Роман Борисович Гуль
Я унес Россию. Апология русской эмиграции
Том 1. Часть 3
“Новая русская книга”
 
Прожив гонорар за “Ледяной поход”, я раздумывал: что же делать? Но опять подвернулся случай. Профессор А.СЯшен-ко предложил работать секретарем редакции в его библиографическом журнале “Новая русская книга”. Л.СЯщенко сначала издавал библиографический журнал “Русская книга” в издательстве книжного магазина “Москва” А.С.Закса. В писательских и интеллигентских кругах журнал имел успех. Дошел даже до Александра Блока, удивившегося: “Откуда они все знают?!” В журнале печатались сведения о судьбах и работах русских ученых и писателей, как российских, так и
1 Б.Ольшанский на Западе выпустил книгу “Мы приходим с Востока”. Через некоторое время попал в советскую ловушку и через Канаду был увезен в СССР, где и погиб. Он ехал в Германию на постоянную работу в НТС. Чемоданы его пришли во Франкфурт-ня-Майне, а сам он очутился в СССР, где умер, якобы на операционном столе.
зарубежных, Тогда еще “железного занавеса” не было, и вести получались легко.
Но “Русской книги” Яшенко выпустил всего девять номеров, и издание перешло к издательству И.П.Ладыжникова. Это было старое эмигрантское издательство. И.П.Ладыжни-ков перепродал его Б.Н.Рубинштейну, русскому еврею, натурализованному немцу. Нам отвели удобное помещение на Аугсбургерштрассе. Это был какой-то склад книг, но для нас выделили и обставили хорошую комнату. Так началась “Новая русская книга”. Редактор — А.С.Ященко. Я — секретарь.
Профессор международного права А.С.Ященко был колоритной фигурой. И полной противоположностью В.Б.Станкевичу, типичному интеллигенту, немного не от мира сего. Ященко — крепкий жилец, без всяких интеллигентских “вывихов”. Среднего роста, крепко сшитый, физически сильный, с лысым черепом и невыразительным лицом, Яшенко был уроженец Кубани. Не то казак, не то иногородний, не знаю. Но подошел бы к запорожцам, которые у Репина “пишут письмо султану”. Ященко — грубоват и довольно бестактен (“киндерштубе” у него не было), но — деловой. Он никогда не расставался с кривой трубкой и любил говорить о себе. Окончил семинарию, потом университет и в конце концов стал профессором международного права, сначала в Пермском университете, а потом, когда либеральных, независимых профессоров правительство “потеснило”, Ященко заменил в Петербурге знаменитого философа права профессора Л.И.Петражицкого. Ященко был человек циничный и как-то сам мне рассказывал: “Знаете, что обо мне один раз написали? Что Ященко имел нахальство занять кафедру профессора Петражицкого!” И Ященко громко хохотал. Про себя я думал, что написали довольно справедливо, ибо, обладая профессорскими знаниями, Ященко никаким талантом и идеями не блистал. И облик свой как-то в разговоре метко обрисовал сам. Он рассказал, что, когда был студентом-первокурсником, взял как-то словарь иностранных слов, открыл наугад и попал на слово “оппортунист” — “человек, приспособляющийся к обстоятельствам”. Громко смеясь, Ященко говорил: “И вы знаете, я прямо чуть не закричал: эврика! так ведь это же я!”. Это правда. Ященко был оппортунист. Так он не задумываясь сменил в Петербурге профессора Петражицкого. Так попал и за границу — очень рано, весной 1918 года — в Германию.
Официально это была “научная командировка за границу” от Пермского университета, а на самом деле, как он рассказывал, Ященко приехал с советской делегацией Иоффе для обсуждения с немцами каких-то дополнительных параграфов к Брест-Литовскому миру. В составе делегации были Менжинский, Красин, Ларин, кажется, Бухарин и еще кто-то. Но когда делегация должна была возвращаться восвояси, Ященко неожиданно “выбрал свободу”, заявив, что остается в Германии. “На последнем заседании, — рассказывал он, — я Менжинскому прямо сказал: А все-таки русский народ вам когда-нибудь оторвет голову! — А Менжинский, — говорит, — повернулся ко мне и так презрительно процедил: До сих пор не оторвал и не оторвет”. Увы, Менжинский, к сожалению, оказался прав и через шестьдесят лет.
В январе 1922 года в № 1 “Новой русской книги” А.С. Ященко писал: “Мы поставили себе задачей собрать и объединить сведения о русской и заграничной издательской и литературной деятельности. По мере сил своих мы стремимся создать из “НРК” мост, соединяющий зарубежную и русскую печать<...> Служить объединению, сближению и восстановлению русской литературы ставит себе задачей “НРК”.
Надо сказать, что “НРК”, по-моему, была прекрасным журналом. А редакция ее — интереснейшим местом. К нам приходило множество писательского народа: и высланные из Советской России профессора и писатели, и писатели-эмигранты, ставшие берлинцами, и писатели, приезжавшие из Советской России на время. Помню, вскоре после приезда в Берлин высланных из Советской России профессоров в редакцию пришла их группа: Бердяев, Кизеветтер, Сергей Гессен, Айхенвальд и еще кто-то, Ященко принял их очень радушно, но у него был грех — любил говорить, не давая собеседнику вымолвить слово. И тут началось именно такое словоизвержение на любимую тему — об отношении к революции. Я эту рацею Ященки слышал раз двенадцать, ему она очень нравилась. Вставляя меж слов длительное “-э-”, Ященко громогласным и безапелляционным басом говорил: “Революция — это как подхватившая тройка. И, по-моему, просто глупо пытаться эту тройку сдержать. Что же делать? А взять плеть и нахлестывать по всем по трем. Пусть скачет. Врет — умается. И когда тройке придет крышка, вы спокойно берете вожжи и выезжаете на дорогу...” Я видел, что высланным из России профессорам эти не очень блестящие речи о тройке были и неинтересны и даже могли восприниматься как бестактность. Из вежливости они молчали. Но вдруг Кизеветтер, как-то неловко ерзая на стуле, перебил Ященко знаком руки и вежливо говорит: “Простите, пожалуйста, скажите, можем ли мы видеть профессора Александра Семеновича Ященко?” Ященко, конечно, понял тонкий ход, и лицо, и лысина его покраснели, но он деланно захохотал, проговорив: “Так ведь это же я и есть Ященко!” — “Ах, это вы, извините, пожалуйста!”, — мягко сказал Кизеветтер. Пришедшие засмеялись вместе с Ященко, но после интервенции Кизеветтера красноречие Ященко кончилось и все перешли к делу. Оказывается, они пришли за информацией об ИМКА, к кому там обратиться и прочее. А Ященко был в курсе дел, ибо в ИМКА вел какую-то работу по заочным курсам и всех там знал.
Помню, как пришел в “НРК” только что приехавший из Советской России Владислав Ходасевич. Он был страшно худ, с неприятным лицом вроде голого черепа и с довольно длинными волосами. С Ященко они были хороши еще по Москве, по каким-то литературным сборищам у Брюсова. Встретились очень дружественно, разговор пошел о том о сем, потом, помню, Ходасевич говорит: “А знаете, Александр Семенович, я кажется опять сделал глупость”. — “Какую?” — “Да вот женился опять”. — “На ком же?” — “Да на поэтессе на одной, начинающей. Мы как-нибудь зайдем вместе”. И пришли. “Поэтесса” была малоприятным, толстоватым существом с довольно злым лицом. Просидела не вымолвив ни слова.
Ходасевич заходил часто в “НКР”. Один раз он меня крайне удивил, сказав Ященке: “Александр Семенович, только пожалуйста,,, если будут у вас рецензии о моих книгах, чтобы никаких неприятных резкостей. Я же ведь хочу возвращаться”. Ходасевич всерьез хотел вернуться в РСФСР, но из этого, помимо его воли, ничего не вышло. В Москве его разнес как “врага народа” какой-то казенный критик, а потом сам Лев Давыдович Робеспьер отозвался о Ходасевиче крайне презрительно. Так что, к счастью для русской поэзии (и для самого Ходасевича), положение в смысле “вернуться” пошатнулось. Вместо РСФСР Ходасевич из Берлина ездил по Германии, по Италии, а потом завалился гостить к Горькому в Сорренто, откуда в 1925 году — в Париж. И там, став настоящим эмигрантом, Ходасевич дал русской поэзии прекрасную “Европейскую ночь”, а русской прозе — “Державина” и “Некрополь”.
Очень часто в “НКР” приходил Алексей Толстой, переехавший в Берлин из Парижа. С Яшенко они были старые, неразрывные друзья. Толстой называл Яшенко Сандро, а Ященко его — Алешка иль Алексей. Душевно, натурно они были очень схожи, оба циники, оба “жильцы”. Все, что Бунин в “Воспоминаниях” пишет о Толстом — “Третий Толстой”, — верно. С Толстым в Берлине я довольно часто встречался, бывал у него и на Курфюрстендамм, и на Белъцигерштрассе. Надо сказать, художественно талантлив Толстой был необычайно. Во всем — в писании, в разговоре, в анекдотах. Но в этом барине никакой тяги к какой бы то ни было духовности не ночевало. Напротив, при внешнем барском облике, тяга была к самому густопсовому мещанству, а иногда и к хамоватости. Бунин верно отмечает Алешкину страсть к шелковым рубахам, роскошным галстукам, к каким-то невероятным английским рыжим ботинкам. А также — к вкусной еде, дорогому вину, ко всякому “полному комфорту”. Помню, Толстой, рассказывая что-то смешное Ященке, сам говорил: “Признаюсь, Сандро, люблю "легкую и изящную жизнь" (это он произносил в нос, изображая фата), для хорошей жизни и сподличать могу...” — и он заразительно-приятно хохотал барским баритоном,
“Дольче вита” могла с Толстым сделать все что угодно. Тут он и рискнул вернуться в РСФСР, и халтурил там без стыда и совести, и даже лжесвидетельствовал перед всем миром, покрывая своей подписью чудовищное убийство Сталиным тысяч польских офицеров в Катыни. Je m’en fous — было любимой присказкой Толстого в разных трудностях жизни. Переводить по-русски его присказку не решаюсь — весьма нецензурна. Помню, как-то мы с Яшенко шли по Курфюрстендамм к нашей редакции на Аугсбургерштрассе. Навстречу — Толстой. Ященко, смеясь, говорит: “Ну что, Алешка, выкинули тебя за "Накануне" из Союза писателей и журналистов?”. Толстой (он всегда был немножко актер, и хороший актер) удивленно уставился на Яшенко, будто даже не понимая, о чем тот говорит. Потом харкнул-плюнул на тротуар, проговорив: Je m’en fous. Да что такое вся эта эмиграция?.. Это, Сандро, пердю монокль —- и только...” Свое самарско-французское изобретение — perdu monocle — Толстой употреблял часто с самыми разными оттенками.
Как-то в редакции Ященко рассказал мне мелкий смешной эпизод из его дружбы с Толстым. Толстой собирал трубки, это была страсть. Ященко — тоже. У Толстого была какая-то трубка “Донхилл”, которая нравилась Ященко, и Ященко наконец ее выпросил. В слабую минуту Алешка дал, но потом затосковал. И вот, говорит Ященко, как-то утром вдруг приходит ко мне Алешка ни свет ни заря. Я еще в постели. Вижу — начинает он по сторонам зыркать, я сразу сообразил, зачем он пришел. И только успел я вскочить с постели, как Алешка бросился к этой трубке. Но я, говорит, успел ее у него вырвать.
В Берлине Толстой издал много своих книг. Он был необычайно трудолюбив, работал каждое утро, писал сразу на пишущей машинке, потом редактировал и переписывал. Ященко говорил, что Толстой при работе повязывал голову “ментоловыми компрессами”. Здесь он переиздал три тома прежних вещей (“Хромой барин”, “Лихие годы” и другие), издал “Избранные сочинения”, “Повесть о многих превосходных вещах”, “Хождение по мукам” (Ч. 1), “Аэлита”, “Рукопись, найденная среди мусора под кроватью”, “День Петра”, “Лунная сырость”, “Утоли моя печали”, “Китайские тени”, “Любовь — книга золотая”, “Горький цвет”, “Нисхождение и преображение” и другие.
Расскажу, как в “НРК” Ященко мирил Толстого с Эренбургом. Эренбург бывал у нас часто. Я тогда с ним был в хороших отношениях. Встречался и в Прагердиле на Прагерплац, где он жил наверху в пансионе с женой Любовью Михайловной. Иногда бывали вместе в ресторане. Тогда Эренбург был совсем не то, что много позднее. Это был Эренбург “Хулио Хуренито”. Этот роман он тогда закончил. Напомню о “Хуренито” хотя бы одной цитатой: “После длинных раздумий Хуренито решил — это было 17 сентября 1912 года — что культура — зло и с ней надлежит всячески бороться, но не жалкими ножами пастухов Сапаты, а ею же вырабатываемыми орудиями. Надо не нападать на нее, но всячески холить ее язвы, расползающиеся и готовые пожрать полугнилое тело. Таким образом, этот день является датой постижения Хуренито своей миссии — быть великим провокатором”.
Насколько Эренбург тогда был свободомыслен, показывает хотя бы такой факт. Были мы как-то в ресторане “Шванненэк” большой компанией, был с нами и известный немецкий писатель Леонард Франк, очень милый человек. Кто-то завел разговор о “дон-жуанском” списке Ленина, об Инессе Арманд и прочее. Саркастически улыбаясь, Эренбург сказал: “Достаточно посмотреть на Крупскую, чтобы понять, что Ленин никогда не смотрел на женщин”. Все рассмеялись. Тогда такое кощунство у Эренбурга было естественно. Впоследствии о “великом кормчем” он писал не иначе, как о “гении человечества”.
Известно, что в довоенной эмиграции в Париже Эренбург часто встречал Ленина и, как говорится, терпеть его не мог. Ленин, в свою очередь, терпеть не мог “этого лохматого”, как презрительно называл Эренбурга (о чем свидетельствует Крупская). Что Эренбург был всегда лохматый, грязноватый (да и к тому же без передних зубов) — сущая правда. В Париже во времена ленинской эмиграции Эренбург издавал собственный журнальчик под названием “Тихое семейство” и там писал о Ленине беспощадно. Однажды поместил даже карикатуру, изображавшую “великого кормчего” в фартуке с метлой в руке, и с подписью: “Старший дворник”, а о “великом труде” Ленина об эмпириокритицизме Эренбург писал: “Пособие, как в шесть месяцев стать философом”. Журнал “Тихое семейство” Эренбург писал от руки и размножал на гектографе. Так что от авторства никак не отвертишься. В архиве Б.И.Николаевского (а теперь, наверное, в Гувер-лайбрери) был полный комплект “Тихого семейства”, который я с удовольствием проштудировал. Но “Тихое семейство” выходило в “те баснословные года”... К позднему Эренбургу, ставшему не только панегиристом “старшего дворника”, но, думаю, и просто порученцем НКВД (за что говорят некоторые факты), я еще вернусь.
В Берлине Эренбург издал много книг: “Хулио Хуренито”, “Трест Д.Е.”, “Жизнь и гибель Николая Курбова”, “13 трубок”, “Неправдоподобные истории”, “Шесть повестей о легких концах”, “Звериное тепло”, “Отреченья”, “Золотое сердце”, “Лик войны”, “А все-таки она вертится” и другие.
А теперь — поучительная история, как Ященко помирил Толстого с Эренбургом. Помирил ловко, зная и того и другого и вообще недуги писательских душ. Толстой Эрен-бурга ненавидел, а когда-то были хороши. Помню, раз придя в редакцию, Толстой говорит мне: “Роман Гуль (он почему-то всегда меня так называл), зачем вы пишете хвалебно об этой сволочи? (Я напечатал несколько положительных рецензий в “НРК”). Вот так ведь и делается реклама, а он же и не писатель вовсе, а плагиатор и имитатор. Хотите знать, как он написал свой "Лик войны"? Попросту содрал всякие анекдоты, "пикантности" и парадоксы с корреспонденции французских газет — и получился "Лик войны". Это же фальшивка!”
Эренбург не оставался в долгу и о Толстом говорил не иначе как с язвительной иронией — старомоден. Для их примирения Ященко избрал такой метод. Приходит Толстой. То да се. Ященко вдруг так, к слову, роняет: “Вот, Алешка, ты ругаешь Эренбурга, а он у нас вчера был и говорит: знаете, я Толстого не люблю, но последняя его вещь, должен сказать, превосходна! Ничего не скажешь!” — Я молчу, но вижу, что Толстой верит, и ему приятно, хоть для приличия и говорит: “Ты врешь, Сандро?” — “Да вот Роман Борисович свидетель”. Толстой что-то хмыкает, но я вижу, что клюнул.
Заходит Эренбург. Разговор о том о сем, и в разговоре Ященко запускает другого ерша: “Вот, Илья Григорьевич, вы ругаете Толстого, говорите, что старомоден и все такое. И он это знает, а вот вчера он был здесь и говорил: "Ты знаешь, не люблю я твоего Эренбурга, но последняя его вещь — надо сказать — замечательна! “Хулио Хуренито” — это класс!"”. И я вижу, что Эренбург верит. И ему приятно.
В конце концов Ященко добился своего: у Толстого и Эренбурга отношения возобновились, и Ященко, хохоча, говорил мне, что у него это для писателей проверенный метод, ибо все слабоваты в “этом самом местечке”.
В “Новой русской книге” я познакомился с Андреем Белым. Он приходил довольно часто, печатал в журнале статьи, дал свою автобиографию. Среднего роста, не худой, не полный, с полудлинными пушистыми волосами, раздуваемыми при его резких движениях, с большим лбом, переходящим в лысину, с какими-то блуждающе-разверстыми глазами, Белый производил странное впечатление, причем чувствовалось, что в эту “странность” он еще слегка и подыгрывает. В Советской России Василий Казин писал о нем:
Все жесты, жесты у него,
От жестов вдохновенно пьяный...
Это верно: в общении Белый держался “на жесте”. Может быть, с близкими людьми он был и попроще, хотя вряд ли у Белого даже могли быть “действительно близкие” люди. Казалось, что Белый из тех, кто рожден “одиночкой”. Люди ему, может быть, вовсе и не нужны. Н.В.Валентинов (Вольский), в молодости очень близко знававший Белого, как-то, смеясь, говорил мне: “Белый ведь как ангел — голова, кудри, плечики, начало туловища, а дальше ничего нет!”. При всем том Белый был, конечно, замечателен и “уникален”. Интересно рассказывает о тогдашнем Белом Марина Цветаева. На Белого все “смотрели, верней: его смотрели, как спектакль, сразу бросая его одного, как огромный Императорский театр, где остаются одни мыши”. Вот в Берлине они залетели куда-то, на какую-то большую высоту, на какую-то башню. “Стоим с ним на какой-то вышке, где — не помню, только очень, очень высоко, И он, с разлету беря меня за руку, точно открывая со мной мазурку:
— Вас не тянет броситься? Вот так (младенческая улыбка...) кувыркнуться?
Честно отвечаю, что не только не тянет, а от одной мысли мутит.
— Ах! Как странно! А я, я оторвать своих ног не могу от пустоты! Вот так, — сгибается под прямым углом, распластывая руки... — И еще лучше (обратный изгиб, отлив волос) вот так...”
Страшный “потрясатель основ российской империи”, славословящий буревую стихию революции, скиф, “левый эсер”, Белый в Берлине, увидав у Марины Цветаевой на столе фотографию царской семьи, схватил ее, говоря: “Какие милые... милые, милые, милые!., люблю тот мир...”
В Берлине тогда Белый был в особо взвинченном и трагическом душевном состоянии. Прежде всего он сам не знал, возвращаться ему в РСФСР иль оставаться в эмиграции. В припадке душевной и духовной затормошенности (это его выражение) он вызвал тогда из Швейцарии свою жену Асю Тургеневу, антропософку, рьяную последовательницу Рудольфа Штейнера, “доктора”, как раздраженно Белый называл его впоследствии. Правда, Тургенева где-то напечатала, что никогда “женой Белого” не была, что это все создало воображение Белого, но в Берлин приехала, и их встреча обернулась для Белого пущей трагедией. Ася в Берлине увлеклась совсем уж не антропософом “ни с какой стороны”, поэтом-имажинистом А.Кусиковым, тогда приехавшим из Москвы, ни на Штейнера, ни на Белого вовсе не похожим. Так, встреча с Асей лишь усилила неуравновешенность Белого.
Выразилось это странно: в сумасшедшем увлечении танцами. Тогда в Берлине в любой пивной молодежь танцевала шибер, яву, джимми — это все прародители рок-энд-ролла. И Белый на старости пустился в отчаянный пляс — по пивным, по танцулькам. Он, конечно, подвел под это некую “философическую” мистику, так что Марина Цветаева назвала танцы Белого “христопляской”. По-моему же, это было просто обыкновенное несчастье необыкновенного человека. Я, слава Богу, не видел танцующего Белого. И не жалею. Те, кто его танцы видели, говорили, что это было весьма тягостное зрелище.
И в то же время Белый в Берлине очень много работал: он выпустил новые редакции своих знаменитых романов “Петербург”, “Серебряный голубь” и “Глоссалолию. Поэму звуков” (правильно — “Глоссолалия”. Ред.) в русском издательстве “Эпоха”. В издательстве “Геликон” — “Записки чудака”, “Путевые заметки”, в парижских “Современных записках” опубликовал “Преступление Николая Летаева”, выпустил несколько стихотворных сборников: “После разлуки”, “Стихи о России”, толстый том своих старых стихотворений и замечательную поэму “Первое свидание” (в издательстве “Слово”), опубликовал и множество статей, всегда двоящихся, как, например, “Культура в современной России” (“НРК” № 1): “Культурная жизнь современной России представляет собой пеструю смесь противоречий и крайностей; красота переплетается с безобразием, головные утопии с конкретнейшими достижениями в области искусства, забота о куске хлеба, одежде, дровах переплетается с мыслями о Вечности и Гробе; смерть и воскресение, гибель и рождение новой культуры — все это столкнуто...”
Как-то раз мы вместе с Белым вышли из редакции “НКР”, жили мы примерно в одном районе, недалеко от Викториа-Луизенплац. На Тауенцинштрассе Белый показал мне кивком головы на какого-то седовласого немца в черной крылатке, проговорив: “Взгляните, настоящий рыцарь Тогенбург!” Мне пришлось “более-менее” согласиться. Когда мы дошли до дома Белого, он неожиданно проговорил: “Зайдемте ко мне, я хочу подарить вам мои книги!” Я поблагодарил. Мы поднялись в какой-то пансион. Комната Белого была завалена книгами. “Что вы хотите, чтоб я вам подарил?” Я не был скромен, взял два тома “Петербурга” и “Серебряного голубя”. Белый присел к столу и надписал по-русски преувеличенно: “Дорогому и т.д.”, хотя никаким “дорогим” я ему не был, но русские писатели (в противоположность иностранным) любят такие гиперболы. Я поблагодарил и вскоре ушел, ибо видел, что этот “жест” не должен длиться. Жалею, что книги Белого пропали; я их (вместе с другими ценными) дал “в залог” в Тургеневскую библиотеку в Париже, ибо денег у меня не было. А во время войны вступившие в Париж немцы увезли всю библиотеку в Германию, и она погибла там при бомбежке.1 А была замечательная, основанная еще И.С.Тургеневым.
В Берлине Белый выступал несколько раз с публичными докладами. Публики всегда было много. Но когда Белый касался политических вопросов, начиналась несусветная кака-фония. Он готов был и проклинать большевиков и восславлять. И ничего понять толком было нельзя. И все, думаю, потому, что он сам не знал, куда же ему, Андрею Белому, в этой мировой катастрофе деваться?
Россия, Россия, Россия,
Безумствуй, сжигая меня!
Она его и сожгла. По-моему, Белый был безволен как ребенок, как юрод. Он умолял Марину Цветаеву, уехавшую из Берлина в Прагу, устроить ему там правительственную стипендию для дальнейшей литературной работы. И как это ни странно, сама столь непрактичная, Марина через кого-то устроила Белому и квартиру, и стипендию и с радостью послала ему телеграмму. Но телеграмма опоздала: в этот день Белый уехал... в Москву. Его “убедила” приехавшая а Берлин из Москвы Клавдия Васильева, старый друг по антропософским увлечениям, ставшая в Советской России его женой. Конечно, большевицкой Москве Белый вовсе не нужен, даже обременителен (антропософов большевики всех пересажали в тюрьмы и концлагеря). Но факт отъезда Белого из эмиграции в Москву был, разумеется, большевикам нужен. И проведен ловко. В Советской России Белый был вынужден писать несвободно, искаженно, представлять себя каким-то революционером, “родственным марксизму”, и все написанное им там носит эту печать внутренней несвободы, рабства. условия жизни заставили Белого писать письмо советскому “прокурору Катаняну”. Дошел Белый и до унизительного письма Иосифу Виссарионовичу; “Глубокоуважаемый Иосиф Виссарионович, заострение жизненных трудностей и бесплодных хлопот вызвало это мое письмо к Вам, если ответственные дела не позволят Вам уделить ему внимание, Вы его отложите, не читая...” Незадолго до смерти Белый написал письмо и “в Совнарком”, все в заступничестве за преследуемых друзей-антропософов (и в частности, за свою жену Клавдию Николаевну Васильеву).
 
1 Когда этот текст был напечатан в “Новом журнале”, я получил письмо от эмигранта “третьей волны”, который весьма сомневался, что Тургеневская библиотека погибла в Германии при бомбежке. Сомневался он потому, что воочию видел в Минской публичной библиотеке книги со штампом парижской Тургеневской библиотеки. Сие вполне в нравах Советов. Если эта драгоценная библиотека попала им в руки, то вместо того, чтобы возвратить ее в Париж как собственность их “союзника”, Франции, они украли ее. Но, естественно, поместили книги не в Москве и не в Ленинграде, а в Минске, куда доступ иностранцам фактически закрыт. Письмо находится в моем архиве.
В “Новой русской книге” я напечатал литературно-критическую статью о творчестве Белого, но сокращенную. Полностью она вышла брошюрой в берлинском издательстве “Манфред”. Знаю, что Белый ее в Берлине читал и она ему не понравилась. Да и не могла. А вот Владислав Ходасевич, встретив меня на улице, сказал: “Прочел вашу работу о Белом. По-моему, вы там верно что-то в нем нащупали”. В те дни я увлекался эротическим подходом к литературе. Но когда позднее я написал такую же работу о Ходасевиче и ему о ней пересказала, уже в Париже, его старый друг Нина Ивановна Петровская (с которой я тоже дружил, и об этой “Ренате” из “Огненного ангела” я еще буду говорить), Ходасевичу это вовсе не понравилось. Статью о нем я долго не решался публиковать и напечатал только в Нью-Йорке в 1973 году, в своем сборнике статей “Одвуконь”, да и то в смягченном и расплывчатом варианте, изменив заглавие (неудачно, по-моему). Первоначально она называлась лучше, но уж очень как-то “медицински”. Не хочу даже приводить.
В связи с моей статьей об А.Белом — вспоминаю. После собрания в “Доме искусств” сидели мы как-то в ресторане у стойки бара: я, Ю.Офросимов, Ф.Иванов и художник Лазарь Меерсон. Были в хорошем настроении. Вижу — в глубине ресторана встали и идут к выходу (в нашу сторону) А.Толстой и А.С. Яшенко. Возле нас остановились. Присели на высокие стулья. Толстой сел рядом со мной и говорит: “Только вчера прочел, Роман Гуль, вашу статью о Белом. Верно. Очень верно прощупали, Вообще весь подход — верный. Искусство, конечно же, в основе своей — эрос”. Я поблагодарил. Завязался разговор. Толстой, по-моему, был подвыпивши, очень разговорчив. “Вот, — говорит, — Макс Волошин. Я ведь Макса как облупленного знаю. Талант. Большой талант. Но, заметьте, все — эпика или... так, беспредметная лирика. А почему? Да потому лее, что у Макса...” (и Толстой довольно нецензурно рассказал о якобы неком анатомическом недостатке Волошина, причем показал на свой мизинец и дважды на свою голову).
Рассказ его вызвал сдержанные улыбки... “Ну, да, ну, да, — продолжал Толстой, — в этом же ведь все дело: "В дождь Париж расцветает, как серая роза" — прекрасно, совершенно прекрасно, но любовной-то лирики у него нет ни строчки... и все поэтому...” Мне захотелось подразнить Толстого, я сказал: “А знаете, Алексей Николаевич, о ком я сейчас пишу?” — “О ком?” — “О вас”. Толстой как-то даже смутился (чего я в нем не подозревал). — “Ну, это вы бросьте, Роман Гуль, бросьте, у меня ничего интересного на эту тему нет... бросьте...” Я засмеялся. И Толстой понял, что я его “разыгрываю”. Но он был прав, в его творчестве ничего интересного для эротического подхода к литературе не было. В особенности уж в “Аэлите” и прочей “коммерческой” литературе, чем он тогда занялся. А на самом деле я писал тогда о поэзии А.Блока (в ней, конечно, острейший материал!), только так и осталась в черновиках эта статья. Я охладел быстро к этому подходу, хотя, думаю, что в нем есть какая-то несомненная верность.
Часто в “НРК” приходил тишайший Борис Константинович Зайцев. С Ященко они были хороши по Москве. Иногда он заходил со своей энергичной, остроумной женой Верой Алексеевной. В Берлине Зайцев издал три тома своих старых рассказов и пьес (“Тихие зори”, “Сны”, “Усадьба Ланиных”). В “НРК” мое знакомство с Зайцевым было поверхностным. Позже, во Франции, я узнал его ближе, когда после Второй мировой войны мы оба работали в парижском “Союзе русских писателей и журналистов”: он председатель, я — товарищ председателя. Но это относится к главе “Россия во Франции”.
Заходил в “НРК” Алексей Михайлович Ремизов, на которого всякому любопытно было посмотреть и которого всякому стоило послушать. Вроде карлика, угловатый, “футуристический”, весь “сделанный”, как и его проза — с завитками и завитушками. Конечно, Ремизов своеобразный прозаик и в литературе занял свое место, но я никогда не был поклонником его таланта; нравилась мне только его “Взвихренная Русь” (Временник 1917—1921 гг.). Ремизов — хитрюга и ловкач. Любил, чтоб о нем писали (хвалебно, конечно). Посему, наверное, вскоре и Ященко и я получили из его Обезвелволпала (Великой Обезьяньей Вольной Палаты) превосходные грамоты, удостоверяющие, что мы возведены в кавалеры 1-й степени сего фантастического, придуманного Ремизовым, ордена. Ященко — с заяшными шариками. А я — с васильками. Грамоты эти Ремизов писал сам на плотной бумаге удивительной, старинной славянской вязью со всякими выкрутасами и росчерками и неизменно подписывал: скрепил забеглый канцелярист Обезвелволпала Алексей Ремизов. Когда я потерял грамоту, А.М. прислал мне, уже из Парижа, “взамен чудесно пропавшей грамоты” — новую, замечательную, с возведением меня уже в “берлинские полпреды Обезвелволпала”, с подписями мексиканского полпреда Д.Святополк-Мирского, парижского полпреда П.Сувчинского, а скрепил, конечно, забеглый канцелярист Алексей Ремизов. Эта грамота ездила со мной по всему свету, пока я не передал ее (вместе с другими документами) в прекрасный русский архив и музей моего Друга Томаса Витни в Америке (Вашингтон, Коннектикут). Ремизов любил прибедняться, хныкать, жаловаться на беды жизни, но всегда жил неплохо, умел находить и издателей и почитателей; в годы эмиграции он ухитрился выпустить сорок четыре книги и в зарубежной печати опубликовал больше семисот отдельных опусов.
В Берлине у Ремизовых на Кирхштрассе я был как-то всего раз. Но мои Друг, художник Н.В.Зарецкий, очень любивший Ремизова как великого забавника, бывал у него часто, крепко дружил с ним и много о нем рассказывал. Так, оказывается, Ремизов у себя устраивал выдумки-игры. С гостями. И вот как-то после обеда Ремизов объявил, что сегодня будет игра в ревком. И обращаясь к своей жене, богатырской женщине необычайно полных форм, Серафиме Павловне, рожденной Довгелло, — сказал: “Ну вот, Серафима Павловна, стало быть, вы будете у нас — ревком!”1 На что Серафима Павловна, обидевшись, ответила: “Я не хочу быть ревком, я хочу быть царица!” Так “игра в ревком” и не состоялась.
Одно время в Берлине Ремизов редактировал (вместе с Н.М.Минским) шуточный листок (в несколько печатных страниц) “Бюллетень дома искусств” и в нем печатал всякие фантастические штуки о братьях-писателях. Но некоторые из писателей (например, Е. Лундберг) на него за них обиделись, и листок прекратился на втором номере. Помню из него только заметку, как Н.Бердяев почему-то проглотил сливовую косточку и что из этого вышло. А о приехавшем в Берлин Борисе Пильняке сообщалось, что какие-то люди на каком-то собрании — с криком “Пильняк начинается!” — бросились друг на друга. Ремизов был хорош с А.Белым, Н.Бердяевым, М. Горьким.
Заходил (но не часто) в “НРК” старичок-живчик, в былом декадент-символист Николай Максимович Минский. Тот самый, стихи которого — “Тянутся по небу тучи тяжелые” и “Я боюсь рассказать, как тебя я люблю” — были положены кем-то на музыку и до революции обошли всю Россию как мелодекламации. Их у нас декламировали всегда на гимназических вечерах. Минский был еврей, хотя вид у него был самый русейший. В свое время злой критик “Нового времени” Буренин, который, говорят, своими жестокими статьями ускорил смерть чахоточного Надсона, написал эпиграмму на Минского: “Я в храм вошел /Ив храме замер / Там Минскому / Поставлен мрамэр!”.
Довольно часто заходил в “НРК” Михаил Андреевич Осоргин (Ильин). Он был выслан в числе сорока четырех ученых и писателей из Советской России. У Осоргина тогда, в 1921 году, вышла книжка “Из маленького домика”, и о ней похвально написал в “НРК” Ф.Иванов. Но об Осоргине я тоже буду говорить в главе “Россия во Франции”, ибо в Париже я его лучше узнал. Да и свои главные вещи в эмиграции Осоргин написал в Париже.
Бывали и сотрудничали в “НРК” П.Муратов (“Образы Италии”), С.Юшкевич (“Леон Дрей”). Помню, как Юшкевич, большой, полный, седой, громогласно восторгался Сергеем Есениным, говоря: “Чтобы навсегда остаться в русской литературе, достаточно всего вот этих двух строк: “Словно я весенней гулкой ранью / Проскакал на розовом коне. Юшкевич считал, что “розовый конь” навеки вомчал Сергея Есенина в русскую поэзию. Это стихотворение Есенина действительно прекрасно: “Не жалею, не зову, не плачу”. Но думаю, что в нем есть и лучшие строки.
Бывали в “НРК” художники Г.Лукомский, Б.Григорьев, Н.Миллиоти (Г.Лукомский много писал в нашем журнале), Зинаида Венгерова (вечная спутница Минского), А.Ветлугин (В.И.Рындзюк, хлесткий, циничный литератор, автор, к сожалению, неудавшейся автобиографической повести “Записки мерзавца”), приехавшие на время из Советской России Б.Пильняк (давший в журнал свою автобиографию), имажинист Александр Кусиков (тоже давший автобиографию и прославившийся одной строкой своего стихотворения: “Обо мне говорят, что я сволочь!” — Алексей Толстой был в восторге от этой строки и хохотал над ней до упаду). Бывал и бежавший тогда из Советской России от надвигавшегося на него ареста Виктор Шкловский, он выпустил в Берлине “Ход коня” и “Сентиментальное путешествие”, обе книги в “НРК” были обруганы — одна мной, другая Ю.Офросимовым. Но Шкловский вскоре дал “задний ход коня” и вернулся в Советскую Россию, чтоб стать там настоящим сталинским подхалимом. Бывал приезжавший из Советской России профессор А.Чаянов, выдающийся ученый, во времена Временного правительства назначенный товарищем министра земледелия, при большевиках — член коллегии Наркомзема. Чаянов был и писателем-фантастом (“Путешествие моего брата Алексея в страну крестьянской утопии” и многие другие). Через несколько лет по сфабрикованному ГПУ процессу Чаянова арестовали, а позднее расстреляли.
Бывали и сотрудничали в “НРК” профессор Ю.ИАйхен-вальд, профессор Сергей Гессен (философ, педагог), профессор Г.Г.Швиттау (экономист, кооператор), профессор Б.П.Вышеславцев (философ, “Русская стихия у Достоевского” и многие другие), профессор Лев Карсавин (философ, автор многих трудов за рубежом, после Второй мировой войны схваченный КГБ и погибший в ГУЛАГе в 1952 г.). Бывали в “НРК” приезжавшие из Советской России — Борис Пастернак и Влад.Лидин. Приехавший в Берлин Вл.Маяковский дал свою автобиографию: “Я поэт — этим и интересен”. Из писателей, живших в Советской России, в “НРК” присылали и печатали статьи — Э. Голлербах, Андрей Соболь, Инн.Оксенов, Н.Ашукин, А.Яковлев и др. Приходили — старый бытовик-писатель С. И. Гусев-Оренбургский, профессор Н.Н.Алексеев, приват-доцент И.Пузино, высланный из Советской России известный архивист А.Изюмов, Наталья Потапенко (дочь известного романиста, сама беллетристка), профессор А.А. Байков, высланный, мой московский профессор по “Энциклопедии права”, члены “Цеха поэтов” — Н.Оцуп и Г.Иванов. Заходил— высланный профессор ФА.Степун, тогда автор известных “Писем прапорщика-артиллериста”, а позднее замечательных воспоминаний “Бывшее и несбывшееся”, заходил левый эсер А.Шрейдер (тоже высланный, но этих “скифов” выслали как-то странно, они были скорее — полувысланные), заходила приезжавшая на время из Советской России поэтесса Мария Шкапская, выпустившая в Берлине книгу “Барабан строгого господина”, приходил старый профессор С.Гогель (Ященко говорил, что в России о нем ходила острота: среднее между Гегелем и Гоголем), экономист ДЛутохин (высланный). Часто бывали мои приятели — Ю.Офросимов, Ф.Иванов, Вл.Корвин-Пиотровский, совсем молодой А.Бахрах. Приходила беллетристка А. Даманская, АДроздов, Глеб Алексеев и множество других, всех не упомню. Раз — вот это я запомнил — пришла в “НРК” писательница Е.Выставкина, подлинная дама хорошего общества, недавно вырвавшаяся из Советской России, писавшая так же “легко”, как Н.Лаппо-Данилевская (“Русский барин”), которая тоже была в Берлине и я с ней встречался, Ященко знавал Выставкину по России, но принял ее почему-то грубовато и среди разговора вдруг спросил: “А скажите пожалуйста, сколько вам лет?” — На эту бестактность Выставкина с улыбкой ответила: “L’etat – c’est moi”. Такой элегантный дамский отпор понравился Яшенке, и он разразился своим обычным громовым хохотом. В Берлине Выставкина выпустила роман “Амазонка”, который кто-то вдребезги разругал в “НРК”.
Помню, как пришел в “НРК” Игорь Северянин со “своей тринадцатой”. Глядя на него, я невольно вспомнил его вечер в Политехническом музее в Москве в 1915 году, когда я был студентом. Громадный зал Политехнического ломился от публики, стояли в проходах, у стен. Северянин напевно читал, почти пел (надо сказать, довольно хорошо) стихи из “Громокипящего кубка”, из “Златолиры”, и эти уже известные публике стихи покрывались неистовыми рукоплесканиями: аплодировала неистово молодежь, особенно курсистки. В Северянина из зала летели цветы: розы, левкои. Поэт был, как говорится, на вершине славы. И в ответ молодежи пел:
Восторгаюсь тобой, молодежь!
Ты всегда, даже стоя, идешь!
И идешь неизменно вперед!
Ведь тебя что-то новое ждет!
Еще сильнее — гром рукоплесканий, сотрясающий зал. А сейчас передо мной в кресле сидел Северянин, постаревший, вылинявший, длинное бледное лицо, плоховато одет. Его “тринадцатая” — серенькая, неприметная, тоже бедно одетая.
В тот страшный день, в тот день убийственный,
Когда падет последний исполин,
Тогда ваш нежный, ваш единственный,
Я поведу вас на Берлин!
Это “военные” стихи Северянина 1914 года. И вот “он привел нас в Берлин”. Северянин в Берлине дал “поэзоконцерт”. Публики было мало. Когда он читал свои старые, когда-то “знаменитые” стихи, это было еще туда-сюда. Но когда читал новые — было совсем нехорошо:
Народ, жуя ржаные гренки,
Ругает “детише” его:
Ведь потруднее сбыть керенки,
Чем Керенского самого!
Как раз в это время на побывку в Берлин приехал В.Мая-ковский. Они встретились. И даже выступали вместе на каком-то вечере Русского студенческого союза. С ними выступал и Кусиков. Но я не пошел, ибо эгофутурист превратился в ничто, а футурист, “наступив своей песне на горло”, преобразился в сытого казенного пропагандиста. В 1914—1916 годах их можно (и даже интересно) было послушать. Но в 1922 в Берлине — трудновато. Все-таки, по старой знаменитости, Игорь Северянин издал тогда в Берлине в русском издательстве Отто Кирхнера книгу стихов “Падучая стремнина”.
Кто бывал в “НРК” очень часто, почти ежедневно, так это Иван Сергеич Соколов-Микитов. Он скончался в СССР в 1975 году, и в каком-то советском журнале о нем писали как о “старейшем советском писателе”. “Старейший” — возможно, он умер на девятом десятке. Но чтоб И.С.Соколов-Микитов был “советским” — опровергаю.
В Берлине 1920-х годов я его хорошо знал, часто встречал. Выше среднего роста, крепко сшитый (чуть-чуть горбился), лицо всегда густо заросшее темным волосом (но это не борода, а некая темная щетина), небольшие хитро усмехающиеся глаза, ушедшие в подлобье. В облике И.С. было что-то не славянское, а скорее татарское, хотя он был чистейший русак. Как писатель Соколов-Ми китов шел за Пришвиным: хороший кондовый русский язык, прекрасные описания природы, деревни, охоты, рыбной ловли, рек в разливе, лесной тишины, запахов полей. Но это и все. Круг внутренней темы И.С, был очень узок: людей в их душевно-психологическом разрезе у Соколова-Микитова не было. И здесь он сдавал Пришвину. Пришвин был человек образованный. Соко-лов-Микитов — примитивный интуит. Образования у него, я думаю, никакого не было. По душе он был не только очень, но разочень русский: “Мы — русские, какой восторг!” Ни на одном нерусском языке он не читал и не говорил ни слова. (Вспоминаю Чехова: “Из всех иностранных языков владею только русским!”) И за границей Микитов увидеть ничего не мог (да и не хотел). И правильно сделал, что в 1923 году вернулся на свою землю — в Смоленщину.
Из русских писателей Соколов-Микитов не просто любил, а обожал, боготворил, обожествлял Бунина, так же как Саша Черный. Бунин, мне казалось, это знал и в разговоре со мной, в Париже, как-то сказал: “Рад, что вы оцениваете его прозу, я ее тоже очень люблю, а многие ее не чувствуют”, Константин Федин, с которым Соколов-Микитов в СССР был дружен, говорил мне в Берлине, что у Микитова в комнате всегда висит портрет Бунина. В Берлине И.С. очень дружил с Ремизовым, это по той же линии истого русизма. По Берлину я вспоминаю Соколова-Микитова почти всегда пъяноватым (вполпьяна). До эмиграции он служил матросом торгового флота, в эмиграцию попал по какой-то случайности и чувствовал себя тут как рыба на песке — вот и выпивал не в меру, хотя все мы тогда выпивали неплохо.
Был И.С. страшно хитер и наглухо скрытен, о себе говорил мало, почти ничего, о своих убеждениях (а они у него были!) и подавно помалкивал. Только раз, в сердцах, когда мы оба (в компании) здорово выпили, у него сорвалось, вероятно, заветное. Обращаясь ко мне, полупьяный, он резко, даже зло, вдруг проговорил: “Вот вы все о какой-то там своей свободе, о демократии талдычете, плетете, а на что она нам? Да ни на что! Нам что нужно? — и раздельно, как гвозди вбивая, произнес: — Нам новый Иван Грозный нужен! Вот что нам нужно!” Что у трезвого на уме — у пьяного на языке. Вырвалось это у И.С. честно, из самого нутра. И сразу оборвался, как бы жалея, что высказался. Федин мне тоже о Микитове много рассказывал. Поэтому-то я ни в какого “советского” Соколова-Микитова и не верю. Знаю: коммунизм он ненавидел.
Как он продержался в СССР без репрессий? Это уж его умелость, мужичья хитринка. К тому же он держался все “на периферии”, странствуя то с полярниками на Север, то в Сибирь, то родная глухомань Смоленщины, в столицы наведывался не часто. Повторяю, И.С. был хитер как лис, скрытен, как волчья яма, по-мужицки недоверчив ко всему. А описательный его талант был несомненен, к тому же без всякой социальности и политичности, он и держал его в так называемой советской литературе. Так я думаю.
В “НРК” Соколов-Микитов часто приходил потому, что был большим другом Ященко. Где и как они подружились, не ведаю. Только дружба была крепкая. И Ященко прощал Микитову всевозможные полупьяные шутки. Помню, раз пришел Соколов-Микитов вполсвиста. Яшенки нет, он сел за его стол, чего-то там рылся, пересматривая корректуру и... ушел. А потом, уже перед печатью номера, Ященко вдруг увидел среди “книг, поступивших для отзыва” в последних, готовых к печати, сверстанных листах жирно набрано: А.Ященко. Астры. Мемуары. Берлин. 1922. Ященко просто взревел от негодования. — “Роман Борисович, что это такое?” — Я смотрю. — “Не знаю, говорю, когда я читал этого не было”. А Ященко вдруг: “А Соколов-Ми китов тут был?” — “Был как-то, недавно”. — “Ну, я знаю, это его дело! Я ему дам! Я ему покажу!” — И вдруг, как в театре, — звонок. Отворяю дверь: Иван Сергеевич собственной персоной и навеселе. Ященко на него, как зверь: — “Это ты, Иван Сергеевич? Ты?” — “Что я?!” — “Да эти "Астры" тут набраны!?” — Но в ответ Соколов-Микитов заливается хохотом, еле выговаривая: “Да разве это плохо?! "Астры"? Мемуары? Из красивого прошлого!” — И Ященко вдруг принялся вместе с ним хохотать. Так друзья и помирились на хохоте.
Из рассказов Федина в Берлине о Соколове-Микитове я знал, что в СССР он женился, что у него родилась дочь, знал, что жена психически заболела. Федин говорил, что злоязычная Ольга Форш удивлялась его дружбе с Микитовым: “Ну Константин Александрович, ну как вы можете с ним дружить? Не понимаю. Ведь он же... мерин...” И над этим фор-шевским “мерином” Федин смеялся.
Ященко в “НРК” очень рекламировал Соколова-Микитова, о нем печаталось, что он что-то готовит, что-то выпускает: повесть “Заря-заряница”, повесть “Нил Мироточивый”, повесть “Прорва” — но никаких этих повестей в природе так и не оказалось. Было издана книжка для детей в издательстве “Грани” в 1922 году — “Кузовок”, потом очерки “Об Афоне, о море, о Фурсике и прочем” и “Сметана”, северные русские сказки по записи Ончукова. И это все. Я о его “Афоне” писал, хваля. А в 1923 году И.С.Соколов-Микитов был уже не в Берлине, а у себя на Смоленщине. Из возвратившихся и занявших положение в советской литературе писателей-эмигрантов только он и Толстой, кажется, умерли естественной смертью. Обычно писатели-возвращенцы кончали тюрьмой, концлагерем или самоубийством (М.Цветаева, Д.Святополк-Мирский, С. Лукьянов, Глеб Алексеев, Г.Бенус и другие). Правда, кое-какие журналисты-стукачи выживали.
В 1921 году а Берлин приехали меньшевики. Одни были высланы, другие — выпущены Лениным подобру-поздорову. До высылки кое-кто из них посидел в Бутырках. Приехали: Ю.Мартов (Цедербаум), Р.Абрамович (Рейн), Ф.Дан (Гурвич), Д.Далин (Левин), Б.Двинов (Гуревич), Г.Аронсон, М.Кефали (Камермахер — милейший человек), Б.Сапир, С.Шварц (Монозон), А.Дюбуа, Б.Николаевский и другие. Меньшевики создали заграничную делегацию партии с.д, (меньшевиков). Очень скоро стали издавать в Берлине журнал “Социалистический вестник”, просуществовавший за рубежом больше пятидесяти лет (в Берлине, Париже, Нью-Йорке), пока не умер последний меньшевик. Основать меньшевикам журнал в Германии было легко: они интернационалисты — и помогла братская германская социал-демократическая партия, которая (кстати сказать) тогда правила страной.
  • Вот, Александр Семенович, — помню, как-то сказал я Ященке, — хорошо быть меньшевиками, не надо нигде искать никакого издателя, куда ни приедут — везде братская социалистическая партия.
  • Да, только для этого надо сначала сидеть по тюрьмам и пребывать в ссылках, благодарю покорно, — засмеялся Ященко, — нет, я уж предпочитаю искать издателя.
В 1922 году к нам в “НРК” пришел Б.И.Николаевский. Он был очень высок, широк, крепок, тогда очень худ, в лице что-то как будто башкирское (он уфимец). Был Б.И. сыном священника, вообще кондового духовного звания, только вот он подгулял, став меньшевиком-начетчиком. Тогда у Б.И. была редкая русско-интеллигентская бороденка. Голос, не гармонирующий с ею мощной внешностью, — высокий тенор (особенно смех!). Впрочем, и у железного канцлера Бисмарка голос (говорят историки) был такой же. Только-только вырвавшийся из Бутырок Б.И. по виду был типичнейший русский революционер (хоть позируй для передвижников: “Не ждали...”).
Б.И. повел с Ященко разговор о возможности его сотрудничества в “НРК”. Ященко — с удовольствием. И сразу дого-ворились, что Б.И. будет давать обзоры советской литературы. Это была, конечно, ерунда, ибо для художественной литературы у Б.И. “уха” не было. Но и Ященко литературно не был чуток. И Б.И. стал давать в “НРК” эти самые обзоры, подписываясь Б.Н-ский (и еще как-то).
Позднее я понял, почему пришел в “НРК” Б.И. Конечно, не для “обзоров”. Тогда русская эмиграция (а ее насчитывали два-три миллиона душ или больше), рассыпавшись по всему миру — в Европе, Северной Америке, в Южной Америке, в Австралии, в Азии (на Дальнем Востоке), везде сразу же стала издавать русские газеты и журналы (и строить православные церкви). Все эти газеты и журналы приходили в “НРК”. Думаю, не совру, сказав, что русской печати выходило тогда двести-триста названий1. Почта заваливала нас,
Я бегло просматривал, вырезал кое-что для “НРК” и охапками выбрасывал остальное в мусорный ящик. Раз это увидел Б.И. Не преувеличу, сказав, что на лице его изобразился ужас. — “Роман Борисович, что вы делаете!? Бы все выбрасываете!?” — “Ну, да, а что же с этим делать?” — “Да что вы! Что вы! Это же неоценимая вешь! Ради Бога, не выбрасывайте ничего, все оставляйте для меня, я буду приходить и все забирать!” Я был так глуп, что чистосердечно не понял, зачем это все Борису Ивановичу.
Дело в том, что во мне нет (а уж в молодости и подавно не было!) архивных страстей. У Бориса же Ивановича это была всепожирающая, главная страсть всей его жизни. Он уносил из “НРК” вороха русских газет. И позже (когда я работал в архиве Николаевского над своими книгами “Азеф”, “Бакунин”, “Дзержинский”, “Тухачевский” и другими) я увидел, что Б.И. из этих охапок газет сделал. Я в восторг пришел от множества ценнейших папок с газетными вырезками. Кого и чего тут только не было! Конечно, не из одних этих газет Николаевский создал уникальный русский архив, единственный в мире. Он тащил все отовсюду. И сколько людей — писателей и политиков — впоследствии пользовались архивом Б.И.Николаевского, который с удовольствием предоставлял свой архив для работы. Недаром, когда немцы вступили в Париж, они в первые же дни бросились на розыски “архива Николаевского” и захватили почти все. Замечательный архив Б.И. пошел в Германию и погиб там при бомбежках Германии союзниками. Только небольшую часть, зарытую Николаевским где-то во французской провинции, он, приехав во Францию после Второй мировой войны, отрыл, а потом ездил по Германии в поисках остатков своего архива. Но в Америке Б.И. создал вновь замечательный русский архив, который в последние годы его жизни перешел в Гувер-лайбрери, в Калифорнии.
Я не встречал ни у кого такой архивной страсти и понимания архивного дела, как у Б.И.Николаевского. Причем в добывании архивных материалов у Б.И. было, так сказать, — “все позволено”. Как-то уже в Нью-Йорке я и Б.И. пили чай в скромной квартире на Бродвее у И.Г.Церетели. И И.Г., любивший всякие “остроты”, говорил: “Бот, Р.Б., вы, конечно, знаете архивную страсть Б.И. и то, что некоторые обвиняют его даже в возможности приобретения им чего-нибудь для архива путем похищения?” И Церетели продолжает, смеясь (и мы оба смеемся!): — “Но если даже так, то ведь это же — страстъ. А если страсть, то что же вы хотите? Почему похитить любимую женщину можно, а похитить книгу нельзя? Страсть всегда есть страсть... и с ней ничего не поделаешь...” Пошутили, посмеялись.
Но в “НРК” я был свидетелем такой вспышки страсти Б.И. Я говорил, что под редакцию издательство Ладыжникова отвело нам одну комнату в квартире на первом этаже, где были сложены какие-то старые, уже непродающиеся книги и какие-то большие пакеты. Два таких пакета лежали даже на кухне, где мы обычно мыли руки. Архивных страстей во мне не было, и на эти пакеты я не обращал никакого внимания. А оказывается, на пакетах кем-то было начертано “Мандельштам”. И Николаевского эта фамилия сразу привела в волнение. Он предположил, что это может быть архив умершего эмигранта эсдека Мандельштама, которого он по меньшевицким святцам, конечно, превосходно знал. И оказался прав. Я не видел, как Б.И. аккуратно вскрыл пакеты, и — о боги! — он увидел подбор книг по революционному движению, да таких, что ни в сказке сказать, ни пером описать!
Б.И. вошел ко мне в редакционную комнату с двумя книгами в руках. Ященко не было. “Роман Борисович, — сказал Б.И., — там на кухне в двух пакетах книги социал-демократа (Б.И. произносил по старинке — “социаль”) Мандельштама. Никому они тут не нужны, только пропадут зря. Я возьму эти две книги?” — “Борис Иванович, — сказал я, смеясь, — вы у меня спрашиваете? Но книги же не мои, и я ни разрешения дать не могу, ни запретить вам не могу”. — “Ну и ладно, вы только помалкивайте”. И я увидел Бориса Ивановича — “в страсти”. В течение недель двух-трех пакеты Мандельштама все худели, худели, а потом перестали существовать. В кухне стало просторнее. По существу это было, конечно, похищение. Но по сути дела — правильное. Тут в кухне пакеты бы пропали, ушли бы, может быть, в мусор. А в архиве Николаевского — книги пошли во всеобщее пользование, к радости создателя архива (и, быть может, даже к радости покойного Мандельштама: в настоящие, хорошие руки попали).
О Б.И.Николаевском я буду еще много говорить во всех трех частях книги, ибо дружески общались мы и в Берлине, и в Париже, и в Нью-Йорке (пока здесь не оборвались все наши отношения, но по мотивам не человеческим, а политическим). Б.И. мне очень помог своим архивом, да и не только архивом, он мне много помог и в жизни, и потому я вспоминаю его только добром (несмотря на разрыв в Америке).
Из общения же с Б.И. в “НРК” вспоминаю еще только одну сцену. Пришел как-то к нам Николаевский. Ященко был в веселом расположении духа и, оглядывая богатырскую фигуру Николаевского, говорит: “Ну и здоровенный же вы экземпляр! Я меньшевиков таких что-то никогда и не видел. Они все какие-то дохлые”. — Б.И., улыбаясь: — “Имеются и не дохлые”. — “Да вот вижу, — и Ященко вдруг встал из-за стола. — Ну, давайте-ка поборемся, кто сильнее”. И они схватились. Стол был опрокинут, стулья отлетели в стороны, лицо и лысина Ященко побагровели. И все-таки Николаевский грохнул его на диван. Ященко поднялся. “Ну и здоровенный же вы бык! Вот вам и Второй Интернационал!” — смеялся он, тяжело дыша. И Николаевский задохнулся: победа над Ященко была нелегка, кубанец был тоже здоровенный, и уфимцу пришлось с ним поднатужиться.

Оглавление

 
www.pseudology.org