| |
|
Борис
Полевой
|
В конце концов. Нюрнбергские
дневники
Часть 5
|
6. МЕРТВЕЦЫ
НА ТРИБУНЕ
Сегодня в зале Трибунала были погашены искусственные солнца. Он
погрузился во тьму, и в зыбком матовом свете на свидетельские места
трибунала пришли мертвецы — те, что давно уже были испепелены в печах
Майданека, Освенцима, Бухенвальда, Дахау, что сгнили в чудовищных рвах
Бабьего Яра и Харькова, что покоятся в братских могилах на Пискаревском
кладбище Ленинграда.
Искусство храбрых советских кинохроникеров, из которых сегодня некоторых
уже нет в живых, воскресило этих мертвецов, привело их в этот зал. Как
бы встав из своих могил, они бросили в лицо подсудимых свои
неопровержимые обвинения.
Собственно, заседание началось как обычно. Помощник Главного Обвинителя
Л. Н. Смирнов в обыкновенной своей спокойной манере произнес речь и в
конце ее заявил, что предлагает Трибуналу хроникальный кинофильм о
нацистских злодеяниях на советской территории. Вот тогда-то погас свет,
зал погрузился в тьму, и только лица подсудимых, освещенные лампами
снизу, как бы плавали в этой темноте.
Лично для меня появление этого фильма на экране не было новостью. Старый
фронтовой друг Роман Кармен, оператор-хроникер, оператор-публицист, еще
в начале войны показавший свое умение из кадров кинохроники, из кусков
жизни, зафиксированных на пленке, делать художественные фильмы, уже
говорил мне, что они готовятся "подложить бомбочку" под скамью
подсудимых, кинобомбочку, взрыв которой всем запомнится. Пока он работал
со своими ребятами тут на процессе, в Москве по его сценарию лепили
фильм из кадров, заснятых во время войны. Я знал, что будет в этом
фильме, ибо многое из того, что в нем было сегодня показано, видел
когда-то собственными глазами. И, несмотря на это, фильм меня потряс, и
я пишу, находясь под его впечатлением.
А было так: в темноте вспыхнул голубоватый свет, луч рассек зал, и на
экране появился текст: "Кинодокументы о зверствах немецко-фашистских
захватчиков". Документальный фильм. Представляется Главным Обвинителем
от СССР. Дальше значилось:
"Мы, операторы-фронтовики Воронцов, Гиков, Доброницкий, Ешурин, Зенякин,
Кармен, Кутуп-Заде, Левитан, Микоша, Мухин, Панов, Посольский, Сегаль,
Соловьев, Сологубов, Трояновский, Штатланд, торжественно свидетельствуем,
что в период с 1941 по 1945 год, выполняя свой служебный долг, работали
в частях Действующей Красной Армии, снимали на пленку различные эпизоды
Отечественной войны. Кинокадры, включенные в настоящий фильм, являются
точным воспроизведением того, что мы обнаруживали, вступая в различные
районы после изгнания из них немецко-фашистских войск".
Появляются первые кадры. В наушниках на четырех языках дикторы поясняют;
город Ростов 29 ноября 1941 года.
Мы видим ростовскую улицу, носящую следы боев. Тела мирных жителей.
Аппарат крупно выхватывает из этой мертвой панорамы лежащего в снегу
мальчика. В его уже закостеневших руках голубь. Живой голубь. Птица еще
бьется, закрывает глаза. Что это? Как это могло случиться? Мальчик,
видимо, не хотел отдать своего голубя, и они его застрелили. Но зачем им,
начинающим отступать, понадобился голубь и чем он им помешал?
Привокзальная площадь. Большая груда трупов возле станционного здания.
Пленные красноармейцы? Они, вероятно, не хотели эвакуироваться. Их
пристрелили, уложили аккуратненьким штабелем, как дрова, а сжечь не
успели. Но аппарат приближается, и мы замечаем, что убитые в грязных
бинтах. Забинтованные руки, ноги, головы. Нет, это не пленные, это
пристрелены раненые И вот на экране документ — приказ командира немецкой
танковой дивизии: "Согласно распоряжению командования, я еще раз
уведомляю вас, что отныне каждый офицер вправе по своему усмотрению, в
случае нужды, расстрелять военнопленных". Так вот такой случай
представился — расстреляли раненых.
Мы как бы путешествуем по следам наших наступлений по всему огромному
фронту: Керчь, Донбасс, Харьков. Харьков — это уже мне знакомо. Живо
вспоминается, как однажды ночью мы с корреспондентом Союэрадио Павлом
Ковановым подъехали вот к этому, показанному на экране рву, когда его
только-только начали раскапывать, — огромному противотанковому рву, в
котором под тонким слоем земли лежали тысячи уже тронутых тлением тел.
Вот тут ходили мы с членами Государственной комиссии по расследованию
нацистских зверств. И вот в этом сгоревшем госпитале, сожженном при
отступлении вместе с ранеными, мы тоже побывали. Государственная
комиссия осматривала обгорелые скелеты, на которых еще сохранились следы
гипсовых повязок. Посреди двора была раскрыта яма, в ней в страшных
позах лежали трупы людей в истлевших халатах. Член Государственной
комиссии писатель Алексей Толстой — грузный, медлительный человек, сидел
на скамье, подавленный всем виденным.
— Трудно охарактеризовать это, — тоненьким голосом заявил он нам, — это
фашизм. Других синонимов этому не найдешь. И сравнить не с чем и
уподобить нечему.
И, смотря в яму, на эти трупы в халатах, он добавил;
— Фашизм — это эссенция жадности, подлости, низости и трусости. Ведь
зачем, спрашивается, убивать раненых? Тысячами уничтожать мирных людей?
Какая в этом целесообразность? А для того, чтобы кто-нибудь, спаси бог,
не узнал, что ты не гигант, а всего-навсего трусливый психопат, и чтобы
люди не переставали тебя бояться...
Все дальше и дальше по пути советского наступления ведут нас славные и
бесстрашные фронтовые кинооператоры. Сотни, тысячи, десятки тысяч
мертвецов как бы проходят молчаливой шеренгой через погруженный в
темноту зал. Темно. Только лица подсудимых обведены как бы невидимыми
огнями. Впереди меня сидят Кукрыниксы. Их папки раскрыты, карандаши
судорожно работают. Что уж они там рисуют впотьмах — не знаю. Но вижу,
как головы их оборачиваются то к экрану, то к скамье подсудимых. Да, за
скамьей тоже нужно следить. Весь сжался, будто хочет наподобие черепахи
вобрать голову в плечи Геринг. Кейтель сидит, нахмурив брови, закусив
губу. Иодль точно онемел. Он не сводит глаз с экрана, но кажется ничего
не видит. Шахт сидит, закрыв глаза. Риббентроп сжал голову ладонями.
Всем им страшно, явно страшно встречаться с этими, давно истлевшими
жертвами.
И снова возникает на экране что-то знакомое. Диктор называет Киев, а я
слышу: Бабий Яр. Так это называлось под праздник 6 ноября 1943 года,
когда мы с майором Ковановым по пути в Москву прилетели сюда в
освобожденную столицу Украины со 2-го Украинского. Настоящая жизнь в
городе еще не начиналась. В руинах лежал взорванный Крещатик. Страшно
вырисовывались на фоне затянутых инеем деревьев развалины старинного
храма за стеной Киево-Печерской лавры. Жители срывали ненавистные
немецкие вывески. С кем бы мы ни заговорили, обязательно слышали: "Бабий
Яр". И мы пошли на юго-западную окраину. То, что увидели, с тех пор уже
не забывалось. Это живет во мне. Это, вероятно, будет жить до могилы —
крутой откос большого оврага и по срезу откоса, как некое геологическое
напластование, мешанина из человеческих тел. Слой метра в два.
Как раз в эту минуту саперы раскрывали его. Их лица были завязаны
мокрыми полотенцами — такой, несмотря на морозный денек, был смрад. И
даже мы, видевшие уже и харьковский ров и груды расстрелянных на окраине
Полтавы, застыли, ошеломленные этим зрелищем. А тут еще бродила какая-то
седая взлохмаченная женщина и не то плакала, не то смеялась, и чернявая
девочка все пыталась ее увести.
Времени для подробных расспросов не было. Нам предстояло писать об этом.
Писать сегодня, ибо мы вылетали в Москву. Мы ограничились беседами с
жителями. Одни называли семьдесят пять тысяч убитых. Дру-гие—сто, третьи—сто
пятьдесят. Но кто мог счесть людей в этом напластовании? И думалось нам:
когда-нибудь на этом страшном месте поставят киевляне большой памятник,
чтобы напоминал он и близким и далеким потомкам о грандиозном
злодействии, совершенном здесь нацизмом, взывал к мести и призывал к
бдительности...
И вот теперь все эти картины снова возникли на экране. Мертвецы,
множество мертвецов, как бы ворвались в тишину зала.
А кино нас вело все дальше и дальше на запад — Латвия... Эстония...
Литва... А вот уже и сама Германия.
— Концлагерь советских военнопленных в Лемсдорфе, — повествует диктор.
И опять трупы. Сотни трупов. И живые люди, похожие на трупы, движущиеся,
шевелящиеся скелеты.
— Данциг... Помещение технологического института. Здесь разрабатывали
методы и технологию промышленной утилизации человеческих тел, — шуршит в
ушах радиоголос...
Об этом мы уже знаем. Мы видели экспонаты, видели продукцию этой фабрики.
И все-таки страшно. Хочется зажмурить глаза и бежать. Нет-нет, надо
пройти через все круги этого ада, заглянуть на самое дно нацизма, до
конца узнать, что же сулил он человечеству.
Вот подвал — трупы, сложенные аккуратными штабелями, как на заводских
складах размещают сырье. Да это и есть сырье, уже рассортированное по
степени жирности. Вот отдельно в углу отсеченные головы. Это отходы. Они
негодны для мыловарения. Гитлеровская наука отстала от потребностей
гитлеровской действительности и не нашла метода промышленного
использования человеческих голов... А вот расчлененные человеческие тела,
заложенные в чаны, их не успели доварить в щелочи.
Невольно смотрю на Кейтеля. Ведь он разрешил и даже декретировал
сознательное умерщвление военнопленных. Вообще-то, когда читались
документы, предъявленные советской и американской прокуратурой, он
держался довольно твердо. Стоял на своей позиции: я — солдат. Солдат
обязан выполнять приказ. Но сейчас я вижу, как руки его судорожно
вцепились в барьер.
Зажигается свет. Призраки убиенных, вставшие из могилы, исчезают из зала.
Все сидят потрясенные в невероятной тишине. Только художники Кукрыниксы,
Борис Ефимов продолжают судорожно работать, стремясь пришпилить к бумаге
только что виденное. Изо рта Николая Жукова торчат карандаши, резинка.
Он ничего не слышит, не видит, кроме того, что появляется из-под его
карандаша.
Во время фильма я уже придумал некий журналистский маневр. В перерыве
хватаю за руку Аню — нашу новую переводчицу, образованную застенчивую
девушку с курносым носиком, заменившую отбывшего в Москву Оловянного
солдатика, и вместе с ней иду к психиатру, доктору Джилберту. Я видел во
время демонстрации фильма, как он сидел в зале в свите американского
прокурора, и свет, падающий от ламп, которыми были освещены подсудимые,
обрисовывал во тьме его энергичный медальный профиль.
— Что говорят ваши клиенты, посмотрев фильм? Доктор Джильберт вежливейше
разводит руками. Так он же с ними не успел потолковать. Он только
наблюдал их лица. По его мнению, все в той или иной степени поражены.
Папен, Нейрат сидели, отвернувшись от экрана. Шахт что-то про себя
бормотал. Функ, кажется, плакал. Впрочем, за это нельзя ручаться. Может
быть, это блики от нижнего освещения. Словом, найдите меня завтра.
Завтра, может быть, что-нибудь расскажу.
В русском крыле здания толкотня — все, и халдеи и курафеи, обнимают и
поздравляют Кармена и Штатланда.
7. ЛЕД ТРОНУЛСЯ!
У доктора Джильберта необыкновенная профессия. Он — психолог-криминалист
и, как говорят, в этой области серьезный ученый. Американцы в общем-то
народ открытый и к прессе весьма неравнодушный. При соответствующем
подходе взять у них интервью нетрудно. Но доктор Джильберт, в отличие от
большинства своих соотечественников, человек малообщительный. С прессой
за исключением нескольких прославленных асов, прилетавших ненадолго из
Нью-Йорка, почти не разговаривал, хотя для всех нас он, по выражению
веселого Эрика, представляет "лакомый кусочек". Ну как же, единственный
человек, который может в любое время заходить в камеры подсудимых,
беседовать с ними на любые темы, следить за их реакцией на все, что
происходит на суде.
Полковник Эндрюс, давно наблюдавший его работу, рассказывал: доктор
сумел завоевать доверие заключенных. Даже замкнутый Гесс и очень
настороженные ко всему Кейтель и Иодль охотно отвечают на его вопросы.
Я познакомился с доктором Джильбертом, как уже писал, через лихую Пегги,
дав ей возможность выиграть на пари бутылку французского коньяка. Сейчас
Джильберт вроде бы расположился ко мне. И вот сегодня мы с ним "ленчевали",
как говорят халдеи, произведя это от английского "ленч", то есть завтрак.
Джильберт был мил и, я бы сказал, даже обаятелен, но это мне мало что
дало. Сказал, что против прессы, и в частности против русской прессы, он
ничего не имеет. Но отказывает в интервью по двум причинам: во-первых,
он врач и то, что он наблюдает, до известной степени профессиональная
тайна, а во-вторых, после процесса он сам задумал написать книгу (Эту
книгу доктор Джон Джильберт написал и напечатал ("Nurenberq Diaгу". New-Jork,
1947). Это интересная книга, и, обрабатывая свои дневники для печати, я
имел возможность сверять с ней некоторые свои репортерские записи.). Да,
он тщательно, ежедневно протоколирует свои беседы с подсудимыми. Это
нужно ему не только для научной работы, но и для будущей книги.
— Если я разбазарю этот материал по газетам, для своей книги мне
придется собирать ваши окурки, — сказал он и привел какую-то английскую
пословицу, что-то вроде нашей; "Жену отдай дяде, а сам иди,.." — ну,
скажем, к одной знакомой.
На прямую просьбу рассказать о том, как на подсудимых подействовал наш
вчерашний фильм, он лишь сказал, что его зрительные впечатления, о
которых он вчера мне уже сообщил, в общем-то подтвердились.
Подсудимые были необыкновенно взволнованы. И все. И добавил: "А разве вы
не волновались?"
Я, разумеется, не был назойлив. В конце концов у каждого свои
профессиональные секреты. Допив свой кофе, ушел, пожав его руку, хотя и
сознавал, что ничего конкретного выдоить из него так и не удалось...
Но день не прошел даром. Главный советский Обвинитель, допрашивая
Геринга по частному поводу, весьма ловко загнал его в угол.
— Подсудимый, признаете ли вы, что, направив войска на Восток, преступно
нарушив мирный договор, начав войну с Советским Союзом, ваш генеральный
штаб совершил величайшее преступление, которое в конечном счете привело
Германию к катастрофе?
— Это не преступление, это — ошибка, — глухо ответил "второй наци"
Германии. — Я могу признать только, что мы поступили опрометчиво потому,
что, как выяснилось в ходе войны, мы многого не знали, а о многом не
могли и подозревать. Наша разведка неплохо работала, и мы знали
приблизительно численность Красной Армии, количество танков, авиации,
знали мощь русских военных заводов. Сопоставляя силы, мы были уверены в
победе. Но мы не знали советских русских. Человек Востока всегда был
загадкой для Запада. Наполеон совершил ошибку. Мы ее повторили, — и,
возведя к небу свои серые оловянные глаза, сказал: — Это не
преступление, это — рок.
Рок? Признаюсь, я просто-таки взволновался, выслушав это вынужденное
признание. Рок! Мне сразу вспомнился безногий летчик, о котором я еще
ничего не писал. Летчик, который так упорно уходит от меня. Вот он, этот
"рок", который решил исход войны и бросил вас на скамью подсудимых,
Герман Вильгельм Геринг!
И передо мной замаячило усталое, небритое лицо этого летчика, каким в
первый раз увидел я его на полевом аэродроме под Орлом, когда он
приземлился после боя, в котором сбил два самолета. Увидел его большие
черные, измученные глаза с красными, налитыми кровью белками. Услышал
его хрипловатый глухой голос... Да какой же я литератор, если до сих пор
не смог написать о таком человеке! Сегодня же, сейчас же засяду за стол
и буду сидеть, пока с головой не влезу в этот материал. Ведь, слава
богу, тетрадка, на обложке которой написано: "Дневник полетов 3-й
эскадрильи", тут со мной, в Нюрнберге. К черту, все эти концерты и
фильмы, которыми нас потчует в пресс-кемпе майор Дин. К черту, эти споры
и пикирования с западными коллегами в гостиных фаберовского дворца.
Пользы от них мало. К черту, и этот дневник, наверное, он никогда ни
мне, ни кому-либо другому не пригодится. В нынешний век стенографии и
фонозаписей потребность в летописцах Несторах миновала. Безнадежно
устаревшая профессия.
По пути домой я пытался выпросить у Курта его летные впечатления, в
частности, его ощущения, когда он, подбитый нашими истребителями, на
горящем самолете тянул за линию фронта. Все эти мелочи, все движения
души казались теперь необыкновенно ценными. Но толку из этих расспросов
было мало. О бытовых и повседневных делах мы разговаривали с Куртом
довольно бойко, но, как только речь выходит за пределы привычного круга,
оказываемся в положении умных собак, которые понимать-то все понимают, а
говорить не могут.
Добравшись до пресс-кемпа, я миновал дворец и пошел в парк. Здесь уже
настоящая весна. Снега почти нет, так кое-где в ложбинках. Ребята,
бродившие по парку утром, принесли несколько цветков синего и желтого
крокуса. Ночью, разумеется, цветов не разглядишь, но, выбравшись из-под
снега, шуршащая под ногами листва так дивно пахнет, старые деревья так
славно шумят, когда теплый южный ветер трогает их лохматые головы, а
свет луны, процеженный сквозь их крону, так симпатично сияет в лужицах,
что хочется, задрав полы шинели, бежать без дороги куда-нибудь вперед.
Вернувшись к себе, рванул окно. На пол посыпалась высохшая замазка.
Весенний воздух хлынул в затхлую атмосферу комнатенки. Не без опаски
раскрыл папку с бумагой. Сверху все еще лежал лист с заглавием "Повесть
о настоящем человеке", написанным несколько месяцев назад. Помню,
споткнулся на том, что писать дальше — очерк? Повесть? Роман?.. А, черт
с ним, пусть пишется, что выйдет. Ветер задувал в комнату запах
пробуждающейся земли. И как-то живо представился зимний лес в
оттепельный день, лес, вековечная тишина которого потревожена упавшим
самолетом. Летчик, втиснутый в мокрый, талый снег, лесные шумы... Стал
писать. И пошло. Здорово пошло...
Сейчас на старом будильнике, который, наверное, когда-то поднимал на
работу еще гросфатера Курта, три ночи. На столе семь исписанных страниц.
Ни одного скомканного листа. Писалось почти без помарок. Писать бы и
дальше, голова свежая, да ведь надо же хоть немножко поспать. Этот
старый черт, будильник, все равно поднимет в семь.
Спокойной ночи, дорогой мой летчик! Мог ли я думать, когда мы с тобой
беседовали в земляной норе под Орлом, под отдаленный грохот битвы на
Курской дуге, Где и в каких обстоятельствах приведется мне писать твою
одиссею.
Кажется, говоря языком Остапа Ибрагимовича Бендера, лед тронулся,
господа присяжные заседатели?
8. ИХ ЖАРГОН
В первые дни процесса нацистские бонзы обижались, что, обращаясь к ним,
произносят слово "подсудимый". В разговорах между собой даже негодовали.
Господин министр, господин рейхсмаршал, господин гроссадмирал — вот как
надо было их величать. Теперь свыклись со словом "подсудимый" и не
обижаются.
Но сегодня мне пришлось мысленнно пробежаться по документам, по
протоколам и записям их тайных заседаний, где все эти государственные и
военные деятели оказывались наедине друг с другом, в своей среде. Я
порылся в документах, которых у нас у всех сейчас целые связки, и сделал
любопытнейшие, как мне кажется, извлечения, характеризующие всю эту
публику.
Вот как они между собой разговаривали.
Когда-то, еще на заре своей карьеры, разоткровенничавшись с глазу на
глаз с Раушигом, Гитлер заявил:
Мне нужны люди с крепкими кулаками, которых не остановят принципы, когда
надо будет укокошить кого-нибудь, и если они при этом сопрут часы или
драгоценности, наплевать мне на это.
Вот как характеризовал Гитлер идеал национал-социалистического деятеля,
когда был не всемогущим фюрером, а лишь атаманом шайки хулиганов,
специализировавшихся на погромах, ограблениях еврейских магазинов и на
разгонах за сходную, разумеется, плату рабочих митингов и демонстраций.
Потом он стал главой нацистской Германии. Масштабы его деятельности
гигантски выросли, но принцип, по которому он выдвигал и приближал к
себе людей, сохранился в неприкосновенности. Это обязательно были люди с
крепкими кулаками, для которых не было ничего святого, не знающие ни
чести, ни совести, люди, от которых требовалось одно — слепая верность
фюреру. И хотя назывались они уже министрами, рейхсмаршалами,
гроссадмиралами, гаулейтерами и крейслейтерами, они, в сущности,
оставались теми же, какими были в дни, когда в пивных Баварии
сколачивалась их партия. Бандитами, уголовниками. И жаргон их, когда они
оставались в своей, очень замкнутой среде, был прежним.
Советское обвинение представило суду стенографический отчет совещания
Геринга с рейхсминистром оккупированных территорий, с представителями
высшего военного командования и правительства, действовавшими на этих
территориях. Этот отчет навсегда останется одним из документов,
разоблачающих не только разбойничью суть, но и лик нацизма.
Заявив, что Германия отныне владеет самыми плодородными землями — от
Атлантики до Волги и Кавказа, самыми лучшими землями, которые только
имеются в Европе, и что страна за страной, одна богаче другой,
завоевываются доблестными германскими войсками, он сказал, что требует
от своих слушателей немедленно же начинать грабить эти страны. Геринг не
считал даже нужным замаскировать слово "грабить" подходящим синонимом.
Раньше все было значительно проще. Тогда это называлось разбоем. Это
соответствовало старой формуле — отнимать то, что завоевано. Теперь
формулы стали гуманнее. Несмотря на это, я намереваюсь грабить, именно
грабить и грабить эффективно.
И свою прямую директиву уполномоченным правительства и военачальникам он
определяет в такой "изящной" форме:
Вы должны быть, как лягавые собаки. Там, где имеется еще кое-что, что
может пригодиться нам, немцам, вы должны вынюхивать и отнимать. Оно
должно быть молниеносно добыто со складов и доставлено сюда.
Он требует, чтобы все, что еще осталось на витринах французских
магазинов, или в элеваторах, или на продуктовых складах оккупированных
стран, было бы немедленно конфисковано и вывезено в Германию.
Рисуя перспективы этого всеевропейского грабежа" сам распаляясь при
этом, он требует, чтобы рейхскомиссары вывозили все, что можно, не
считаясь ни с голодом, ни даже с вымиранием ограбленных народов.
В нашу задачу не входит содержание народа, который внутренне, конечно,
против нас. Знайте, если из всех стран будет доноситься до нас ругань,
мы будем знать, что вы действуете правильно.
Хладнокровно требуя грабить все подчистую, Геринг оговаривает, чтобы и
сами грабители при этом ни в чем не нуждались, чтобы они на глазах даже
вымирающего от голода населения сами катались как сыр в масле. И чтобы
подчеркнуть, что они есть раса господ и что для этой избранной расы
законы местной экономии не писаны, ей все позволено.
Я ничего не скажу вам, напротив, я обиделся бы на вас, если бы мы,
например, в Париже не имели бы чудесных ресторанов, где мы, немцы,
победители, могли бы всласть поесть. Но мне не доставляет удовольствия,
чтобы туда шлялись французы. "Максим" (Роскошный ресторан в центре
Парижа, существующий и сейчас.) должен иметь лучшую кухню только для
немецких офицеров и немцев, а отнюдь не для этих французов, на которых
мне наплевать. Мы должны всюду иметь такие рестораны только для немцев.
Французы таскаться туда не должны. Им такой еды не нужно.
Трудно поверить, что рейхсмаршал, второй человек в большой, некогда
культурной европейской стране, с семидесятимиллионным населением, в
стране, давшей миру великих ученых, поэтов, мыслителей, давал своим
высшим военачальникам и гражданским чиновникам директивы на блатном
языке. Но передо мной официальный перевод стенограммы совещания,
подлинник которой представлен суду. И по официальному переводу я
воспроизвожу все эти языковые детали.
Стенограмма эта показывает, какими были нацистские заправилы без маски,
когда они разговаривали между собой, в то же время показывает трусость
этих грабителей, животный ужас, который испытывали они, в частности,
перед советскими партизанами. Итак, читаем стенограмму дальше.
Пока Геринг вел речь об ограблении Франции и стран Западной Европы,
рейхскомиссары и военачальники с умилением слушали его, но как только он
перешел в речи на территорию Советского Союза, титулованные разбойники
сразу скисли и физиономии их вытянулись. Должно быть почувствовав
изменившуюся атмосферу, Геринг оживленно и весело начал свой рассказ о
богатствах Советского Союза.
Господа, чтобы утешить ваши души и чтобы вы радостно смотрели на жизнь,
я должен рассказать о крае донских казаков.
И он с жаром начинает повествовать о том, как в оккупированных станицах
солдаты обжираются маслом, медом, мясом, как они даже научились есть
мясо, - обмакивая его в сметану, а масло жрать кусками даже без хлеба.
Он вдохновенно повествует, как с Азовского и Каспийского морей пойдет в
Германию икра, красная рыба и сколько пшеницы Третья империя будет
вывозить ежегодно из тех изобильных краев.
И вдруг мечты рейхсмаршала, по словесности своей вполне подходящие для
пахана — вожака воровской шайки, прерывает голос некоего Лозе —
имперского уполномоченного по ограблению Прибалтики и Белоруссии.
ЛОЗЕ: Действительно, господин рейхсмаршал, вы правы, урожаи там должны
быть очень богатые... Но вряд ли урожай этот может быть убран и
доставлен на склады, если теперь наконец не будет покончено с
бандитскими и партизанскими бесчинствами... Я три месяца кричу о помощи,
но армия не может доставить мне войск... Не может ничего поделать с
партизанами и рейхсфюрер эсэс.
ГЕРИНГ: Но ведь это же в нашем глубоком тылу. Ваша оборона такая
крепкая, неужели вы не можете обеспечить себе защиту от партизан?
ЛОЗЕ: Это полностью исключено. Везде, даже значительно южнее Минска,
убивают сельскохозяйственных комендантов. Уже имеются убитые комиссары.
Гибнут чиновники. Невозможно нормально управлять Белоруссией и как
следует эксплуатировать ее ресурсы и земли, если не будет покончено с
партизанскими бесчинствами.
РОЗЕНБЕРГ (с места): Даю справку. Убито 1500 бургомистров, наших людей.
Совещание титулованных грабителей, так радостно начавшееся о вкусной
жратве в лучших французских ресторанах, существующих только для немцев,
сходит с рельсов, комкается. Лозе, рейхскомиссар Украины Кох, Розенберг
и другие приближенные Гитлера — "люди с крепкими кулаками, которых не
останавливают принципы, когда надо кого-нибудь укокошить", безусловно
разделявшие мнение фельдмаршала, что "нужно грабить, именно грабить",
позабыв, что темой совещания как раз и является грабеж оккупированных
стран, начинают говорить о борьбе с партизанами, об "этой гигантской
опасности на Востоке", В их словах, бесстрастно зафиксированных
стенографом, звучит животный страх перед народом, разжигающим в тылу
немецких армий священный огонь партизанской войны.
Цитаты, которые я привел, не из полицейского романа, не из американских
гангстерских фильмов, которыми нас время от времени угощает в
пресс-кемпе заботящийся о том, чтобы пресса не скучала, майор Дин. Это
обычная стенографическая запись. И она показывает и лексикон, и мысли, и
устремления руководителей гитлеровской империи. Разбойничий лексикон,
разбойничьи устремления, разбойничьи мысли.
Они уже смирились с тем, что в этом зале они не рейхсмаршалы и
рейхсминистры. Они не гневаются на обращение "подсудимый", эти
титулованные особы с воровскими мечтами и блатным языком. И как приятно
нам узнавать, что эти разбойники, беззастенчиво и безнаказанно грабившие
Западную Европу, трепетали при одном упоминании о советских партизанах.
Слава, вечная слава вам. Партизаны Отечественной войны!
9. НАСТОЯЩАЯ СЕНСАЦИЯ
Вчера, по пути в Трибунал, Курт наклонился ко мне и вполголоса сказал;
— Правда ли, что вчера на закрытом заседании генерал Руденко выхватил на
суде пистолет и застрелил Германа Геринга?
— Курт, я вас не понял. Повторите вопрос.
Курт повторил и выразил удивление, что я об этом не слышал. Эта новость
гуляет по Нюрнбергу. Признаюсь, я совершенно опешил, услышав такую дикую
сплетню. И при этом очень картинно представил сцену, как спокойный Роман
Андреевич, человек редкого такта и выдержки, с прокурорской трибуны
целит в Геринга. Представил, рассмеялся и разуверил доброго Курта,
человека серьезного, отнюдь не падкого на всякие сплетни. Тот был
несколько обескуражен.
— Сам я не видел, но все говорят, что это было в американской газете.
— Вас кто-то ловко разыграл.
И представьте себе, такое сообщение действительно было. Ярослав Галан —
наш полиглот, знающий многие европейские языки, широко общающийся с
местным населением, подтвердил нам:
— Да, слухов таких полно... И не только слухи. Он показал нам номер
наших знакомых "Звезд и полос" и в нем заметку, отчеркнутую синим
карандашом, "Трагическое происшествие в суде. Советский Обвинитель
генерал Руденко стреляет в Германа Геринга". В пресс-баре только и
разговоров об этой заметке. Кто недоумевает, кто возмущается, кто
хохочет. Мой друг Ральф, которого я спросил, как могла появиться в
печати такая дикая чушь, только пожал плечами: "Сенсейшен. Все для
сенсейшен". Пегги хохотала, показывая все свои белые голливудские зубы.
Эрик бормотал; "Янки есть янки. Пора бы их знать". И привел смешную
пословицу, существующую, оказывается, в Англии; "Бойтесь быка спереди,
лошадь—сзади, американского корреспондента — со всех сторон".
Тем не менее задолго до начала заседания все были уже в зале. Все как
обычно. Геринг сидел, как всегда, закутав ноги солдатским одеялом. Роман
Андреевич Руденко занимал прокурорскую трибуну. Речь продолжала идти о
плане "Барбаросса", и все-таки "сенсейшен" сегодня была. Да какая! Из-за
нее по всем помещениям суда минут десять зуммерила сигнализация,
передавая тройные гудки, собирая прессу, разошедшуюся по барам,
курилкам, коридорам. Корреспонденты неслись на свои места, дожевывая на
ходу сэндвичи, стирая с губ пивную пену.
Представляя обвинения по плану "Барбаросса", Главный советский
Обвинитель зачитал и попросил суд приобщить к делу афидэвит, то есть
письменное показание, фельдмаршала Фридриха Паулюса, бывшего заместителя
начальника генерального штаба в дни, когда план "Барбаросса"
разрабатывался, - человека, который, по его собственному признанию,
принимал в этой разработке участие.
Чтение этих письменных показаний вызвало среди подсудимых необыкновенный
ажиотаж. Они все время переговаривались, писали своим адвокатам записки.
Те же перешептывались, вертелись на своих местах.
Мы понимали, в чем суть этого ажиотажа. Гитлеровское правительство в
свое время скрыло от немцев сам факт пленения фельдмаршала Паулюса,
первым из немецких высших офицеров сложившего свой маршальский жезл к
ногам Советской Армии. Разгром немецких войск под Сталинградом,
уничтожение и пленение трехсоттысячной группировки морально потрясло
страну. Скрыть его было нельзя. Был объявлен трехдневный национальный
траур, приспускались флаги, протяжно звонили колокола, в церквах шли
траурные мессы. Народ известили, что командующий армией Паулюс погиб,
как истинно германский солдат, сражаясь до последнего патрона. В честь
его была устроена пышная панихида. Весь генералитет был на этой мессе, и
Гитлер возложил высшую награду Германии на пустой гроб. Судя по всему, и
некоторые из подсудимых не знали точно, что фельдмаршал сдался в плен. И
вот на суде читают его показания.
Не успел Обвинитель попросить о приобщении документов к делу, как
защитник Геринга — величественный, солидный доктор Штаммер в своей
лиловой университетской мантии и маленький, тощенький, носатый доктор
Зейдль, официально защищающий Гесса, но постоянно находящийся "на
подхвате" у Штаммера, — оба разом бросились к трибуне и, перебивая друг
друга, обратились к суду с ходатайством о том, чтобы письменные
показания не приобщать, а вызвать на суд самого свидетеля Паулюса. Они
мечтали: если Паулюса не будет, весьма существенные показания, сделанные
от его имени, дискредитируются, а советское обвинение будет посрамлено.
Если же Паулюс еще жив, то потребуется немало времени, чтобы доставить
его в суд. И потом — одно дело давать письменные показания в Москве, а
другое — тут, в Нюрнберге, на глазах своих бывших начальников и друзей.
Таков был, казалось бы, их беспроигрышный расчет. Поэтому, передав свое
ходатайство, оба они — массивный толстяк и маленький, вертлявый
человечек, — победно глянув в сторону советского обвинения, вернулись на
свои места. Коллеги пожимали им руки.
Судьи перебросились между собой несколькими словами. Посовещавшись, лорд
Лоренс обратился к Р. А. Руденко с вопросом:
— Как смотрит генерал на ходатайство защиты? Настала тишина. Все —
обвиняемые и защитники со злорадством, судьи вопросительно, мы,
корреспонденты, с любопытством — смотрели на Руденко.
— Советское обвинение не возражает, ваша честь, — ответил Руденко. Лицо
его оставалось спокойно, но мы, советские корреспонденты, хорошо
узнавшие за эти месяцы характер нашего Главного Обвинителя, уловили
какую-то лукавинку в его взгляде. Вот в это-то мгновение по холлам,
залам, коридорам, столовым и барам разнеслись тройные сигналы,
возвещавшие большую сенсацию.
— Сколько же времени потребуется для доставки сюда вашего свидетеля,
генерал? — спросил лорд Лоренс.
— Я думаю, минут пять; не больше, ваша честь, — неторопливо, подчеркнуто
будничным голосом ответил Роман Андреевич. — Свидетель здесь, он сейчас
в апартаментах советской делегации, тут, во Дворце юстиции.
То, что наступило в зале, можно сравнить разве что с финалом пьесы
"Ревизор", с его немой сценой. Потом сразу все пришло в судорожное
движение. Подсудимые заговорили между собой. От них к адвокатам полетели
записки. Адвокаты, забыв свою солидность, затеяли сердитую дискуссию.
Штаммер и Зейдль, подвернув подолы длинных мантий, ринулись к трибуне и
снова дуэтом, перебивая друг друга, закричали в микрофон:
— Нет-нет, защита, все взвесив, на вызове свидетеля больше не
настаивает. Она изучила афидэвит и вполне, Довольствуется письменными
показаниями. К чему затягивать процесс?
Ложа печати являла собой другую гоголевскую сцену — из "Вия". Те, кто
бежали из коридоров в ответ на сигналы, сулящие сенсацию, сшиблись в
дверях с теми, кто уже спешил эту сенсацию отнести на телеграф, да так в
дверях и застревали — ни туда ни сюда, В этом, всегда таком тихом зале
стоял базарный шум.
— Суд вызывает свидетеля Фридриха Паулюса, — объявил, посовещавшись с
коллегами, лорд Лоренс и по обычаю своему тихим домашним голосом
добавил: — А сейчас, мне кажется, самое подходящее время для того, чтобы
объявить перерыв.
Это, конечно, репортера не украшает, но, признаюсь, что и я не знал о
том, что Паулюс здесь, и теперь вот невольно волновался, ожидая
появления. Дело в том, что мне довелось просидеть в Сталинграде немало
времени в дни этой нечеловечески трудной битвы. Видел я и ее победный
финал. И разве когда-нибудь забудешь час, когда в тишине, такой
необычной, даже страшноватой, среди этих закопченных руин, маленькая
группа военных шла через пустынную площадь к зданию универмага, где
должна была быть дописана последняя страница величайшего из сражений,
когда-либо потрясавших земной шар. Странно было идти по улицам этого
города и слышать, как под ногами вкусно похрустывал снег.
Мы знали, что штаб командующего Сталинградской группировкой находится в
центре города: наша авиация и артиллерия с особым усердием обрабатывали
эти места. Знали, что Паулюсу ни при каких обстоятельствах не удалось
ускользнуть. Но, по многочисленным показаниям пленных, мы знали также,
что Фридрих Паулюс храбр, тверд и упорен, что он не бросит своих солдат
и не улетит самолетом из окружения, как это сделали некоторые из его
генералов. Наши радисты перехватывали его переговоры с генштабом, и мы
были уже знакомы с обоими приказами Гитлера, требовавшего сражаться до
конца, не жалея людей. Перехвачен был и еще один приказ, согласно
которому генерал Паулюс получил фельдмаршальский жезл и высшую награду
Германии.
Теперь было известно, что он вместе с оперативной труппой штаба в
подвале, под почти полностью разрушенным зданием универмага. Есть приказ
взять их живыми. Сдастся он в плен или нет? Что в нем возобладает —
холодный разум или эмоции? Что там говорить, наши военные как-то
невольно уважают этого человека, державшегося до последнего и в
трагическом финале не оставившего своих солдат...
Ну вот и бесформенные руины универмага, из которых торчит лишь угол
выгоревшей стены. Дверь, ведущая со двора в подвал, куда тянутся
провода. Кругом все расчищено и подметено. Эта расчищенная площадка
странно выглядит среди гор битого кирпича. Наш офицер, которому
предстоит передать ультиматум о сдаче, медленно, будто сапоги его
приклеиваются к ступенькам и их приходится с трудом отдирать, спускается
в подвал. Легко представить, что он при этом переживает. Ведь это же все
равно, что безоружным ползти в логово тигра, да еще раненого тигра.
Особенно запоминается лицо этого офицера — бледное, вспотевшее, несмотря
на острый февральский ветер. Все напряжены. Солдаты нетерпеливо
переступают с ноги на ногу, держа автоматы наготове. Ведь черт его
знает, что могут выкинуть штабисты Паулюса в эти последние мгновения.
Здесь, в этом городе, где ухо в течение шести месяцев привыкло слышать
непрерывный грохот, можно различить, как в кармане тикают часы. Вот гул
шагов, хлопнула дверь. Она открывается. Наш офицер. Лицо у него, недавно
такое бледное, покрыто красными пятнами. Он не поднимается, он взбегает
по ступенькам. Забыв о военной дисциплине, этот храбрый человек, только
что проявивший такую выдержку, срывающимся голосом кричит:
— Принято!.. Ультиматум принят!.. Сейчас выйдет сам.
И действительно, в следующее мгновение наверх поднимается высокий,
плечистый, сутуловатый человек в фуражке домиком и длинном плаще, на
меху. Шаг у него тверд. Слышно, как под подошвами хрустит снег.
Посмотрел в сторону группы офицеров и вынимает из кармана пистолет. Два
наших офицера невольно придвинулись к нему, но он, найдя в группе
старшего по званию, бросает пистолет возле его ног. Его переводчик —
немолодой человек, с худым лицом, с коричневыми пятнами на обмороженных
щеках, переводит его отрывисто брошенную фразу:
— Господин фельдмаршал сдается советскому командованию. Он просит быть
милосердными и гуманными к людям его штаба.
Так он и запомнился — высокий, сутулый, решительный, с гордо поднятой
головой и усталыми глазами. И вот эта встреча тут, в Нюрнберге, спустя
более чем три года. С естественным нетерпением жду конца перерыва и
вместе со всеми глупейшим образом застреваю в дверях (как будто, если
протиснешься первым, можно будет, увидеть больше других!).
Приводят обвиняемых. Появляются судьи. Все встают. Эти процедуры, к
которым мы так привыкли, что вообще-то их не замечаем, кажутся сегодня
лишними. О чем там судьи говорили в своей комнате, можно только
догадываться. Но сейчас вот мне кажется, что все они — высокий,
худощавый американец Фрэнсис Биддл, и француз — крупный, с висячими
массивными усами, похожий на моржа Доннедье де Вабр, и наш
невозмутимейший Иона Тимофеевич Никитченко, который в своем пенсне
всегда представляет собой образец сосредоточенного спокойствия, все они
немного возбуждены. Только лорд Джефри Лоренс верен себе. Он неторопливо
опоясывает наушниками свою сверкающую лысину и отдает судебному приставу
распоряжение:
— Прошу вас, введите свидетеля Фридриха Паулюса.
Обрамленная зеленым мрамором дубовая дверь в противоположном конце зала
раскрывается. Пристав ведет высокого человека в синем штатском костюме,
которыи, однако, сидит на нем как-то очень складно, по-военному. Снова
немая сцена. Щелкают вспышки аппаратов "спитграфик". Глухо поют
кинокамеры. Все с напряжением следят, как высокий, сутулый человек
поднимается на свидетельскую трибуну. Не знаю уж, что у него на душе, но
внешне он абсолютно спокоен. Зато на скамье подсудимых просто паника:
Геринг что-то раздраженно кричит Гессу, тот от него отмахивается.
Кейтель и Иодль как-то все сжались и вопросительно смотрят на свидетеля.
Он появился здесь, как призрак, вставший из сталинградских руин, принеся
сюда горечь и боль трехсоттысячной группировки, погибшей и плененной на
берегах Волги. С тем же поражающим спокойствием он кладет руку на библию
и, подняв два пальца правой руки, твердо произносит торжественную
формулу:
— Клянусь говорить правду. Только правду. Ничего, кроме правды.
Неторопливо начинает давать показания. Сухие фразы звучат отточенно,
твердо, и, хотя он говорит по-немецки и слова его в зале хорошо слышны,
многие из подсудимых для чего-то надели наушники.
Да, он был перед войной заместителем начальника германского генерального
штаба и лично участвовал в разработке плана "Барбаросса". Да, он
признает, что с самого же начала этот план задумывался как план
нападения. Ни о какой оборонительной превентивной войне и речи не было.
Ведь его разрабатывали в августе 1940 года. Контуры этого плана?
Первоочередная задача — захват Москвы, Ленинграда, всей Украины.
Дальнейшая задача — Северный Кавказ с его богатствами и нефтяными
источниками. Главная стратегическая цель? Выход на линию Архангельск —
Астрахань и закрепление на ней.
Свидетель вспоминает, что в дни, когда Риббентроп заключал мирный
договор с Советским Союзом, в помещении главной квартиры генштаба были
проведены одна за другой две военные игры для высшего офицерства. Обе на
тему наступления по плану "Барбаросса".
Руководил ими генерал-полковник Гальдер. Карта Советского Союза была
пришпилена к полу, и они двигали по ней флажки и фишки с цифрами,
окружая и поражая одну советскую армию за другой, опробуя разные
варианты захвата. Воюя по карте, генералы искали лучших путей достижения
главной цели выхода на линию Архангельск—Астрахань. Политическая цель
тоже не скрывалась — уничтожение Советского Союза как государства.
Потом генштабисты, в том числе и сам свидетель Паулюс, разъезжали, по
его словам, по странам Европы, "вербовали будущих союзников по разбою,
втягивали в подготовку к войне против Советского Союза Румынию,
Финляндию, а потом и более осторожный венгерский генштаб.
Паулюс говорит по-солдатски лаконично. Четко формулирует фразы, которые
он, вероятно, хорошо продумал за три года своего пленения. Повествуя о
преступной деятельности немецкого генштаба, он иногда поднимает глаза и
смотрит на подсудимых, и те, на ком он останавливает взгляд,
отворачиваются, начинают нервно барабанить пальцами по барьеру.
Корреспонденты же пишут, ломая от торопливости карандаши. То и дело
взметываются руки, вызывая телеграфных курьеров. Никто не решается
выходить из зала.
Собственно, ничего нового Паулюс не говорит. Все это в той или иной
степени уже известно из показаний других свидетелей, из документов, но в
устах фельдмаршала приобретает особое звучание. Говорит представитель
трехсоттысячной армии, которая, согласно плану "Барбаросса", была
заведена в глубь России и в безнадежном сопротивлении растаяла на Нижней
Волге. Сталинград! В своем рождественском путешествии мы могли
убедиться, сколь популярно это название даже в таком небольшом
княжестве, как Лихтенштейн, граждане которого узнали это слово лишь из
газет. В Париже нас водили на бульвар Сталинграда. И этот сутулый
человек на свидетельской трибуне, которого гитлеровцы торжественно
похоронили, а втайне прокляли, как бы встал из могилы, чтобы от имени
всех погибших и плененных как живой свидетель разоблачить перед судом
преступную организацию—немецкий генеральный штаб, который был в руках
Гитлера таким же послушным оружием международного разбоя, как гестапо,
эсэс и эсде.
Запоминается переданная Паулюсом фраза Иодля, которой тот заключил
сообщение о плане "Барбаросса":
— Вы увидите, господа, как через три недели после нашего наступления
этот карточный домик рухнет.
Смотрю на Иодля. Он сосредоточенно катает по пюпитру карандаш и будто бы
весь ушел в это занятие.
Как только свидетель завершил показания, западные корреспонденты
сорвались с мест и бросились из зала. И напрасно. Защита сейчас же
перешла в контратаку. Первым у трибуны оказался Зейдль. Генштабисты,
конечно, не его клиентура, но он по обыкновению сует свой длинный нос во
все дела, и более солидные адвокаты обычно посылают его для каких-нибудь
сомнительных и не сулящих им славы комбинаций.
— Кого из сидящих здесь подсудимых, вы, господин фельдмаршал, назвали бы
как главных виновников развязывания войны?
Цель вопроса ясна. Сбить свидетеля, поставить его в неловкое положение,
дискредитировать его перед судом, перед прессой, перед историей,
наконец. Этот маленький злой человечек предполагает, что тут перед лицом
своих бывших сослуживцев Паулюс стушуется, начнет увертываться, уйдет от
ответа, и тогда его легко будет дискредитировать, пользуясь юридической
казуистикой, на которую Зейдль великий мастер.
Паулюс поднимает глаза на скамью подсудимых и, как бы касаясь взглядом
называемых им лиц, четко говорит:
— Из присутствующих здесь—Герман Геринг, Вильгельм Кейтель, Альфред
Иодль...
Пауза. Чувствуя поражение, Зейдель соскакивает с трибуны. Но тут в атаку
идет его коллега, обычно молчаливый адвокат, имени которого я не знаю. У
него другой план дискредитации свидетеля.
— Правда ли, господин фельдмаршал, что сейчас вы преподаете в Военной
академии имени Фрунзе и обучаете высших офицеров неприятельской армии?
Паулюс усмехается:
— Это ложь. Результаты войны говорят о том, что меня не пригласили бы
для подобного преподавания даже в школу красных унтер-офицеров.
Вторая атака отбита. Среди защитников приглушенная, вежливая перебранка.
Подсудимые шлют им записки.
— Свидетель Фридрих Паулюс, благодарю вас за показания. Можете покинуть
зал, — объявляет председательствующий.
В дверях новое столпотворение. Часовые отброшены в сторону. Начинается
гонка по пути к телеграфу. Бегут, толкая друг друга, как джек-лондонские
золотоискатели, торопящиеся "застолбить" свой золотой участок.
Американские корреспонденты упрекают меня:
— Нехорошо, не могли нас заблаговременно предупредить о такой сенсации.
Не по-товарищески.
Их невозможно убедить, что мы сами ничего не знали о том, что Паулюс
прилетел в Нюрнберг еще вчера. Не знать этого? Им кажется это диким,
просто невероятным.
Помощник прокурора Лев Романович Шейнин, сам неплохой писатель,
очеркист, знающий, что такое газетная сенсация, подмигивает нам:
— А хорошую бомбочку мы сегодня взорвали?
Очень хочется пробраться к Паулюсу. Знаю, в "Правде" об этом не будет ни
строчки. Но хочется по-человечески, по-репортерски. Я узнал, где он
живет, нашел в отеле его номер, но, увы, ни убеждения, ни красная
корреспондентская книжечка "Правды", очень всегда помогавшая мне в
общении с моими соотечественниками, ни даже мои погоны не действовали. К
Паулюсу, оказывается, приехал на свидание сын и еще какая-то родня, и
сопровождающий его советский полковник, очень, между прочим, тактичный и
терпеливый, в качестве последнего аргумента говорит:
— Ну, представьте себя в подобных обстоятельствах. К вам приезжает сын.
Приезжает ненадолго. Вам бы хотелось оторваться от него даже для
интервью корреспонденту "Правды"?
Ну что ж, резон. Убедил. Да и в самом деле, о чем бы я стал беседовать с
Паулюсом? Ведь все самое интересное он сказал в Трибунале, а для
остального, видимо, не приспело время.
10. МЫ ПРИНИМАЕМ ПОЗРАВЛЕНИЯ
По утрам я теперь хожу регулярно на свидания с моим безногим летчиком.
Пишется необыкновенно легко, иногда по десяти — по пятнадцати страниц в
один присест. Передо мной всего только тетрадь с очень беглыми
заметками, из которых за давностью времени половину не могу разобрать. Я
не знаю даже, где он сейчас, этот летчик. Жив ли он? Удалось ли ему
провоевать до победы, или он где-нибудь сбит на oгромном пути Советской
Армии — от Курской дуги до Берлина.
Впрочем, в свидании с ним нет и нужды. Этот старший лейтенант Мересьев
или Маресьев, фамилию его так в записях и не разобрал — не то в ней "е",
не то "а" — он всегда со мной. И тут в каморке со скошенным лестницей
потолком, и в зале суда, и на вечеринках в пресс-кемпе, и на
каком-нибудь лихом гангстерском фильме, которые пресса иногда смотрит по
вечерам, я с ним не расстаюсь. Слушаю, записываю какие-нибудь изуверские
показания, а думаю о нем, об этом русском парне с Нижней Волги, и когда
на суде заходит речь о великом подвиге советского народа, о доблести
Красной Армии, я вижу перед собой его — простого, бесхитростного,
искреннего, такого русского.
Зато ни на что другое меня уже не хватает, и Дэвид, к стойке которого я
раньше частенько причаливал, даже поинтересовался однажды — не заболел
ли уж я язвой желудка.
Дело дошло - до того, что с утра я даже забыл, что сегодня 23 февраля —
День Красной Армии. И напомнил мне об этом Курт. Его машина, вопреки
обычаю, ждала меня не на стоянке пресс-кемпа, а у ворот нашего
халдейника. При моем появлении Курт вышел из машины, вытянулся
по-военному, поприветствовал и протянул букетик синих подснежников,
аккуратно завёрнутых в фольгу. Должно быть, на моей физиономии
отразилось недоумение, и он пояснил:
— Сегодня гебурстаг Красной Армии. Поздравляю вас, господин полковник.
Меня даже в жар бросило: как же это я прозевал такой дорогой для всех
нас день! На телеграфе лежало множество телеграмм, переданнных в адрес
тех из нас, кто еще носил военную форму. Меня ожидали две — очень теплая
из редакции за подписью редактора Поспелова, секретаря редакции
Сиволобова и начальника военного отдела генерала Галактионова. И другая
— особенно мне дорогая с подписью — Юля, мама, Андрей, Алена. Даже они
там помнили, а я забыл, позорно забыл, хотя в последние дни на суде
много разговоров о подвигах наших Вооруженных Сил.
Устыженный, я вернулся домой, сменил гимнастерку на мундир, приладил
орденские планки и в таком праздничном виде пожаловал во Дворец юстиции.
Наши военные выглядели весьма торжественно. Вишневский пришел в морском
кителе с погонами капитана 1-го ранга, весь увешанный орденами и
медалями. Где-то внизу, уже на животе ниже пояса вместе с медалью "За
победу над Германией", висело у него два солдатских Георгиевских креста
на старых затертых ленточках, полученные необыкновенным этим человеком
за храбрость в мальчишеские годы в дни первой мировой войны. Выглядел он
очень эффектно. Ходил, позвякивая всем этим отличным набором регалий, и
в ответ на поздравления с праздником вместе с крепким рукопожатием
произносил не простое какое-нибудь там "И вас также, поздравляю", а то,
что обычно говорят военные, получая ордена: "Служу Советскому Союзу!"
На заседании ничего особенного в этот день не происходило. Но в перерыв
все мы, советские офицеры оказались в центре внимания. Самые разные люди
— журналисты, переводчики, судейский персонал — подходили, поздравляли,
жали руки. Ведь понимаешь же, что все это внимание, все эти приветы и
поздравления адресуются не тебе лично как гражданину такому-то, а
Красной Армии, форму которой ты носишь, ее победам, о которых столько
говорится на процессе, а все же как-то особенно приятно ощущать на себе
нашу военную форму, даже мой мундир, из-за которого мне столько пришлось
перетерпеть.
Забавным происшествием этого дня была еще одна заметочка, помещенная в
"Звездах и полосах". Без тени смущения, с серьезным видом в ней
говорилось: "Сообщение о том, что Главный советский Обвинитель на
процессе в припадке гнева застрелил Геринга, не подтвердилось. Как
сообщает корреспондент из Нюрнберга, Геринг жив, здоров и готов держать
ответ Обвинителю. Сообщение же о том, что он трагически погиб,
объясняется тем, что в редакции была неправильно расшифрована фраза
корреспондента, сообщившего, что генерал Руденко морально расстрелял
Геринга". Вот так — просто и ясно. И никого, кроме нас, это не удивило.
Я же легко представил себе, что произошло бы, например, со мной, с любым
советским журналистом, если бы мы таким способом расправились с бывшим
рейхсмаршалом,
Хотя для "Правды" сегодня ничего наскрести не удалось, я всегда буду с
благодарностью вспоминать этот день и особенно вечер и тот прием,
который наши судейские устроили для своих иностранных коллег. Это был
немноголюдный и какой-то очень теплый прием. Имя Красной Армии как бы
сняло на время социальные различия между судьями, прокурорами и, конечно
же, нами, журналистами. Дружно пили за Красную Армию — победительницу,
за Генералиссимуса Сталина, за нерушимость антигитлеровской коалиции, за
выкорчевывание самых глубоких корней нацизма.
На этом приеме Иона Тимофеевич Никитченко познакомил Федина и меня с
председательствующим на суде сэром Джефри Лоренсом. Невысокий, плотный
большеголовый, с огромным лбом, еще увеличенным сверкающей лысиной, лишь
по краям опушенной светлыми волосами, с очками в золотой оправе, которые
он во время заседаний имел привычку спускать на кончик носа, в коротком
смокинге, с ленточкой на лацкане, он внешне являл собой идеальное
воспроизведение образа диккенсовского мистера Пиквика. Но у Пиквика
этого близорукие глаза смотрели так зорко и цепко, а лицо излучало такое
достоинство и ум, что сразу же становилось ясно, что добродушный этот
старик — натура несомненно недюжинная, недаром коллеги относятся к нему
с таким почтением и единодушно вручили ему молоток председателя.
Кстати, об этом молотке, с помощью которого Лоренс управляет ходом
процесса, впрочем, редко прикасаясь к своему символическому оружию.
Американский судья Биддл — высокий, худощавый, быстрый в движениях
человек с усиками французского киноактера Адольфа Менжу, один из близких
людей Рузвельта, получил этот молоток в подарок от самого Франклина
Делано. Рузвельту же, когда его избирали в сенат, этот молоток в свою
очередь презентовал союз выборщиков. Выезжая в Нюрнберг, Биддл,
уверенный, что именно ему, представителю Америки, предстоит руководить
процессом, захватил с собой эту реликвию. Но главным судьей избрали
англичанина Лоренса, и великодушный Биддл торжественно преподнес ему
этот молоток, рассказав при этом, так сказать, биографию этого
инструмента. И зря. Слух об исторической реликвии сразу же
распространился по кулуарам суда, донесся в прессу. И молоток исчез. Кто
его спер, так и осталось неизвестным. Судейский персонал склонен винить
в этом журналистов, ну а журналисты, естественно, — судейских. Так и не
обновив этот молоток, лорд Лоренс получил взамен него другой,
обыкновенный, которому уже в его руках суждено было стать своеобразной
исторической реликвией.
Торжественный прием — место для интервью, конечно, мало подходящее, и
все-таки мы с Фединым прижали мистера Пиквика в угол и, держа в руках
бокалы с шампанским, начали выспрашивать его мнение о процессе, о
преступниках, о ходе суда. К удивлению, неразговорчивый человек этот
стал делиться своими мнениями и мыслями,
Ведь этот процесс не имеет еще прецедентов в мировой юридической
практике. Он сам великий юридический прецедент. Впервые свободолюбивые
люди разных стран, создавшие в дни войны коалицию против агрессора, в
мирное время сообща создали международные законы и на основе их посадили
на скамью подсудимых главных военных преступников. Да, да, джентльмены,
это великий прецедент, и, может быть, — в это хотелось бы верить, — этот
прецедент и созданные для него законы послужат в дальнейшем орудием
предупреждения агрессии.
Он говорил, будто бы читал лекцию. И наша Аня переводила его слова
шепотом, чтобы не мешать течению мысли.
— Что вы скажете о ходе процесса?
— Пока еще рано его оценивать, но кое-что сказать можно. В этом процессе
участвуют виднейшие юристы самой высокой квалификации. Они из разных
стран. У них разные политические и правовые воззрения, но они на
протяжении пяти месяцев, за очень редким исключением, работают дружно,
объединяемые общим стремлением установить истину, воспроизвести во всех
деталях картины преступлений.
— Но иногда кажется, что процесс идет слишком медленно. Вы простите нас
за невежество, может быть, мы скажем глупость, но кажется, что и малой
доли того, что уже выявлено, подтверждено показаниями, вещественными
доказательствами, достаточно для того, чтобы осудить преступников самым
строгим образом, — мягко вступает в разговор деликатнейший Федин.
— Нет, мне кажется, что вы не совсем правы, — столь же деликатно
парирует лорд Лоренс. — Ведь мы не мстители, а судьи, нам нельзя давать
волю своим эмоциям... Закон есть закон, и мы должны читать его спокойно,
закрыв свои сердца от любых эмоций, столь свойственных людям. Напоминаю
вам, джентльмены, это первый в истории юриспруденции процесс такого
рода. Мы не имеем права не только каким-нибудь неверным шагом, но и
излишней торопливостью подорвать доверие к только что созданным законам.
Чтобы выполоть вредное растение, мало оторвать его стебель, надо
нащупать все его корни, все ответвления этих корней, порой не
фиксируемые простым глазом. А для этого надо не только копать, но и
тщательно просеивать выкопанную землю, как это делаю я в саду, готовясь
сажать розы. Надеюсь, джентльмены, эта дружеская беседа не интервью. Как
судья я не имею права до оглашения приговора делать какие-либо заявления
для печати.
Мысли, высказанные председателем Трибунала, несомненно заинтересовали бы
читателей "Правды", но мы тут же дали слово, что ни строки об этом не
напечатаем. В дневнике же вот я под свежим впечатлением все записываю,
ибо мне кажется, что слова эти не потеряют своей значимости и в будущем.
Перебросившись с нами еще несколькими незначительными фразами, лорд
Лоренс, хитро взглянув из-под очков, сказал тем тоном и теми словами,
какими он закрывал заседание и объявлял перерывы:
— А не кажется ли вам, джентльмены, что сейчас самое подходящее время
осушить наши бокалы, — и, прикоснувшись губами к бокалу, мелкими шажками
отошел к другой группе гостей.
В финале этого симпатичного вечера произошел забавный эпизод, о котором,
по-моему, тоже стоит сказать. Дружеская атмосфера, воцарившаяся на
вечере, к концу растопила последние льдинки официальности. Стало шумно.
Гости потребовали русских песен. Ну что ж, почему их не потешить? И мы
грянули, не очень стройно, сначала "Вниз по матушке по Волге", затем
"Из-за острова на стрежень". Наш пример оказался заразительным. Рослый
рыжий шотландец, пришедший на прием в традиционном национальном костюме
— гетрах, коротенькой юбочке и черной курточке с ясными пуговицами, —
взяв у музыканта флейту, стал исполнять мотивы своей родины. Американцы
рванули широко известную и у нас песню летчиков "...Мы летим, ковыляя во
мгле, мы к родной подлетаем земле...". Ну а англичане ответили своим "До
свиданья, Пикадилли".
Хоры перемешались. Теперь всем хотелось петь. Шум стоял невероятный. И
не знаю уж, по чьему заказу, оркестр заиграл "барыню". Одна из наших
стенографисток, очаровательная черноглазая брюнетка, пустилась в пляс, и
вслед за ней, лихо дробя и приседая, вскочил в круг кинорежиссер Роман
Кармен. Это была красивая пара. Танцевали так лихо, что зрители
принялись звучно прихлопывать ладонями. Не стерпело сердце и у одного из
англичан, которого мы знали как видного юриста, очень хладнокровного
человека. Он тоже бросился в круг, выделывая вокруг пляшущей девушки
какие-то свои, английские кренделя. Темп музыки ускорялся. Кармен
сбросил пиджак и засучил рукава сорочки. Его английский соревнователь
повторил то же самое, каким-то слишком уж сильным рывком оборвал
пуговицы, державшие подтяжки, и сгоряча не заметил, как брюки, лишенные
поддержки, поползли вниз. Он продолжал выделывать свои коленца, а между
тем уже сияли голубые трикотажные исподники. И вот тут все мы увидели
пример английской организованности. Англичане-мужчины как-то сразу
оказались на месте аварии, окружили танцора тесным кольцом, и так,
загораживая собой, как ширмой, они и вывели его из зала...
Веселье продолжалось и окончилось уже за полночь. Разъезжались
растроганные, полные впечатлений. Весенняя ночь дышала в окна машины
ароматом самого последнего снега и пробужденной земли. Звезды, как это
всегда бывает весной, точно бы дрожали, будто перемигиваясь в бархатном
небе. Мы сидели молча, каждый по-своему переживая День Красной Армии,
отпразднованный на чужбине. И где-то уже на самом подъезде к Штайну,
обернувшись к нам, Николай Жуков, сидевший рядом с Куртом, сказал:
— А все-таки, братцы, это здорово—носить теперь форму Красной Армии.
11. КОКТЕЙЛЬ "СЭР УИННИ"
У меня завелись новые друзья. Целая компания немецких друзей, с которыми
у меня наилучшие отношения. Это здешние воробьи. Моя дружба с ними
завязалась, когда я выставил в своей каморке окно и выкинул в садик
крошки от сандвичей, ибо сейчас, экономя время, я ужинать не хожу, и
бармен Дэвид присылает мне с кем-нибудь из наших кулечек с бутербродами.
Так вот часть выброшенного попала на подоконник, и тотчас же перед моим
носом возник нахальный, энергичный воробей, очень приметный — куцый,
должно быть, потерявший хвост в каком-то бурном птичьем конфликте. В
меру перекусив, он скрылся и вернулся, приведя за собой целую веселую
компанию. Но крошек на подоконнике уже не было. Куцый все слопал.
Пришлось, чтобы не разочаровывать гостей, покрошить целый сандвич. На
мгновение отлетев, они тотчас же вернулись и подняли такой галдеж, какой
бывает в баре Дэвида в субботние вечера.
Так и повелось. Они на оконном карнизе пируют, а я сижу у этого окна и
работаю, причем ни та ни другая сторона не нарушает своих границ. И как
хорошо работать на заре в весенней, идущей из садика прохладе, под писк
и гомон этой серой пернатой компании. Мой летчик в рукописи уже выполз
из леса, подобран колхозниками, скоро вылетит в Москву. В одном из писем
домой я рассказал жене о затее написать книгу. Чтобы связать себя
обязательствами, написал, что закончу к дню ее рождения. Она у меня
ухитрилась родиться 1 апреля и в ответном письме не без иронии заявила,
что это обещание восприняла, как аванс к заранее запланированной
первоапрельской шутке. Теперь мне предстоит доказать, что я человек
серьезный, и вот пишу, как заведенный, по десять, даже по пятнадцать
страниц в день.
Пишется необыкновенно легко. Повествование зашло за ту грань, когда уже
не надо обдумывать мотивы поведения героев. Они как бы уже живут во мне
со своими человеческими индивидуальностями. Живут, действуют, и я едва
поспеваю записывать их дела, их мысли, их намерения.
Сегодня, 12 марта, написал семнадцать страниц. Ну, кажется, неплохая
выработка, геноссен воробьи? Помоему, неплохая. Ну, ну, клюйте, а я тоже
пойду позавтракаю и отправлюсь на процесс обдумывать, как поведет себя
мой летчик по прибытии в Москву, в госпиталь...
Но уже за завтраком в атмосфере пресс-кемпа почувствовал что-то
необычайное — какую-то тревогу, озабоченность. Наши западные коллеги
вопросительно посматривают на нас. Обычно не очень торопящиеся во Дворец
юстиции, сегодня они завтракали быстро, выскакивали из-за стола и бежали
к фургонам. Несколько раз прозвучал по радио голос дежурного по
пресскемпу:
— Мистера такого-то из такой-то газеты вызывает по телефону его
редактор... Спасибо!
Я понял—произошло нечто необычное, и поспешил в суд. Курт встретил меня
в машине вопросительный взглядом. Слушал ли я сегодня утром радио? Нет?
Он слушал. Сэр Уинстон Черчилль призывает к войне с Советским Союзом. В
городе только и разговоров об этой речи.
— Черчилль? Призывает к войне? Когда? Где?
Курт точно не знает. Он застал самый конец передачи. Но об этом все
говорят... Час от часу не легче. В наших русских комнатах никто точно
ничего не знает. Но слухи обсуждаются на все лады. Из них выходит, что
Черчилль действительно произнес в Америке речь, в которой призвал
западные страны объединяться против нас.
Вот по коридору спешит Олег Трояновский — симпатичный молодой человек,
слывущий и среди нас и среди американцев отличным знатоком языка. На
процессе он сидит позади Главного советского судьи и помогает вести
судьям переговоры между собой. К его консультации прибегают обычно,
когда возникают сомнения в точности и идентичности перевода текста.
Сейчас он спешит по коридору, держа под мышкой пачку только что
прибывших американских газет, читая на ходу одну из них.
— Олег, что случилось?
— После, после, очень тороплюсь.
— Но все-таки?
Он на ходу переводит шапку одной из газет, кажется парижского издания
"Нью-Йорк геральд трибюн". Через всю полосу крупным шрифтом: "Черчилль:
Объединяйтесь, чтобы остановить Россию".
Наконец с пучком газет приходит наша Анечка, и мы все узнаем. Вчера в
Америке в университетском городке Фултоне, где по традиции раз в год
выступает какой-нибудь видный мировой общественный деятель и говорит о
чем-то, что кажется ему самым важным, выступил Уинстон Черчилль. Смысл
его речи отражен в уже процитированном мной заголовке. Заголовки и шапки
других американских газет повторяют или расшифровывают его: "Сэр Уинстон
Черчилль призывает к созданию единого фронта против Москвы", "Коммунизм
— самая большая опасность современности", "Западный мир должен дать
отпор советской экспансии".
Аня перевела нам всю речь. Все это, в сущности, было не очень
неожиданным, ибо нечто подобное в последние месяцы в той или иной форме
уже мелькает в печати западных стран. Но здесь под сообщениями подобного
рода как бы подведена жирная черта. Уинстон Черчилль говорил без
обиняков, называл вещи своими именами, откровенно размахивал перед
трусливыми буржуазными обывателями старой тряпкой антикоммунизма.
— А что вы хотите? Чтобы Черчилль вылез из своей кожи? Волк есть волк...
— бросал сквозь зубы Всеволод Вишневский. — Они не угомонятся... Они
боятся мира... Для них мир — кость в горле... Вы что же полагали, что
волк когда-нибудь будет есть травку?
— Это очень серьезно, — тихо сказал Ярослав Галан, и все повернулись к
нему, ибо знали, что этот молчаливый человек даром слов на ветер не
бросает. — У меня тут знакомые среди славянских эмигрантов — фанатичные
католики. Они говорят, что в здешних католических кирхах ксендзы уже
давно призывают в проповедях объединяться против коммунизма. Они
называют коммунизм сатанинской ересью. Вы, может быть, слышали, что на
рождество были убиты два местных жителя — коммунисты, вышедшие из
концентрационного лагеря.
Кто-то, вспомнив стихи Маяковского, громко продекламировал:
Достопочтенный лорд Черчилль
Весьма в ругне переперчил,
Кричит, как будто чирьи
Вскочили на Черчилле...
Было интересно, как отразится речь Черчилля на судебном процессе.
Неужели окажется прав Роберт Лей, который еще шесть месяцев назад писал
из тюрьмы свои меморандумы в различные адреса западных союзников,
предлагая свое сотрудничество и помощь в борьбе против коммунизма.
Тогда, в начале процесса, это казалось бредом фанатика, той самой
соломинкой надежды, за которую пытался ухватиться этот мучитель немецких
рабочих.
И вот примерно то же говорит на этот раз не одуревший от страха,
дрожащий за свою шкуру гитлеровский бонза, а недавний глава одного из
могущественнейших государств антигитлеровской коалиции, виднейший после
Рузвельта лидер западного мира.
С особым вниманием вглядывались мы в этот день в лица судей, прокуроров,
защитников, подсудимых. Как отражается эта речь на ходе суда? В перерыве
мы заметили, что некоторые защитники не ушли, а, оставаясь на своих
местах, стоя развернули газеты, как бы читая их, а на самом деле давая
возможность своим подзащитным читать речь Черчилля через свои плечи. Это
делалось неоднократно. На это смотрят сквозь пальцы, но сегодня эту речь
таким образом читали и Геринг, и Гесс, и Риббентроп.
И все-таки; как мне кажется, ход суда остался неизменным. На судей и
прокуроров речь Черчилля пока что не повлияла. Иное дело — защитники и
подсудимые. В этом стане — оживление. Подсудимые перешептываются.
Обмениваются со своими защитниками записками. Лица у всех возбужденные,
радостные.
В журналистских кругах из уст в уста передаются фразы, которыми
обменялись подсудимые. Нам уже говорили, что один из джи-ай, стоящий
часовым, — высокий, красивый парень с круглым интеллигентным лицом, по
своей гражданской профессии — циркач. Он будто бы обладает феноменальной
памятью, и цирковой номер его состоял в том, что зрители читали ему
страничку любого текста, на любом из европейских языков, и он тут же
воспроизводил этот незнакомый текст слово в слово, даже если он этого
языка и не знал. Так вот уверяют, что его ставят в караул в те часы,
когда нужно знать, о чем переговариваются подсудимые. Кое-кто из
американских журналистов и, разумеется, вездесущая Пегги, дружит с этим
джи-ай, и он за небольшую плату снабжает их информацией.
Сегодня от американских коллег мы узнали, что утром Геринг, услышав от
адвоката о выступлении Черчилля, будто бы воскликнул;
— Что я говорил! Летом прошлого года я не надеялся увидеть осень, а
сейчас, если я доживу до осени, я, наверное, увижу не только осень, но
зиму, лето, весну и еще много, много раз... Они перегрызутся между
собой, прежде чем составят свой приговор.
— Я всегда этого ожидал. Черчилль все-таки не дурак, — заметил
Риббентроп. — Мы ему ближе, чем красные.
Нейрат, Папен и Шахт обменялись будто бы такими репликами:
— Однако, черт возьми, очень уж он откровенен.
— Чувствует, что сглупил в Тегеране и даже в Ялте поставил не на ту
лошадь.
— Британия остается Британией, а британская политика британской
политикой.
Рудольф Гесс будто бы заявил Герингу;
— Вы еще будете фюрером Германии.
Так ли именно они говорили, ручаться нельзя, ибо слова эти, если они
что-то подобное и произнесли, в передаче могли трансформироваться, но
явно видно, что подсудимые ликуют. Они мысленно аплодировали Черчиллю
как своему духовному собрату, своей надежде.
Но суд шел по-прежнему, спокойно и неторопливо. И все же невольно
думалось: неужели колесо истории вертанет обратно? Неужели сейчас судьи
рассорятся и разойдутся, как это дважды уже происходило в случае с
Наполеоном и с кайзером Вильгельмом Вторым. И вспоминались слова Георгия
Димитрова: "Вашим юристам предстоит большая, сложная, небывалая работа.
Будет очень яркой победой, если удастся хотя бы довести процесс до
конца". Он привел тогда болгарскую пословицу: "Ворон ворону глаз не
выклюет". Неужели даже после страшных уроков второй мировой войны снова
забуксует машина мировой юстиции?
Однако заседание суда кончилось как обычно. И все же тревожно, очень
тревожно на душе. В коридоре после заседания Всеволод Вишневский давал
интервью окружавшим его западным корреспондентам.
— Господа, Черчилль есть Черчилль. Мы знаем его с первых лет Советской
власти. Он организовал блокаду против нашего молодого государства,
старался гадить нам, где только мог. Ничего нового. Ничего
удивительного.
Но кто оперативно отреагировал на речь Черчия, так это бармен Дэвид. На
упоминавшейся уже мной табличке коктейлей, которые он предлагал
почтенной публике, где давно уже красным значилось "Т...новка", сегодня
лидерствовал новый коктейль "Сэр Уинни".
У стойки оживленно шумела толпа журналистов. Опробовали новый коктейль,
названный в честь Черчиля. Протиснулись к Дэвиду и мы с Жуковым.
Заказали по порции. Заказали и пожалели. Что там намешал этот ловкий,
веселый алхимик в форме американского сержанта, определить было трудно.
Смесь обжигала рот. По вкусу угадывалось, что не обошлось без спирта и
чегото вроде той пряной микстуры, которую в детстве нам давали от кашля.
Не допив, мы отставили бокалы. Рядом на высоких стульчиках сидели Ральф
и Таня.
— Ну как вам "Сэр Уинни"?—спросил я их, неторопливо потягивавших через
соломинку жгучую сию жидкость.
— Так себе... — дипломатично отозвалась Таня.
— Невкусно, очень невкусно, а главное не ново, — сказал Ральф.
Так я и не понял, какого именно сэра Уинни он имел в виду: того, что
лидерствовал у консерваторов в Англии, или того, что был перед ним в
бокале
Оглавление
www.pseudology.org
|
|