду. На Еврейском базаре шла теперь древняя меновая торговля. Сытые краснощекие бабы из подкиевских сел и скупые на слова их мужики у голодных горожан за картошку, за хлеб, за молоко брали — юбки, обивку с кресел, зеркала, гардины, графины, стулья, ножи, столы, даже ночная посуда шла в деревню как горшки для каши. Так, чтоб просуществовать, “торговал” весь когда-то богатейший город, так торговала вся Россия. И какой-то остроумец пустил словцо, что это и есть “национализация торговли”, когда вся нация “торгует”.

Но когда у обитателей маленького домика на Лукьяновке почти уже ничего не оставалось для меновой торговли, все они (кроме Алексея Григорьевича) разошлись на работу по чужим людям. Мать пошла в услужение к жившей неподалеку старухе. У старушки оставалась еще всякая заваль на мену, а главное, был сад с огородом, что в великую эпоху коммунизма было несметным богатством.

Став прислугой за все мать, носила на базар яблоки, стирала белье, мыла полы, убирала дом, работала в огороде и готовила на восьмерых буденновцев, стоявших постоем у тихой старушки. Эти удалые, нахрапистые парни тоже помогали жить. С кладбища, разрушая жилища мертвых, они воровали деревянные кресты и могильные ограды и, распиливая их, создавали дрова. В эту лютую зиму киевляне так спасались от замерзания.

Тогда, в 1920 году, я жил в Берлине, а брат под Берлином, работая на каменоломне. На воскресенье он приезжал ко мне. Мы, естественно, говорили о матери и судьбы ее не знали. Жива ли? Киев раз шесть, кажется, менял власть: петлюровцы, большевики, белые, опять большевики, поляки, опять большевики. В разговорах о матери у меня с братом были разногласия. Сережа был импульсивный и говорил, что мы должны бросить все и попытаться пробраться к матери в Киев. — “Чем же, ты думаешь, мы маме поможем? Тем, что нас— если даже и пустят! — арестуют или расстреляют как белых?” — “А что же ты хочешь делать?” Я отвечал, что хочу прежде всего установить письменную связь с мамой. В те времена это было, конечно, не просто, ибо регулярного почтового сообщения не существовало. Еще из Гельмштедта я послал первое письмо — с оказией — через Швецию.

Мое письмо, из которого мать узнала, что ее сыновья живы, старший — шахтер на соляной шахте, а младший — дровосек в брауншвейгском лесу, — мать читала и перечитывала на своей работе в нетопленом детдоме. Счастье этой вести было велико, но смешивалось со страхом и даже ужасом: а вдруг из этих немецких шахты и леса вздумают возвращаться к ней, в мертвый Киев? И в одну из зимних ночей, когда плакали некормленые ребятишки детдома, мать решила: уйду к ним, к сыновьям. Как? Пешком из Киева в Германию? Да. И это решение стало жизнью матери, благодаря ему она как будто даже жила уж не в затерроризированном, голодающем Киеве, а где-то гораздо ближе к сыновьям.

В Берлине почтальон принес мне наконец первое письмо матери от 16 августа 1920 года. Она писала: “...родные мои, только мысль, что вы живы, дает мне силы тянуть жизнь. Ради вас все мне кажется легким, и то, что вы живы, сторицей вознаграждает меня за эти два года<-> много пережито, но все ничто в сравнении с тем, что наступит день, когда я вас увижу<...> В декабре нас очень обокрали — все ваше платье, которое я так берегла, украли<...> В прошлом году была больна два месяца, и день, в который получила ваше письмо, был первым днем моего выздоровления, температура с этого дня стала нормальной...”

После первого письма (хоть и не часто) ответные письма матери стали приходить. Эти письма были в чудовищно грязных конвертах, склеенных клейстером то из каких-то бумаг киевской консистории, то из бумаг окружного суда. Почтальон-немец со страшным удивлением смотрел на самодельные конверты и неведомые марки, и раз от имени заведующего почтовым отделением попросил подарить их для почтового музея. Я подарил.

Мать писала: “...я жила у одной старушки, теперь пришлось уйти от нее, так как нет теплой обуви и одежды, и я опять поселилась у Высочанских. Работаю иглой, хожу по домам и беру работу к себе<...> только мысль о вас привязывает меня к жизни, если б я могла вас увидеть<...> но об этом нельзя даже мечтать<...> Обо мне не волнуйтесь, как-нибудь проживу. Господи, что бы я дала и какие бы муки перенесла, лишь бы вас увидеть...”. И в другом письме: “... живу по-прежнему, зарабатываю тысячу в день, и едва-едва хватает, чтоб не быть голодной. Работаю все — и шубы, и платья, и белье, и шляпы, все, конечно, приходится шить из старья<...> Нынешний год зима не холодная, но очень ранняя, в сентябре начались уже морозы. От холода в комнатах тяжело<...> но все ничего, лишь бы дожить до встречи с вами<...> мысль встретиться с вами заняла все мои помыслы,, жду весны с нетерпением, по предсказаньям, весна будет ранняя...”

У Анны Даниловны Похитоновой от отца генерала осталась военная семиверстка со всеми дорогами, реками, селами, хуторами, лесами, местечками. Ежедневно, приходя с работы, мать заучивала наизусть путь своего побега из Киева до польской границы, выбрав, как верующая, направление на Почаевскую Лавру. Оставалось только ждать тепла.

Майским вечером, когда все уже на Лукьяновке зазеленело и в заглохших садах пели невесть откуда залетевшие соловьи, в калитку сада неожиданно вошла моя старая няня Анна Григорьевна Булдакова. Несмотря на теплынь — в валенках. В родном пензенском Вырыпаеве, получив письмо матери, Анна Григорьевна сразу поняла немудреный шифр и правдами и неправдами, с палкой и котомкой, добралась до Киева.

После первых слов радости Анна Григорьевна сразу сказала, что одну мать в этот побег не пустит, а пойдет с ней. И тут же стала разуваться и отпарывать подметки валенок, в которых принесла деньги. Из стоптавшихся за дорогу валенок к всеобщему огорчению керенки вынули до того промокшие и порыжелые, что мать, няня, все тут же принялись разводить плиту, сушить и разглаживать их утюгами. Принесла няня кое-что из остатков “буржуазного прошлого”: кое-какие кольца (с изумрудом в бриллиантах, с опалом в бриллиантах, с бриллиантом в платине и другие), брошки (одну еще бабушки Марии Петровны, золотую старинную-престаринную) и довольно большой бриллиантовый кулон. Все это няня хранила в избе в Вырыпаеве.

И наконец в 1921 году пришло для нас самое радостное и самое тревожное письмо мамы: “...дорогие, родные мои, в субботу, 15 по старому стилю, я двигаюсь в путь к вам, вместе с Анной Григорьевной. Не предпринимайте ничего — вот моя к вам просьба. Если что-нибудь случится по дороге, не горюйте: ваша мать видела много счастья. Отправляюсь в путь с верой и надеждой на Бога. Когда вы получите это письмо, я буду уже в пути<...> сердце переполнено надеждой увидеть вас...”

Девять-десять недель от мамы не было писем

Небо, ветер, облака. Длинными волнами рябится пшеница. Мать и Анна Григорьевна идут от Бердичева по большой дороге, пылят по ней веревочными самодельными туфлями. В полдень под березами, обставшими шлях, набрали сучьев, со спины отвязали чайник, на костре вскипятили чай и, подкрепившись, зашагали дальше на село Чернобыль, скорачи-вая по проселочнику заученный матерью путь.

Странницы идут с палками, с мешками за спиной. Чтобы расплачиваться за еду, за ночлеги, за перевод через границу, в мешки натолкали отовсюду собранные полотенца, кофты, салфетки, простыни.

— Замучились? — говорит Анна Григорьевна, глядя на мать, — вон девки с поля идут, попросим мешки донесть, по полотенцу дадим.

И странницы садятся на придорожный пригорок, поджидая девок, ситцевыми пятнами вышедших с межи. Девки поют пронзительными голосами. Только подойдя оборвались, с любопытством рассматривая сидящих у обочины странниц. За полотенце, смеясь и давя друг дружку, девки кинулись к мешкам. И порожняком Анна Григорьевна и мать легко ступают за ними. На сельской тихой улице мать развязала мешок, расплатилась двумя полотенцами. В закате темнеет сельская пузатая церковь с высокой звонницей. “Может, просвирня аль церковный сторож пустят?” — говорит Анна Григорьевна и палкой постучала в дверь двухоконного, присевшего на бок дома.

— Кто там? — небыстро ответил за дверью женский голос, и на порог вышла женщина с гладко зачесанными волосами и закаченными рукавами на жилистых мокрых руках. — Входите, входите, — сказала просвирня, — странных как не пустить, только горе у меня, дочь хворая, в горницу-то не зову, тут уж разбирайтесь.

В горнице на деревянной кровати, надрывая грудь, кашляла девушка. Просвирня взялась раздувать самовар, и вскоре в темноватой прихожей, освещенной светом лампады, мать засыпала на лавке, и этот сон у просвирни был как никогда отдохновенен. “Мам... а мам... кто пришел... а?” — “Странные, Лиза, странные”, — слышит, засыпая мать.— “Мам... а куда они идут?” — заливается легочный клокочущий кашель больной девушки. — “Далеко, Лиза, далеко...”.

Звон к ранней обедне разбудил странниц. По церковному двору прошел священник. Зевая и крестя рот, на крыльцо кормить кур вышла просвирня. Застив ладонью глаза, глядит вслед уходящим странницам. Несмотря на шестьдесят четыре года Анна Григорьевна идет легко, отдохнула и мать. Проселочник стелется меж пшеничных полей, с них налетает духмяный ветер, а в полях тишина, только высоко трепыхается, словно не могущий улететь, утренний жаворонок. Знаток духовных стихир, Анна Григорьевна неестественным крестьянским наголоском на ходу поет тропарь покровителю плавающих и путешествующих Николаю Угоднику, “Правило веры, образ кротости”, как всегда певала тоненько-тоненько, по-монашечьи, странствуя по святым местам. Где только няня не побывала: в Сарове, в Троице-Сергиевой лавре, в Киево-Печерской лавре, в Иерусалиме.

Мать наизусть знает, что, пройдя Романов, им надо сворачивать на Миргород. Но — до Миргорода не дойти, устали. В Романове мать постучала в крайнюю хату, окошко приподнялось, выглянула повязанная платком баба с бельмом на глазу.

— Ночевать пустите?

Недружелюбно одним глазом оглядывая странниц, кривая баба не отвечала.

Мы полотенце дадим

Идите, — сказала равнодушно, и слышно, как прошлепала к сеням, с шумом сняв щеколду, — только в хате-то местов нет, самих пятеро, под навесом переспите.
На рассвете баба хозяйски осмотрела полотенце и рассказала, как идти на Миргород.

Полями, лесами, межами, проселочниками, большими трактами уже давно идут странницы, делая в переход верст по тридцать. Растертые ноги лечат подорожником, недаром он и растет по обочинам дорог; иногда за день не встретят живой души, иногда от верховых, от подозрительных пеших, хоронясь, бросаются в хлеба. Раз испугались в поле двух вахлаков, один, оборванный, взлохмаченный, приостановился и с сиплым хохотом закричал: “Сёмка, а одна-то ще годится!” Молча, испуганно, не оглядываясь, уходили от них странницы.

После многих ночевок мешки поопростались, За долгий путь люди встречались разные, кто совсем не пускал ночевать, говоря: “Много вас теперь шляется, может, буржуи какие беглые скрываетесь”, кто запрашивал и кофту, и полотенце, с ними торговались, а многие ничего не брали, кормили и указывали дорогу.

В полевой тишине Анна Григорьевна поет: “Волною морскою скрывшего древле”, а мать идет с думами о своих детях. После многих недель пути, подходя к Полонному, мать волновалась: тут надеялась узнать, где лучше перейти границу. Но за неделю жизни в Полонном ни у кого не узнала, годно ли для перехода заученное ею по семиверстке направление. А задерживаться нельзя, в волнении и бездействии только падают силы, и мать решила все же идти на авось по зарубленному в памяти пути, жившему в мозгу ломаной линией, уводящей из России.

Перед уходом пошли на реку искупаться. Медленная река дремала на солнце. У мостков бабы полоскали белье, колотя его вальками. С мостков, завизжав, в реку бултыхнулась баба и поплыла, Купаясь, баба перекликалась с товарками и наконец, выскочив, схватив одежду, согреваясь, побежала по траве. Возле поодаль раздевавшихся матери и Анны Григорьевны она приостановилась и, присев на корточки, стала одеваться.

Ох, тут глыбко, не суйтесь, у нас прошлый год тут парень утонул, — проговорила баба, останавливая пошедшую было в воду мать. — А вы нездешенские?
Нездешние, мы на богомолье идем, — и под влияньем все того же томящего страха за правильность взятого пути мать неожиданно для самой себя вдруг добавила: — В Почаев хотим, да вот не знаем, как границу-то перейти.
Аза, — таинственно протянула баба и, сделав значительное лицо, подсела поближе. — А я вам вот что, я вам человечка найду, через границу водит, — зашептала, — брат мой, если хочете, проведет и дорого не возьмет.
Прямо с реки мать пошла к бабе. Бабина хата темная, в красном углу смуглая божница с картинками святых. У печи что-то стругает хмурый солдат, бабин брат, контрабандист, ходящий за товарами в Польшу. Выслушав зашептавшую сестру, он не изменил хмурости лица и, исподлобья оглядев мать, пробормотал, что раньше чем через неделю не пойдет. Но с ним мать и не согласилась бы идти, уж очень жуток, и мать сказала, что неделю ждать не может.

— Как хочете, ступайте сами, только вострей глядите, у границы-то там не милуют, — проговорил солдат и опять застругал, взвивая фуганком стружки.

Веря в свои молитвы, которыми горячо молились на ходу по лесам, по дорогам, по ночам в чужих хатах, мать решила завтра же идти на Шепетовку по заученному по карте пути. Последнюю ночь к Полонном мать молилась как никогда. А в желтоватой мути рассвета, с полегчалыми мешками странницы уже шли в даль новой дороги. Но чем ближе к границе, тем путь опаснее, состояние томительней, иногда пугались случайного крика, подозрительно глянувшего встречного, часто бросались в хлеба, скрываясь от пеших, конных, от проезжавшей телеги.

Когда дошли до лесного железнодорожного пути на Шепетовку и пошли по шпалам, вздохнули свободнее: встречных нет, тишина; только раз издалека показалась дрезина и на ней будто вооруженные. Что было сил странницы сбежали под откос, залегли в чащобе. Были слышны голоса, гул колес, и опять все напоено лесной тишиной. За день увидели только один перегруженный пассажирский поезд, из которого какой-то ребенок замахал им белым платком.

К вечеру, дойдя до железнодорожной будки, решили попроситься переночевать у старика сторожа. Старик принес сена, настелил на полу, и, осмелев, странницы рассказали, что идут в Почаев на богомолье, да боятся пограничников.

— На Шепетовку ни-ни, упаси Бог, не идите, — проговорил старик, — в каждой хате солдаты, вы полотна держитесь и лесом на Славуту берите, а на Шепетовку ни-ни, пропадете, верное дело.

Мощные славутские леса ревут под натиском ветра; сосны, ели ушли в поднебесье. Приостанавливаясь, странницы собирают ежевику, костянику, на полянах не раз кипятили чайник, закусывали и снова идут по ревущему, многовековому лесу. В отрочестве мать мечтала вместе с набожной теткой Варварой (сестрой отца, Сергея Петровича) пойти богомолкой по России, но пошла вот только так на Почаев, в революцию.

В лесу Анна Григорьевна поет: “Да воскреснет Бог и расточатся врази его”, а мать полна смятенных воспоминаний. То увидит на керенском балконе отца за чаепитием и словно услышит его ласковый голос: “Ольгунюшка” — и слезы позднего умиления подступают к горлу; то вспоминает рано умершего мужа, жизнь с ним в пензенском доме, в именье, как каждый год вот этой же дорогой через Варшаву ездили в Германию в Бад-Наухейм, а потом, после лечения мужа, ехали всегда в Париж на несколько дней, а из Парижа в Пензу возвращались через Италию, Бену, с непременным заездом в Москву, чтоб в Художественном увидеть новые постановки, в Большом послушать Шаляпина и вечером с друзьями семейно заехать к цыганам в загородный “Яр”. Теперь — вокруг матери стонет славутский лес. На груди у нее, под кофтой, еще бабушкин медальон с выцветшими фотографиями мальчиков трех и четырех лет, и она никак не может представить себе их шахтером и дровосеком; и горло сжимается ощущением близких слез.

Когда в Славуте странницы вошли на базар, матери стало не по себе от пестрого базарного гомона. Ржанье лошадей, крикливые бабы, красноармейцы, мычанье коров, евреи в лапсердаках, еврейки в париках. Странницы решили не оставаться тут, а пересечь Славуту. На окраинной славутской улице, играя в чижик, бегали ребятишки. уж виднелись поля, когда из проулка на странниц вдруг вышел скуластый, толстоплечий человек в рыжем френче. “Комиссар”, — пронеслось у матери, и сердце захолонуло, а френч остановился, коротко крикнув:

Документы есть?!

Есть, — ответила мать и от взгляда скуластого стала снимать со спины мешок. Мгновения ужасные, документов никаких, кроме киевских ничего не значащих бумажек. Стараясь сдержать овладевавшую телом дрожь, сама не представляя, что сейчас будет, мать хотела лишь дольше рыться в мешке, оттягивая ужасную минуту ареста. Комиссар хмуро покуривал, пытливо взглядывал то на мать, то на Анну Григорьевну, и вдруг из того же проулка стремглав выбежал молоденький красноармеец, бешено закричав:

— Да иди же ты! Готово!

Наотмашь отбросив бычок, выпустив стаю соленых ругательств по адресу матери, что не может найти документы, комиссар бросился бегом, и в проулке они оба скрылись. Только тогда Анна Григорьевна увидела, до чего бледна еле державшаяся на ногах мать, завязывавшая дрожащими руками мешок.

— Заарестовал бы, Бог нас хранит, — зашептала Анна Григорьевна.

Почти бегом женщины заспешили из Славуты и в вечернем поле на пшеничной меже затерялись. Вечер, ветер, тишина. Кругом та же бесконечная Россия, безразличные к человеку жестокие вечерние поля, сине-черные леса и катящаяся дорога. Только чем ближе к границе, тем сильнее гудят телеграфные провода, тем напуганней люди и страшнее идти, словно подошвы пристывают к земле.

Под селом Панора дорогу пересекла ржавая, мутная речушка, вместо моста перекинуто бревно, и на берегу валяются две слеги для перехода. Ими опираясь о дно, мать и Анна Григорьевна перебрались через темную речку, и в улице, у крайней хаты заметив у завалинки копавшуюся девочку, мать спросила ее, не знает ли, где б пустили переночевать?

Девочка повела их вдоль темной улицы, доведя до хаты, где возилась в сенях простоволосая баба. Чтоб расположить хозяйку, мать в сенях же развернула перед ней оставшиеся юбку и платок, и, взяв за ночевку эти драгоценности, баба даже растрогалась.

— Вы мене слухайте, — шептала она, сидя на лавке со странницами, — у мене крестник есть, парень тихий, все тропы знает, вы ему заплатите, он и переведет вас через границу. — И баба тут же послала девочку за крестником, а пока его ждали, хозяйка все хвалила юбку, все примеривала ее к себе, поглаживая ладонями.

— Сама бы в Почаев пошла, жизнь-то какая, — завздыхала вдруг баба. — У мене вон зять маво мужа убил. Сам курицы не зарежет, а вот поди ты, попутал сатана, поссорились, схватил ружье да и убил враз, — и вдруг неожиданно, длинно, ручьисто баба заплакала, утираясь подолом.

В хате родилось молчание, но в сенях кто-то завозился. Мать обрадованно подумала, что пришел крестник, но вместо него в хату вошел низкорослый мужик какого-то забитого, несчастного вида, и мать почему-то сразу поняла, что это и есть убийца. Оглядев странниц, мужик поздоровался даже как-то застенчиво. Баба тут же отвела его вглубь хаты, заговорив с ним полушепотом, но мужик сразу же отмахнулся.

— Я таких делов не делаю, — сказал строго, — за такие дела нонче пропасть можно, пускай Сенька хочет и переводит. И вдруг непреодолимый ужас охватил мать; болтливая баба, убийца-зять, какой-то крестник, все стало страшно в полутемной избе; выдадут, донесут, захотят ограбить. Зять стал возиться у печи, что-то доставая из темной бочки, а баба все расспрашивала мать, лезя в душу, кто, да откуда, да к кому идут, да когда вернутся?

Тощий квелый паренек лет семнадцати с рано выцветшим лицом вошел в хату в сопровождении девочки. Выслушав мать, он деловито помолчал, потом сказал, что пробраться через границу можно, только с опаской, пограничники в хлебах залегают, ловят и арестовывают.

Да мы ночью прокрадемся, — проговорила Анна Григорьевна.

Ночью ни-ни, убьют, иттить середь дня надо, — со знаньем дела произнес паренек, — когда солнце высоко, солдаты на обед уходят, вот и надо иттить.
За пятьсот рублей керенками и две оставшиеся в мешке Анны Григорьевны простыни паренек согласился вести через границу России. Эту последнюю в России ночь нужно было выспаться, собраться с силами, но несмотря на усталость от четырехсотверстного пути мать заснуть не могла. То стонал на печи убийца-зять, то, переворачиваясь с боку на бок, чешась от блох, кряхтела баба. В темноте сеней мать лежала переполненная волненьем, все молилась Богу, и какими-то обломками громоздились воспоминания счастья прожитой жизни, с которыми прощалась, ужас возможного ареста, лица сыновей, все наплывало жестоко изнуряющей смесью бодрствования и сна и опять уходило в темь ночи.

Еще только свежел восток, а тихий паренек уже вошел в хату. С сильно бьющимся сердцем, подрагивая от холода рассвета и от волнения, мать вышла. “С Богом, с Богом”, — шептала в сенях заспанная баба. Паренек проворно пошел шагов на двести вперед. Странницы еле поспевали за ним, все боясь упустить из глаз его пеструю рубаху. Как только он оборачивался, делая условный знак, мать и Анна Георгиевна бросались в пшеницу, залегая в ней, а когда раздавался его далекий свист, выходили и опять шли за его мелькающей, удалявшейся рубашкой.

Мать все чаще взглядывала на поднимающееся солнце, оно уже высоко, стало быть, и граница близко. Сейчас, собрав все силы, надо решиться на самое страшное — перейти границу России.

Паренек манит, подзывает к себе; странницы заспешили.

— Нельзя мне дальше, теперь одни ступайте, — зашептал он, — вон луг, видите, за лугом хата под новой крышей, там и стоит польский кордон. Да вы не бойтесь, идите спокойно, быдто вы никуда и не бегёте и никакой границы тут нет, а луг — луг он и есть, — и взяв уговоренные керенки, паренек заспешил от странниц.

Зеленый луг в полевых цветах на опушке леса — это и есть та заветная граница России, о которой, изучая карту, думала мать. Вот она дошла, она перед цветущим лугом, за которым уж Польша, поход кончен, но нужно еще самое страшное усилье: среди бела дня, у всех на виду перейти этот зеленый в белых ромашках, в кашке, в желтом зверобое, простои и словно заколдованный луг. Это — жутко. Кругом лесная тишина, никого. А матери чудится, будто каждый куст, дерево, рытвина, поросль — все живое и все стережет ее каждый шаг.

Как сказал паренек, мать и Анна Григорьевна по лугу стараются идти “быдто спокойно”, но ноги не слушаются, почти бегут, сердце их торопит. Мать чувствует, что это нехорошо, что это может стать подозрительным, но удержаться уж нет сил. Сейчас луг кончится, с ним кончится и Россия. Еще каких-нибудь пятьдесят шагов, и они за границей, и надежда увидеть сыновей будет настоящей. Кругом знойная полуденная тишина, ни звуков, ни голосов, только лесной звон в ушах. И вдруг где-то совсем рядом, с русской стороны: “Эй, тетки, тетки, куда вы, кудаааааааа?!” Мать и Анна Григорьевна бросились бегом, а вслед все летит длинный крик и хохот. Это посмеялся сидевший у дерева на русской стороне дуралей-пастух.

Но они уже бежали по Польше, хоть им все и не верилось, что это не Россия. И только когда навстречу раздались польские голоса и из кустов вышли человек шесть пограничников, женщины поняли, что они уже не в России.

— В комендатуру! — проговорил старший, и от польского языка, чужой формы, чужих лиц повеяло чем-то, от чего беспомощно сжалось сердце.

Пограничники вели их к той хате под новой крышей, что показывал паренек с русской стороны. В хате их оставили наедине с хитроглазым пожилым хуторянином. “А вы, чтоб в комендатуру-то не вели, заплатите им, тут завсегда так делается”, — подмигнул хуторянин. У него мать и обменяла керенки на злоты, он их и передал старшему команды; на границе двух держав хитроглазый хуторянин был и адвокатом, и маклером, и менялой. Но как только женщины вышли из дома, молодой солдат с отталкивающим лицом куницы двинулся за ними.

— Он вас до дороги проведет, — проговорил старший.

Увешанный винтовкой, револьвером, гранатами, одетый с иголочки солдат повел женщин напрямки по чаще; они еле продираются, а чащоба березняка все гуще, глуше. Мать замечает, что поляк сворачивает туда, где продраться почти нет уж возможности, и обеих женщин все уверенней охватывает страх. Еще в Киеве рассказывали, что пограничники убивают и грабят перебежчиков. Издали слышен только стук топоров да голоса дроворубов, и будто от этих голосов солдат и сворачивает все глубже в чащу.

Анна Григорьевна с матерью переглянулись.

Где же дорога? — остановившись, проговорила мать.
Идите! — яростно закричал солдат.
Но женщины не идут. Мать видит разгоряченное, хищное лицо мальчишки, узкие рысьи глаза словно ощупывают ее, словно ищут, где на ней спрятаны деньги,

— Я к сыновьям иду! — проговорила мать. — У вас тоже мать есть, куда вы нас ведете? Отпустите! Я вам все отдам! — и мать полезла за деньгами под кофтой.

Это движение могло их только погубить, ободрив еще не решавшегося на убийство мальчишку. И словно поняв это, Анна Григорьевна вдруг с палкой рванулась к нему и, как сердитая старуха ругает на деревне хулигана, закричала, замахиваясь палкой: Подлец ты! Креста на тебе нет! Деньги взяли, ограбили, а ты еще, негодяй, хочешь! Нехристь ты окаянный! — наступала с палкой вне себя от ярости Анна Григорьевна.

От ее ли криков, от донесшихся ли совсем недалеко звуков топоров, но солдат оторопел и, выхватив у матери из рук деньги, бросился в чащу. Женщины с испугом ждали: будет стрелять иль уйдет? Но бегущими, замирающими шагами солдат ломил кусты. И им вдруг стало слышно пенье птиц, которого раньше будто не было. Из последних сил продираясь сквозь кусты и мелколесье, странницы пошли на стук дроворубов...

На двенадцатой неделе полной неизвестности о судьбе матери я в Берлине наконец получил ее письмо... с польскими марками: “... вот уже две недели, как мы в Почаевской Лавре, куда пришли пешком... путь был труден, но он позади... даже думать боюсь о минуте встречи, так страшно, что после трех лет она вдруг не исполнится, когда уж так близко...”

Таким эмигрантам, как мать и Анна Григорьевна, из Польши в Германию в 1921 году переехать было трудно. Я ездил в Полицайпрезидиум, все объяснял, просил, но чиновники есть чиновники, получал ответ, что мать может приехать временно и только если на въездных бумагах будет польская виза “с поворотом”, то есть “с поворотом” назад в Польшу. “Закон есть закон, и ничего в законе изменить нельзя”, — сказал мне наставительно толстый чиновник. Но мы закон обошли: помогли Станкевичи, самые близкие мне люди, я обо всем с ними советовался, и не раз Наталья Владимировна плакала над письмами моей матери.

Владимир Бенедиктович вдруг вспомнил, что в Варшаве в министерстве иностранных дел у него есть приятель (по-моему, Лукасевич, точно не помню) и он заведует восточным департаментом. В.Б. написал ему частное письмо о побеге матери, обо мне, о нашей дружбе, прося поставить на бумагах матери это волшебное “с поворотом”, заверяя, что мать никогда в Польшу не вернется. Благодаря этому письму матери обешали поставить “с поворотом”. Но оно и не потребовалось, ибо “закон” был обойден с другой стороны.

Тут помогла Наталья Владимировна. В Берлин из Рима как раз к ней приехала близкая подруга — Белобородова, сестра известного художника-архитектора А.Белобородова, жившего в Риме. Когда Белобородова была у Станкевичей, Н.В. рассказала ей о побеге матери и о наших хлопотах. Белобородова приехала не одна, а со своим другом — итальянцем. И на отчаяние Н.В. сказала: “Знаешь, по-моему, Умберто может помочь, он очень дружен с вашим полицайпрезидентом. Пусть Гуль заедет к нам и все расскажет Умберто, а я его подготовлю”.

Наутро я уже был у Белобородовой и Умберто в каком-то дорогом отеле, кажется, в “Адлон”. Умберто был совсем не похож на обычный, в нашем представлении, тип итальянца. Это был некрасивый блондин, широченный, вероятно, человек страшной силы, походил на борца иль боксера. Причем — очень приветливый и веселый. Он попросил рассказать о всех бедах моей матери. Я рассказал. По его коротким вопросам и кивкам головы я понимал, что он уже все знает от Белобородовой. Когда я кончил, он попросил написать имена и фамилии матери и няни, Я написал.
 
Он взял листок, потом взял телефонную трубку, и начал говорить с... полицай-президентом. Конечно, разговор друзей пошел не о визе для моей матери. В трубку Умберто хохотал, они что-то вспоминали, от чего, вероятно, смеялся и полицайпрезидент. Умберто называл его на “ты”. Наконец стали уславливаться об общем обеде в ресторане — на завтра. И только под самый конец Умберто сказал: “Да, у меня к тебе есть одна просьба”. И Умберто очень кратко изложил дело моей матери. “Можешь ты это для меня устроить? Это очень хорошие и много пережившие люди”. Ответа полицайпрезидента я не слыхал. Но Умберто проговорил: “Данке шён”, — и они простились до завтрашнего обеда. Положив трубку и весело улыбаясь, Умберто повернулся ко мне: “Ну, вот, все сделано, послезавтра можете ехать в Полицайпрезидиум, и вам подтвердят, что виза вашей матери будет послана в Варшаву”.

А дней через десять мать и няня сидели в моей крохотной комнате на Мейнингерштрассе, 11. Хочу рассказать об одном чуде. Оказывается, в Киеве мать долгое время страдала кровотечениями. Возможности пойти к врачу нет, бинтов нет, на бинты шли старые рваные простыни. А кровотечения такие, что “матрац промокал”.

Перед бегством мама молилась (она была подлинно религиозна), чтоб Бог дал ей сил дойти до сыновей здоровой: ведь если в дороге кровотечения откроются — побег сорвется. Беря в свои молитвы, несмотря на отговоры родных, мать все-таки пошла. И произошло подлинное чудо. Во всем четырехсотверстном походе кровотечений не было. Но как только мама дошла до цели — до Берлина, — открылись страшные кровотечения. Известный петербургский хирург профессор Яковцов (ставший эмигрантом) сказал, что операция нужна немедленно. Сделал. Опухоль оказалась очень большой, но не злокачественной. Яковцов не понимал, как с такой опухолью мать могла пройти четыреста верст? А вот прошла!

Вспоминаю, на Страстной к заутрене мы пошли с матерью на Хауптштрассе в протестантский храм. Протестанты предоставили свой большой храм нашей православной церкви; тут, в Шёнеберге, жило много русских.

Храм был переполнен. Недалеко стояли Алексей Толстой с женой (Натальей Крандиевской) и сыном Никитой. Толстой несколько раз оборачивался, взглядывая на нас. А дня через три встречаю его на улице. Не успел поздороваться, как он, даже с каким-то восторгом: “Ну, Роман Гуль, видел в церкви вашу матушку, какое у нее замечательное лицо! Ну вылитая моя тетка Татаринова! Кто она рожденная?” Я сказал. “Ну ни дать ни взять моя тетка Татаринова!” В моей матери не было ничего от “дамы”, тем более от “буржуазной”. Она была — женщина, мать, человек. Красивой она не была, но в ней было нечто большее, чем “красота”, в ней было благородство облика. У мамы были прекрасные карие глаза. Вот это-то благородство своим острейшим глазом и увидал Алексей Толстой. И мне это было приятно. О побеге мамы знали многие, в ежедневной газете “Голос России” о нем было подробно рассказано. Ко мне приехал репортер Б.Шенфельд-Россов, он все и написал.

Оглавление

 
www.pseudology.org