Мира Мстиславовна Яковенко
Агнесса
В рабстве
Из Куйбышева меня — важную «государственную преступницу» — повезли в Москву. На вокзале от «воронка» к вагону сопровождали трое: впереди офицер МГБ — нёс моё дело, справа и слева — вооруженные солдаты. Три здоровых мужика заняты были охраной одной ни в чем не повинной женщины, когда шла такая война и враг рвался на Кавказ. На Лубянке, как и в Куйбышевской тюрьме, окна закрыты «лотками», только сверху щелочка — свет едва сочится. Днем темно, ночью — ярчайшая лампочка.

Я была в красной шерстяной вязаной кофточке с белой пушистой чайкой на груди. Вдруг ночью грохот, врывается баба-надзирательница: «Встать!» — Все вскочили, срывают повязки с глаз (без них невозможно было спать при этом свете). Разъяренная надзирательница — ко мне. Орет: ах ты, такая-сякая, спать в красном! На нервы действует! Вот так-то. Пришлось мне кофточку снять. А знаете, почему ей «на нервы действовало»? Красный — это цвет крови, а она следит в глазок, чтобы ничего над собой не сделали. На другом фоне кровь видна, а на красном — нет. А может, так: взглянула в глазок, увидела яркое красное пятно, и в первый момент её ударило ужасом, почудилось — кровь! Залита кровью! Разобралась, конечно, что это кофта, но пережитое потрясение яростно выместила на мне.

Я ещё не успела на Лубянке осмотреться, как к нам в камеру втолкнули тоненькую растерянную женщину. Она села на свободную койку, пытаясь в дневном полумраке разглядеть, есть ли тут кто. Наконец глаза её привыкли. Заметив, что мы все на неё смотрим, она пролепетала: «Власова». Нам в первый момент фамилия её ничего не сказала (имя и отчество её я теперь забыла). У неё был мешочек с черными сухариками, она всех угощала, и мы брали сколько хотели, пока не растащили все. Она была к этому индифферентна: ей не хотелось есть, она и от обеда отказывалась. Точнее сказать: ей ещё не хотелось есть. В первые дни после ареста это с большинством бывает — есть не хочется. И мне не хотелось. Новенькие ещё не знают, что их ждет голод. А если и знают, то все кажется безразличным — так силен шок от ареста.

Новенькая рассказала свою историю
 
Муж её был известный генерал, тот самый Власов, о котором только и слышали ещё до того, как узнали фамилии Рокоссовского и Жукова. В эвакуации она жила у своих родственников в колхозе. Была очень неприспособленна, но привезла много денег, и родственники относились к ней с подобострастием, и она не знала забот. Муж присылал ей богатые посылки с продуктами, часто писал. А затем письма вдруг оборвались. Ни писем, ни посылок. И вот в деревенскую распутицу, меся снежную слякоть, приезжает подвода, а на ней — два офицера.

— Здесь живет жена генерала Власова?
— Здесь.
— Собирайтесь, поедем в Москву.
— Зачем?
— Ваш муж просил доставить вас туда в целости и сохранности

Она обрадовалась: значит, жив, здоров, скоро будем вместе! Они ей:

— Вещи забирайте все. Вы сюда не вернетесь.

Поехали через грязь на станцию, там вместе сели в поезд. На пересадке офицеры принесли ей вареную курицу, пирожные. Где только достали в такое время? Оба офицера — сама любезность, не знают, как и услужить. Она принимала как должное, ещё бы — жена такого славного генерала! Она к такому отношению привыкла. Но по мере того, как подъезжали к Москве, отношение офицеров менялось. Сперва — сама любезность, потом они стали равнодушно-холодны, потом грубы. В Москве на вокзале её посадили в «черный ворон». Лубянка, обыск, осмотр, отпечатки пальцев, и т.д., и т.д. Затем втолкнули к нам. Она была растеряна, беспомощна. Избалованная любимая девочка-жена, богатая чтимая родственница — и вдруг такое. Она ничего не понимала. Её стали вызывать на допросы. Возвращаясь, она рассказывала. У следователя на столе горка отнятых у неё при обыске писем мужа. Следователь:

— А ну говорите, где то письмо, которое вы спрятали?
— Какое письмо?

Он издевательски:

— Вы знаете, какое.
— Муж мне полгода не писал, он давно перестал писать.
— Лжете! Сознавайтесь! Вы письмо уничтожили? Что было в нём?
— В каком?.. Я не понимаю...
— Не валяйте дурочку! Письмо вы, конечно, уничтожили, но вы нам расскажете, что в нём было...

Вот так мучали её, а она ничего не понимала. Я не знаю, что случилось с ней дальше. Расстреляли? Сгноили в лагере? Я сама тогда ничего не понимала, мы же в тюрьме не имели никаких известий. Я тогда думала, что Власова арестовали, как Миронова, как и всех других наших мужей. Только уже в лагере встретила я двух заключенных, спросила: «Кто вы такие?» Они ответили: «Власовцы». Вот я и начала о чем-то догадываться.

2

Меня почти не водили на допросы, всего два-три раза
 
Следователь, ознакомившись с делом, спрашивал какие-то пустяки. Может быть, как и тот генерал при реабилитации, он был в недоумении, за что меня посадили. Но потом он нашел в деле, что я была женой Миронова — ага! — тут ему вроде бы стало ясно... Затем он как-то кричал на меня, но я так и не поняла, чего он от меня хочет. Вдруг меня опять вызывают. Окошечко-глазок приоткрывается:

— Кто тут на «мы»?
— Я.
— Как фамилия?
Миронова.
— Выходите!

Я выхожу. И меня ведут, но... не в кабинет следователя, не теми коридорами, не той дорогой. Миновали лестницу вниз — слава Богу, не в подвал! И мы поднимаемся и вступаем в широкие коридоры, застланные коврами. Тишина, чистота, красота. Туда, куда я ходила по вызовам Мешика... Но ещё дальше, ещё шикарнее. Вводят в большущий кабинет, на стене портрет Сталина во весь рост, в глубине — стол, за ним кто-то, даже различить трудно, так все обширно, грандиозно. А я, как песчинка в море, — несчастна, ничтожна. И вдруг ласковый голос:

— Агнесса Ивановна, если не ошибаюсь? Подойдите, пожалуйста, поближе, сюда вот, к столу. Садитесь, пожалуйста.

Ну, чудеса! Я ушам своим не верю. Это после всех шмонов, обысков. Задний проход, передний проход... Подхожу. За столом сидит человек приятной внешности. Перед ним какая-то бумага, он в неё смотрит, словно проверяет что-то.

— Ваша фамилия, имя, отчество?

Я говорю. Он молчит, смотрит в бумаги, что-то неопределенное произносит: «Гм... да...» А я тем временем огляделась. В приоткрытую дверь соседней комнаты вижу: там стол накрыт белоснежной скатертью, а на ней расставлены закуски, вы бы знали, какие! Увидеть это после двух месяцев тюремного «брандахлыста»! Я сижу так, что свет падает мне в лицо, поэтому мне не очень хорошо видно. Человек за столом участливо начинает расспрашивать, как, когда, за что меня арестовали. Я говорю, что не знаю, за что, но как, когда, и где — рассказываю подробно (он требует подробности, точнее, не требует, а вежливо просит рассказать все-все). Затем он опять что-то уточняет.

— Кто был ваш муж? Какую он занимал должность? Я имею в виду Миронова.
— Начальник второго отдела Наркоминдела.
— Угу... гм... да...

Взял телефонную трубку, набрал что-то коротко. Заминая, замалчивая (чтобы я не поняла), что-то говорит, поясняет насчет Сережи. Ну, думаю, сейчас начнет меня допрашивать о Мироше, начнет меня терзать. А он:

— Извините, пожалуйста, вы свободны. — Нажал кнопку, и меня увели

Для меня до сих пор все это загадка
 
Я много над ней думала, пыталась разгадать. И сейчас мне кажется, что разгадала. Помните, я вам рассказывала об однофамильце Миронова — начальнике экономического отдела НКВД, который был у нас в гостях в Новосибирске, а потом его там же арестовали? Так вот, они приняли меня, вероятно, за его жену. Она была Алла. Значит, А.Миронова. И я А.Миронова. Она была красавица. Но этого мало. Рассказывали, что она была как Мессалина и что из-за неё у мужчин всегда происходили жестокие конфликты. Берия любил женщин и, вероятно, узнав, что у него на Лубянке находится А.Миронова, поручил кому-то из ближайших своих помощников выяснить точно — та или не та. А стол был накрыт для пира с нею, если окажется она. Он же был сластолюбец — Берия. Потом мой следователь обронил фразу:

— Вас вот сам нарком допрашивал!

Что он хотел этим сказать? За столом сидел не Берия — это точно. Возможно, что сидящий за столом звонил Берии, я даже уверена теперь, что так. А может быть, Берия подглядывал незаметно? А я в тюрьме очень плохо выглядела. Я почему-то пожелтела, меня прозвали «японец». Так что я могла ему не понравиться. Может быть, наконец, мой следователь оговорился? Не «сам нарком допрашивал», а «сам нарком интересовался»? Так устроили мне на Лубянке «смотрины».

3

Меня приговорили к пяти годам ИТЛ. Везли нас в столыпинском вагоне. В купе набили двадцать три человека — вы представляете? Наверху лучшие лежачие места заняли, конечно, уголовницы, а мы — 58-я — внизу на лавках впритычку, впритирку. Так восемнадцать суток мы просидели в давке, спали кое-как, сидя. Помню, мечта была напиться вволю! Нам дали соленой рыбы, скверной селедки. Неопытные, мы её и съели сразу, а потом: «Пить! Пить!» Конвой как глухой, будто и не слышит. Утром вышел в коридор начальник конвоя, в брюках с подтяжками на расхристанной рубахе — сонный, толстый, морда тупая, самодовольная. Уголовницы к нему угодливо, просительно:

— Гражданин начальничек, нам пить хоцца, прикажите нам пить принести, воды нам не дают, уж мы просили, просили!..

А он стоит лицом к окну, спиной к нам, даже не оглянулся. Потом рыкнул:

— Тра-та-та, вашу мать! Надоели вы мне! Тудыть вас—растудыть!

Там вообще ругань такая — с утра до вечера, непрестанная, мерзостная, убогая. Сперва мне казалось, что я нахожусь по горло в блевотине. Но потом я привыкла — такой уж у них язык, иначе они и говорить не умеют. Среди уголовниц одна отличалась особенной наглостью. Фамилия её была, как и у жёны генерала Власова. А у меня был голубой чайник. Это же какая ценность: наберем в него утром воды и потом пьем из носика. Но вот сверху стали просить: «Дайте напиться! Ну дайте, один глоточек! Все, так твою мать, в роте пересохло!» Мне противно было (пили ведь из носика), но как можно, если у тебя есть вода, а люди просят пить, — не дать напиться? И я дала. Власова взяла чайник и нахально, грубо:

— Мой будет.

Я — возмущаться. Тут проходит по коридору начальник, я — к нему:

— Гражданин начальник, наш чайник вот сверху взяли...

А Власова, тут же сменив грубость на вкрадчивость:

— Гражданин начальник, неправда это. Она мне за пайку хлеба чайник этот выменяла ещё в тюрьме.

Мы — спорить, доказывать
 
Сверху в ответ ругань: «Тра-та-та!» Гвалт, крик, жалобы.

Начальник:

— Тудыть вашу мать, разбирайтесь сами! — И ушел.

Власова спустилась и туфлей меня по лицу, по лицу... А наверху гогочут. Я только руками лицо закрыла, униженная, бессильная, не могла же я с нею драться! А жажда у нас доходила до того, что, помню, когда переходили мы из вагона в вагон, одна женщина схватила по пути кусок льда, черного от угля и копоти, и давай его грызть, сосать, лизать... хоть как-то освежить пересохший, стянутый рот! Другие заметили и к ней: «Дай! Дай!» И все изо рта в рот стали кусок этот жадно облизывать... Конвоиры кутили, пьянствовали всю дорогу. Напьются, наедятся и идут по женским клеткам женщин выбирать. В нашу повадился начальник. Подойдет, станет у решетки, какое-то время смотрит пристально, взгляд с лица на лицо переводит, курит... Но вот тыкнул папиросой в молодую женщину:

— Вот вы! За что вас посадили?

А она быстро, охотно, с вдруг вспыхнувшей надеждой:

— Да сама не знаю... я была учительницей...

Ведь он, как-никак, а власть, вдруг он что-то для неё сделать сможет. А он:

— Может быть, помоете у меня полы?

Женщины:

— Иди, иди, они хлеба дадут!

Звяканье ключей, открывается решетка, выбранную уводят. Время идет. Ночь. Все кое-как, вытянув ноги, спят. Среди ночи опять звяканье ключей... Возвращается, лезет через людей, через ноги на своё место. Под пальто — буханка — это мы носом чуем. И вот тихо из темноты:

— Дал хлебушка!

А ведь все знают, за что она получила этот хлеб! «Начальник обещал мне моё дело отложить, — шепчет она мне. — Отложить отдельно, похлопотать». Власть. Какая-никакая, а власть. А надежда хватается за все. Но вот приехали в Долинку. Голое место, песок, пустыня. За дюнами не видно было низких бараков и проволочных ограждений. Как только вышли, мы тут же легли на землю, на песок — растянуться наконец-то, вытянуть ноги, расправить измученное за восемнадцать суток сиденья занемевшее тело. А я вспомнила учительницу и наблюдаю — выделит ли начальник её дело? Нет, пока нет. Команда: «Строиться!» Пошли. Начальник впереди несет стопку наших дел. Дошли до ворот, и он сдал дела — все вместе, как будто и не обещал ей ничего... Конвой сложил с себя ответственность и обратно на поезд — ехать назад за другими. А она так и осталась — оплеванная... И на что ему она? Будет другой поезд, опять выбор будет велик — чистых, скромных, интеллигентных женщин, таких, какие в другое время и смотреть бы на него не стали.

4

В Долинке нас переписали — кто какую имеет специальность
 
Я записалась «медперсоналом» — кончила, мол, два курса мединститута

В больнице я проработала недолго, перевели меня в полустационар. Это был огромный барак на триста человек. Не больница, но там были лежачие больные, те, что от слабости уже ходить не могли.
Рядом с полустационаром была комната «доходяг». Там все было белое — стены, простыни, столики, двери. Только лица и руки больных мертвенно-желтые. Они уже и не ели, лежали вытянувшись, с отсутствующим взглядом.

Отсюда и из полустационара каждое утро выносили по шесть-восемь трупов. Была зима. Оледеневших мертвецов ставили стоймя около уборной. Затем освободили сарайчик и стали складывать штабелями туда, но и там места не хватило, тогда — на террасу у выхода. Складывали голыми, кое-как прикрывши сверху. Навалили столько, что дверь плохо открывалась, приходилось на неё нажимать, чтобы выйти. Некоторые лежали «раскорякой» — то затвердевшая рука высунется, то нога. Проходя, заденешь. Или надо перешагивать.

Ко всему этому мы скоро привыкли. Иной раз выхожу, мертвецов дверью отжимаю и думаю с удивлением: «Что это со мной? Это же мертвецы, а я их не боюсь, как будто это дрова». Перешагну через ноги, руки и иду как ни в чем не бывало. Подумала: «Если бы это в нормальной жизни, то я не поверила бы, что так жить можно. А я тут не обращаю внимания и живу. И я все перенесу и не умру! Я не умру, не умру, со мной этого не случится!»

5

В полустационаре давали «усиленное» питание, то есть сверх похлебки три четверти стакана молока и «витамины», а это — две столовые ложки (и не больше!) винегрета, то есть немного картошки, вареной свеклы, лука и чуть-чуть подсолнечного масла. Мне надо было это раздавать, делить. Когда я пришла в барак, меня моя предшественница Тамара научала: «Льёшь молоко, недоливай чуть-чуть, вот тебе и останется». Я попробовала, но вы не представляете, как они смотрят, когда им наливаешь! Нет, я не смогла недоливать, не сумела.

Жила я в каморке, где кроме меня ещё были четыре санитарки. Одна из них жила с начальником вохры. Конечно, это строго воспрещалось, но тайно происходило повсеместно. Звали эту санитарку Клава.
В первый день, когда я пришла и моя предшественница передавала мне своё «хозяйство», Клава эта при мне обратилась к ней: «Тётя Тамара, мне что-нибудь поесть осталось?» И та дала ей молока.
Тамара ушла на другую работу, её заменила я. Cперва все шло спокойно, но вот как-то вечером эта Клава и ко мне обратилась:

— Там у вас поесть мне не осталось?

А у меня не было ничего. Не получалось у меня недоливать, я уже говорила. Да и чего ради я бы ей давала? Я ведь тогда ещё ничего не понимала... И вот однажды с вечера, помню, я помыла голову, накрутила волосы на папильотки, постирала белье и спокойно легла спать. Вдруг — в два часа ночи — вызывают Миронову: собираться с вещами! Что такое? Куда? Зачем? — В этап. На дворе темнота, колонну строят по шести, и — «шаг влево, шаг вправо, — конвой стреляет без предупреждения!..» —пошли на станцию. Там стали проверять дела, а моего нет. Значит, так наскоро все обстряпано было, что даже дело не успели положить. Пошли за ним. Все ждут. Принесли. В тупике на запасном пути стоял товарный вагон, нас — в него. Нар нет, мы впритирку сели на пол, вагон снаружи заперли на засов, и поезд тронулся.

6

Наутро мы уже приехали
 
Открыли дверь теплушки — ярко светит солнце, зеленая степь, красные тюльпаны. Был апрель, в это время в степи все цветет. Тепло. Вели нас недалеко — к украинской хате-мазанке в одну комнату среди степи. «Здесь будем пока жить», — сказали конвойные и приказали строить в этой хате нары. Комнатка небольшая, а нас сорок пять человек, но построили нары и втиснулись впритык. В первый день конвой выдал нам только хлеб, мы стали возмущаться, тогда на следующий день они дали пшена, лук и бутылку подсолнечного масла. Это на три дня на сорок пять человек. Продукты эти оказались тут же, на «базе». Я ещё накануне заметила небольшую пристройку к хате, вероятно, крестьянский сарайчик для птицы, но сейчас там птицы не было, жила там худая, бедно одетая женщина. Она была уже вольная. Срок отбыла, но шла война и поступил приказ: задерживать до конца войны. Вот она и устроилась здесь «завхозом».

Когда выдали продукты, она сказала нам: «Люди добрые, выберите двух женщин, кто варить будет». Наша партия была разношерстная. Были интеллигентные люди, были простые крестьяне, девушки с Западной Украины и мальчишки лет шестнадцати-семнадцати из ФЗУ — их судили за подделку продуктовых карточек или за мелкое воровство с голода. Готовить вызвались две крестьянки. Варили на дворе, там была глиняная печь-плита под навесом, как делают на Украине, чтобы стряпать летом. Сварили. Можно есть, а почти ни у кого посуды нет. Своя посуда — это очень важно в лагере. Если у тебя есть своя посуда, ты получаешь первым вершки — а жир-то весь сверху; последнему остается одна муть. Другие ждут, пока освободится твоя посуда. Поел — передаешь другому, тот — третьему. Только следи в оба, у кого твоя посуда, чтобы не «испарилась». Негигиенично? Грязно? Какая там грязь! Какая гигиена! На это не обращали внимания.

Я уже поняла, что значит своя посуда. Незадолго до этого я как раз выменяла на хлеб поллитровую эмалированную кружку в виде усеченного конуса, малым основанием вниз. (Я все это рассказываю вам подробно, чтобы вы поняли, как я спасла свою жизнь). С кружкой этой я, конечно, получала одна из первых. К тому же я сделала игольник — отрезала кусочек подкладки от шубки (я ведь свою беличью шубку там в лагере не снимала ни зимой, ни летом, ни на миг с ней не расставалась; пусть она уже и вида того не имела, что прежде, но служила мне верно) — так вот отрезала я кусочек розовой шелковистой подкладки маленьким перочинным ножиком, который ухитрялась прятать во время «шмонов», нащипала из разных своих вещей ниток синих, желтых — каких где возможно, из юбки, из трико, из чего только смогла, набила кусочком ваты, который у меня был, и сшила шестилепестковый «цветок», подрубила его двойной ниткой и вышила его ярко и красиво. Когда игольник был готов, я постучала в пристройку к «завхозу». Та дверь приоткрыла, грубо:

— Чего тебе?

Я ей показываю игольник:

— Вот этого вам не надо?

Она увидела, сразу выражение изменилось. Очень ценилось такое у женщин в лагере, всем хотелось хоть немного, хоть какой-нибудь красоты, иллюзии домашнего уюта. «Завхоз» расплылась:

— А что тебе за него?
— Хлеба...
— Нет у меня хлеба. У конвоя хлеб.
— А я без хлеба дать не могу. Я голодная.
— Я понимаю. А если пшена?
— Давайте!

И она насыпала мне полкружечки пшена. Я попросила ещё и щепотку соли. Варят на плите нашу баланду, а я говорю: «Буду следить за огнем». И стала подкидывать щепочки разные и солому, а на край скромно и осторожно поставила своё пшено в кружке, до краев налив её водой. Поставила и думаю, что они скажут? А ну сейчас прогонят с плиты? Пшено вскипело и стало разбухать, и вот уже полезло из кружки. Я сняла, чуть остудила и стала есть огрызком гребенки — ложки у меня не было. Ем его, а оно горячее, густое! Я съела. Сварилась баланда, и я протянула кружку одна из первых. Все косятся, но молчат. Съела я все это и чувствую в желудке тяжесть, сытость. Давно я такая сытая не ложилась спать. Помните, у Джека Лондона рассказ «Кусок мяса»? О боксере, который не смог перед рингом купить этого мяса и проиграл? Так вот у меня, правда, не кусок мяса, а полкружки пшена было, но эти полкружки меня спасли. Утром, помню число — 23 апреля 1943 года, нас погнали дальше. Было солнечно, но такой сильный встречный ветер, что идти против него не было сил. Я говорю вохре:

— Нас же ветром свалит!
— Но идтить надоть, так твою мать.
— Так не в такую погоду. Можно ещё здесь пожить.
— У нас приказ. — И опять «тра-та-та».

Идти тяжело, жарко
 
Я на себя надела все теплое своё, ну и, конечно, в шубке. Снисхождение: «Кому тяжело, кладите вещи на подводу!» Все стали класть. И я положила часть вещей. Облегчение, но ненадолго. Ветер страшный, все усиливается, по небу пошли темные тучи, начался дождь. Сразу образовались лужи, дорогу развезло, она стала, как грязная река. Месим грязь, спотыкаемся. Дождь сменился градом — лупит по спине, в лицо. Все от дождя промокли, к тому же стало холодать. Мокрая одежда замерзает, мех моей шубки оброс льдинками — если бы не ураганный ветер, слышалось бы, наверное, как они звенят, — как подвески. Повалил густой жесткий снег. Пурга такая, что в трех шагах человека не видно — где конвой, где мы. Все перемешалось, конвой исчез. Молодежь наша ушла вперед, старики отстали, я где-то посредине. За воем ветра ничего не слышно (может, кто-то кричит?), дышать нечем, ветер забивает дыхание. А надо идти, преодолевая страшную снежную стену, — только впереди спасение. А сил нет...

Около меня люди уже падают и не встают. Была с нами рослая красавица полька. На воле осталось у неё четверо детей. Одета она была только в ватные брюки и телогрейку на голое тело, всю одежду с себя она променяла на хлеб. Ватное на ней промокло насквозь, теперь оледенело. Она шла недалеко от меня. Я видела, как она упала. Остановиться, помочь? Надо, надо! Не сделаешь, потом затерзаешь себя. И тут же мысль — если только остановлюсь, помогу ей, уже не встану и я...

Идти, идти, идти! И мечта — хоть бы какая-нибудь стенка от ветра и бури! Прилечь за ней, привалиться, спрятаться от бурана и замереть, не шевелясь! Чтобы больше не выскакивало сердце! Но как хорошо, что такой стенки не оказалось! Стоило бы мне упасть, лечь, — и я бы уже не поднялась. Иной раз заряды снега вдруг стихали. На короткое время прояснялось. Тогда сбоку, чуть сзади меня, я видела на горизонте под темными тучами узкую светлую полоску неба — тот солнечный день, от которого мы ушли. Я нет-нет, да и видела её, эту полоску, оглядываясь. Я молилась ей, как будто там был Бог, она меня поддерживала. Дойти, дойти! Господи, если Ты есть, если Ты только есть, сделай так, чтобы я дошла! И я дошла.

Как животное, я вдруг учуяла запах дыма и поползла, потащилась на этот запах, преодолевая новые заряды снега. Вот впереди, мне показалось, высоко взметнулся огонь! Стены! И тут буран стих как обрезанный. Я оказалась в грубой пастушьей глиняной постройке для овец. Посредине на полу горел костер, дым выходил в дыру крыши. Вокруг костра наш конвой (они бросили нас, спасая себя), собаки, девушки с Западной Украины, фэзэушники.

Там был плетень, разгораживающий кошару: одна из частей её была, вероятно, для овец. Плетень ломали, кидали в огонь. Кидали и гнилую солому, которая была здесь же. Ещё не чувствуя, не воспринимая ничего, я поползла к огню, к чудесному спасению человека — к огню! Я села близко, я протянула руки к огню. Я была спасена! Потом я сняла шубку — она внутри оказалась сухая! — повесила её сушиться на жердь; льдинки, сковывавшие мех, таяли, капало. Я пододвинула к костру ноги — ботинки мои в дороге разбились, разорвались, спадали с ног, я их потеряла. Конец пути я по снегу шла в носках... Но ноги были живы, они уже чувствовали жар огня. Вохровцы пререкались, вероятно, посылали один другого идти назад, приводить отставших. «Ты иди, так твою мать. — Иди сам, тудыть тебя!» — такой шёл между ними мрачный диалог, а ведь они были в шапках-ушанках, в тулупах, в рукавицах!

— А Сеня? Сеня где? Он же рядом шёл! — встревожились девушки с Западной Украины. Сени — мальчишки-фэзэушника — не было. Девушки стали просить конвойных сходить за ним (о стариках они не беспокоились..). Просить конвой — только нарваться на злую ругань. Тогда девушки, молодые, сильные, решили идти сами. Тут уж один вохровец охотно выступил советчиком:

— Возьмите головешку, в дверях ею махайте. Ведь совсем темно, ночь.

Девушки не приняли совета:

— Не надо, нам костер в «трубу» видно.

Они ушли. Молодцы! Крепкие, сильные, они принесли Сеню
 
Он был без движения. Опоздали? Замёрз? Его положили у огня, стали растирать. И вот через какое-то время ресницы его дрогнули и он ожил. А я, сняв шубку, завернулась в шерстяной платок. Вдруг чувствую, кто-то тянет меня. Оглянулась — мужчина в мокром белье пытается залезть под мой платок. Я отпустила край, он завернулся, обняв меня, а рукой взял за пустой мешочек моей левой груди. Мне было все равно. Так мы и сидели рядом, прижавшись друг к другу под моим платком, не шевелясь, ничего не желая. Кто он, как его звали — я так и не знаю. Потом я его не встречала. Мы не говорили друг с другом, мы не могли. Мы были, как два несчастных животных, приползшие к теплу, прижавшиеся к теплу, спасающиеся теплом. В полузабытьи мы провели ночь. Только станет костер пригасать, — кто-нибудь подойдет, подбросит. Весь плетень сожгли.

Утром яркое солнце над обледеневшей степью. Трава, цветы — ничего этого не было видно под снегом и льдом. Откуда-то на тачанках примчались ещё вохровцы. Кричали. О чем — не помню.
Поехали с подводой собирать недошедших. Привезли пятнадцать трупов. На телеге лежала та рослая красавица-полька в ватнике, около которой я не остановилась. Рука её свешивалась с телеги, жестко вздрагивала при толчках. Кто-то у нас стал возмущаться, вохровцы отвечали — констатировали спокойно, флегматично: «Это у нас кажный год так».

Умершие, замерзшие, погибшие их не очень беспокоили. Лишь бы число сошлось. Соответствующие начальники вычеркнут из списков, закроют дела. Вот если побег, — тут они отвечают! Тут они звереют. Я ещё расскажу об этом. Теперь вам должно быть понятно, почему я так подробно рассказывала о кружке, игольнике, шубке? Они спасли меня. Я была сыта, у меня появились силы, а шубка не пропустила воду к моему телу.

Я говорю о вещах. Но ведь я молилась, я горячо, страстно молилась: «Господи, если Ты есть, если Ты только есть, сделай так, чтобы я дошла». И я дошла. Мама учила нас, детей, молиться, верить в Бога, ходить в церковь. И я верю, хотя в церковь и не хожу. Бог есть, есть что-то, милая Мира, — поверьте мне! А наши вещи, которые мы на телегу положили, пропали. Нам сказали, что телега в буране перевернулась, и никто собирать вещей не стал. Врут, наверное, себе взяли. Там пропала и моя кружка.

7

Мы снова пошли
 
Еле передвигались после вчерашнего. Мне пришлось ноги замотать бельем и надеть войлочные домашние туфли (они оказались в рюкзаке, с которым я не расставалась). Шли мы долго. Только к вечеру оказались в Аратау — центре овцеводческих ферм. Тут не переписывали, у кого какая специальность, — всех послали на общие работы. А большинство, в том числе и я, ничего не умели делать. Мы должны были полоть хлебные поля, вырывая сорняки руками. Огороды мы тоже пололи, но там хотя бы тяпками. Затем сенокос и уборка хлеба. Были косилки, но мы должны были вязать снопы и складывать их в скирды. А зимой мы ходили за овцами — доставали из-под снега сено, кормили, доили, чистили стойла. Доить было трудно, туго. Молока не пили, делали сыры (не себе, конечно!). Иногда зимой овец выгоняли в степь, они вырывали траву из-под снега.

Мы голодали там страшно. Если находили в поле пршлогоднюю картошку (в её «яблочке» сохранялся белый крахмал), бросали её в наш брандахлыст — крахмал загустевал, и получалось сытно.
Я стала как скелет, меня называли бабушкой. От голода и грязи у меня сделался кровавый понос, и я попала в больницу. Там после выздоровления мне удалось задержаться, правда, не сразу. Сперва меня послали работать лекпомом на пятую ферму. Все фермы были в степи. Бараки для заключенных большие, с русской печью. Отдельно в казармах жила военизированная охрана. Я обслуживала ферму и все её летовки.

Летовка — от слова «лето». В степь вывозят человек десять зэков — пасти овец и ухаживать за ними; летовку старались устроить около сопок: хотя сопки и невысоки, гряда их все-таки защищает от ветра. Делают шалаши из соломы. Под навесом очаг — вмазывают в глину котел для варева. Живут здесь без охраны, вохра только наезжает с проверками. Хлеб привозят на несколько дней.
Все хотели попасть на летовку после голодных зимы и весны. Там доили овец и пили овечье молоко: учесть его было трудно. Иногда закалывали — тайно, разумеется, — овцу. Закалывали и ночью быстро варили, в первую очередь — внутренности. Наедались. Сразу все съесть не могли, оставшееся прятали.
 
Делали так: около очага вырывали яму, туда клали мясо, сверху прикрывали досками, а на них — куски свежего дерна. Получалась полная иллюзия нетронутого травяного лужка. Заявляли, что волки унесли овцу. Когда налетала вохра для расследования, их таратайки мы видели издали (в такие дни кто-нибудь дежурил на сопке и предупреждал повариху, что едут; пока они доезжали, все следы успевали убрать). Шум, ругань — они же понимали, что их обманывают, а обнаружить ничего не могли.
 
Все утверждали, что это волки, вели в кусты, показывали предварительно разбросанные там обглоданные кости, даже разбрызгивали кровь. Собаки кидались на кости, кидались они и к очагу, но на это никто не обращал внимания, это казалось понятным — там же пища. Все зэки дружно говорили одно и то же, стояли на своем — волки унесли! Так вохра и уезжала ни с чем; посмотрят, что едят — обычное пустое варево, ни намека на мясо, — и все гладко, шито-крыто.

Ещё легче было во время отела. Хоть приблизительно и знали, сколько должно быть приплода, но все-таки не точно; тут легко удавалось перехватить ягненка. Все это, конечно, делали изредка.
Ко мне относились хорошо, моего прихода на летовках ждали, иногда встречали восклицанием:

— Лекпомша, иди скорее, мы тебе сердце, печень оставили!

Я стала поправляться. Теперь меня уже не называли бабушкой, как весной

8.

Как-то пришла я на одну летовку. Там вохра. А под кустами лежит человек, как затравленный, худой — один скелет. Лежит без движения. Стряпуха мне шепчет: «Это птицелов». Человек этот ловил птиц силками и относил начальству. Несколько дней назад он пропал. Потерялся? Но слух был, что не так уж безобидно он ловил птиц: каждый день отходил все дальше. И вот однажды не вернулся. Его сочли беглым, объявили розыск. На летовку прибыла вохра. И вдруг птицелов вышел из кустов, вероятно, на запах дыма, к людям, голод загнал... Увидел вохру, но никуда уже идти не мог, свалился без сил и лежал. Тут как раз сварилась баланда. Я говорю стряпухе: «Покорми». — «Ой, боюсь!» — «А я не боюсь!» — Взяла свою миску, стряпуха мне налила, и я пошла к птицелову. Вохровец увидел:

— Зачем даешь, это же беглый, так твою мать!
— Это ещё неизвестно, — отвечаю спокойно и сую миску. Птицелов глаза открыл, встрепенулся, как ожил, стал жадно лакать. Вохровец миску ногой выбил, но мне — ни слова. Они на меня реже орали, чем на других.

А тут мчится ещё таратайка, уже за беглым — сообщили на ферму, что птицелов тут. Вохровцы соскочили с таратайки и давай его бить — разъяренные, ненавидят они беглых, им же за каждого из них пятно по службе. Бьют его ногами, топчут. А он и так еле дышит. Сперва ещё стонал, а потом замолчал. А они все пинают его ногами и бьют, бьют.

Как будто это меня били — я не могла на это смотреть, ушла в шалаш, а другие смотрели с полным тупым равнодушием, словно так и надо. Избили они его в кровавый комок, потом привязали к своей таратайке сзади, и привязали не просто, а свернули, как младенца в утробе матери, веревками переплели и вертикально привязали так, что он почти по земле волочился, и все препятствия, которые на пути встречались, по нему били — камни ударяли, кусты хлестали. Сели и погнали лошадей.

Мне потом рассказывали, что на ферму его привезли ещё живого, но там опять били и забили насмерть. Я уже вам говорила: если забивали насмерть или застреливали, это считалось в порядке вещей, за это могли дать только благодарность. Но если убежал, тут уж подымалась буря...

9

На ферме я жила в каморке, отгороженной от барака
 
В бараке спали мужчины, а в отделенной, обнесенной дощатой перегородкой части — женщины, их было немного, всего человек пятнадцать. И ещё была каморка для меня. Печь топилась из барака, но в мою каморку она выходила небольшой плитой: считалось, что мне надо кипятить инструменты, но вы сами понимаете — какие там инструменты! Не было даже шприца с иглами, не было лекарств: марганцовка, йод, какие-то, вероятно, давно устаревшие порошки от головной боли. Вот и все, чем я могла «лечить». Ещё термометры — ставить тем, кто просит освобождения от работы.

За тонкой фанерной перегородкой моей каморки в бараке спал один заключенный. Он все старался мне угодить, что-то было у него вроде влюбленности. Печку подтапливал для меня, кизяки крал, ну и сам, конечно, от этого выгадывал — тут в тепле около меня пристроился. Украл он как-то пшеницы, принёс, я наварила — наелись. А тут розыск, вохра схватила его, страшно избила. Вернулся он в кровоподтеках, но хорохорится, смеется с презрением. Надо было слышать, с какой издевкой произнес он слово «из-би-ли!». Мол, вот чем хотели унизить, припугнуть, а он, как настоящий мужчина, плюет на это...

Но какое счастье — горожанам не понять — зимой вернуться с пурги в теплый барак! Барак этот — грязный, вонючий — казался лучше дворца! Помню, я ходила на другую ферму и надо было возвращаться домой. Дорога санная едва видна, стало засвистывать, я тороплюсь: если пурга застанет — погибну! Поземка метет, надо спешить, пока дорога ещё как-то видна. Иду, иду, вспотела, из сил выбилась совсем. А ветер все сильней лупит снегом в лицо, дыхание перехватывает, ну не дойду! И вдруг все поднялось, завертелось — конец! Но я была уже рядом, что-то темное — стена! Толкнула дверь... Боже мой! Как в другой мир! Горит коптилка, светло! (Что так светло, мне после мрака показалось). Люди мирно спят, две натопленные русские печи...

Вошла вся в снегу, а тут дед восьмидесятипятилетний — он жил у входа — мне навстречу, он не спал, ждал меня, тревожился:

— Вот хорошо! Агнесса Ивановна пришла, Агнесса Ивановна пришла!

Счастлив, что я не погибла. А мне тоже хорошо, что меня ждут. Он, этот дед, был ко мне очень привязан, я ведь жалею стариков и всегда жалела, разве что в юности не понимала. У деда этого было семеро родных на фронте: пятеро сыновей и два брата. Они не боялись, все ходатайствовали о его освобождении. Но — как в глухую стену...

10

Я вам рассказывала о есауле Петровском?
 
Неужели не рассказывала? Это же очень интересно! Но подождите, я сейчас: найду вам журнал... Вот он. Смотрите, журнал «Вокруг света», № 2 за 1978 год. Вот тут на четвертой странице начинается рассказ «Нас водила молодость в сабельный поход». Все это о нас, о Майкопе, о есауле Петровском!

Он был моей первой любовью. Когда красные стали подходить к Майкопу, их командование предложило казачьему атаману генералу Данилову и его ближайшему помощнику есаулу Петровскому сдать город. Данилов и Петровский согласились, но поставили условие: красные беспрепятственно пропустят белые части в Грузию. Почему они сдали город? Думаю, понимали, что красные все равно город возьмут, и не хотели напрасного кровопролития. И ещё у Данилова в Майкопе была семья, он не хотел подвергать её опасности из-за боев. Ну, а Петровский... не из-за меня ли? Вы хотите прочитать сами? Я вам дам журнал, только, милая Мира, обязательно верните мне его. Обязательно, хорошо?

...У нас два года стояли белые. Жили мирно. Всю страну под красными белые называли Совдепией. Сперва надеялись её взять, победить красных. Белые офицеры ухаживали за Леной. Один из них устраивал для неё верховые поездки, и мы научились ездить верхом. Ездили мы вчетвером. Сперва Лена, её поклонник и есаул Петровский, а потом стали брать для Петровского, как пару, и меня. Я училась тогда в шестом классе гимназии, мне было шестнадцать, потом семнадцать лет. Лена уже кончила гимназию — восемь классов — и училась в педагогическом классе, чтобы получить право преподавать в младших классах.

Стали брать меня «для счета», чтобы получилось две пары. Вот так Петровский и обратил на меня внимание, хотя для него я была слишком юна: ему, наверное, около тридцати было — совсем уже сложившийся человек, дворянин, до войны кончил в Петербурге физико-математический факультет университета. Очень интересный — подтянутый, стройный, в черкеске с аксельбантами (это ведь были казачьи части).

Я в него влюбилась без памяти. Знаете, как это в юности случается? Поэтично, самозабвенно. Видела его я редко, он бывал часто занят, возможно, и не очень стремился форсировать наш роман. Жениться на мне он не собирался, а соблазнить такую юную девушку... на это он пойти не мог — он был очень порядочный человек. Отсюда, вероятно, и эта как бы отстраненность некоторая, ну холодность, что ли... А я, я только и мечтала о встрече с ним! Только и искала предлогов. И Лена знала, я ей говорила, как я его люблю.

Когда она вышла замуж, у неё бывали «светские приемы». Помню, в день её рождения должны были быть офицеры и обязательно Петровский. Я мечтала увидеться с ним в гостях! А Лена — как всегда нечуткая — сказала мне: «Ты не приходи, а то будет тесно за столом, тут и свекра со свекровью надо пригласить (родители её мужа были майкопские), человек двадцать будет... куда я тебя посажу?» Я не пошла. И проплакала весь вечер. А теперь ей скажи, что так было. Она ответит: ничего подобного, ничего этого не было. Она не помнит.

Но мы с Петровским все-таки стали встречаться. Сперва как будто случайно, в парке. Какую я испытывала гордость, какое ликующее счастье, меня словно бросало внезапно в волшебную сказку. Вы себе только представьте. Мы гуляем с подругами в парке, с гимназистками, такими же, как я. И вдруг вдалеке вижу — идет он. Появился, приближается, и все знают — идет ко мне, к девчонке, как волшебный принц. Высокий, стройный, интересный, затянутый в белую черкеску. Подходит, здоровается со всеми, но смотрит только на меня. И мы с ним отходим и гуляем по парку, по дорожкам, по аллеям, и он со мной весело разговаривает, и все видят нас вместе. Потом темнеет, пора домой, мы находим моих подружек, вместе идем их провожать (как же они мне завидовали!), а последней он провожает меня, и там, возле нашей калитки, в темноте он целует меня... Потом мы стали назначать встречи. Как-то, гуляя, мы зашли на кладбище, там были памятники погибшим белым офицерам. Петровский сказал с грустью:

— Что красные сделают с этими памятниками!
— А что они могут сделать? Ничего не сделают.
— Ничего? Да они здесь камня на камне не оставят!
— А будут они здесь?
— Надеюсь, что нет.

За городом, на пикнике, помню, я была рядом с ним
 
Он лёг на траву навзничь, смотрел на небо. Я тогда близко увидела его лицо. Мелкие-мелкие морщинки и ясные голубые глаза. Когда мы долго не виделись, я скучала, тосковала. Как-то, помню, очень долго его не было, я написала ему письмо: почему он не показывается? Я так скучаю... Он прислал мне записку — назначил встретиться в парке. Там на лавочке мы сидели рядом. Про моё письмо он ни слова не сказал (хотя я точно знала, что он его получил), спрашивал только: «Что ты делала это время? Тебе было скучно, ты обо мне скучала?» И ласково обнимал меня, заглядывая в глаза.

Потом на какой-то вечеринке у Лены он сидел на диване, а я — рядом с ним, близко. С моей стороны в кобуре у него был наган. Я осторожно расстегнула кобуру, вытащила наган, открыла его (я это умела, Петровский научил меня стрелять из нагана; он учил нас с Леной этому за городом), а там в магазине — семь пуль. Я вытащила две, наган положила обратно в кобуру, так что Петровский и не заметил. Я взяла их на память.

Белые все надеялись, что красные не придут и, наоборот, это они оттеснят красных и дойдут до столицы. Но вот на карте флажки фронтов начали к нам приближаться, смыкаясь. Долго не было весточки от Петровского. Я опять писала, но ответа не последовало. Помню, я пошла в баню. Возвращаюсь в платке, одета буднично, не так, как для него старалась одеться. И вдруг — Петровский! Неожиданно. Но только не в черкеске, а в светло-серой шинели с эполетами. Увидел меня, смеется: «Кого я вижу? Кто это?» Я смутилась оттого, что я в таком виде, хотела прошмыгнуть мимо него, а он все обратил в шутку: «Кто это — не узнаю! А... из маскарада?» (Так мы называли баню). Но быстро посерьезнел:

— Вот ведь какие дела... Приближаются красные. Хочется надеяться, что боев здесь не будет. Но все может случиться...

Он спешил, шутливо отдал мне честь и ушел. Это было в последний раз, что я его видела. Теперь я понимаю — как раз тогда, вероятно, они с Даниловым начали переговоры с красными командирами, чтобы оставить город без боя... Ему действительно было не до меня. Когда белые ушли, подруги меня спрашивали:

— Петровский простился с тобою?

А я лгала:

— Конечно, простился. Прискакал на лошади, соскочил, простился и уехал.

Но он не простился. Тогда у них была достигнута договоренность с красными: все белые офицеры, что пожелают остаться в городе (были там майкопские, которым война надоела), остаются, сдают оружие и будут жить мирно — красные обещали их не трогать. Остался и муж Лены, он тоже был майкопский и страстно любил Лену, он не мог от неё уехать. Некоторое время красные соблюдали соглашение. А потом увезли всех этих офицеров на север и там расстреляли.

Вы спрашиваете, не сыграли ли роковую роль для Петровского те две пули, которые я незаметно вытащила у него из нагана на память? Нет, к счастью, нет. Петровский остался жив. Когда мы с Сережей были в Монголии, там среди старых иностранных журналов попадались и русские белогвардейские, вероятно, ещё двадцатых годов; и вдруг в одном из них я наткнулась на фотографию: Петровский на верблюде, а рядом стоит Данилов. И подпись под фотографией: «Кавалеристы пересели на верблюдов. Русские офицеры на службе во Французском легионе».

Чтобы удостовериться, что не ошиблась, я взяла себе этот журнал, показала его Лене и спросила: «Кто это?» — «Да это же Петровский!» — воскликнула она. И вот прошло четверть века... На ферме, я уже говорила, вохровцы жили отдельно, но часто толклись в нашем бараке, мы только и ждали, когда же они уйдут, чтобы хоть что-то сварить (если удавалось достать). И вот среди них был один такой Денисов, уже немолодой, лет пятидесяти с лишним, семейный. Среднего роста, слегка сгорбленный, на лице много мелких морщин, а глаза голубые, ясные. Я когда увидела его в первый раз, даже замерла — так он мне показался похож на Петровского, ну, конечно, постаревшего. Правда, моя память рисовала мне Петровского высоким, но это могло мне казаться в сравнении с коротеньким генералом, так что я могла ошибиться. Да и годы легли на плечи Денисова, ссутулив его. А чертами лица Денисов этот был ну прямо Петровский!

За это удивительное сходство я и приметила этого вохровца
 
Я старалась его «разговорить». Сперва он был полон презрения, пренебрежения ко мне — «врагине народа» (так я толковала его холодность), но постепенно стал поддаваться, смягчаться, рассказывать про себя все откровеннее. Стал заходить ко мне в каморку. Сядет на табурет и рассказывает, например, про то, что он почти никакого образования не получил и что выучился он вместе со своими детьми: им зададут что-нибудь в школе — он с ними задание выполняет. Он говорит, а я, бывало, смотрю на него, и, наверное, был у меня какой-то особенный взгляд. Думаю иной раз — уж не Петровский ли это? Знаю, что невозможно, а иллюзия непреоборимая. И вдруг пришла к нам проверка, просто неожиданный «шмон», как в лагере говорят. Была там одна женщина, которой все давали прятать свои вещи, Пронина. Она вроде бы за это даже какую-то мзду получала. Может быть, спрятано у неё было что-то недозволенное, только когда это нашли, разнос устроили страшный, и её посадили в карцер. А мне тоже приносили вещи, чтобы я сохранила, думали — у меня целей будет: каморка моя запиралась. И вот шмон, и нашли у меня эти вещи.

— Это что?
— Это не моё! — говорю.

Ну и давай на меня орать: такая-сякая! Начальство орет и Денисов, подобострастно, в тон ему — чтобы угодить.

— А она, как Пронина, — говорит, — в карцер захотела.

Я слушаю и ушам своим не верю: запросто, по мелочи — ну было бы ещё что-то серьезное! — взять и предать меня так подло, так походя! Поорали-поорали, вещи чужие забрали, но в карцер меня не посадили. На следующий день я выхожу во двор. Идет Денисов. Я обычно всегда приветствовала его: «Доброе утро!» — и он отвечал мне. Но на этот раз я ни слова, даже не посмотрела в его сторону. Он, конечно, это заметил и, думаю, понял — почему. И вот в тот же день я была на ближней летовке. Вдруг на подводе мчится Бынчукша, жена нашего начальника, и ко мне:

— Ой, Ивановна! Поихалы швыдче — Денисов застрелился!

Я не поверила:

— Денисов? Не может быть!
— Ой, ничего не знаю! Тильки швыдче, швыдче!

Приезжаем. Лежит в холостяцкой казарме. Выстрелил себе в рот из винтовки, часть черепа сзади снесло, все залито кровью.

— Ну, — говорю, — тут мне делать нечего, тут и смерть констатировать не надо — холодный труп. — И ушла.

Чувствовала я себя так, будто это в меня выстрелили. Я была озадачена, сражена. До сих пор не понимаю этой смерти... Может быть, это было как-то связано с его малодушием накануне, во время обыска? Или, может, совпало с чем-то другим? Не знаю... Мне мерещится иногда, что и вправду это был Петровский — что-то невозможное, мистическое... Чем не сказка, а? Вот такой странный случай.

11

В последний год перед освобождением я уже работала в больнице в Аратау медсестрой. Там я подружилась с заключенной Валей Шефер. Шефер была замужем за сыном того министра Временного правительства (министра торговли?), который фигурирует в «Беге» Булгакова под фамилией Корзухин. Я все хочу узнать его настоящую фамилию, мне называли её, но я забыла. Ну а раз забыла, то так и буду называть — Корзухин.

Сын носил фамилию отца
 
Он женился на Вале, и у них родился мальчик Коля; он тоже носил фамилию отца — Корзухин. А Валя оставила свою девичью — Шефер. Во время войны мужа её призвали на фронт; он пропал без вести, а её арестовали как жену такого пропавшего и дали ей восемь лет. Валя совершенно не умела приспосабливаться, а без этого в лагере пропадешь. Её назначали на самые тяжелые работы. Однажды зимой её послали в лес за хворостом — она должна была добыть его из-под снега, нарубить, сложить на сани и привезти на волах. В лесу её застала пурга, и утром Валю нашли засыпанной снегом, без сознания. Однако признаки жизни она ещё подавала, и её отправили в больницу. Там она пришла в себя, но ноги отнялись. Позже ноги понемножку ожили, но сделался у неё тяжелейший полиартрит. Когда я стала работать в больнице, она уже лежала там, и всякий раз, как речь шла о выписке, наш врач-зэк Андрей Андреевич и врач-вольнонаемная Панна противились этому.

— Ей нельзя, — говорили они, — ей надо лежать.

Так они спасали ей жизнь, понимая, что если она опять пойдет на общие, то погибнет. Её продержали так два года, а когда она поднялась, то оказалось, что ходить она не может — суставы уже необратимо деформировались. И только кое-как, с костылями, она начала ползать. Андрей Андреевич говорил мне потом:

— Если бы в своё время мы дали ей ходить, заставили бы, суставы восстановили бы подвижность, и она не была бы инвалидом.

Но что было делать? Вопрос тогда стоял так: жизнь с инвалидностью или смерть. И они выбрали для неё первое. Мы с Валей дружим и поныне. Она теперь совсем не может передвигаться, даже и с костылем; она прикована к постели, за ней нужен уход. Тогда же в больнице лежал латышский писатель Эн В. Это такое имя — Эн, и я буду его так называть. Эн страдал острой формой туберкулеза, болезнь зашла далеко, и мало было шансов, что он выживет. Он очень любил со мной беседовать. Однажды он говорит мне с грустью:

— Завтра мой день рождения, а никто не вспомнит...

Ночью я дежурила. Со мною вместе дежурила санитарка. Раньше она была женой секретаря обкома Одесской области, но теперь без памяти была рада, что санитарка. Она мне все, бывало, говорила: «Ах, Агнесса Ивановна, как я не умела прежде жить!» Я ей сказала: «У В. завтра день рождения. Надо сделать ему подарок. Попросите, пожалуйста, у поварихи мою завтрашнюю хлебную пайку». Она принесла, мы написали записку: «Поздравляем дорогого Эна В. с днем рождения», положили пайку и записочку на ветку арчи, и я послала санитарку позвать Эна. Был час ночи, но больные в палате не спали. Санитарка сказала Эну:

— Вас просит зайти сестра.

Он оделся, вышел ко мне. Я ему говорю:

— Там на окне что-то для вас есть.

Он подошел к окну, прочел и так растрогался, что по щекам у него потекли слезы. Спрашивает дрожащим от волнения голосом:

— Чья это пайка, чья?
— Это безразлично, — отвечаю ему. — Неважно — чья. Садитесь, пожалуйста, расскажите, как вы прежде дома отмечали свой день рождения. Расскажите нам во всех подробностях, а мы послушаем и будем переживать вместе с вами.
 
Так мы просидели до утра. Потом пришёл в больницу приказ, чтобы всех больных-хроников перевести в специально отведенные для них бараки. Наши хроники были в смятении, подавлены, думали, что их переводят, чтобы они скорее умерли, что их уничтожат. И вот мне передают письмо от Эна. Прощальное. В нём была просьба. Эн писал, что «скоро вы выйдете на волю, ваш срок кончается. Не можете ли вы вынести мою рукопись? Это пьеса. Я сам её вынести уже не надеюсь...» Он ждал смерти. И ещё в письме была просьба. «Я, конечно, знаю, — писал Эн, — что вам, возможно, будет неприятно, но все-таки решаюсь написать. Я очень хотел бы, чтобы вы, прощаясь, меня поцеловали... Но если это вам неприятно, как я предполагаю, то не надо, тогда просто проститесь со мною за руку».

Мне, действительно, было неприятно. Но на другой день, обходя больных, я подошла к нему и тихо сказала: «Я прочла ваше письмо и с удовольствием выполню вашу просьбу». И вот наступил момент прощания, их увозили. Это было во дворе. Я подошла к нему. Он замер, я чувствовала, как все в нём напряглось — поцелую или нет? Я обняла его и крепко поцеловала в щеку.
 
Его рукопись я спрятала

12

Главврачом был у нас Андрей Андреевич Ованесов, осетин, человек темпераментный, черноглазый, с пристальным горячим взглядом. У него на воле — в другой жизни — осталась семья: жена, дети. Ну а в нашей жизни, конечно, он был одинок, как и все мы. Очень впечатлительный, нервный, откровенничая с нами, он говорил, что был рад, когда его арестовали, точнее — испытал большое облегчение. До этого он все ждал ареста, каждую ночь его охватывал ужас, жил он, как говорится, под дамокловым мечом. А тут, когда его арестовали, это ожидание разом кончилось, меч опустился, все стало ясно, не надо было больше ждать, цепенея от страха.

Однажды навалило много снегу. Надо было его убирать. Мне как раз прислали варежки с раструбами — тогда это было модно. Я их надела и стала весело орудовать лопатой, а кто проходит мимо — в того сыпучим снежком. В Андрея Андреевича тоже — бросила ему снежок, как вызов. А он остановился и говорит: «А я не знал, что вы такая кокетливая женщина!»

Потом мы встречали Новый год у себя в пристройке. Развели спирт водой, припасли к этому дню кто что смог достать из продуктов. Мне Валя Шефер как раз связала из шерсти свитер и шапочку. Мы покрасили их зеленкой — такой яркий сочно-зеленый цвет получился, мне очень шло. Все на меня смотрели, Андрей Андреевич больше всех — взгляд черных глаз был жгучий, пристальный. «Я хочу, — говорит он, — сидеть рядом с Агнессой Ивановной! Только рядом с ней». Его со смехом посадили рядом со мной...

Весной к нам в больницу с диагнозом «дизентерия» поступила девятнадцатилетняя девушка. Она была с Западной Украины, участвовала там в какой-то молодежной демонстрации против ввода советских войск — какое-то там у них было Сопротивление. Их всех арестовали и отправили в лагеря — в Сибирь, Казахстан. И вот вижу, Андрей Андреевич ушел с ней в степь. Их не было полтора часа. И мне это ой как не понравилось! Вернулись. Я говорю Андрею Андреевичу:

— Так вам девятнадцатилетние нужны?

Он почему-то стал оправдываться:

— Да я ей все рассказывал... она хочет санитаркой работать... я объяснял, какая работа...
— Ну, смотрите!

Он вдруг насторожился:

— А вас это задевает? — Посмотрел на меня внимательно и — тихо: — Вы только слово скажите... я её оставлю.

Я смеялась. Шутка-шуткой, а дала ему понять, что «может быть». Из всех, кто был там в лагере, только один Андрей Андреевич мог как-то стать мне парой. И вот тою же весной сидим мы однажды у барака больницы. Уж очень хорош был вечер. Сидели допоздна — несколько врачей (среди них и Андрей Андреевич), моя напарница Августа и я. Сидели, шутили, я пикировалась с Андреем. Потом Августа ушла на дежурство, а я вернулась в свою каморку. Только легла — стук в дверь. Открываю: Андрей Андреевич.

— Вы говорили, что страдаете бессонницей...
— Да, плохо сплю. Не достанете ли мне люминала?

Он ушел, его долго не было, затем приходит с люминалом. Положил на стол и вдруг как схватит меня, обнимает!

— Что вы, что вы, Андрей Андреевич!

Он отпустил меня; сощурив глаза, говорит:

— Но все ваше поведение...
— Так это же были шутки.
— Ах, шутки! — рассердился он. — Ну ладно же, я вам покажу шутки!

И схватил меня снова...

Мы стали встречаться. В дежурство Августы он приходил ко мне. В другие дни, когда живший вместе с ним врач был на дежурстве, иногда приходила я к нему. Когда я вышла замуж за Зарницкого, я не хотела детей и сделала несколько абортов. А потом уже детей у меня не было. Ни от Зарницкого, ни от Мироши. А тут вдруг стало меня поташнивать, и я поняла, сама себе не веря, что беременна. Что делать? Ну, конечно, другого решения у меня и не могло быть — я не могла, не должна была родить. Вы себе представляете, что стало бы с Михаилом Давыдовичем? Это исключалось. Значит, аборт. А ведь специальных инструментов в нашей больнице нет, гинекологического отделения тоже.

Так вот — инструментов нет, но что же делать? И вот вообразите себе такую картину. Ночь. Темно. Горит в каморке только свечка, пламя неровное, по стенам мечутся тени. Мы, двое рабов, с которыми могут расправиться как угодно, насторожены: ждем, что в любой момент загрохочут в наружную дверь с проверкой. Андрей Андреевич пытается сделать мне аборт рукой, намазанной йодом, без инструментов. Но он так нервничает, так волнуется, что ничего у него не получается.

Боль не дает мне вдохнуть, но я терплю без стонов, чтобы кто-нибудь не услышал... «Оставь!» — говорю наконец в изнеможении, и вся процедура откладывается ещё на двое суток... Наконец все вышло — комками, с сильным кровотечением. Так никогда я и не стала матерью.

13

А срок мой кончается — уже считаю дни до освобождения. Я уже всей душою на воле. Куда проситься? В Москву не пустят — нам туда нельзя! Лена жила в Клайпеде, у неё — Агуля. Если бы разрешили к ним! А Андрей Андреевич все мрачней.

— Агнесса, — говорит он мне наконец, — как же это мы вот так расстанемся? Может быть, когда я освобожусь...
— Нет, нет, Андрейка, не надо. У тебя семья, дети, у меня — муж. Ты человек кавказский, ты здесь ещё себе найдешь.
— Ах, Агнесса, все это было до тебя, а теперь... Я буду тебе писать и... может быть...
— Нет, нет, и писать не надо. Простимся миром, по-хорошему, расстанемся друзьями.
— Я буду писать.
— Не пиши. Я все твои поручения выполню, но переписываться нам не надо

Это было накануне освобождения. Уже пришли ко мне сказать: «Завтра ваш срок кончается», — так всегда говорят перед освобождением. А на другой день освобожденного выводят, распахивают ворота в колючей проволоке: «Выходи»... Я уезжала на подводе: обросла всякими вещами в последнее время. Подводу мне устроила Панна. Рукопись Эна я зашила в подушку, туда же и шерстяные кофточки, которые связала в больнице. При выходе мои вещи осмотрели поверхностно, и вот я уже вышла, погрузилась на подводу, но вдруг вслед мне один вохровец из начальства спохватился:

— Стойте. Миронову надо как следует обыскать: она из больницы белые халаты увозит. — И вышел за мной. И ещё один с ним

Я стала доказывать, что халат у меня свой собственный, что я его получила из дома, это мой студенческий халат. Но они не слушают. Тот, начальник, схватил подушку и давай её мять.
Панна и Андрей Андреевич вышли за мной (он был частично расконвоирован). И Панна, и он от волнения изменились в лице. Панна не выдержала, выхватила подушку из рук охранника и бросила её обратно на подводу. «Довольно вам!» — крикнула она в сердцах. Возница цокнул, и лошади тронулись. Панна и Андрей Андреевич пошли с двух сторон, потом побежали. Панна держала меня за одну руку, Андрей — за другую. Лицо у него было бледное, от смуглоты казалось даже зеленоватым...

Через некоторое время Панна приехала ко мне на станцию, я ещё раз увидела её, а Андрея Андреевича — никогда... Он был раб, на станцию ему уже не разрешалось.

14

Барак для освобожденных был настоящим вертепом — мат, карты, вши, воровство
 
Мне посоветовали снять койку в поселке, и вот мы объединились с одной женщиной, тоже освобожденной, и сняли койку на двоих за пять рублей в сутки. Капитан, который выписывал бумаги, разговаривал со мной доброжелательно, предлагал ехать под Москву: в Петушки, Малоярославец или Александров (городки чуть дальше ста километров от Москвы — ближе нам жить не разрешалось).

Хорошо, что я не согласилась: всех, кто туда попал, потом выслали снова. Я попросилась в Литву — в Клайпеду: там, мол, у меня сестра. Он взял карту и развернул. «Сюда нельзя, — сказал он, указывая на Литву. — Вот сюда можно», — и ткнул пальцем в деревню на границе Литвы. Я согласилась. Паспорта мы получали в бараке для освобожденных, они уже были выписаны для нас заранее. Пришёл казах, весь в оспинах, стал выкликать по фамилиям. Дошло до меня. Я взяла паспорт, читаю: «Паспорт выдан на полгода, на основании того-то и того-то, пункт 39-й».
 
Читаю и понимаю, что это не паспорт — это волчий билет. Я тому казаху так и высказала. А он: «Не надо было делать преступлений!» Этот самоуверенный, в оспинах урод меня поучает! Такого им натолкли в голову. ...В Москве более трех дней мне оставаться было нельзя. Я пошла в железнодорожные кассы и думаю: дай рискну! Спрашиваю в кассе:

— До Клайпеды можно без пропуска?
— Не знаю, спросите в той кассе.

А «та» касса закрыта. Родственница, которая была со мной, напустилась:

— Что ты делаешь! Тебя же снимут с поезда, опять дадут срок!
— А я скажу, что у меня все украли.

Тогда я могла кого угодно в чем угодно убедить. Назавтра опять прихожу к кассе, которая накануне была закрыта

— Можно билет до Клайпеды?
— Пожалуйста. Вам какой — плацкартный?

И дали! А по дороге — ни одной проверки!

Оглавление

ГУЛАГ

 
www.pseudology.org