Василий Васильевич Верещагин
Наполеон в России
Наполеон I
Для обзора деятельности самого Наполеона, в эту кампанию, возвращаюсь к началу открыто враждебных действий его против России, в 1812 году, которым было бесспорно Дрезденское свидание.
 
После неудачного сватовства французского Императора к сестре Александра I, в хорошо осведомленных придворных французских сферах стал держаться Слух о намерении Наполеона раз и навсегда сбавить спеси России, хорошенько проучивши ее, но в Дрездене впервые была откинута осторожность и принято прямо угрожающее положение — на случай, если бы Александр I не одумался и торжественно, откровенно, перед всей Европой, не смирился.

Русский Император не смирился и афронт этого вызова получил тем сильнейшее значение, что был сделан именно перед всей Европой – скрыть его, отступить от принятого положения, было невозможно, "вино было откупорено, надобно было его выпить", по выражению самого Императора французов.

Дрезденское свидание было также эпохою наибольшего могущества Наполеона, явившегося на нем настоящим королем королей. Австрийский Император неоднократно, почтительно высказывал своему высокому зятю, что "он может вполне рассчитывать на Австрию для торжества общей цели". Король Прусский тоже повторял уверение "в неизменной преданности его политике".
Роскошь и великолепие французского двора в дни Дрезденского свидания, говорит очевидец, делали из Наполеона какого-то легендарного великого могола: как в Тильзите, он сыпал ценными наградами направо и налево.

Во время выходов владетельные князья подолгу дожидались чести удостоиться аудиенции. Эти новые куртизаны-добровольцы так тесно перемешивались с толпою царедворцев, что чиновникам и офицерам Императора приходилось предупреждать друг друга, чтобы нечаянно не затолкать которого-нибудь из них.

Наплыв иностранцев со всех государств был необычайный, и все взоры были обращены на Наполеона: народ толпился у дворца, следил за всеми его движениями, всюду следовал за ним на улице и ждал важных событий.

"Может быть, никогда еще не бывало таких обширных и необыкновенных приготовлений, как к этой кампании,— говорит Сегюр. — Кроме чисто военных снаряжений, разыскивались и нанимались люди всевозможных профессий, по-видимому, имевших очень мало общего с военным делом – слесаря, каменщики, часовых и иных дел мастера, и все это без объяснения места будущей службы, так что в массе публики, даже незадолго до похода, еще не знали, что собираются воевать именно с Россией; напротив, были даже Слухи о том, что готовятся послать ей помощь в войне с турками".

Внезапный отъезд из Парижа русского военного агента Чернышева и обстоятельства, его сопровождавшие, особенно наряжение суда над изменниками, выдавшими ему разные документы, приподняли завесу, и в обществе начали прямо говорить о том, что приготовления направлены против России. Однако, сверху не только не было официального указания на будущего неприятеля, но еще, напротив, приказом по армии запрещено было военным толковать о предстоящей кампании.

"Французская армия была в это время в самом блестящем положении. Она состояла из двенадцати армейских корпусов, в двадцать тысяч каждый, трех кавалерийских корпусов той же численности, что вместе с сорока тысячами гвардии, артиллерией, инженерами и саперами составляло четыреста тысяч человек [Не считая прусского и австрийского отрядов, Макдональда и Шварценберга].; собственно французов между ними было триста тысяч. Эта страшная сила тащила за собой тысячу двести орудий и свыше десяти тысяч зарядных ящиков и повозок. Такая масса войска, привыкшего побеждать, гордого старою славой, полного доверия к своим начальникам и предводимого человеком, который был окружен ореолом двадцатилетних блистательнейших успехов, могла смело считаться непобедимою".

Военная молодежь смотрела на поход в Россию, как на веселый шестимесячный спорт. Армия стремилась в кампанию в уверенности на скорый успех и быстрые повышения, всякий старался попасть в нее. Говорили знакомым: "Мы в Москву, до скорого свидания!"

Стали толковать, что Пруссию наградят из новых завоеваний, соответственно ее прежним потерям. Сам Наполеон сказал об этом в своей прокламации: "В начале июля мы будем в Петербурге, я накажу Императора Александра... и прусский король будет Императором севера".

Всезнающие люди уверяли
, что "если русские не заключат вовремя мира, то Наполеон разделит их европейские владения на две части: на герцогства Смоленское и Петербургское; а Император Александр – если Наполеон сочтет возможным оставить его на троне – будет властвовать только в Азии".

Граф Нарбон, посланный Наполеоном в Вильну, должен был сознаться, что Император Александр держал себя с полным достоинством: без боязни и без заносчивости. Ответ, который он привез своему повелителю в Дрезден, указывал на то, что русский Император решительно отказывался предложить что-либо кроме того, что было сообщено его послом еще в Париже, ничего не сбавлял, ничего не прибавлял. Очевидец рассказывает о впечатлении, которое произвела в Дрездене, ожидавшем окончательного решения вопроса о мире или войне, запыленная курьерская повозка графа Нарбона, привезшего известие, что "Император Александр тверд в своих намерениях".
 
Александр будто бы сказал: "Хотя мне этого не говорят, но я сам очень хорошо знаю и не стыжусь высказать, что я не полководец и не имею генералов, которых мог бы противопоставить Наполеону – уверенность моя в этом должна была бы, кажется, служить лучшим доказательством моего искреннего желания сохранить мир".

После Александр был сильно возмущен бесцеремонностью противника, перешедшего границу без объявления войны – войны, которая хотя и ожидалась у нас, но многими, между прочим канцлером Румянцевым и некоторыми другими высокопоставленными лицами, считалась до последней минуты невероятною — они искренно верили, что все кончится угрозою и смягчением предложенных с обеих сторон условий.

Девять лет спустя, когда Наполеон был уже на острове Св. Елены, Император Александр поручил спросить у него, почему он отказался от условий, привезенных ему в Дрезден, из Вильны, Нарбоном. "Потому, — отвечал Наполеон, — что, по смыслу предложений, нужен был месяц, чтобы договориться до чего-нибудь, а из-за такого промедления можно было потерять всю кампанию, все громадные приготовления и заключенные союзы, которые, пожалуй, не возобновились бы после".

Наполеон громко объявил, что "рок увлекает Россию к погибели", и взял на себя роль исполнителя приговора судьбы, по которому русские, как враги европейской цивилизации, долженствовали быть отброшенными в азиатские степи.

* * *

Обоз Наполеона состоял из 70 повозок, запряженных восемью лошадьми каждая, 20 карет и колясок, 40 вьючных мулов и 200 верховых лошадей. Во время переездов в карете Император не оставался без дела, даже и в сумерках. Свет, помещенный в глубине экипажа, дозволял ему работать по ночам так же удобно, как если бы он не выходил из своего кабинета. У подножек всегда держались адъютанты и ординарцы, и множество верховых лошадей следовали сзади, с конвоем.

В такой карете Наполеон подъехал к Неману 11/22 июня и в 2 часа ночи сел верхом. Рассказывают, что когда он выехал на берег реки —лошадь оступилась и сбросила его и что кто-то громко сказал: "Это худое предзнаменование; римлянин не пошел бы дальше" – так и не узнали, сам он или кто-нибудь из его свиты произнес эти слова.

Сделавши рекогносцировку, он отдал приказание навести к вечеру три моста через реку и, после множества распоряжений по переправе, провел остальную часть дня то в своей палатке, то в ближнем доме польского помещика, не находя покоя от ажитации и страшной жары.

При переправе на другой день он сначала стоял около моста, ободряя присутствием и взглядом солдат, приветствовавших его обычными восклицаниями; однако, нетерпение скоро пересилило: перейдя мост, он поскакал лесом, расстилавшимся по берегу реки, понесся во весь взмах своей арабской лошади, как будто ловя невидимого неприятеля...

"Как назвать, — говорит один из очевидцев, — поступок государя, который пробирается на свои аванпосты шутовски переодетый и приказывает принести себе в каске воды из Немана, пробует ее с видом заклинателя, ожидающего внушения духа... Следовало бы оставить эти смешные приемы на берегах Нила, меж суеверными народами, для которых они выдуманы, и не переносить их в Европу".

Наполеон с гвардиею, корпусами Даву, Удино и Нея, кавалерийскими корпусами Нансути, Монтбрюна и Груши – в общем 250,000 человек – приготовлялся раздавить первую русскую армию быстрым нападением на центр, прежде чем вторая армия присоединится к ней. Король Вестфальский с корпусами Жюно, Понятовского, Ренье и кавалериею Латур-Мобура составляли силу в 80,000, долженствовавшею проделать то же самое со второю армией.
 
Вице-король Итальянский с армией, также приблизительно в 80,000 человек, составленною из корпусов его и С. Сира, должны были броситься между обеими русскими армиями, чтобы перерезать всякое сообщение. Налево маршал Макдональд, с корпусом своим, приблизительно в 30,000, должен был войти в Курляндию, угрожать правому флангу русских и Петербургу. Направо Тварценберг с австрийцами, числом также в 30,000, должен был сдерживать Тормасова.

План был недурной, и движения французов под Вильною были так быстры и решительны, что корпус генерала Дохтурова и отряд Дорохова едва не были отрезаны. Потом, однако, многие ошибки: медленность Вестфальского короля, вскоре бросившего свое командование и уехавшего из армии, и нерешительность самого Императора, испортили этот план.
 
Наполеон, по-видимому, потерял из вида, что за главную операционную линию надобно было взять прямую дорогу из Вильны в Смоленск. Напирая всею массой по этой линии, ему удалось бы обойти левый фланг Барклая и правый Багратиона, а затем со всеми силами ударить на того или другого, а пожалуй и на обоих вместе. Для того именно, чтобы вернее застать русских врасплох, Наполеон и перешел границу без объявления войны, явившись в Вильну на другой день по выезде оттуда Императора Александра, но он дурно воспользовался выгодою, доставленною этим шагом.

Графиня Шуазель-Гуфье, вспоминая о пребывании в Вильне Наполеона, говорит, например, о его выходе в церковь Пристав выкрикнул: "Император!", и я увидела небольшого человека, толстого, короткого, в зеленом мундире, открытом на белом жилете, окруженного маршалами — пролетевшего как пуля и занявшего место за молитвенным стулом. После обедни он вышел с тою же стремительностью".
 
О приезде Наполеона на бал она говорит: "По первому знаку герцоги и маршалы бросились навстречу сломя голову, правда сказать, с пресмешными физиономиями. Нас с лестницы стащили чуть не на четвереньках. Наполеон подъехал в карете, за которою скакал главный конюшенный, г-н Коленкур. Ему подставили подножку, как будто бы земля была недостойна того, чтобы на нее ступила нога его величества. Он поднялся на лестницу при криках: "Да здравствует Император!"... Войдя в залу, он скомандовал: "Дамы, садитесь!"...

Дальность расстояния между главными квартирами обоих противников дала повод Наполеону выразить мнение, что, "очевидно, боятся, как бы они с Александром не увиделись и не сговорились"... Однако, когда представился случай договориться Наполеон упустил его: русский генерал Балашов явился парламентером на французские аванпосты и, представленный Наполеону в Вильне, заявил от имени Императора Александра, что "если будет война, то она будет долгая, тяжелая и, перед тем как начинает ее, русский государь торжественно заявляет, что не он зачинщик... Хотя русский посланник и уехал из Парижа, но объявления войны не было, договориться можно, время не ушло еще и теперь!"...

Французы, обратив внимание на выбор парламентера — министра полиции — заподозрили его в намерении только высмотреть положение и выиграть время, а всю миссию приняли за признак слабости, смущения русского правительства и... отклонили ее.
 
И то сказать, Наполеону, не слушавшему и не принимавшему никаких объяснений в Париже, трудно было решиться перейти к мирному тону тут. Что подумала бы Европа? Как? Чем можно было объяснить все хлопоты, приготовления, передвижения, издержки? Пожалуй, это значило бы признать себя наполовину побежденным. К тому же, все его речи перед союзниками настолько обязывали, что делали отступление почти невозможным.
 
Но дело зашло еще дальше: увлекшись, разразившись, по обыкновению, выговорами и укорами, Наполеон наговорил русскому генералу грубостей по адресу Императора Александра: "Зачем он приезжал в Вильну? Чего он добивается? Не хочет ли он опять попробовать сопротивляться? Он, парадный полководец? Сам Наполеон советуется всегда только со своею головой, а Александру кто будет советчиком, кто у него есть? Кутузова он, как русского, не любит; Бенигсен шесть лет тому назад был уже слишком стар, а теперь впал в детство; Барклай, пожалуй, храбрый и будет действовать — но ведь он умеет только отступать. К этому он ехидно прибавил: "Вы все воображаете, что умеете воевать, потому что прочитали Жомини; но, если бы по его книге можно было выучиться искусству войны — я не позволил бы напечатать ее!"

Непонятно, как после таких дерзостей, посланных своему "брату и другу", Наполеон решился впоследствии уверять его в чувствах своей неизменной преданности; с другой стороны, понятно, что получивши такие реприманды, "брат и друг" ни слова не ответил на все последующие любезности и заигрывания Императора французов.

Наполеона стали тревожить прокламации и манифесты Петербургского кабинета — он наивно удивлялся выражениям гнева и ненависти, лично против него направленным: что сделалось с Императором Александром, таким благодушным прежде? Говорят, что Наполеон старался скрыть эти энергические прокламации от своей армии и приказал представлять ей русские войска обескураженными, готовыми разбежаться, а русского Императора —прямо бежавшим от своих войск в Петербург, чтобы молить о помощи и успокоить гнев Сената, требовавшего отчетов в положении дел — генералы русские будто бы потеряли головы, а народ в отчаянии готов припасть к ногам Наполеона...

Французская армия двигалась массой, готовая построиться в боевой порядок. — Император шел посредине. Скоро в огромной армии стал сказываться беспорядок: броды через ручьи и речки были сбиты, перепорчены, полки проходили где и как им вздумалось, никто об этом не заботился, так как генеральный штаб пренебрегал такими мелочами. Никто не указывал опасных мест или лучшую дорогу, если их было несколько; всякий отдельный корпус действовал на свой страх.

Впоследствии много говорилось об ужасах отступления и очень мало об этом долгом и трудном наступательном движении, которое предшествовало главным бедам и в значительной мере подготовило их. Придавленная чуть не тропическою жарой, часто поставленная в необходимость пить вонючую стоячую воду и питаться сухарями, и то в незначительном количестве, армия, от голода и болезней, теряла массу народа.
 
Это громадное скопление людей в одних местах вызывало чистое бедствие на дорогах: везде заблудившиеся, отставшие от частей солдаты подолгу бродили, отыскивая свои полки; ординарцы, со спешными приказаниями, не были в состоянии передавать их — на мостах и в узких проходах поднимались невыразимые шум и гам. Солдаты, давно уже не получавшие пайка, продовольствовались только благодаря грабежу — отсюда величайший беспорядок и падение дисциплины, обыкновенно служащие признаком приближающегося разложения армии.

Все эти беспорядки тем резче бросались в глаза, что Барклай де Толли отходил со своих позиций в полном порядке: ни брошенных повозок, ни мертвых лошадей, хоть бы один отсталый солдат или перебежчик.

Французские массы, конечно, двигались не только большою дорогой, но и по проселкам, часто по едва заметным тропинкам, истребляя все попадавшееся на пути, кормя лошадей хлебом на корню; останавливались на бивуаки посреди полей, которые без церемоний топтали и истребляли, чтобы устроить себе хоть какое-нибудь прикрытие от жаров и дождей.
 
Солдаты, по словам очевидцев-французов, расходились по окрестностям, разыскивая пищу, били жителей и выгоняли их из домов, которые сверху донизу грабили; они уводили также всех домашних животных и предавались излишествам, вовсе не вязавшимся с цивилизаторскою миссией похода.

"Армия подошла к Витебску, — говорит один из участников похода, de la-Fluse, — тут на открытом воздухе расположилось линиями несколько кавалерийских и пехотных полков, с многочисленною артиллерией — четыре большие колонны гвардейской пехоты образовали каре, в середине которого были раскинуты три палатки – одна императорская, другие две для свиты. Около них караул в 20 человек гренадер, с офицером и барабанщиком. Развели костры и полки послали за провизией, раздававшеюся на соседнем поле, куда свезены были мясо и хлеб. Около палатки Императора происходило большое движение: генералы и адъютанты то подъезжали, то во весь опор разъезжались — знали, что неприятель недалеко, и ждали решительного дела.

Император несколько раз выходил из палатки со зрительною трубой и, опираясь на плечо офицера или солдата, рассматривал Витебск с окрестными холмами. За городом виднелась большая равнина, на которой маневрировали русские кавалерийские и пехотные войска.

Наполеон сказал, глядя на них: "Завтра они будут наши!" и приказал готовиться к битве. Перед каждым полком прочтено было воззвание: "Солдаты! Настал, наконец, желанный день. Завтра дадим сражение, которого мы давно дожидались. Надобно покончить поход одним громовым ударом! Вспомните, солдаты, ваши победы при Аустерлице и Фридланде — завтра неприятель узнает, что мы не выродились!"
 
Армия с восторгом выслушала приказ, будучи уверена в победе – все надеялись, что этим делом кончится война, начавшая уже утомлять. Роздана была водка и после ужина и разных приготовлений к завтрашнему дню легли спать. Конечно, многие думали, что проводят последнюю ночь.

На утро встали до рассвета и оделись в парадную форму, как на праздник. Лишь только занялась заря, как все глаза обратились туда, где накануне маневрировала неприятельская армия, но равнина была пустая — когда солнце взошло, убедились, что русская армия исчезла...

Забил барабан императорского караула, — продолжает тот же очевидец, — это значило, что гренадеры, бывшие на часах, сменялись. Я с товарищами поспешили узнать от сменившегося офицера, не слыхал ли он чего новенького, так как, находясь близко от палатки Императора, он мог кое-что слышать. Он нам рассказал, "что Наполеон просто пришел в ярость, когда узнал об отступлении неприятельской армии.
 
Когда вошел в палатку князь Понятовский, имевший поручение перейти с кавалерией Двину и, обойдя русских с тыла, не допустить уйти, то караульный офицер мог расслышать, что произошло: князь пришел доложить, что не было никакой возможности пробраться за Двину, так как он не нашел брода, а вода прибыла после бывшей грозы, да кроме того не было фуража для лошадей.
 
Здесь между Императором и Понятовским вышел крупный разговор, в продолжение которого первый сильно упрекал князя за неисполнение его приказаний, но Понятовский тоже не молчал.

— Вы извиняетесь недостатком фуража, князь, — сказал Наполеон, — а я вам скажу, что в Египте я не раз делал походы без фуража...
— Не знаю, ваше величество, — смело отвечал Понятовский, — чем вы кормили там своих лошадей, знаю только, что мои лошади не могут обойтись без сена, особенно когда нет нисколько подножного корма, который еще иногда спасает кавалерию. Без всякого фуража я рисковал очутиться в том же положении, в каком оказались вы под Сен-жен-Дакром, где, за недостатком лошадей, не могли подвезти артиллерию и принуждены были снять осаду крепости.

Тогда оба, в одно время, возвысили голос; в их спор вмешались голоса некоторых бывших тут генералов и шум поднялся такой, что я ничего не мог уже расслышать, — говорил офицер. — Они все еще продолжают спорить, — прибавил он, — если хотите, подойдите к палаткам, вероятно, услышите еще что-нибудь.

Подойдя с товарищами, будто прогуливаясь, поближе к палаткам, мы в самом деле различили голоса Наполеона и Понятовского, но только и могли расслышать, что слова последнего: "Нет, ваше величество, в этом крае, который мне известен лучше, чем вам, это невозможно, решительно невозможно". — Оба часовые стали под ружье — значит Император собирался выйти и мы поскорее ушли...

На параде Император обратился к группе начальства с такими словами: "Господа, служба у вас идет плохо, у вас слишком много отсталых! Офицеры по произволу останавливаются в походе и проводят время у помещиков; бивуаки их утомляют, но истинная храбрость не должна страшиться дурной погоды – грязь не запачкает чести! Солдаты нарушают дисциплину; под предлогом искания продовольствия, не возвращаются к своим корпусам и бродят в беспорядке. В окрестностях слышатся жалобы на их насилия. Надобно прекратить этот беспорядок, господа, и наказывать строго тех, которые осмелятся уходить не спросясь. В случае встречи с неприятелем, полки наши не досчитались бы своих людей; наличный состав войска такой, каким он мог бы оказаться только после сражения, тогда как мы не видали еще неприятеля. Если корпуса маршалов Удино и Макдональда одержали победу, то потому, что их полки были в полном составе, когда они пришли на берега Двины и Дриссы"...

Потом Император потребовал барона Ларрея, но так как тот был в отсутствии, то на его место явился доктор Паулет, начальник походного госпиталя. Наполеон спросил его: "На сколько раненых заготовлено у нас перевязки?" — "На десять тысяч", — отвечал доктор. "Скажите мне, — продолжал Наполеон, — сколько, примерно, необходимо дней для излечения раненого?" — "Тридцать дней", — отвечал доктор. — "В таком случае, — возразил он, — вы не в состоянии подать помощь 400 человекам! Нам понадобится гораздо более!"

Глухой ропот прошел в толпе и кто-то заметил: "Сколько же, по его мнению, должно быть убитых?"
Наполеон, по-видимому, расслышал эти слова, но не обратил на них внимания и, продолжая разговор с доктором, спросил:
 
"Где находятся госпитальные припасы и аптека?"
— "Они остались в Вильне за недостатком средств к перевозке".
"Следовательно, — вскричал Наполеон, — армия лишена медикаментов и, если бы мне понадобилось принять лекарство, я не мог бы получить его?"
"— В распоряжении вашего величества собственная аптека", — возразил доктор. Эти слова рассердили Императора. "Я первый солдат в армии, — сказал он, возвысив голос, — и имею право на лечение при войсках, в случае нездоровья".
 
Потом он спросил: "Где находится главный аптекарь?"
Ему отвечали:
Вильне".
"Как, — вскричал Наполеон, — один из начальников медицинской части не находится при армии? Я приказываю отправить его обратно в Париж, пусть он отпускает там лекарства девкам улицы С.-Оноре. Назначить на его место другого и чтобы вся госпитальная часть примкнула к армии".

В Витебске армия не нашла в населении виленского энтузиазма: жители встречали французов не как освободителей, а только как победителей...
 
Очевидно, Литва была не особенно довольна присоединением к своему прежнему отечеству, Польше — положение, занятое жителями, было не особенно дружественное.

Чтобы поразить воображение литовцев, Наполеон, на одной и той же аудиенции, толковал о драматических произведениях и религиях, о войне и искусстве; разъезжал верхом во всякое время дня и ночи и, приказавши построить тут мост, там укрепление, возвращался домой; иногда накануне стычки появлялся на балу или в концерте — словом, видимо старался удивить своею разностороннею деятельностью.

Так как русские отступали из-под Витебска, и их не настигли, то Наполеон возвратился в этот город 28/16 июля. Вступая в свою главную квартиру, он, по рассказу Сегюра, снял шпагу и, бросивши ее на разбросанные по столу карты и планы, громко и внятно сказал: "Здесь я останавливаюсь! Осмотрюсь, соберу армию, дам ей отдохнуть и устрою Польшу — кампания 1812 года кончена!"
 
Тотчас было проектировано устройство всевозможных заведений, приказано собрать для армии запас хлеба на 36 дней. При этом Наполеон не забывал и о развлечениях: парижские актеры будут переведены в Витебск на зиму и так как город пуст, то зрителей и зрительниц добудут из Варшавы и Вильны.

"Мюрат, — сказал Император французов, обращаясь к Неаполитанскому королю, — первая русская кампания кончена; водрузим здесь наши знамена. Две большие реки очертят нашу позицию, устроим по этой линии блокгаузы, скрестим линии огня, составим каре, с орудиями по углам и впереди. Внутри построим бараки и магазины. 1813 год увидит нас в Москве, 1814 — в Петербурге. Война с Россиею — трехлетняя война!"

В тот самый день, как это было сказано, он обратился к одному из главных чиновников армии со словами: "Что касается вас, милостивый государь, позаботьтесь о том, чтобы прокормить нас здесь, потому что мы не повторим ошибки Карла XII".

В это время Наполеон получил известие о заключении мира между Россиею и Портою. "Турки дорого заплатят за свою ошибку; она так велика, что я и предвидеть ее не мог", — сказал он. Понимая, что теперь делалось возможным и вероятным движение русской Молдавской армии ему в тыл, он стал подумывать о том, что, пожалуй, не худо было бы поскорее разбить обе русские армии, перед ним находившиеся — чем скорее, тем лучше.

Это и другие обстоятельства стали изменять его образ мыслей, и прежние рассуждения о необходимости остановиться не только потеряли свою силу, но и начали сменяться другими, прямо противоположного характера: Наполеоном овладело беспокойство, нерешительность: оставаться зимовать в Витебске или немедленно идти вперед?

За разрешением своих сомнений он обращался часто на своих прогулках, ко встречным из близких ему, с отрывочными фразами: "Ну что! Что мы станем делать? А? Останемся здесь, или пойдем дальше? Неужели останавливаться на полдороге?" — и, не дождавшись ответа, шел дальше, как будто ища чего-нибудь или кого-нибудь, кто решил бы его вопрос... Подавленный этими тяжелыми мыслями, не смея решиться, он бросался в одном белье на кровать свою, изнуренный жарою и беспокойством...

Так проводил он в Витебске большую часть времени, в продолжение которого накапливалось все более и более предлогов в пользу немедленного движения к Москве. "Оставаться, — стал он рассуждать, — значит просто решиться медленно умирать со скуки в Витебске, в продолжение целых семи зимних месяцев! Он, который до сих пор всегда нападал, будет поставлен в необходимость защищаться! Стыд и срам... Европа скажет: он остановился потому, что не посмел идти дальше!...".

"Неужели он даст России время поголовно вооружиться? И до которых пор протянется эта неизвестность, не подрывая веры в его непогрешимость, уже ослабленную сопротивлением Испании? Что подумают, когда, узнают, что целая треть его армии растеряна уже больными, отставшими, пропавшими без вести? Надобно скорее ослепить всех блеском большой победы — лавры прикроют все жертвы".

И вот Наполеон начинает находить, что пребывание в Витебске сулит только неприятности, потери, разные неудобства и беспокойства оборонительного положения, а Москва, напротив, обещает все лучшее: довольство, контрибуцию, славу — и мир!

Но чем решительнее хочет действовать Император, тем сильнее сказывается охлаждение и недовольство вокруг него. За две недели отдыха порассудили немножко о том, что забрались далеко и что война принимает угрожающий характер — порицали все, что могло служить к ее продолжению, и, напротив, отстаивали то, что способно было положить ей конец. Император, во что бы то ни стало желавший добиться одобрения его планов всеми, даже не высказывающими обыкновенно своих убеждений, созвал на совет главных начальников армии и — может быть, первый раз еще — его помощники были призваны откровенно высказать свое мнение.

"Чем больше неприятель проявляет энергии, — говорил он маршалам и ближним генералам, — тем менее должны мы ослаблять преследование. Неужели мы дадим время этим восточным фанатикам поднять и выслать против нас все свои степи? Не располагаться же в июле месяце на зимние квартиры? Такую кампанию, как эта, разве мыслимо разделить на несколько частей, — говорил он (забывая, что еще недавно поддерживал противоположный взгляд); — будьте уверены, что я немало думал об этом! Войска наши охотно идут вперед, наступательная война всегда им по душе; но стоять долго на месте не в характере француза. Остановиться под прикрытием замерзающих рек, сидеть в землянках, терпеть в продолжение восьми месяцев лишения и скуку, ежедневно маневрировать и останавливаться на том же месте — разве мы так привыкли воевать? Зима страшна не одними морозами, она сулит нам бесконечные дипломатические интриги в нашем тылу. Не опасно ли дать всем этим союзникам — которых удалось склонить на свою сторону, но которым, вероятно, не по себе в наших рядах — время размыслить об неестественности их положения? Зачем бездействовать восемь месяцев, когда в двадцать суток мы можем достигнуть цели. Опередим зиму! Мы рискуем испортить все дело, если не нанесем быстрого решительного удара: коли не будем в Москве через двадцать дней, так, пожалуй, никогда туда не попадем!... Мир в Москве дополнит, покончит мои завоевания!"

Однако, время года было уже позднее и мнение маршалов было то, что дальше двигаться невозможно. Бертье, князь Невшательский, позволил себе представить мотивированное заключение в этом смысле Императору, но тот принял его очень худо: "Подите вы прочь, —сказал он ему, — вы мне не нужны, вы просто... Поезжайте домой, я никого не держу силой".

Бертье все-таки, однако, старался отговорить Наполеона от принятого решения, если не доводами, то хоть своим печальным видом, чуть не слезами; Лобау и Коленкур — более открытым сопротивлением, которое у первого сказалось грубовато, у второго настойчиво — Император с сердцем отклонил все их мнения и советы и, метя особенно в Коленкура и Бертье, заметил, что "он слишком обогатил своих генералов, которые думают теперь только об охоте, да о том, чтобы разъезжать по Парижу в богатых экипажах — не хотят больше и слышать о войне"...

Дюроку, который тоже говорил против, Император ответил: он очень хорошо видит, что русские желают его заманить подальше, но до Смоленска во всяком случае нужно дойти; он там устроится и весною 1813 года, если Россия не заключит мира, прикончит ее! Смоленск — ключ двух дорог: на Петербург и на Москву, и его нужно захватить, потому что тогда можно будет выступить сразу против обеих столиц, разрушить одну и приберечь другую".
 
Коленкур заметил ему, что ни в Смоленске, ни в самой Москве, мир не будет ближе, чем в Витебске и что уходить так далеко, рассчитывая на верность пруссаков, крайне рискованно...
 
Когда Император спросил графа Дарю о том, какого он мнения об этой войне, — тот ответил: "что она не популярна, что ни ввоз каких-то английских товаров, ни самое восстановление Польши не оправдывают такой отдаленной кампании — войска Ваши и сами мы не понимаем необходимости и цели ее и все указывает на то, что нужно остановиться здесь".

"Да что же, наконец, — воскликнул Император, — разве думают, что я сумасшедший! Полагают разве, что мне самому по вкусу такая война? Я всегда говорил, что испанская и русская войны составляют две язвы, подтачивающие организм Франции, которые она не может выносить в одно время. Я желаю мира, но ведь для переговоров нужно, чтобы были две стороны, а покамест я один — ведь от Александра не было еще и двух слов. Чего ждать в Витебске? Правда, реки очертили их позицию, но ведь зимою в этих странах нет рек, так что это только воображаемые линии. Тут во всем будет у нас недостаток, все надобно будет покупать, в Москве же все получим даром. Он может, правда, воротиться в Вильну, но если продовольствоваться там будет удобнее, так защищаться не легче и для полной безопасности надо отступить до Немана, т.е. потерять Литву. Напротив, выступивши к Смоленску, он или одержит решительную победу, или займет крепкую позицию на Днепре. Ведь если всегда ожидать стечения всех благоприятных обстоятельств, то никогда ничего нельзя предпринимать; чтобы кончить что-нибудь, нужно сначала начать — нет такого предприятия, в котором все счастливо соединялось бы, и во всех человеческих делах случай играет немаловажную роль; следование правилу не обеспечивает еще успеха, а успех, напротив, создает правило, и если его кампания удастся, то из этих новых успехов наверное создастся новое руководство для будущего. "Крови еще не пролито и Россия слишком велика, чтобы уступить без боя. Александр не может помириться, если бы и хотел, иначе, как после большого поражения. Я выиграю эту первую битву во что бы то ни стало и, если понадобится, пойду за нею до самого их священного города... Я уверен, что мир ждет меня у ворот Москвы... Предположим, однако, что Александр и после того станет упрямиться — что ж, я войду тогда в сношения с жителями столицы, с боярами, они поймут свои выгоды, оценят свободу"... Он прибавил, "что Москва ненавидит Петербург, и он сумеет воспользоваться этим соперничеством — результаты этой зависти между столицами могут быть неисчислимы...".
 
Так, по словам Сегюра и др., рассуждал Наполеон, все более и более склоняясь к немедленному походу на Москву.
Наконец, неудача Себастиани дала окончательный предлог для наступления: русская кавалерия совершенно опрокинула французскую, и смелость и дерзость атаки заставили Императора искать возможности загладить неудачу решительной победой.
Однако, сомнения и колебания Наполеона отразились на движении французской армии, и хорошо задуманный план — врезавшись между русских армий, разбить каждую отдельно — не был исполнен.

Конечно, усилия русских к скорейшему соединению немало способствовали расстройству планов завоевателя. В России от государя до последнего солдата верили, что с соединением армий не только должно прекратиться отступление, но останется только наступать на неприятеля, так далеко зарвавшегося. В действительности было не совсем так и русский главнокомандующий менее всего думал о переходе в наступление против много превосходивших сил противника.

В этом отношении очень интересно показание Дюма, генерала-интенданта французской армии, рассказывающего, что один офицер провел три месяца в Мемеле, в близком знакомстве с Барклаем де Толли, перевезенным туда после тяжелой раны под Эйлау.
 
Офицер рассказывал, что хорошо запомнил подробности плана "последовательных отступлений, которыми русский генерал надеялся заманить страшную французскую армию в самое сердце России, даже, если возможно, за Москву; утомить ее, удалить от базы операций, заставить истратить свои снаряды и все запасы, щадя русские войска – до тех пор, пока, с помощью холодов, можно будет начать наступательные действия и принудить Наполеона пройти на берегах Волги через вторую Полтаву – это было страшное пророчество"...

Сам Наполеон понимал, что его "заманивают", как он выразился, но, как сказано, если не от Москвы, то от Смоленска, пока не мог отказаться и двинулся на последний город, продолжая одерживать "победы" своих бюллетеней. Одерживать эти победы было тем легче, что русский план отступления помогал правдоподобию их: французы все наступали, а русские все отходили – значит первые все одерживали победы над последними. Даже известное отступление Неверовского названо в XVII бюллетене "стычкою, окончившеюся в пользу французов".
 
Между тем, "стычка" эта состояла в том, что дивизию Неверовского, спешно отступавшую к Смоленску, Мюрат догнал и окружил тридцатью полками кавалерии, корпусов Нансути, Груши и легкой бригады. В виду опасности русский генерал построился в каре, сохраняя которое и продолжал отходить. Как ни налетала со всех сторон французская кавалерия на маленький отряд, ей не удалось прорвать колонну, на которую было сделано до сорока атак. Французы окружали русских так тесно, что могли переговариваться с ними, и Мюрат не раз предлагал Неверовскому сдаться, но он отхватил только семь русских орудий и получил от Наполеона справедливое замечание, что "следовало представить не эти пушчонки, а всю русскую дивизию".
 
Под Смоленском Наполеон провел целый вечер за личным подробным опросом пленных и на радости, что догнал таки, наконец, русскую армию, атаковал ее в лоб, вместо того, чтобы обойти и ударить с тыла. Можно было, демонстрируя перед городом сильным отрядом, направить главные силы армии направо за Днепр и атаковать левый фланг защищавших город русских. Армия Наполеона была так велика, что он смело мог разделить таким образом свои силы. Думают, что он и хотел отрезать князя Багратиона, но не нашел брода.

За страшные потери, понесенные под Смоленском, французы немало винят маршала Даву, будто бы сделавшего ошибку по близорукости; затем и Наполеона за то, что он не обошел русских – осуждают почти единогласно. "Штурмовать укрепления Смоленска, — говорит автор "Писем о русской кампании 12 года", — в то время, как достаточно бы артиллерии и обхода города – было ошибкой. Дать раздавить польскую пехоту, тут, близ самой родины ее – было ошибкой. Пойти дальше, в необъятную и бедную страну, перед началом зимы – было ошибкой"...

После Смоленского дела Наполеона видели объезжающего поле битвы и с самым довольным видом потирающего руки: "Пятеро русских, — говорил он, — на одного француза" — но это было неверно, потому что французы потеряли не 8,000, как они официально признавали, а около 20,000. Bourgeois признает на 6,000 убитых до 10,000 раненых, которых по всегдашней пропорции надобно считать даже более; он предполагает потери русских не больше такой же цифры. Это и неудивительно, так как русские оборонялись под прикрытиями, тогда как неприятель штурмовал по совершенно открытой местности и несколько раз был отбит.

С другой стороны, наши свидетельства признают, что потеря Смоленска навела страх на многих русских, до того довольно спокойно относившихся к нашествию. Сцена разорения и ужаса, которую представлял внутренний вид города, была ужасна: многие улицы были совершенно выжжены и полны убитых, обгоревших и умирающих.

Когда Наполеон, поднявшись на старую башню Смоленской стены, окинул взглядом местность, накануне еще занятую русской армией, то увидел, что Барклая де Толли не было — он опять ушел! Уничтожить русскую армию не удалось, а занятие выжженного города не представляло того решительного громового удара, который мог бы, если не доставить мир, то хоть оправдать перед Европой принесенные жертвы и остановку на зимние квартиры: нужно было идти далее!

Уже раньше французский Император понял необходимость смягчить свой гордый "Дрезденский" тон царя царей и, на всякий случай, забросил удочку мира в бесконечное море вражды, перед ним расстилавшееся: в письме маршала Бертье к Барклаю де Толли, посланном под благовидным предлогом разных сожалений, в сущности бывшем только оболочкой намерения стороной завязать переговоры, сказано: "Император, господин барон, которому я сообщил это мое письмо к вам, поручил мне просить вас засвидетельствовать его почтение Императору Александру, если он находится при армии. Скажите ему, что ни превратности войны и никакие другие обстоятельства не могут изменить чувства уважения и дружбы, которые он питает к нему".

На это зондирование не последовало ответа. Тогда Наполеон пользуется первым, кажущимся ему удобным, случаем и заговаривает о своих мирных чувствах и намерениях с пленным генералом Тучковым, которого просит написать о них своему брату, тоже генералу русской армии. "Не я начал войну! – говорил он, – Зачем вы отступаете? Зачем отдали мне Смоленск – ничего так не желаю, как заключить мир"...
 
Он просит Тучкова написать и о том, что главнокомандующий поступает дурно, выводя за собою все власти. Он делает Тучкову предложение составить род третейского суда для решения, на чьей стороне больше вероятности победы – если решат, что на русской, то пусть назначат место сражения, а коли на французской – так зачем далее проливать кровь по-пустому, "вступим в переговоры и заключим мир". (Через Бертье он делает представление Императору Александру "приказать губернаторам оставаться на своих местах" и т.п.)

Конечно, и эти заигрывания не могли иметь никаких последствий; единственным оправданием их могло быть то ужасное состояние духа, в котором Наполеон находился. Он понимал всю громадность своего предприятия, увеличившегося тем больше, чем дальше он шел. Он начинал иметь дело с народами – на этот раз со второю Испанией, еще худшею, во всяком случае, более сильною, более отдаленною, бесконечно большою и мало производительною... Имя Карла XII стало часто являться на его устах в это время, как рассказывают.

Слышали, как Мюрат сказал раз Наполеону, что "если русские не хотят принимать битвы, так не стоит их преследовать, пора остановиться!" Император живо ответил ему, но что именно – не слышали; только потом со слов короля узнали, что он будто бы становился на колени перед своим шурином и умолял остановиться, но, к сожалению, Наполеон ничего не хотел знать кроме Москвы, в которой для него было все: честь, слава и отдых. "Все заметили, – говорит Сегюр, что когда Мюрат уходил от Наполеона после этого разговора, лицо его выражало глубокое горе и движения были порывисты — он несколько раз произнес слова: "Ох, эта Москва!"

Твердо решившись идти вперед, Наполеон снова вполне овладел собою, сделался весел, спокоен, что с ним обыкновенно бывало, когда он останавливался на каком-нибудь плане. После дела при Заболотье – под Валутиной, как называли французы, — он говорит: "Мы слишком далеко забрались, чтобы отступить; если бы я заботился только о славе, я воротился бы в Смоленск, водрузил там свои знамена и начал бы распоряжаться... Кампания кончилась бы, но война нет. Мир перед нами, — и мы в восьми днях расстояния от него — можно ли рассуждать, будучи так близко от цели? Идем на Москву!"

Лучшим ответом на это решение были слова одного из манифестов Императора Александра: "Он грозит идти на Москву – пусть идет... если он будет и победителем, то все-таки не избегнет участи Карла XII".

Про себя, впрочем, Наполеон далеко не был уверен в том, в чем старался убедить других. Так, маршалу Виктору он писал из Смоленска: "Может быть я не найду мира там, где ищу его; тогда, опираясь на ваш резерв, буду в состоянии отступить, безостановочно, но и без торопливости".

Если сопоставить все рассуждения Наполеона, сначала при намерении остаться в Витебске и Смоленске, потом при решении идти на Москву в поисках мира, с решением русских заманивать его возможно дальше — нельзя не подивиться легкости, с которой он дал ввести себя в заблуждение.

* * *

Выше было приведено мнение русского главнокомандующего о наилучшем способе войны с Наполеоном. Но не один Барклай понял недостатки Наполеонова гения. Бывший военный агент в Париже, Чернышев, при самом начале надвигавшейся грозы, с замечательною проницательностью определил и назначил как будущий образ действий Императора французов, так и наилучший способ отражения задуманных им ударов.

"Приготовления к войне кончены, — писал он в Петербург военному министру в 1811 году. — Император Наполеон все более и более раздражается против нас и если война не откроется этой осенью, то потому только, что поздно, и Наполеон, помня Пултусскую кампанию, может опасаться грязи в Польше, что, конечно, препятствовало бы ему достигнуть цели, которая не может быть иною, как покончить эту кампанию одним громовым ударом, как все предшествовавшие!... Убедившись в том, что война решена и неизбежна, должно приготовить все средства, необходимые для того, чтобы не только противостоять первому напору, но и продолжать войну насколько это будет возможно. Опыт показал, что это единственный способ, который дает возможность почти наверно победоносно действовать против Наполеона, и что он затруднялся и делал ложные движения всякий раз, когда встречал продолжительное сопротивление... Это единственный образ действия, которому должно следовать наше правительство в таких затруднительных и важных обстоятельствах. Один он даст нам возможность восторжествовать над угнетателем мира... Настоящий способ вести эту войну, по моему мнению, должен заключаться в том, чтобы избегать всякого генерального сражения и сообразоваться сколько возможно с малою войной, принятою в Испании против французов, чтобы их тревожить, и стараться уничтожить недостатком продовольствия такие огромные массы, которые они поведут против нас".

Интересны также советы маршала Бернадота, тогда уже правителя Швеции: "В том положении, в котором находится Россия в отношении к Франции, вся ее выгода заключается в том, чтобы затянуть войну надолго, потому что она может это сделать, а Наполеон не может. Следует как можно менее рассчитывать на случай и потому необходимо избегать больших сражений, а скорее привести войну к мелким стычкам... Чтобы было много Казаков... отнимать у него обозы и уничтожать продовольственные средства... Если бы пришлось отступить за Двину и, чтобы все сказать, за Неву — только бы упорно продолжали действовать – все устроится и Наполеон окончит с Александром, как Карл XII с Петром I.

Наполеон ничем не пренебрегает для успеха; его средства уже истощены и он не может выдержать войны на два года — ни денег, ни людей, ни лошадей, и чем более он подвинется вперед, тем ему будет хуже; но, конечно, было бы лучше, чтобы дела не дошли до такой крайности, потому что много вреда будет причинено провинциям и, при начале, несчастие произведет дурное впечатление".
Несмотря на все эти умные советы, мы едва не попались в нами же устроенной мышеловке, под Дриссою. Теперь можно сказать: напротив, для России вышло лучше, что дело дошло до отступления за Двину, так как иначе трудно было бы одолеть врага.
Наполеон пошел прямо к Москве.

Проходя Вязьмою, он натолкнулся на беспорядки, страшно рассердился, въехал в толпу солдат, некоторых избил, некоторых повалил лошадью, приказал схватить одного маркитанта и велел тотчас же нарядить суд и расстрелять его. Этого несчастного поставили потом на колени по дороге Императора и поместили тут же около него какую-то Женщину с несколькими детьми, как бы его семью, благодаря чему дело кончилось благополучно.
 
Об этом случае поминает Fezensac: "При проезде маленьким городом Вязьмой, Наполеон наткнулся на солдат, грабивших винный погреб. Он пришел в бешенство, бросился на них, стал бранить и бить хлыстом направо и налево. Невозможность захватить русскую армию и опустошения, ею сделанные на нашем пути, сердили его так, что попадало всем окружающим". [Казалось бы, что дело в данном случае ясно: в Вязьме французские солдаты грабили – однако, в XVI бюллетене сказано: "В Вязьме Казаки перед уходом много грабили... так что, по мнению жителей, город, по всей вероятности, никогда более не перейдет в русское подданство".]

* * *

Князь Кутузов был назначен главнокомандующим русскою армией и Император пожелал собрать возможно более сведений о своем новом противнике.
 
Ему описали его как "старца, выдвинувшегося в былые времена весьма интересною, прямо необыкновенною раной. С тех пор он сумел воспользоваться обстоятельствами. Самое поражение, понесенное им под Аустерлицем, которое он предсказал, только увеличило его репутацию. Последняя же кампания против турок еще более ее усилила. Не было сомнения, что это был человек с достоинствами, но его упрекали в том, что он слишком придерживался своих собственных интересов, делал все с личным расчетом. Это был темперамент медлительный, злопамятный и, главное, хитрый – чисто татарский... Скорее, впрочем, куртизан, чем генерал, но бесспорно опасный своею репутацией... Русские находили в его наружности, разговоре, одежде, наконец, в его суеверии и даже в его летах напоминание Суворова и людей Екатерининского времени, чем он был дорог своим соотечественникам. В Москве радость по поводу его назначения была так велика, что обнимались и поздравляли друг друга на улицах"...

Приезд Кутузова в армию произвел тем большее впечатление на солдат, что постоянное отступление уменьшило доверие к начальству. Первым виновником проявленной трусости считался, конечно, главнокомандующий, человек больших талантов и ума, настойчиво проводивший раз намеченный образ действий – непонятый вполне никем из современников, включая и Императора Александра, который, также поддаваясь давлению окружающих, изъявлял знаки нетерпения, требовал наступления, немедленных побед и проч.
 
Пылкий князь Багратион, особенно настаивая на переходе в наступление, увлекался до доносов; но он не нес ответственности Барклая и вряд ли не сознавал втайне, что решительное сражение имело бы дурные последствия для России.
 
Военный совет Императора Александра решал наступления, но главнокомандующий неизменно принимал решение, противное общему увлечению, подавая сначала вид, будто разделяет его, и репутация его сильно пострадала от этого. Новый главнокомандующий Кутузов не решился рисковать своей очень большой популярностью и порешил принять битву, которую, как умный человек, тоже вряд ли одобрял.

Нельзя не сказать, что выбор Бородинского поля для большого оборонительного сражения делает честь как Кутузову, так и его начальнику штаба, полковнику Толю — это сильная позиция на двух линиях, стоящая и теперь посещения офицеров генерального штаба для изучения ее, так же, как и системы защиты, спешно на ней построенной, слабой лишь на левом фланге.

Французская армия, состоявшая при переходе через Неман из четырехсот тысяч человек, сравнительно мало потерявшая в битвах, явилась на Бородинское поле не более как со ста тридцатью тысячами. Невольно является вопрос: что же сделалось с двумястами пятьюдесятью тысячами, которых недоставало даже по признанию XVIII бюллетеня?
 
Откуда явились также массы русских войск, которые, по словам тех же бюллетеней, в продолжении 2 1/2 месяцев французы безустанно, десятками тысяч, истребляли, которые разбегались по домам и т.п.?

Накануне Бородинской битвы Наполеон, по свидетельству близких ему, был совершенно спокоен. Он говорил о России, как о доброй французской губернии. Послушать его – окрестности были готовые житницы армии и превосходное место для зимних квартир. Первое раcпоряжение его управления — которое он расположит в Гжатске – будет оказание покровительства хлебопашеству... По-видимому, он был в восторге от перспективы, перед ним открывавшейся. Редко Император бывал так мирно настроен, редко сказывалось столько спокойствия в его разговоре и во всей его фигуре.

Нужно заметить, что Бородинские укрепления были весьма слабого профиля частью из-за спешности работы, частью из-за того, что, например, во второй армии, составлявшей левый фланг, не было шанцевого инструмента, отчего батарея Раевского и Семеновские флеши были далеко не грозны.
 
У Тучкова, на позиции при Утице, почти ничего не было сделано, по неимению средств, а ее, конечно, следовало связать редутами и флешами с. левым флангом. [Говорят, что при отряде Милорадовича долгое время был один сапер].

Наполеон сообразил, что самая слабая часть русской позиции – левый фланг и, после тщательного осмотра Бородинских высот, убедился в необходимости направить все усилия на это место, т.е. на атаку своим правым флангом – когда к нему явился маршал Даву с предложением "отдать ему Понятовского, слишком слабого для отдельного действия, для обхода неприятеля: ночью перед рассветом он двинется с ним и со своими пятью дивизиями, силою в 35,000, под прикрытием леса, в который упираются русские, обойдет их по старой Смоленской дороге и быстро ударит на левый фланг с тыла. Пока Император поведет атаку с фронта, он пройдет безостановочно от редута к редуту, от резерва к резерву, разнесет все стоящее на Можайской дороге и прикончит тут русскую армию, а с нею и войну".

Предложением этим Даву еще раз доказал, что он лучший тактик из всех маршалов Наполеоновской школы, и весьма вероятно, что исполнение его смелого плана привело бы русскую армию в полное расстройство. Но Наполеон, внимательно выслушав маршала, после нескольких минут молчаливого размышления, ответил: "Нет! Это слишком своеобразное движение; оно очень удалит меня от моей прямой цели и заставит потерять много времени...".

Герцог Экмюльский, уверенный в справедливости своего взгляда, настаивал; по словам Сегюра, он брался выполнить этот маневр до 6 часов вечера и ручался за полный разгром русской армии. Но Наполеон, видимо недовольный настойчивостью маршала, прервал его: "Ах! Вы всегда за эти обходы, это слишком опасно!" – Маршал замолчал и ушел ни с чем... к счастью для русской армии.

Кутузов между тем скоро заметил намерение противника и уже в деле, под огнем, перевел весь корпус Багговута с правого фланга, против которого слабо действовал принц Евгений, на помощь второй армии, да кроме того, в свою очередь, напугал французов движением в обход их левого фланга кавалериею Уварова и Казаками.

Обе стороны поняли, что Семеновские высоты составляли ключ позиции.

Надобно сказать, что всю ночь перед битвой Наполеон опасался, как бы русская армия опять не отступила. Эта боязнь не давала ему спать; он беспрерывно призывал, спрашивал который час, не слышно ли у русских шума и посылал смотреть, не ушли ли они?
Успокоившись на этот счет, он начинал выражать опасение за своих голодных, ослабевших солдат — как-то они выдержат этот удар?
 
... Он призывает Бессиера, к которому, кажется, из всех маршалов питал наиболее доверия. Он хочет знать, получила ли гвардия все, что ей следует, несколько раз спрашивает о том же. Наконец, все еще не доверяя, встает и сам переспрашивает у часовых своей палатки, получили ли они свой паек? После утвердительного ответа он снова ложится и тревожно засыпает.

Скоро, однако, он опять зовет. Адъютант находит его с опущенною на руку головой; послушать его, так он занят мыслями о суетности земной славы! Наполеон обдумывает критическое положение, в котором находится, и прибавляет: "Готовится великий день, битва будет ужасна!" и спрашивает Раппа, — уверен ли он в победе? Конечно, отвечает тот, но победа достанется кровью.

Опять его берет старое беспокойство, и он снова посылает разузнать насчет русских – тут ли, не ушли ли они? Уверенный, что они тут, он старается успокоиться, но утомительные переходы последнего времени, ночные тревоги, всяческие заботы и ожидания так разбили его, что, с охлаждением за ночь температуры, его схватывает лихорадка, сухой кашель и нервное раздражение! Всю последующую часть ночи он не может утолить сильной жажды. К этому прибавляется старая беда: со вчерашнего дня у него мучительный припадок болезни dysurie [урологическая болезнь (франц.)], от которой он уже давно и сильно страдал...

Пять часов, наконец. Приходит офицер от Нея с донесением, что русские перед ним и что маршал просит разрешения начать атаку. Наполеон приободряется, встает, собирается свита, и он выходит со словами: "Наконец-то они в наших руках! Вперед! Перед нами ворота Москвы!" – так рассказывает Сегюр.

Началась знаменитая в военных летописях Бородинская битва, гром пушек которой разносился по ветру за 120 верст! Весь главный день этой битвы Наполеон большей частью сидел, иногда тихо прогуливался немного впереди, влево от занятого Шевардинского редута, близ обрыва — оттуда он едва мог различать битву, с тех пор как она передвинулась вперед... Не один раз он поднимался, делал по нескольку шагов и снова садился... Все окружающие смотрели на него с удивлением. Привыкли в подобных обстоятельствах к спокойной самоуверенной распорядительности, а тут видели какое-то тяжелое спокойствие, слабость, бездеятельность. Одни видели в этом усталость, другие думали, что должно быть, ему все надоело, даже и битвы; некоторые подозревали тайное страдание, большое недомогание...

Последнее предположение было наиболее вероятное: слуга Наполеона - Constant положительно утверждает, что во все продолжение Бородинской битвы он страдал от припадка помянутой dysurie; к тому же с некоторого времени у него был сильный насморк, который он запустил и который усилился от тревог этого дня; вдобавок оказался еще упадок голоса.

"Во время сражения, — пишет de la Fluse, — Наполеон не садился на лошадь. Он ходил со свитою офицеров и не переставал следить за ходом битвы, гуляя взад и вперед по одному направлению. Говорили, что он не садился на лошадь оттого, что был нездоров... Адъютанты беспрестанно получали от него приказания и отъезжали прочь. Позади Наполеона стояла гвардия и несколько резервных корпусов. Полковая музыка наигрывала военные мотивы, напоминавшие военные поля первой революции: "allons, enfants de la patrie!" [Вперед, сыны отчизны!" (франц.) (начало гимна "Марсельеза")]. Тут эти звуки не одушевляли солдат, а некоторые старшие офицеры посмеивались, сравнивая обе эпохи. Перед ними расстилалось зрелище ужасной битвы, но ничего не было видно за дымом тысячи орудий, гремевших без перерыва... Я несколько придвинулся к Императору, который не переставал смотреть в трубу на поле сражения. Он одет был в свое серое пальто и говорил мало. Случалось, что ядра подкатывались к его ногам он сторонился, так же как и все мы".

Было три часа пополудни; французы завладели и Семеновскими флешами, но русская армия держалась крепко позади второй линии укреплений и не думала не только бежать, но и отступать. Наполеон, устрашенный необычными потерями солдат, офицеров и генералов, остановил дальнейшие атаки и, несмотря на настойчивые просьбы, не давал последних резервов для решительного, окончательного натиска.

Маршалы отправили к нему за помощью генерала Беллиара, который объяснил, что с позиции их видно, как все пространство Можайской дороги покрылось отступающими, повозками и беглецами... что нужен только еще один хороший удар, чтобы покончить с неприятельскою армией!

Император колеблется, сомневается и приказывает генералу пойти еще раз посмотреть и потом доложить ему. Удивленный Беллиар отъезжает и скоро снова возвращается с известием, что "неприятель, по-видимому, начинает оправляться, что момент для окончательного удара ускользает, так что ни минуты терять нельзя, если хотят им воспользоваться; иначе придется дать второе сражение, чтобы закончить первое"... Но Бессиер воротился в это время с высот, на которые Наполеон послал его для наблюдения за положением русских. Этот маршал настаивает на том, что "они не только не отступали в беспорядке, но, отойдя на вторую позицию, прямо готовились к атаке".
 
Тогда Император сказал Беллиару, "что дело еще не выяснилось, что перед тем, как решиться дать последние резервы, он хочет яснее разобраться на своей шахматной доске!" Это выражение он повторил несколько раз.

Совершенно сконфуженный, Беллиар возвращается к Мюрату и другим маршалам, нетерпеливо ожидавшим подкреплений, и доносит о невозможности добиться их. "Он нашел Императора на том же месте, видимо страдающего и обескураженного, с опустившимися чертами лица, потухшим взглядом, вяло раздающего приказания..."

Все были поражены, а Ней, необузданный, горячий, прямо разразился: "Что же это, наконец! Разве мы пришли сюда для удовольствия занимать поля? Что Император делает там, назади? Он видит только обратную сторону дела. Коли он не хочет сам вести войну, перестал быть генералом и корчит Императора, пускай убирается... в Тюльери и передает дело нам!"...

Дарю, в свою очередь, подбитый Дюма и Бертье, шепнул Императору, что со всех сторон слышен один голос: "Время гвардии ударить!", но Наполеон ответил ему: "А если завтра придется дать второе сражение, с кем я поведу его?"

Страдания Наполеона, по-видимому, увеличились, он через силу сел на лошадь и тихо направился к Семеновским высотам. Он убедился, что поле битвы отвоевано далеко не вполне и снаряды неприятельские, даже пули, еще оспаривали его...

Мюрат выразился, что в этот великий и знаменательный день он не узнал гения Наполеона. Вице-король Евгений признался, что не может понять нерешительности своего вотчима. Ней же, когда обратились к нему за его мнением, был так сердит, что посоветовал отступить... Вся французская армия была недовольна результатами битвы и недостатком энергии со стороны Наполеона. Особенно обвиняли Бессиера: в самую критическую минуту, когда Император решился уже было дать свои резервы, он подошел и шепнул ему: "Ваше величество, не забывайте, что вы за 800 льё от вашей столицы".

Есть, однако, и другие голоса; так, Шамбрей свидетельствует, что "вся французская армия была поражена упорным характером этого великого боя"; а Гурго, защищая Наполеона, прямо говорит, что "если бы в Бородинской битве ослабили гвардию, то остатки французской армии, которой она составляла ядро и главную силу за время отступления, вряд ли дотащились бы до Немана"....

Из русских писателей одни винят Наполеона, другие находят, что иначе он не мог действовать: "Ничто, — говорит Бутурлин, — не может оправдать Наполеона в том, что он закончил битву в три часа, в тот момент, когда еще несколько усилий с его стороны наверное закрепили бы за ним победу. Последние резервы русских уже были в деле, тогда как со стороны французов обе гвардии, старая и молодая, со всею их кавалерией, всего с лишком 20,000 человек, не участвовали еще в сражении. Нет ни малейшего сомнения в том, что пустивши в дело 23 батальона и 27 эскадронов, составлявших это отборное войско, Наполеон начисто разбил бы русскую армию и заставил бы ее все остальные четыре часа этого дня не готовиться к атаке, а бежать и бежать".

Данилевский, засвидетельствовавши тот факт, что занявши Семеновские флеши, французы не только не продолжали нападения на совершенно близко от них стоявших в новой позиции русских, но даже отовсюду отошли на ночь назад; упомянувши о том, что будто до 11 часов следующего дня французская армия не решалась возобновить нападения, ожидая его с русской стороны, и двинулась вперед только тогда, когда последняя начала отступать [Кажется, вернее признать, что отступление началось еще ночью]. – выражает мнение, что отказом Наполеона дать молодую гвардию на подкрепление кавалерии, прорубавшейся через наш левый фланг, армия наша обязана движению конницы Уварова на правом фланге, т.е. маневру, приказанному лично самим Кутузовым.
 
Можно прибавить, что и Уваров и Казаки сделали слишком мало – если бы последние смелее зашли французам сзади, разграбили их обозы и вообще напугали бы тыл армии, к чему они имели все средства, то по всей вероятности пришлось бы посылать резервы не вперед, а назад; мы могли бы не только обескуражить неприятеля, но может быть даже распространить панику по всей французской линии.

Многие склоняются в сторону приведенного выше мнения маршала Даву, что Наполеон вернее выиграл бы битву, если бы вместо того, чтобы серьезно атаковать русский левый фланг, сильно демонстрируя тут, послал бы большие силы на старую Смоленскую дорогу, чтобы поддержать Понятовского против Тучкова. Он был бы бесспорно в состоянии зайти прямо в тыл русской армии, которая, будучи тогда отрезана от Можайска и отброшена в угол между реками Колочею и Москвою, оказалась бы в самом критическом положении.

Нет сомнения, что князь Кутузов намеревался принять бой и на следующий день, в новой позиции, занятой русскою армией. Но полученные ночью донесения начальников корпусов о расстройстве частей, а главное, о недостатке снарядов, заставили его изменить намерения.

Ночью же Граббе был послан в первую армию с приказанием начать отступление. В Горках, рассказывает он, царила глубокая тишина; отыскав крестьянский дом, в котором стоял Барклай де Толли, он насилу добился свечи и вошел в избу, где генерал спал на полу, вповалку с адъютантами и ординарцами. Когда он тихонько разбудил его и, подавши записку, объявил, с чем приехал, генерал вскочил и, вероятно первый раз в жизни, из умеренных и кротких уст его вылились самые жестокие выражения против Бенигсена, которого он неизвестно почему почитал главным виновником решенного отступления.

Русская армия начала опять отступать, французская – вновь наступать. Значит, официально, французы выиграли сражение.

"Господин епископ, — писал Наполеон во Францию Мецкому епископу, — переход через Неман, Двину и Днепр, битвы под Могилевым, Дриссою, Полоцком, Смоленском и, наконец, под Москвою достойны того, чтобы за них возблагодарить Бога сил. Мы желаем, чтобы, по получении сего, вы условились о надлежащем с кем следует. Созовите народ мой в храмы и воспойте хвалу Всевышнему, сообразно с правилами церкви на подобные случаи.
Посылая вам на сей предмет письмо это, прошу Бога...
В нашей императорской квартире в Можайске. 10 сентября /28 августа/ 1812 г.
Наполеон".

"Мы, Клавдий Игнатий Лоран, Божьим изволением епископ Метца, генеральный администратор Округа и барон империи – духовенству и всем верным сынам Мецкого Округа.

Дражайшие братья!

Новые подвиги, триумфы еще более славные, чем все, которые до сих пор поражали нас, повергают теперь в глубокое удивление всю вселенную. Наполеон еще раз заявил себя титаном, подъявшим исполнение великих подвигов, и его победоносные фаланги, как орлы, перенеслись от устьев Гвадалквивира к источникам Волги. Уже не северный варвар попирает теперь благословенные долины юга, а высокодостойный боец запада гонит в полярные льды этого противника мира вселенной.

Более века кичливые обитатели гиперборейских стран, пользуясь несправедливо присвоенной им репутацией, стращают скромных и доверчивых государей цивилизованной Европы. Долго, слишком долго продавали они помощь своих, якобы непобедимых легионов, народам, которых сами же намеревались потом победить и которых восстановляли друг против друга, а королям последовательно изменяли, завлекши в безысходные затруднения. Тот, которого Творец, Бог войны, избрал для искоренения всякого коварства, для рассеяния всех чар, усмирения всякой гордыни, для свержения всех земных кумиров, для победы над всеми царями мира и покорения всех столиц – тот увидел, дорогие братья, что пришло время смирить несносную кичливость и показать людям, что эти дикие воины не более непобедимы в своих родных степях, чем они показали себя в долинах Гельвеции, на полях Польши и равнинах Моравии.

Как решено, так и исполнено: не успели пройти несколько месяцев, и уже быстрота успехов наших, громадность наших побед повергают мир в изумление.

Бессмертное орудие совершения стольких чудес, по-видимому, само поражено таким успехом – он почтительно сознает, что Божья, а не его десница побеждает вызвавшего на бой неприятеля.

На поле битвы, среди побед, он первый возносит благодарственный гимн и, с края света, где бьются в настоящее время, приглашает всех пастырей своей обширной империи собрать народ в храмы и вслед за ним воспеть хвалу Богу, в благодарность за победы. Кто, гордый, не преклонится перед Всевышним, когда сам победитель, рушащий троны, припадает к престолу Божества, по произволу ведущего вперед и возвращающего, поднимающего и повергающего, Божества, раздающего, кому пожелает, победы и поражения, жизнь и Смерть, войну и мир!

Наполеон великий, братья, не упускал никогда случая провозгласить эти вечные истины, тотчас же вслед за своими необычайными триумфами. Радостное письмо, которым его императорское и королевское величество осчастливил нас, служит верным доказательством твердости его религиозных верований. Возблагодарим же источника великих даров, так как наш августейший государь все успехи свои повергает к ногам Творца, обладателя неба и земли.

В силу этого для достойного выполнения достохвальных намерений нашего августейшего Императора и короля по совещании и проч. повелеваем...".

По общему голосу, французские потери под Бородиным были не менее русских, т.е. около 50,000 человек. Сегюр признает 40,000. Дюма говорит, что "потери были необъятны".

Около девяти часов вечера Наполеон призвал графа Дарю и Дюма. Бивуак был раскинут среди гвардейского каре. "Он только что поужинал, — рассказывает Дюма, — сидел один и посадил нас одного по правую, другого по левую сторону от себя; расспросивши о распоряжениях, сделанных для подаяния помощи раненым, он стал говорить нам об исходе битвы; потом тут же, сидя, вздремнул минут пять и затем, встряхнувшись, стал говорить: "Вероятно, удивятся, что я не отдал мои резервы для получения более решительного результата, но ведь мне нужно было беречь их для последнего удара, который придется еще нанести перед вступлением в Москву: успех дня настолько обозначился, что оставалось позаботиться о таком же успехе всей кампании – вот почему я не дал гвардии"...

В эту ночь Наполеон снова принялся за кабинетные занятия, уже в продолжение пяти дней прерванные. Но оказался такой упадок голоса, что он не мог ни диктовать, ни говорить... Пришлось прибегнуть к помощи пера и он принужден был писать на кусочках бумаги. Секретари и все из штаба, кто только могли помогать, наскоро переписывали их. Граф Дарю и князь Невшательский (Бертье) тоже трудились, но над каждой строкой приходилось сидеть, чтобы разобрать каракули Императора, который писал по приказу каждую минуту и то и дело постукивал по столу, подавая знак, чтобы принимали бумаги, накоплявшиеся горками...
Целые двенадцать часов прошли в этой немой работе – только и слышен был скрип Наполеонова пера, да стук его молоточка.

* * *

Французская армия приближалась к Москве. Наполеон ехал сначала в карете, но, с половины последнего перехода, сел на лошадь. Издали, сквозь облака пыли, видны были французам длинные колонны русской кавалерии, в порядке отступавшей перед французскими войсками по мере того, как те надвигались. Наконец, масса колоколен с золотыми, блестевшими на солнце куполами, открыли громадный город и все передовое войско в неудержимом восторге закричало: "Москва! Наконец Москва!" Слова эти наэлектризовали всех: офицеры и солдаты бежали на высоты, чтобы полюбоваться знаменитым городом, может быть, предназначенным судьбою служить новою границей французской империи.

Сам Наполеон залюбовался видом с Поклонной горы; за ним толпились восхищенные маршалы. Налево и направо видны были приближавшиеся к городу принц Евгений и Понятовский. Впереди по большой дороге Мюрат, со своими разведчиками, подходил уже к предместьям... но депутации от города все еще не было. Время было за полдень, а Москва не дает знать о себе, точно вымерла. Офицеры, побывавшие уже в городе, рассказывают, что Москва пуста! Но об этом долго не решаются донести Наполеону, боясь вспышки его гнева.

Сначала он просто отказывается верить, потом садится на лошадь и подъезжает к Дорогомиловской заставе. Он приказывает соблюдать строжайшую дисциплину и все еще не теряет надежды, что Слухи окажутся несправедливыми: "Может быть, этот народ не знает, как принято сдаваться – здесь ведь все ново, мы для них, с нашими порядками, так же новы, как и они для нас со своими".
 
Но все сведения подтверждают прежнее известие, сомневаться в нем более нельзя.

Наполеон зовет Дарю: "Москва пуста! Статочное ли это дело. Поезжайте туда и разыщите бояр!"

Дарю, однако, ничего не мог сделать, потому что никаких бояр не было: ни дыма из труб или какого другого намека на жителей — ни малейшего шума над громадным городом. Но такова была настойчивость Наполеона, что он еще ждал, еще надеялся... Наконец, один из офицеров, очевидно, желавший угодить во что бы то ни стало, поехал, поймал в городе несколько бродяг и погнал их перед собой — как депутатов...

Ростопчин говорит, что депутация состояла человек из двенадцати, очень дурно одетых; представлявший в этом торжественном случае власти, дворянство, духовенство и именитое купечество столицы был простой типографщик. – Наполеон понял смешную сторону фарса и отвернулся, не утерпевши, чтобы не обозвать бедного депутата болваном (imbecile [слабоумный (франц.)])! Убедившись в том, что Москва действительно оставлена и, бросив свои расчеты и надежды, он пожал плечами и с презрительным видом сказал: "Русские еще не понимают, какое впечатление произведет занятие их столицы"...

Нетерпение Наполеона получить ключи города вполне понятно, так как этим осуществилось бы исполнение давнишней мечты. За час еще до прихода к Москве, он позвал генерал-адъютанта графа Дюронеля, командовавшего императорскою главною квартирой, и сказал ему: "Поезжайте в город, приведите все в порядок и выберите депутацию для поднесения мне ключей".
 
Нет сомнения, что он обдумал и приготовил все подробности вступления в Москву: речь к боярам, в которой, воспользовавшись соперничеством первопрестольной столицы с Петербургом и недостатками политического устройства государства, сумел бы расположить этих храбрых, но диких людей в пользу своего вмешательства и заступничества; свои распоряжения по наложению контрибуции непременно золотом и распространению отпечатанных им в Париже фальшивых сторублевых ассигнаций, которыми он надеялся окупить издержки войны и т.д.
 
Конечно, он заранее обдумал, с кого он взыщет, кого наградит, над чем проявит свое императорское милосердие и щедрость; какие сделает перемены в управлении, наконец, как поведет переговоры о мире, быстро или медленно, высокомерно, строго или милостиво...
 
Человек, издавна привыкший своею гениальною головой решать все мелочи, касавшиеся покорения, умиротворения и устройства новозавоеванных стран, должен был и тут, добравшись, наконец, до цели давнишних желаний, все заранее вперед обсудить и распределить... И вдруг такая обида: ничего, решительно ничего для Европы, напряженно ожидавшей этого события, ничего для "Монитера"!

Очевидец-француз, повествуя об этих минутах, рассказывает, что он нашел Императора в предместье, ожидавшего русских посланных и рассматривавшего в трубу их кавалерию, отступавшую влево от него. К нему привели нескольких крестьян и торговцев, на которых жалко было смотреть – так они перепугались, полагая, вероятно, что пришел их последний час...

Наполеон сошел с лошади; ему было, видимо, холодно, он кашлял, когда отдавал приказания; кажется, он был в нерешительности насчет того, что ему предпринять... Потом, вероятно, рассудивши, что благоразумнее не рисковать еще входить в город, занял один из ближайших деревянных домов.

Тут, в Дорогомиловском предместье, Наполеон назначил маршала Мортье военным губернатором города. "Позаботьтесь, чтобы не было грабежа! Вы головою отвечаете за это – сберегите Москву ото всех и всего!" – будто бы сказал он маршалу.

У Дорогомиловского же моста был приведен к Наполеону книгопродавец Рис, рассказывавший потом, что, принужденный остаться при своей лавке, он, выйдя на звуки труб и барабанов, раздавшиеся на улице, был схвачен и представлен Императору.
 
"Кто ты?" — спросил его Наполеон. — "Французский книгопродавец".
— "A! Стало быть, мой подданный".
— "Да, но давнишний житель Москвы".
— "Где Ростопчин?"
— "Выехал".
— "Где городское управление (magistrat)?"
— "Также выехало".
— "Кто же остался в Москве?"
— "Никого из русских".
— "Быть не может!"
— Рис, кажется, поклялся в истине своих слов. Тогда Наполеон нахмурил брови и простоял довольно долго в глубокой думе; потом, как бы решившись на опасное дело, скомандовал: "Марш, вперед!"

Один из русских рассказывает, что за депутацией и ключами ходили в губернское правление, в думу, в полицию, к генерал-губернатору, словом, всюду, где была хоть малейшая надежда встретить какой-нибудь остаток чиновников. После многих бесполезных поисков, предпринявший их усердный польский генерал вернулся к Наполеону и донес ему, что в Москве не осталось никого из властей, и что город покинут всеми, исключая некоторых оставшихся там иностранцев. Вследствие этого Император французов отсрочил свой въезд: может быть, он рассчитывал, что к следующему дню часть жителей вернется и ему вышлют-таки депутацию или, по крайней мере, его подданные – французы, итальянцы, немцы — выручат, явятся к нему.

Ничего этого не случилось. Наполеон ночевал перед заставой, в доме трактирщика, и, как кажется, не мог спать всю ночь: "В доме стоял такой неприятный запах, что каждую минуту его величество призывал своего камердинера: "Вы не спите, Констан?" — "Нет, ваше величество!" — "Голубчик, пожгите, пожалуйста, уксуса, я не могу вынести этого ужасного запаха чистое наказание!" — Дом был до того грязен, что на другой день нашли в постели Императора и даже в его платье "противных насекомых, которых в России такое изобилие", т.е. наших клопов, как известно, яростно нападающих на "свеженьких".

Говорили, будто Наполеон, "хотя имея намерение поселиться в Кремлевском дворце, счел за лучшее пообождать ехать прямо туда из-за Слуха, что под древнее обиталище царей подведены мины и потому нужно было принять некоторые предосторожности.

Две армии одновременно исполнили движение на Москву: король Неаполитанский и маршал Ней перешли через мост офицеры и солдаты русского арриергарда и французского авангарда перемешались тут и король очутился совершенно окруженным русскими из отряда генерала Милорадовича.
 
По словам Сегюра, Мюрат громко спросил: "Нет ли здесь кого-нибудь, кто говорил бы по-французски?" — "Есть, ваше величество", — ответил один юный офицер, из близко находившихся. – "Кто командует арриергардом?" — Юноша указал на старого служаку, закаленного вида, в казацкой форме. "Спросите его, пожалуйста, знает ли он меня?" — "Он говорит, что хорошо знает, ваше величество... видел вас всегда в огне...".
 
Король намекнул в разговоре на то, что пора бы и мир заключить — довольно войны, да кстати заметил, что бурка, которую почтенный воин имел на себе, должно быть, хорошо служит на бивуаках? — Казацкий генерал сейчас же снял бурку с плеч и предложил Мюрату на память об этом свидании, за что тот предложил в обмен, тоже на память, дорогие часы, взятые у одного из бывших с ним офицеров — этим несчастливцем оказался ординарец Наполеона Гурго, горько жалевший потом о своих часах, дорогих ему по воспоминаниям.

Вот интересный по простоте и наивности рассказ русского чиновника
Кербелецкого захваченного еще не доходя Москвы и представленного Наполеону: "Дюк д'Истри, статс-секретарь Наполеона Делоран и адъютант его, из поляков, подполковник Вельсович 1-го сентября утром расспрашивали меня со многими подробностями не токмо о расположении и количестве всех наших армий, о движении и успехах каждой, но даже и о намерении правительства нашего в рассуждении мира.

Все вышеупомянутые чиновники, по собственному их объявлению, якобы из полученных Наполеоном вернейших сведений, совершенно знали о состоянии Москвы, что в оной войск российских нет, и предполагали, что перед Москвою не токмо сражения со стороны российской армии не будет, но, напротив того, российское правительство перед оною непременно просить должно у Наполеона мира. Адъютант же Вельсович сверх того утверждал, что Наполеон, их Император, завтра, т.е. 2 сентября, будет обедать в Москве, которую, бывшая в Можайском сражении — так называли они по Можайску Бородинское сражение — Российская армия сколько бы ни защищала, возьмет он с бою, взыщет знатную контрибуцию, принудит русских против желания их просить мира; восстановит Польшу в прежнем ее достоинстве, с присоединением к ней Белоруссии и Смоленска; оденет, обует свои войска и, погостивши в сей Российской столице, отправится обратно в Париж; буде же российское правительство станет еще упорствовать и на таковой мир не согласится, тогда и Москва с ее уделами останется за Польшею, а Наполеон пойдет в С.—Петербург и далее всю Россию покорит под свою державу".

"1-го числа в 10 часов утра, с многочисленною своею армией, тут же стоявшей вокруг всей дачи, им занимаемой, отправясь вперед к Москве и остановясь к вечеру в селе Вяземе, отстоящем от Москвы в 34 верстах, принадлежащем князю Голицыну, ночевал тут же в господском доме. В этот день Наполеон ехал сперва верст 12 в карете, вместе с принцем Невшательским (Бертье), а потом, по невозможности проехать в оной, стороною через овраг, за сожжением на большой дороге моста, вышел из кареты, сел на лошадь и продолжал уже ехать верхом всю остальную дорогу до Москвы и в Москву. 2 сентября, на рассвете, Наполеон, отправясь с сего ночлега далее к Москве, прибыл в 10 часов утра на дачу, в правой стороне большой Смоленской дороги, лежащую не доезжая до Москвы 12 верст. Тут встречен он был королем Неаполитанским, с коим, не входя в комнаты, пошел влево на особый подле церкви двор и там, расхаживая с ним сам-друг более часа, рассуждал, как заключить надлежало о распоряжениях ко взятию Москвы. После чего Мюрат, не обедавши, отправился вперед к Москве, куда безостановочно следовала вся французская армия и многочисленная артиллерия. Наполеон же тут в комнатах пообедавши, вскоре и сам с бывшим при нем генералитетом (который обедал на дворе) и с особым конвоем, состоявшим из эскадрона шассеров и эскадрона польских уланов, в сопровождении трех русских пленников, пустился по следам Мюрата, нарочито поспешно. По прибытии Наполеона в 2 часа пополудни к Поклонной горе, отстоящей от Москвы в 3-х верстах, авангард перед оною горой, по распоряжению короля Неаполитанского, был уже построен в боевой порядок. Наполеон с планом в руках, поданным ему тут же, и некоторые из провожатых его генералов сходят с лошадей и в ту же минуту начинается движение, показывающее приготовление к сражению. Прождав тут полчаса и не видя со стороны Москвы никакого вызова, приказывает сделать сигнал выстрелом из пушки, после чего, спустя минут пять, садятся все на лошадей и скачут во весь опор к Москве. В то же мгновение вместе с ним двинулся как авангард, так и часть стоявшей позади центральной армии, с невероятным стремлением; конница и артиллерия равномерно скакали во весь опор, а пехота бежала бегом. Топот лошадей, скрип колес, треск оружий, смешавшись вместе с шумом бегущих солдат, составляли дикий и ужасный гул. Свет померк от поднявшейся густым столбом пыли!.. Не более как через 12 минут все очутилось у Дорогомиловской заставы. Нечаянная весть о том, что из Москвы как российская армия, так и жители все выехали, казалось, поразила и самого Наполеона. Он приведен был в чрезвычайное изумление, мгновенно произведшее в нем некоторый род исступления или забвения самого себя. Ровные и спокойные шаги его в ту же минуту переменяются в скорые и беспорядочные. Он оглядывается в разные стороны, оправляется, останавливается, трясется, цепенеет, щиплет себя за нос, снимает с руки перчатку и опять надевает; выдергивает из кармана платок, мнет его в руках и, как бы ошибочно, кладет в другой карман, потом снова вынимает и снова кладет; далее, опять сдернув с руки перчатку, надевает оную торопливо и повторяет то же несколько раз... Это продолжалось битый час, и во все это время окружавшие его генералы стояли неподвижно, как бездушные истуканы, и ни один из них не смел и пошевелиться... Потом Наполеон, пришедши несколько в себя, садится на лошадь и въезжает сам в Москву, в которую последовала за ним и конница, стоявшая до того вне заставы; но, проехав Дорогомиловскую ямскую слободу и приближаясь к берегу Москвы-реки, останавливается у оной, в правой стороне улицы, на береговом косогоре, сходит с лошади и опять расхаживает взад и вперед, но токмо уже покойнее... Сего числа Наполеон и его конвой ночевали в Дорогомиловской слободке, в обывательских домах, где жителей московских, кроме четырех человек дворников, никого не замечено. Ночь, проведенная Наполеоном в предместье, была неспокойна и печальна. Кроме клопов (а может быть, и других паразитов, довольно обычных в России) ему не давали спать и досадные донесения, беспрерывно следовавшие одно за другим, между прочим предупреждавшие о том, что город будет сожжен... "Император беспокоился и не мог найти себе места, постоянно звал своих людей и заставлял повторять себе эти Слухи. Кажется, он все еще не совсем доверял им — когда около двух часов ночи получил известие, что пожары начались".

В Москву он въехал во вторник 3-го сентября в половине одиннадцатого часа утра. Арбат был совершенно пуст. Он сидел на маленькой арабской лошади, в сером сюртуке, в простой треугольной шляпе, без всякого знака отличия. Свита маршалов и других чиновников, окружавших Наполеона, была весьма многочисленна. Пестрота мундиров, богатство оных, орденские ленты различных цветов: все сие делало картину прекрасною, а простоту Наполеонова убранства еще более разительною. Таким образом победитель Москвы доехал до Боровицких ворот, не увидя ни одного почти жителя. Негодование Наполеона было на всех чертах лица. Он не брал даже на себя труд скрыть то, что происходило в душе его...".

В это время видны были во многих местах Арбата, новые пожары, а после вступления в кремлевский дворец запылал гостиный и так называемый каретный двор и многие обывательские дома, окружавшие Кремль. Наполеон сам бросился на пожар, распоряжался, бранился, угрожал солдатам и самому маршалу Мортье.

"Однако, вид Кремля, — говорит Сегюр, — этой величественной постройки Рюриковичей и Романовых, вид трона их, стоявшего на обычном месте, креста Ивана Великого и созерцание лучших частей города, над которыми Кремль господствует, несколько успокоили его. Надежда опять зарождается в нем; завоевание это льстит его самолюбию, и он с самодовольствием говорит: "Наконец я в Москве, в старинных царских хоромах! В Кремле!" Он осматривает все в подробности с гордым любопытством и довольством; начинает расспрашивать о ресурсах города и думает уже о возможности заключения мира"...

Восторг парижан при известии о вступлении Наполеона в Москву был неописуем; боялись только, чтобы он из нее не прошел триумфально прямо в Индию!

* * *

"Посмотрим, — сказал Император, — что станут делать теперь русские; если они еще будут избегать переговоров, мы примем свои меры. Зимние квартиры у нас теперь есть. Мы покажем миру, что армия может спокойно зимовать посреди неприятельского народа, со всех сторон ее окружающего — как корабль, затертый льдами; весною мы опять начнем войну — впрочем, Александр не доведет меня до этого, мы сговоримся, и он подпишет мир".

По-видимому, Наполеон все предвидел, все рассчитал одного только не предугадал: страшных пожаров, до того быстро разгоревшихся при наставшем порывистом ветре, что с полуночи самых суток вступления в Кремль вокруг крепости ничего не видно было, кроме извивавшегося в воздухе выше облаков пламени. Многие из оставшихся в Москве жителей, в страхе и смятении от грабежа и огня перебегавшие из дома в дом, были схвачены и, по подозрению в зажигательстве, расстреляны.

Первую свою ночь в Кремле Наполеон провел в чрезвычайном возбуждении: на солдат, офицеров, самого Мортье кричал, топал ногами, требовал прекращения пожара. Когда ему донесли, что пламя со всех сторон окружило Кремль, — он послал Бертье на возвышенную террасу дворца проверить это, но порывы ветра и сила движения воздуха от пожаров были так велики, что едва не снесли князя с его офицерами.

Временами Император просто столбенел от силы впечатления, лицо его было красно и покрыто горячим потом. Король Неаполитанский, принц Евгений и князь Невшательский умоляли его уйти из дворца, но он не решался еще бежать. "Эти негодяи, — жаловался он своему слуге Констану на поджигателей, — не оставят камня на камне в Москве".

Огонь показывается, наконец, в самом Кремле, начинает гореть арсенал... там нашли русского, его ведут к Наполеону, который сам допрашивает его! И... отдает на штыки солдатам — это был арсенальный сторож!

"Слово "невозможно", — говорил обыкновенно Наполеон, — не находится в моем словаре", но теперь, по-видимому, приходилось включить туда и это слово, особенно когда Бертье представил, что если он не выедет, а Кутузов атакует армию, то он, Император, окажется отрезанным от нее... Император решился оставить Кремль и приказал провести себя в Петровский дворец, но это легче было приказать, чем сделать: кругом было целое море огня, закрывавшего все выходы из крепости. Наконец, нашли-таки проход к Москве-реке, через который Император, его свита, гвардия и вышли, — чтобы очутиться в настоящем огненном аде. Офицеры свиты предлагали Наполеону покрыть его плащом и пронести на руках, но он отказался и разрешил вопрос о том, как выбраться, смело бросившись вперед. Приходилось пройти через огненную арку пламени, обжигавшего глаза, лицо и, главное, руки, которыми закрывались и защищались от искр и головешек, поминутно покрывавших платье. На счастье солдаты, грабившие поблизости, узнали Императора и указали ему дорогу из огня. Его волосы были опалены, платье сожжено во многих местах, обожжены руки, прожжены сапоги. Здесь встретился он с маршалом Даву. Уверяют, что князь Экмюльский, еще страдавший от раны, полученной в Бородинской битве, узнавши об опасности, которой подвергался Наполеон, устремился к нему навстречу, чтобы вывести или погибнуть вместе с ним. Они бросились, будто бы, в объятья друг другу. За Наполеоном все главное начальство перешло в Петровский дворец. Генерал-интендант Дюма так рассказывает о своем бегстве туда: "Была ночь, когда я покинул занятый было дом. Мы вышли из Москвы под настоящим огненным дождем; ветер был так силен, что срывал с крыш и разбрасывал раскаленное железо; наши лошади пережгли свои ноги. Нельзя себе даже и представить беспорядка этого стремительного бегства. Шум пожара можно было уподобить только реву волн — это была настоящая буря в огненном море. Вся дорога до Петровского дворца была усеяна всевозможными обломками, особенно осколками бутылок, набросанными солдатами. Мы стали бивуаком на опушке леса, откуда смотрели на это истинное подобие ада. Весь громадный город представлял одну сплошную огненную равнину, пылали небо и весь горизонт".

После пятидневного пребывания в Петровском, полного всяких тревог и беспокойств, Наполеон снова возвратился в Москву. Надобно заметить, что с самого вступления своего в Кремль и за все пребывание в Петровском дворце, он не сделал ни одного военного распоряжения — очевидно, он был так подавлен впечатлением пожара, что не знал, что предпринять, на что решиться.
Въехавши в Москву, Наполеон был поражен: от громадного города остались только груды развалин, с кое-где торчавшими трубами; тяжелая, невыносимая атмосфера стояла над этим павшим, обуглившимся колоссом... Горы золы и пепла, да местами остатки полуразрушенных стен или колонн указывали направление улиц.

Император увидел, что вся его армия разбрелась по городу. Даже его проезд был затруднен множеством мародеров, искавших добычи и таскавших ее шумными толпами; солдаты толпились у входов во все погреба и богатые дома, перед лавками и церквами, к которым приближался огонь и которые они считали необходимым ограбить. Ему поминутно преграждали дорогу обломки всевозможной мебели, выброшенной из окон, и всякие награбленные вещи, брошенные грабителями, в виду чего-нибудь более ценного и лакомого. — Он молча проехал мимо всего этого.

Однако, беспорядок достиг скоро крайних пределов; даже старая гвардия приняла в нем участие и Наполеон решился, наконец, на суровые меры, несколько помогшие делу.

Вообще, по возвращении в город Император стал веселее, что отразилось и на всех приближенных. Когда он смотрел в окна на окружавшие картины разрушения, тяжелые мысли, видимо, одолевали его, и злость на все происшедшее временами обрушивалась на тех, кто имел несчастие подвертываться в такую минуту, но не было уже прежних беспрерывных знаков нетерпения и ярых вспышек гнева. Больше всего, разумеется, доставалось Ростопчину — к счастью для него отсутствовавшему — и поджигателям.

Наполеон зло смеялся над русскими, отпраздновавшими битву под Бородиным, как первую победоносную встречу своих войск со вторгшимся неприятелем. "В России служили, — говорит он в бюллетене, — благодарственные молебны за битву под Островною и под Смоленском — разумеется, армия пришла в Москву тоже под звуки благодарственных гимнов"...

"В доме "негодяя" Ростопчина, — продолжает Наполеон, — захватили ружья, бумаги и начатое письмо — он убежал, не успев его кончить... Москва, один из богатейших городов в свете, не существует более; эта потеря неисчислима для русских, для их торговли, для дворянства; ее можно оценить в несколько миллиардов. Арестована и расстреляна сотня поджигателей. Тридцать тысяч раненых и больных русских сгорело. Богатейшие торговые дома России разорены. Ничего не успели вывезти и когда увидели, что все попало в руки французов — сожгли свою первопрестольную столицу, свой святой город, центр империи... Это преступление Ростопчина. Мы боролись против огня, но негодяй губернатор принял ужасную предосторожность — вывез и уничтожил пожарные инструменты".
Как бы в ответ на все это, ему доносили из Парижа, что невозможно описать того ужаса, изумления и даже негодования, которое произвела там весть о пожаре Москвы... Можно было понять, что бюллетень, из которого узнали бы теперь, что французские солдаты в тепле, одеты, сыты, произвел бы гораздо более впечатления на общество, нежели всевозможные известия о победах...
Впрочем, Наполеон, после жалоб на вероломную встречу со стороны города, объявил, что "армия его поправляется: у нее много хлеба, картофеля, капусты и других овощей, говядины, солонины, вин, водки, сахару, кофе и всего прочего. Солдаты нашли много мехов и шуб для зимы".

"Авангард стоит на дороге в Казань, другой — на пути в Петербург"

Мягче всех относился Наполеон к Императору Александру, который, по его мнению, не задумался бы заключить мир, если бы только получил хоть одно из писем, к нему посланных — писем грустного, меланхолического характера.
Изложивши свои великодушные намерения Яковлеву, русскому барину, захваченному на выезде из Москвы — ограбленному солдатами и представившемуся во фраке своего камердинера —Наполеон после разных упреков и выговоров, значительно смягчив тон, спрашивает: "Если я напишу письмо, согласитесь ли вы отвезти его; обещаете ли, что оно будет передано Александру, в его собственные руки? — В таком случае я отправлю вас, но имеете ли вы возможность дойти до вашего государя и ручаетесь ли вы мне, что он получит письмо?"

Разумеется, Яковлев обещает все.

Ночью Наполеон встает нарочно, чтобы написать это письмо: "Я воевал с вашим величеством без злобы. Два слова от вас перед или после последней битвы — я остановился бы, пожертвовал бы правом вступления в Москву. Если ваше величество еще сколько-нибудь расположены ко мне, вы примете в уважение это мое обращение к вам... Человечество, выгоды вашего величества и этого обширного города требовали вверить мне столицу, оставленную вашими войсками", — пишет он далее Александру...

В три часа утра он отсылает письмо пленнику, который едет с ним через французские аванпосты, в восторге от возможности так дешево расплатиться за свою оплошность.

Тутолмин, директор Воспитательного дома, тоже имел честь беседовать с Наполеоном и услышать из его уст об уважении и братских чувствах к Александру, так же как и готовности заключить мир. "Я никогда подобным образом не воевал, — говорит Наполеон Тутолмину, — мои войска умеют сражаться, но не жгут. От самого Смоленска я встречал только один пепел... Надо же положить предел кровопролитию, пора нам и примириться... мне нечего делать в России".

Так как служебные обязанности не позволяли Тутолмину отлучиться из Москвы, то Наполеон просил его в первом же донесении императрице — которое он перешлет через аванпосты — не забыть замолвить словечко о мирном расположении его и полной готовности приступить к переговорам о мире.

Немало беспокоила Наполеона первые дни по вступлении в Москву неизвестность насчет местопребывания русской армии, совершенно упущенной из вида за пожаром, грабежом и всеми бедами. Наполеон сердито выговаривал генералу Себастиани, раздражаясь и осыпая его упреками за потерю следов Кутузова. Предполагая, что частые переговоры на аванпостах с русскими послужили поводом ко всем оказавшимся оплошностям, он приказал маршалу Бертье написать Мюрату, чтобы, под страхом смертной казни, запрещалось входить в сношение с русскими аванпостами. "Его величеству угодно, писал Бертье, — чтобы сносились с неприятелями только ружейными и пушечными выстрелами".
 
Впрочем, не один Наполеон встревожился исчезновением русской армии и обрадовался, когда след ее отыскался — маршалы тоже опасались одно время, как бы Кутузов не перерезал сообщения французской армии.

"11 сентября Наполеон, — по словам
Кербелецкого, — в предшествии двух камер-пажей, в сопровождении своего генералитета, придворных чинов, трех русских пленных и конвоя, состоящего из эскадрона шассеров и польских уланов, в первый раз выезжал из Кремля осматривать разоренную Москву и в первый раз, оставя светло-серый свой сюртук, показался в мундире. Надлежало думать, что когда у маршалов и у всех генералов французских, по общей воинской форме, мундиры были вокруг богато вышиты золотом, то Император их при сем случае блестит отличным золотым шитьем и украшен будет орденами; но он, напротив того, одет был в простой армейский мундир темно-зеленого сукна, с красным воротником, без всякого шитья, с одними только эполетами, со звездою на левой стороне и с алою лентой по камзолу, но которая едва была видна из-под мундира, и в низенькой треугольной, наспех связанной шляпе с небольшою кокардой и ехал на простой польской лошади; под генералами же и придворными чиновниками были английские, а под нами русские крестьянские, довольно изморенные голодом. При этом выезде Наполеона многие из жителей Московских, испивших всю чашу бедствий от нашествия на них иноплеменников, увидев издали многочисленную свиту, убегали прочь. Другие, быв посмелее, отваживались украдкою выглядывать из-за обвалившихся стен. Напоследок, в одном переулке, близ Охотного ряда, одетая в лохмотья толпа мещан человек до 40, на коих от страху, от голоду и холоду едва подобие человеческое осталось, выждав когда свита приблизилась к переулку, падают на колени, простирают к иноплеменному государю свои руки, вопиют о претерпленном ими грабеже и всеконечном разорении, и просят пощады и хлеба! Но сей жестокий человек поворотил от них лошадь свою вправо и не удостоил их своего взгляда и только приказал статс-секретарю своему узнать, о чем они просят?
Тогда по всему пространству Москвы представлялся мрачный образ неизъяснимого ужаса и совершенного запустения. Уцелевшие от пожара дома были разграблены, и церкви пограблены и обруганы. Везде валялись по мостовым разбросаны и разорваны, либо разбиты, либо разломаны: люстры, зеркала, столовая посуда, мебель, картины, книги, утварь церковная и даже священные лики угодников Божиих"...

Как уже упомянуто, грабеж, раз допущенный, трудно было остановить, несмотря на самые строгие запрещения и угрозы. Своевольство стало так велико, что, например, Себастиани признавался приходившим с жалобами, что он не в силах удержать солдат. Мало того, сам Император терпел от своеволия и забвения дисциплины.
 
В приказе от 22 сентября сказано, что "не взирая на все повеления, караулы не исполняют своей обязанности; ночью часовые не окликают прохожих!" 24 сентября: "Сегодня на разводе офицеры не салютовали шпагой Императору". Обер-церемониймейстер дворца жаловался на то, что "несмотря на неоднократное запрещение, солдаты продолжают отдавать долг природе во всех дворах дворца, даже под самыми окнами Императора".

Не весело проводил Наполеон время в Кремле — дни были долги и тяжелы. Он ждал от Александра ответа, который не приходил. Между прочим, его приводило просто в отчаяние громадное количество галок и ворон, о которых он говорил: "Боже ты мой, неужели они всюду следуют за нами".

Почти ежедневно Наполеон прогуливался по городу верхом: он ездил на маленькой белой арабской лошади, в сопровождении нескольких генералов, адъютантов и пятидесяти улан. Никогда ни с кем не говорил он на улице.

Как уже раньше сказано, в одном из уцелевших домов был устроен театр для солдат и офицеров армии, но сам Наполеон ни разу там не был. Иногда, по вечерам, он играл в карты с Дюроком. Было дано несколько концертов во дворце: пел итальянец Тарквинио, недавно приехавший в Москву из Милана, также играл пианист Мартини, но Император слушал их с печалью в сердце. "Салонная музыка, — замечает Констан, — не трогала более его больной души", — очевидно, все эти развлечения, как и прогулки по городу, не рассеивали тяжелых дум, направленных к разрешению неразрешимой задачи: как полную неудачу похода представить перед Европой великим успехом, как ловким движением выйти из безвыходного положения?

Постоянно, несмотря ни на какую погоду, Наполеон делал смотры и парады гвардии и гарнизону, с раздачею наград и крестов почетного легиона; о последней церемонии один очевидец так рассказывает: "Небольшой полный человечек спустился с лестницы дворца; его окружала многочисленная свита маршалов и генералов. Военная музыка дала знать о его прибытии, и он подошел шагов на пятьдесят к фронту войск. Он был в зеленом мундире, а шляпа была надвинута до самых глаз, злых и проницательных. Лента почетного легиона была так скрыта под мундиром, что не всегда была заметна. Иногда при этих церемониях он произносил речи... При имени каждого новоназначенного кавалера музыка играла туш... Судя по гордому взгляду Наполеона, он вполне чувствовал и сознавал свое могущество".

Тем временем становилось ясно, что Александр не удостаивал Наполеона ответом — это была кровная обида и он страшно рассердился. "3 октября (21 сентября), — рассказывает Сегюр, —после бессонной ночи он зовет маршалов. Лишь только входят они: "Войдите, войдите, — говорит он, — послушайте новый план, который я составил. Принц Евгений, читайте: сжечь остаток Москвы, идти через Тверь на Петербург, куда Макдональд придет на соединение с нами! Мюрат и Даву пойдут в арриергарде"... В сильном волнении он смотрит на своих генералов, остающихся холодными, молчаливыми, по-видимому, только удивленными. Воспламеняясь сам, чтобы подогреть и их энтузиазм, он восклицает: "Да вы ли это? Неужели эта мысль вас не увлекает. Представлялся ли когда-нибудь более высокий военный подвиг?... Какою славою мы покроемся и что скажет свет, когда узнает, что в три месяца мы покорили обе великие столицы севера?"

Но Даву и Дарю противопоставляют его увлечению время года, недостаток провианта, голую, голодную, к тому же больше воображаемую, дорогу из Твери в Петербург, идущую по болотам, и которую триста человек крестьян, в несколько часов, сделают непроходимою! Зачем идти на север навстречу зиме, призывать ее – она без того уже тут. А что будет с шестью тысячами раненых в Москве? Их придется выдать Кутузову! Ведь он пойдет следом за армией — надобно будет в одно время защищаться и атаковать, побеждать и убегать! Теперь нужно оканчивать, а не затягивать кампанию, говорят они Наполеону. Вопрос не в лишней победе, а в том, чтобы поскорее добраться до зимних квартир, по самой короткой дороге. Надобно бросить и Кутузова и битвы с ним и уходить.
Пришлось не только выслушивать такие советы, но и следовать им.
 
Прошло время, когда Наполеон говорил о своих маршалах: "Эти люди думают, что они очень нужны, а не знают того, что у меня сотни бригадных генералов, которые вполне могут заменить их".

Маршалы хорошо понимали не только опасность близости зимы, но и ненадежность состояния войск. Со времени прихода в Москву гордость Наполеона заставляла его держаться в полнейшем неведении относительно этого предмета. Он все представлял себе армию в том виде, в каком желал ее иметь, и преспокойно раздавал соответственные этому приказания; он не слушал генералов, пробовавших вывести его из заблуждения, и решался делать настоящие распоряжения только тогда, когда необходимость их бросилась в глаза, когда было уже поздно...

Ввиду упрямства маршалов и нежелания России принять поздно протянутую руку, Наполеон выказал замечательное добродушие и заботливость о счастии воевавших народов, решившись добиться мира во что бы то ни стало. Напрасно говорил ему Коленкур, которого он хотел сначала послать в Петербург, что в это время года Россия должна чувствовать свою силу и превосходство, что такая попытка будет скорее вредна, так как выкажет затруднительность его положения — Наполеон, боявшийся больше всего необходимости произнести слово "отступление", решился еще раз поставить на карту свое обаяние: не допуская, по воспоминаниям Тильзита и Эрфурта, чтобы из Москвы это обаяние было меньше, чем из Парижа, решился послать в главную квартиру Кутузова генерала Лористона.

Тот также почтительно заметил, что, в это время года, нужно не переговариваться, а отступать на Калугу и возможно скорее. Наполеон зло и ядовито ответил, что "любит только планы самые простые, дороги самые прямые, большие дороги, в данном случае, ту, по которой он пришел; но что он не хочет идти по ней иначе, как после заключения мира".
 
Потом, показавши как и Коленкуру письмо, которое он написал Александру, приказал отправиться к Кутузову и потребовать пропуска в Петербург. Вся безвыходность положения Наполеона высказалась при этом в последних словах, обращенных к Лористону: "Я хочу мира, слышите! Дайте мне его во что бы то ни стало!" — только честь как-нибудь спасите!!"

"Старая лиса" Кутузов хорошо понимал необходимость предоставить Наполеону время "изжариться в Москве в своем соку"; она убаюкала Лористона с таким искусством, что бедный посол в значительной степени поддался надежде на скорый мир, а главное, внушил ее своему повелителю, который решился еще ждать!

Однако, в ожидании этого желанного мира, положение французской армии начало делаться критическим: стала разгораться партизанская война. На фуражировки приходилось посылать отряды под сильными прикрытиями не только кавалерии, но и пехоты, даже артиллерии; всякую меру овса, каждую связку сена приходилось брать с боя.

Выступили на сцену крестьяне, на которых Наполеон приучил свои народы смотреть только как на наследственных рабов и дикарей, но которые начали проявлять самосознание и волю, отказались принять насильно навязываемые чужеземцем благодеяния.
Понимая ужас своего положения в этой стране, чувствуя, что его обманывают, но не смея порвать своих заигрываний с русским правительством, Наполеон старался изыскать способы сделать мир необходимым для противника.
 
Он приказал собрать всевозможные сведения о пугачевском бунте, особенно добыть одно из последних воззваний самозванца, где рассчитывал найти указания на фамилии, которые имели бы права на русский престол. В этих розысках обращались за советом к кому попало. Однако, увидав скоро, что трудно сделать что-либо с этой стороны, Пугачева бросили.

Татарам предлагали идти в Казань призывать своих соотечественников к независимости, обещая им поддержку, как только поднимутся. Но и тут ничего не вышло.

Оставались прямые переговоры о мире, в подмогу которым были пущены всевозможные Слухи: что "Рига взята приступом, что вся дорога от Вильны до Смоленска занята обозами, которые везут зимнее платье в армию, что маршал Виктор ведет значительные подкрепления, что к наступающей весне армия будет так же сильна и хорошо вооружена, как при вступлении в Россию, словом, что если русские не заключат мира в эту зиму, то Император примет крайние меры...".

Все эти Слухи и замыслы не привели, однако, ни к чему, ответа из Петербурга по-прежнему не было, а война принимала все более и более угрожающий характер — партизаны, со священником впереди, взяли город Верею, около самой Москвы, под носом у Великой армии. Война была везде: впереди, на флангах, в тылу – видимо громадное завоевание распадалось и Наполеон принужден был отказаться от составленного им мнения насчет системы, которой должны были бы держаться русские при защите своей родины — их система оказывалась лучшею. Атакованные в центре, они устремили свои усилия на фланги и грозили осилить!

Главное — приближалась зима. Наполеон знал об этом, волновался и начал тихо готовиться уходить. С несчастною Москвой не церемонились: приказано было обдирать ризы с икон и вместе с паникадилами, крестами, сосудами переливать в металл. Семнадцать пудов золота и 365 пудов серебра было приготовлено в слитках для отправки во Францию. Кроме того, были взяты многие "трофеи": герб Москвы, со здания Сената, орел, с Никольских ворот, крест с колокольни Ивана Великого.
 
На операцию снятия этого гигантского креста потрачено было немало трудов и времени. Император захотел украсить им церковь инвалидного дома в Париже, и сам наблюдая за работой, сердился на то, что "проклятые галки, тучами носившиеся над колокольней, как будто хотели защищать свой крест!"
 
Уверяют, что Бертье, герцог Ваграмский, стоявший во время работ по съемке этого креста с генералом Дюма на балконе покоев императрицы, не утерпел, чтобы не выразить своего негодования: можно ли делать подобные вещи, почти имея уже мир в кармане! [Каково было состояние духа Наполеона и чего стоило ему сознание тяжести своего положения, знали его служащие, неловко попадавшие под руку: "Верный мамелюк Рустан, — рассказывает Солтык, — подавший раз левый сапог на правую ногу, ударом носка был отброшен навзничь".]

Незадолго до выхода из Москвы, был отдан весьма странный приказ. Все начальники корпусов должны были представить цифровые данные числа больных, которые могли бы поправиться 1) через неделю, 2) через две недели, 3) через месяц, 4) количество людей, долженствовавших умереть через две недели, 5) через три недели; приказано было озаботиться перевозкою только означенных под №1, всех остальных предполагалось оставить. Не менее удивителен был приказ, в стране совершенно опустошенной, закупить ни более ни менее как 20,000 лошадей, также запастись фуражом на 2 месяца — в местах, по которым самые дальние и опасные фуражировки были не в состоянии доставлять нужного количества фуража на ежедневные потребности.

В последнее время пребывания в Москве снова, как за время великого пожара, угнетенное состояние Наполеона стало сказываться вспышками. Это бывало при приемах по утрам, когда, окруженный начальниками армии, под их пытливыми взглядами, казавшимися ему укоризненными, он будто вызывал всех своим строгим видом; резкий отрывистый голос и бледность лица показывали, что он понимал истину и что она не давала ему покоя. Тут иногда его сердце изливалось на окружающих в жестоких, резких выговорах, не облегчавших, а скорее увеличивавших его пытку сознанием своей несправедливости.

Только во время бессонных ночей, в беседах с графом Дарю, по словам Сегюра, он вполне открывает свою душу: "он хочет, по его словам, ударить на Кутузова, уничтожить его или отбросить, потом быстро поворотить к Смоленску". — Но Дарю ему отвечает, что раньше это можно было сделать, но теперь уже поздно; что русская армия устроилась, а его ослабла, и победа под Можайском забыта; что как только его армия повернется к стороне Франции — она у него проскользнет между пальцев, так как всякий солдат, нагруженный добычей, побежит теперь вперед во Францию, торговать.

"Так что же делать?" — "Остаться здесь, — отвечает Дарю, — сделать из Москвы большой укрепленный лагерь и провести в нем зиму. Хлеба и соли хватит — он отвечает за это. Для прочего достаточно будет больших фуражировок. Лошадей, которых нечем будет кормить, он посолит. Что касается помещений, то, если домов мало, так погребов достаточно. С этим можно будет переждать до весны, когда подкрепления и вся вооруженная Литва выручат и помогут довершить завоевание.

Перед этим предложением Император сначала молчит, видимо, раздумывая, потом отвечает: "Львиный совет! Но что скажет Париж! Что там будут делать? Что там делается за эти последние три недели? Кто может предвидеть впечатление шестимесячной неизвестности на парижан? — Нет, Франции не привыкнуть к моему отсутствию, а Пруссия и Австрия воспользуются им!"

И так уже Наполеон искусственно подогревал усердие союзников. Подтверждая раньше данные Шварценбергу инструкции и делая новые распоряжения, он не забывал "жаловать ему 12,000 франков в месяц, на секретные издержки", приказывал выплатить "в счет будущего" 500,000; не отказывал ни в одной из наград по представлению генерала и ходатайствовал перед австрийским Императором о чине фельдмаршала для него, а также о разных отличиях для его армии.

Со своей стороны, Шварценберг, платя дружбой за дружбу, секретно уведомил Бертье, что Император может рассчитывать на него лично, но не должен рассчитывать на Австрию...

И все-таки Наполеон еще не решался открыто объявить о своем намерении уйти. Все казалось ему потерянным, если удивленная Европа увидит его отступающим, и все спасенным — если удастся переспорить Александра настойчивостью; почти уже побежденный, он откладывал со дня на день публичное признание своего поражения.

Среди военных и политических туч, около него собиравшихся, всегда прежде лихорадочно деятельный, Наполеон в полном смысле бездействовал: он проводил дни в толках о достоинстве тех или других од и посланий, полученных за последнее время из Франции, образцы которых были приведены, или за редакцией правил управления французской комедией в Париже, на которую положил целых три вечера. Все замечали, что его обеды и ужины, обыкновенно простые и короткие, стали затягиваться, и что он начал поддерживать себя ликерами, видимо, ища возможности забыться. Видели его отяжелевшим, проводящим целые часы в полулежачем положении, с романом в руке и глазами, обращенными в пространство... в ожидании развязки.

Письмо его к Александру, посланное Лористоном в Петербург с Волконским, должно было пойти 24 сентября/ 6 октября, и ответ не мог прийти раньше 8/20 октября — очевидно, Наполеон ждал этого числа. По словам Констана, "последние дни пребывания в Москве, предшествовавшие 18-му октября, были донельзя печальны: его величество был как-то умышленно холоден и несообщителен; по целым часам никто из присутствовавших не решался начинать разговора".

В это время, как всегда, официальные известия, бюллетени и "Монитер" не говорили правды, и всякое незначительное признание какой-нибудь военной неудачи непременно сопровождалось усиленною похвальбой: "21 сентября/ 3 октября в Москве начинают чувствовать зиму... Наши войска расположены по квартирам и наблюдают удивительную дисциплину... Мы нашли в Москве все знамена, взятые русскими у турок в течение последних ста лет слишком".

Мюрат прислал в это время отчаянное донесение из авангарда о голоде и систематическом истреблении остатков кавалерии, но это донесение испугало только Бертье; Наполеон же призвал офицера, его привезшего, стал его расспрашивать, передопрашивать и довел до того, что тот, видя уверенность Императора, сам усомнился в своих показаниях.
 
Наполеон тотчас воспользовался его колебанием, чтобы поддержать надежду в Бертье, заверив его, что можно еще подождать, и затем отослал офицера обратно к Мюрату, в уверенности, что он распространит в авангарде мнение, будто Император имеет твердо обдуманный и установленный план.

Нельзя думать, чтобы Наполеон сам вполне доверял своему оптимизму; главным двигателем его поступков, очевидно, была нерешительность. Все окружающие удивлялись полному отсутствию в нем прежней живой, быстрой, сообразной требованию, решимости; видели, что гений его разучился прилаживаться к обстоятельствам, как это бывало при его возвышении: тут он упирался, спорил, не желая мириться с крушением своих планов.
 
Не только военные замыслы, но и все другие затеи, при успехе называемые гениальными, а при неудаче позорными и бесчестными — не удавались ему, разлетались, как дым. — К числу таких неудачных затей, кроме помянутых попыток возмутить крестьян и татар, надобно отнести и горький промах с поддельными бумажками, которых было сфабриковано на 100,000,000 рублей. Сомневаться в существовании этих 100-рублевых ассигнаций парижского происхождения нельзя. В одном из писем Бертье есть жалоба на потерю последней коляски, в которой были "самые тайные бумаги" — в этой коляске найдена была улика мошенничества: доска для делания сторублевых русских ассигнаций.

Всевозможные предосторожности были приняты перед войной, чтобы парижские художники, которым поручено было гравирование досок, не догадались, для какого позорного дела они работают. Подделка производилась медленно, что сердило Наполеона, не раз подтверждавшего об ускорении дела. Кампания уже началась, когда привезли 28 ящиков с фальшивыми бумажками, и если он не успел пустить их в оборот, то только потому, что путь был безлюден, некому было платить, некого награждать.

Еще весною 1812 года герцог Бассано передал варшавскому банкиру Френкелю на 20,000,000 фальшивых денег с поручением пускать их в русские пределы, по мере вступления французов, и в помощь операции был распущен Слух, будто, при занятии французами Вильны, было захвачено на многие миллионы ассигнаций – но Слух этот не помог делу. Исправлявший должность московского городского головы купец Находкин, получивший за свою податливость 100,000 рублей, Поздняков и Кольчугин и др., награжденные из того же источника, не решились распространять эти деньги, а почтенный директор воспитательного дома Тутолмин прямо отказался принять такую помощь: "их была одна зловредность, — писал он в донесении императрице, — чтобы ссужать меня своими фальшивыми ассигнациями, коих привезли с собою весьма большое число и ими даже, по повелению Наполеона, выдавали своим войскам жалованье".
 
Гвардия неохотно принимала эти бумажки, хотя они были хорошо подделаны и по ошибке были даже принимаемы после русскими банками.

Бездеятельность Наполеона отражалась и на других. Только 5/17 октября роздана была, по приказанию начальника штаба Бертье, кожа войскам для починки обуви – слишком поздно. Трофеи, более легко раненые и выздоравливающие направлены, тоже поздно, на Можайск; остальные, более трудные, свезены в воспитательный дом и к ним приставили французских докторов, в надежде, что вместе лежащие русские раненые будут их защитой.

Наполеон стянул к Москве корпуса, стоявшие за городом, и чаще прежнего стал делать им смотры. Заметно укоротившиеся ряды батальонов не могли не резать ему глаз, и он приказал строить людей не в три, а в две шеренги – была ли в этом сознанная необходимость или он хотел обмануть себя и других протяжением линий войск – трудно сказать.

Во время одного из таких смотров, на кремлевском дворе, между свитою прошел Слух, что, по направлению расположения авангарда, слышны орудийные выстрелы. Никто не решался сначала обратить на это внимание Наполеона; Дюрок осмелился, наконец, доложить и все заметили, что Император совершенно изменился в лице. Однако, он быстро оправился и стал было продолжать смотр, но в это время прискакал адъютант Мюрата с известием, "что первая линия короля, захваченная врасплох, опрокинута; левый фланг его, под прикрытием леса, обойден, правый атакован, сообщение отрезано. Двенадцать пушек, двадцать зарядных ящиков, множество повозок и багажа взято, два генерала убито и потеряно от трех до четырех тысяч человек; наконец, ранен сам король, который вырвал у неприятеля остатки отряда, только благодаря многим жарким атакам на многочисленные неприятельские войска, занявшие было у него в тылу единственный путь отступления. Мюрат доносил, что "авангард более не существует, так как изнуренных остатков его хватит еще разве на один удар, на одну битву с неприятелем, сделавшимся более смелым, чем когда-либо".

Это было 6/18 октября. Война возобновлялась, по понятиям французов – только что начиналась, по словам Кутузова.
При известии об этом нападении в Наполеоне сказалась вся прежняя энергия: тысячи приказаний всевозможного характера, от самых важных до самых мелочных, сразу вылились из его головы. К вечеру этого дня вся армия уже пришла в движение. До света 7/19 октября Император сам выступил из Москвы, громко объявивши, что "двигается на Калугу, и горе тому, кто вздумает преградить ему дорогу".

Он выехал из Москвы по старой Калужской дороге, в намерении добраться до границ Польши через Калугу, Медынь, Ельню и Смоленск. Один из окружавших его, Рапп, заметил, что уже поздно и что зима захватит их на дороге, но Император возразил, что нужно было дать солдатам время отдохнуть и поправиться, а больным из Можайска, Москвы и Колоцкого монастыря выбраться к Смоленску; указывая затем на чистое голубое небо, он спросил: "Разве они не узнают его счастливой звезды в этом солнце, в чудной погоде, которая продолжала держаться?" – "Нехорошее выражение его лица, — говорит один из очевидцев, — прямо противоречило этим словам надежды и напускной уверенности".

И тут, как всегда, даже ближним его трудно было разобраться в правде или неправде его слов. В виду ясных донесений, нельзя предположить, например, чтобы незнакомство с истинным положением дела было причиной полного извращения значения авангардного дела Мюрата.
 
Это была известная битва при Тарутине, с которой фактически начался погром французской армии, участвовавшей в этом деле в числе 50,000 человек, совершенно обращенной в бегство, потерявшей до 4,000 убитыми и ранеными, 38 орудий, 1 штандарт и весь обоз. [Битва наверное кончилась бы пленением всего отряда Мюрата, если бы Кутузов, не одобрявший этого сражения, не отказал Бенигсену в поддержке.
 
Кутузов полагал, что надобно как можно долее оставить Наполеона и его войска в Москве и по окрестностям в покое, чтобы вернее удержать их до морозов, и был справедлив в этом; но раз, что он уже дозволил движение на забывшего всякую осторожность неприятеля, то непростительно было не оказать просимой, в самый разгар битвы, помощи. Данною им возможностью, хоть и с потерями, отойти французы всецело обязаны Кутузову и его ближайшим советникам Толю и Кайсарову.
 
Рассказывают еще, что генерал О.Д. едва держался этот день в седле, рассказывают... многое другое]. — Однако, Наполеон описывает дело в бюллетене так: "У неприятеля появляется множество Казаков, которые беспокоят нашу конницу. Авангард кавалерии, расположенный перед Винковым, атакован был врасплох толпою этих Казаков, которые явились в лагерь прежде нежели наши успели сесть на лошадей, захватили обоз генерала Себастиани, состоявший из ста повозок, и взяли около сотни в плен.
 
Неаполитанский король сел на лошадь с кирасирами и карабинерами и, приметив неприятельскую колонну легкой пехоты, состоявшую из четырех батальонов, посланную для подкрепления Казаков, ударил на нее, разбил и изрубил. Генерал Дези, адъютант короля, храбрый офицер, был убит в этой стычке, приносящей честь карабинерам".

Лишь только Наполеон убедился, через новое посольство в русский лагерь, что Кутузов не предпринял никакого движения и стоит на старом месте, он выступил к Калуге, в обход русских войск, избегая сражения. Надо полагать, что он говорил о намерении разбить Кутузова и с боя открыть путь своим войскам на зимние квартиры только для поднятия упавшего духа солдат и офицеров и отвлечения глаз Европы. Он должен был понимать, что его войска могли драться и защищать громадную награбленную добычу, но побеждать уже не могли. [Нельзя без улыбки читать у Тьера одобрение плана Наполеона, если такой нелепый план мог существовать – провести с армией зиму в Калуге, в климате более умеренном, сохраняя сообщение с Смоленском и в тылу с Москвою.
На основании этого соображения, Наполеон сохранил бы обладание Кремлем (?), поручив защиту его маршалу Мортье с четырьмя тысячами спешенной конницы (?), из которых были бы составлены батальоны пехоты, оставив там самые тяжелые военные принадлежности, раненых, больных, отсталых и таким образом снабдив опытного маршала 10-ти тысячным гарнизоном и продовольствием на 6 месяцев].

Отступавшая французская армия растянулась на громадном пространстве. В этой колонне почти в полтораста тысяч человек, при пятидесяти тысячах лошадей – сто тысяч шедших впереди, в ранцах, с оружием, при пятистах пятидесяти пушках и двух тысячах артиллерийских повозок, еще напоминали тех воинов, которые покорили Европу – остальное походило на татарскую орду, возвращающуюся с удачного набега. На протяжении трех, четырех бесконечных линий движения стояла полная толкотня и смешение колясок и зарядных ящиков, богатых карет и всевозможных телег. Здесь трофеи знамен, русских, турецких и персидских, с громадным крестом Ивана Великого; там русские бородатые крестьяне, тащащие французскую добычу, которой они тоже составляют часть; другие тянут руками тележки, наполненные всем, что только удалось увезти — глупцы, конечно, не дойдут до первого привала, но перед их жадностью 2-3 тысячи верст ничего не значат. Элегантные кареты везутся маленькими лошадьми, запряженными веревками; в них награбленное добро и французские Женщины, проживавшие прежде в Москве и теперь убегавшие из боязни мести москвичей. Видно также немало русских Женщин, частью по принуждению, частью по своей воле следующих за армией. — "Можно было подумать, — говорят очевидцы, — что это какой-то караван кочующего народа, подобие одной из древних армий, возвращающейся после грабежа, с рабынями и всяким добром".

Несмотря на ширину дороги и крики конвоя, Наполеон едва успевает протискаться через эту бесконечную толпу – на него начинают уже мало обращать внимания.

В молчании пробрался он вперед и направился по старой Калужской дороге. В продолжение нескольких часов он ехал в этом направлении, потом, в середине дня, на высоте Красной Пахры, вдруг свернул с армией направо и через поля, в три перехода, дошел до новой дороги в Калугу, прикрывши свое движение корпусами Нея и остатками кавалерии Мюрата. Письмо к Бертье и Кутузову, помеченное днем выхода из Москвы и трактовавшее о вопросах человеколюбия, было военною хитростью, имевшею именно целью усыпить бдительность русских и дать возможность выиграть день-другой спокойного отступления.

Хитрость едва не удалась; случилось, однако, что русский партизан Фигнер высмотрел отступавшую армию и уведомил о выходе ее из Москвы довольно беспечно стоявшего в Леташевке Кутузова, тотчас двинувшегося параллельно с нею, к Калуге же.

Нет сомнения, что если бы Наполеон меньше заботился о сохранении награбленного добра и шел скорее — он предупредил бы русских; но, двигаясь не спеша, как позволяли обстоятельства, он сделал непоправимую ошибку, опоздал...

"Никогда, — говорит Fezensac, — французская армия не таскала за собой столько повозок. Всякая рота запаслась телегой для провизии и когда не могла увезти всю, которую имела, то лишнее сжигала, на что полковые командиры не обращали внимания".

"Все, и гвардия в особенности, — рассказывает Rene Bourgeois, — были нагружены золотом, серебром и массою драгоценных вещей, набитых всюду, в ущерб провизии, так что уже не в далеком расстоянии от Москвы, армия стала нуждаться в предметах первой необходимости. У редкого офицера не было мехов, но у большинства солдат не было другой одежды, кроме мундира и шинели, а обувь — в самом печальном виде. У редкого офицера не было также в карете или повозке, ему принадлежавшей, подруги сердца, французской или русской".

Французская армия медленно подходила к Малоярославцу, и авангард ее уже занял этот город, так что главное препятствие казалось счастливо обойденным. Наполеон завтракал в поле с Мюратом, Бертье и генералом Ларибуазьером, когда со стороны авангарда послышались пушечные выстрелы: под Малоярославцем началось сражение. Император, сев на лошадь, поскакал по тому направлению. Адъютанту вице-короля, донесшему о вступлении в бой всех наличных сил, Император ответил: "Поезжайте назад к вице-королю и скажите, чтобы, раз начавши, выпил чашу до дна — я приказал Даву поддержать его!"

Битва была жаркая. Малоярославец переходил из рук в руки 11 раз. Город был совсем уничтожен; направление улиц видно было только по массе трупов, которыми они были устланы. От домов остались груды развалин, из-под которых торчали полуобуглившиеся трупы. Когда сам Император приехал на место битвы, ему указали на редуты, возводимые отбитыми русскими на новозанятой позиции. Общее мнение у французов было то, что Кутузов не отступит, и придется принять генеральное сражение, для которого не было ни энергии в войске, ни снарядов в артиллерии.

"Под Малоярославцем, — говорит Fezensac, — выгода боя осталась на стороне французов, но Кутузов занял позицию сзади и укрепил ее редутами. Один из его отрядов начал уже обходить наш правый фланг по Медынской дороге. Надобно было или дать большую битву, или прямо отступить".

Положение было очень серьезное и минута решительная. Совещание по этому поводу происходило в деревне Городне, на пути к Малоярославцу. Маршал Бессиер и другие генералы были того мнения, что надобно отступить — не то, чтобы они сомневались в победе, но боялись потерь, с нею сопряженных, и деморализации, полного расстройства армии. Кавалерийские и артиллерийские лошади были обессилены работой и бескормицей —как заменить тех, что будут потеряны? Как везти артиллерию, амуницию, массу раненых, которых, конечно, будет немало. В этом положении поход на Калугу представлялся очень рискованным, и осторожность советовала отступить к Смоленску через Можайск. Сначала Бессиер, за ним и другие советовали отступить. Наполеон долго не решался, но, наконец, проведя целый день в осмотре и изучении местности, так же как и в выслушивании мнений и советов своих генералов, решился отойти назад к Можайску и затем отступить по старой разоренной дороге.

Нельзя опять не обратить внимания на то, как мало извещения Наполеона о своих действиях, даваемые Франции и Европе, согласовались с истиною, и как кое-где разбросанные крупицы правды прикрывались правдоподобными, но совершенно неверными подробностями.
 
В XXII бюллетене сказано было о многознаменательной Малоярославецкой битве и последовавшем затем решении отступить, по старому, выжженному, голодному, зараженному пути, так: "Под Малоярославцем русские имели две трети армии в деле, но напрасно: город был взят и неприятель отступал так беспорядочно, что побросал 20 пушек в реку... Император поехал в Малоярославец, осмотрел неприятельские позиции и приказал наступать, но неприятель отошел ночью – тогда и Император поворотил на Верею к Смоленску, т.е. на старую дорогу... Погода превосходная, дороги прекрасные. Итальянская гвардия отличилась. Генерал барон Дельзонс, отличный офицер, убит 3-мя пулями. Старая русская пехота истреблена. Люди знающие говорят, что только первые ряды русских состоят из солдат, другие же из рекрутов и милиционеров, которых удержали под знаменами, несмотря на слово, им данное" и т.д.

Теперь Наполеон шел уже шибко, постоянно выговаривая Даву за медленность и задержки арриергарда. Какова была эта медленность, видно из донесений атамана Казаков Платова, от самого Можайска шедшего позади Даву и доносившего, что "неприятели бегут так, как никакая армия никогда ретироваться не могла — покидают по дороге раненых, больных и тяжести".
Миновавши Можайск, французская армия прошла мимо Бородинского поля, на котором было оставлено больше 30,000 тел.
 
При приближении войска, стаи ворон со страшным криком поднялись с полурасклеванных и истерзанных трупов, несмотря на довольно сильный холод, издававших невыносимый запах. Наполеон не повернул головы, не сказал ни слова, только ускорил шаг – он шел пешком.

Рассказывают, что когда императорская колонна приближалась к Гжатску, она везде по дороге встречала трупы только что убитых русских, у которых головы были размозжены одинаковым ударом, в упор, с разметанными кругом мозгом и кровью – знали, что две тысячи русских пленников шли впереди, под конвоем, и поняли, что это были их отсталые, для упрощения дела пристреленные.
 
Некоторые из свиты пришли в негодование, другие молчали, третьи даже оправдывали эти хладнокровные убийства. Около Императора никто не высказывал своих чувств, только Коленкур разразился: "Это просто невозможная жестокость! Вот она цивилизация, которую мы принесли в Россию! Ведь неприятель отплатит нам за эти варварства: у него в руках масса наших раненых и пленных и он имеет все средства отомстить нам за них". Наполеон угрюмо молчал, но со следующего дня эти убийства прекратились — без сомнения, он распорядился прекратить их.

По поводу этих пленных, все очевидцы главной квартиры повторяют то же самое: "Колонна русских пленных шла перед нами, под караулом солдат Рейнского союза, — говорит Fain, — им кидали обрывки лошадиного мяса и караульным было приказано убивать тех, что изнемогали и не могли идти дальше. По дороге валялись их трупы с разбитыми головами".

"Баденским гренадерам, — рассказывает Rooss, — которые провожали обоз Наполеона, был дан приказ: тех русских пленных, которые изнемогали и дальше идти не могли, сейчас же пристреливать. Двое из этих гренадер говорили мне, что сам Наполеон дал этот приказ".

"Перо мое, — пишет M. de-B., — отказывается передавать наше обращение с русскими пленными во время отступления, жестокость и варварство, которое напрасно старались извинить законом необходимости и необыкновенностью положения французской армии".

Labaume сообщает им виденное: "Дорогой не имели чем кормить три тысячи русских пленных, захваченных в Москве, которых загоняли, как скот, ни под каким предлогом не позволяя выходить из тесного пространства, им назначенного. Без огня, замерзающие, они бросались на лед и снег и, чтобы хоть сколько-нибудь утолить голод, нежелавшие умирать ели своих только что умерших товарищей".

Надобно прибавить, что эти пленные не были взяты с оружием в руках, а представляли сброд из разных сословий, попавшихся на московских улицах.

Дворянин, офицер Перовский, там же задержанный вопреки военным правилам, так рассказывает об этих убийствах: "Вдруг, за несколько шагов позади нас, раздался ружейный выстрел, на который я сначала не обратил внимания... Унтер-офицер донес офицеру, что пристрелил одного из пленных. Я не верил ушам своим и просил офицера объяснить мне слышанное: "Я имею письменное повеление, — сказал он с вежливостью, – пристреливать пленных, которые от усталости или по какой другой причине отстанут от хвоста колонны более 50 шагов. Конвойным приказано об этом раз навсегда".... В продолжение дня пристрелено было человек 6 или 7, в числе которых один из штатских чиновников. Иногда слышали мы до 15 выстрелов в день. Мне случилось видеть раз старого солдата, упавшего в дороге от усталости; француз, оставшийся, чтобы пристрелить его, три раза прикладывал дуло своего ружья к голове русского, три раза спускал курок – ружье осекалось! Наконец, он ушел и прислал другого, у которого ружье было исправнее. Пленные, предчувствуя свою участь, завидя вдали по дороге церковь, старались дотянуться до нее, останавливались по нескольку человек рядом, на паперти, у дверей, молились и их расстреливали".
 
Автор этого последнего рассказа, впоследствии граф, испытал бы без сомнения ту же участь, если бы отряд партизан под командой Чернышева не освободил его...

19/31 октября Наполеон подошел к Вязьме. Первый раз со времени выхода из Москвы он ехал в карете и был одет в собольей шапке, зеленой шубе, обшитой соболями, с золотыми бранденбургами, и меховых сапогах. Так одевался он потом во все время отступления, и когда настали большие холода, не позволявшие держаться в седле, или ехал в карете, или шел пешком. Пехота старой гвардии по-прежнему располагалась бивуаком в каре, около его главной квартиры, устраивавшейся преимущественно в кое-где уцелевших домах.

Войска, имея повеление все выжигать, выламывали в домах окна, двери, кидали в них горящие головни, патроны с порохом, даже патронные ящики, тешась взрывами их. В городах и селах нельзя было дышать от дыма пожаров и гнивших трупов... Даву, не находя способов для сохранения людей в таких условиях, писал Наполеону, что "следует одному арриергарду предоставить сожжение оставляемых селений"... Ежедневные потери армии в людях и лошадях делались от этого истребления всякого жилья по дороге еще большими.

Очень несчастливо для французов было дело под Вязьмой: Милорадович взял много пленных, артиллерии и обоза. Между тем, Наполеон извещал Францию только "о потере нескольких отдельных лиц, захваченных Казаками, инженеров-географов, снимавших планы, а также раненых офицеров, шедших без опаски, предпочитавших рисковать вместо того, чтобы идти как следует при обозе...".

"6 ноября/25 октября погода совершенно изменилась и голубизна неба бесследно пропала, – рассказывает Сегюр. Французская армия давно уже двигалась окруженная холодными парами, все более и более сгущавшимися и в этот день разразившимися снежными хлопьями – казалось, холодное небо соединилось с мерзлою землей. Все перемешалось и сделалось неузнаваемым: все предметы изменили свой облик; шли, не зная где, не замечая куда, всюду встречая препятствия. Пока солдат старался двигаться против морозного вихря, снег, гонимый бурей, скоплялся во всех выбоинах, скрывая их глубину; солдаты падали, зарывались и кто послабее – оставался там. За ними следовавшие напрасно отворачивались: вихрь хлестал по глазам, падающим и с земли захваченным снегом, останавливая, не давая идти дальше. Мокрое платье мерзнет, и эта ледяная оболочка охватывает тело, сковывает все члены. Сильный резкий ветер захватывает дыхание, которое, выходя изо рта, превращается в безобразные сосульки на бороде и одежде. Дрожа всеми членами, люди двигаются еще до тех пор, пока снег, собравшись под подошвами, не затруднит окончательно ходьбу; тогда, споткнувшись о кусок ли дерева, труп ли товарища, они падают, стонут, жалуются, пока снег не покроет их, оставивши на поверхности только маленький, едва заметный глазу бугорок – могилу. Вся дорога усеяна этими крошечными возвышенностями, точно кладбище... Кругом один снег; взгляд теряется в этом печальном однообразии; воображение просто поражено: это какой-то саван, которым природа окружает бедную французскую армию! Единственные предметы, резко выделяющиеся – ели, с их похоронной зеленью, неподвижные, гигантские, с черными ветвями, навевающие грусть и тоску.
В общем, безотрадный вид армии, умирающей, коченеющей, в окоченелой, мертвой природе. Все, даже и оружие, еще страшное в Малоярославце, но с тех пор только жалкое, мешает несчастным; оно кажется невыносимо тяжелым для их окоченелых рук; при постоянных падениях оно вываливается и ломается или зарывается в снег. Солдаты поднимаются на ноги уже без оружия, не потому, чтобы умышленно хотели бросить его, а потому, что оно просто вырвано у них голодом и холодом. Немало рук отмораживается на ружьях, на которых пальцы не двигаются, коченеют. Приходит шестнадцатичасовая ночь! На все и всюду покрывающем снеге негде приткнуться, остановиться, сесть и отдохнуть, негде даже вырыть каких-нибудь корней для утоления голода, достать дров для костра! Однако, усталость, темнота и настойчивые приказания останавливают тех, кому нравственные и физические силы позволяют еще повиноваться. Стараются по возможности устроиться, но буря знать ничего не хочет и разметает бивуачные приготовления. Ель, покрытая инеем, не загорается, снег падает сверху, снег тает снизу, и с трудом раздутый огонь не раз тухнет. Наконец, пламя разгорается, офицеры и солдаты начинают приготовлять свой печальный ужин из кусков тощего мяса убитых или павших лошадей, может быть с несколькими ложками овсяной муки, разведенной в растаявшем снеге. На другой день целые круги окоченелых солдат указывают места бивуаков, а по окрестности валяются тысячи издохших лошадей!.".

В тот самый день, как над армией разразилось бедствие установившейся зимы, штаб главной квартиры был остановлен на дороге графом Дарю, по секрету сообщившим что-то Императору. Оказалось, что эстафета, первая за целую неделю, добравшаяся до армии, уведомляла о заговоре Мале. На дороге в виду всех Наполеон довольно хладнокровно отнесся к этому событию, но после на бивуаке выказал большое раздражение.

Еще более он был раздражен в Смоленске, где армия, после всех надежд на отдых, не нашла в достаточном количестве ни квартир, ни провианта. Просто бешенство овладело Императором. "Никогда еще, — говорит слуга его, Констан, — я не видал его в такой степени забвения самого себя. Он велел позвать интенданта; из соседней комнаты я слышал ужасный крик его. Наполеон приказал расстрелять этого чиновника и, только после долгого ползания в ногах, тому удалось вымолить прощение".

Бедствие от недостатка провианта еще увеличивалось тем, что никто не был предупрежден о возвращении армии, и неприготовленные чиновники в Смоленске и др. местах совсем растерялись перед толпами остервенелых беглецов, полезших прямо на штурм всего запасенного и все разграбивших без большой пользы для себя, к гибели за ними следовавших.

Армия не только не отдохнула в Смоленске, как надеялась, но пошла дальше еще более расстроенная. Без сомнения, Император надеялся придать своему беспорядочному бегству вид стройного и почетного отступления, так как, между прочим, приказал взорвать стены Смоленска под тем предлогом, как он выражался, "чтобы они не задержали его в другой раз" — точно будто и вправду можно было думать о новом нашествии, когда не знали, как вырваться, как развязаться со старым!

Раньше было сказано, что Наполеон ехал в карете, хорошо закрытой, наполненной мехами, одетый в соболью шубу, шапку и теплые сапоги, так что, конечно, не чувствовал никакого холода. Запершись с Мюратом в экипаже, он меньше рисковал подвергаться оскорблениям со стороны озлившихся людей и сам не имел постоянно перед глазами картин отчаяния и голода своих солдат, требовавших хлеба и хлеба. После Смоленска он много шел пешком и в продолжение пути, конечно, мог хорошо убедиться — в каком ужасном положении была его армия, испытывавшая в это время невыразимые бедствия.

В Днепре, а также в Семлевском озере Император приказал утопить большую часть злополучных трофеев, а также множество орудий и всякого оружия. Однако, крест Ивана Великого он, несмотря ни на что, хотел-таки довезти до Парижа и протащил его, кажется, до Вильны. Выше было уже помещено описание бедствий, постигших отступавшую Великую армию, но подробности описаний очевидцев так характерны, интересны и поучительны, что я приведу еще несколько выдержек.

На каждом шагу встречались бравые офицеры, покрытые лохмотьями, опиравшиеся на сосновые палки; волосы и бороды в ледяных сосульках. Поминутно слышались их мольбы о помощи: "Товарищи, — кричал один раздирающим голосом, — помогите мне встать на ноги, дайте мне руку, хотелось бы не отставать от вас!" Все проходили мимо, даже не глядя на просившего. "Именем человечества, помогите, дайте мне подняться!.".
 
Но товарищи не только не трогались этой просьбой, а еще считая такого слабого прямо погибшим, набрасывались на него и снимали всю одежду... Несчастие сгладило все положения и всех перемешало; напрасно некоторые офицеры выставляли свое право приказывать, командовать – никто не обращал внимания на этих командиров; голодавший полковник принужден был выпрашивать кусок сухаря у простого солдата, у которого они водились; имевший маленький запас провизии, хоть бы простой денщик, был окружен толпой куртизанов, откладывавших в сторону свои чины и отличия, льстивших и ухаживавших за счастливцем.
 
Начальники, привыкшие повелевать, не сумевшие найтись в нужде, были самые несчастные люди — их прямо избегали, чтобы не оказывать им услуг.

"Друзья мои, помогите! Дайте мне подняться – я инженерный капитан, — жалостливо взывал один офицер. – Проходивший мимо гренадер остановился – "Как! Ты инженерный капитан?" — "Да, любезный друг, да!" — "Ну, так черти же свои планы!"

Дорога была покрыта солдатами, просто не имевшими человеческого облика, которых неприятель даже отказывался брать в плен. Многие от голода и холода обратились в идиотство, жарили и пожирали трупы товарищей или грызли свои собственные руки; некоторые были так слабы, что не могли принести полена дров или подкатить камень, и садились на замерзшие тела своих товарищей, устремивши тупой неподвижный взгляд в горящие уголья; скоро уголья потухали, а живые скелеты, не в силах будучи подняться, падали около тел, на которых сидели. — Многие, чтобы отогреться, клали свои голые ноги в середину костра...

Все корпуса перемешались; из их остатков устроилось множество маленьких отрядов, вернее групп, в восемь, десять человек, которые шли вместе, дружно, имея все общее. Каждая такая группа имела русскую лошаденку – cogna [cogna (фр.) – конья (конь)], как они называли ее – для багажа, принадлежностей кухни, провизии; у всякого члена группы был еще на себе мешок, для запасов же. Все эти кучки жили совершенно особой жизнью и отгоняли всех, к ним не принадлежавших.
 
Члены семьи шли, тесно сплотившись, и всячески старались не разделяться в толпе: беда тому, кто отставал от товарищей — он нигде не находил никого, кто бы принял в нем какое-либо участие или оказал какую-либо помощь: везде с ним обращались дурно, толкали, преследовали его; без милосердия отгоняли от огня и мест, где можно было приютиться; переставали травить его только тогда, когда он догонял опять своих.

"Мы составляли, — говорит Labaume, — шайку разбойников, между которыми ни личность, ни имущество не были в безопасности. Необходимость заставила нас сделаться ворами и мошенниками: не чувствуя ни малейшего стыда, мы воровали друг у друга все, что нравилось; поджоги, убийства, истребления во всех формах были вещами самыми обыденными, мы вполне освоились с преступлением; так же легко, как зажигали дом для того, чтобы минуточку погреться около пожара, — без церемонии отнимали у более слабого весь его запас, чтобы прокормиться самому...".

Несмотря на такое несчастное состояние армии, Наполеон приказывал иногда разные маневры, с каким результатом — это можно себе представить: части, которые можно было еще заставить исполнять движение, пробродивши по занесенным снегом дорогам, кончали тем, что возвращались назад, оставив во рвах артиллерию и багаж...

Печальный и жалкий вид имел, по словам одного очевидца, бивуак штаба. "В плохом сарае, едва покрытом, около небольшого огня, располагалось человек двадцать офицеров, вперемежку со столькими же слугами. Позади все лошади, вкруговую, как защита против ветра. Дым до того густ, что едва видны фигуры сидящих у самого огня и раздувающих пламя под котлом, в котором варится пища. Остальные, завернувшись в плащи и шубы, лежат вповалку, чуть не один на другом, для теплоты. Никто не двигается, лишь время от времени слышится ворчанье и брань тех, кто бродит наступая на людей, и ругань на ржущих лошадей или на искры костра, зажигающие шубы".

Наполеон, шедший теперь по большей части пешком, хорошо видел состояние армии, но он не находил нужным сообщать Европе даже и части правды в своих бюллетенях. "Дороги сделались очень скользки, — говорит он в XXVIII бюллетене, — и очень трудны для упряжных лошадей — мы много их потеряли из-за холода и усталости".
 
Под Вязьмою: "Двенадцать тысяч человек русской пехоты, под прикрытием целых стай Казаков, перерезали дорогу между герцогом Экмюльским и вице-королем. Герцог Экмюльский и вице-король пошли против них, согнали с дороги, загнали в лес, взяли в плен генерала со множеством пленных и 6 орудий; с тех пор не видали больше русской пехоты, только снуют Казаки".
 
Ни слова о множестве пленных, об орудиях и обозе, захваченных Милорадовичем в этом несчастном для французской армии деле, также и о том, что в это время Великая армия уже потеряла около 40,000 человек пленными, около 25 генералов, до пятисот орудий, до тридцати знамен и, кроме невероятного количества багажа, все московские трофеи, которые не успели сжечь или уничтожить. Если к этому прибавить также до 50,000 человек, умерших от всяких бед или убитых в разных сражениях, со времени выхода из Москвы, то можно положить, что в армии оставалось не более семидесяти тысяч человек и между ними — с императорскою гвардией включительно — было только около 10,000 способных держать оружие.

Кутузов строго приказал своим генералам не доводить неприятеля до отчаяния и в особенности самому Наполеону и старой гвардии, от которых ожидал отчаянного сопротивления, приказано было "строить мосты золотые" в том предположении, что если они и уйдут от холода и голода, то во всяком случае не перейдут Березины, где будут иметь дело с тремя армиями. Только этим расчетом и можно было объяснить излишнюю осторожность, проявленную русским главнокомандующим при всех случаях, когда генералы его изъявляли намерение ударить на обессилевшего неприятеля и сразу покончить с ним и с войной. Французская армия, вернее, остатки ее, обязана своим спасением не престижу своему только, а и Кутузову с Чичаговым последнему более, чем кому-либо.
Впоследствии помянутых соображений Кутузова, Император с его отборным войском не были беспокоимы на пути в Красное, но на следовавших за ним маршалов Даву и Нея сделано было серьезное нападение.

Под Красным Наполеон, после целого ряда нерешительных и противоречивых поступков, снова проявил былую находчивость и смелость: дерзким маневром задержал русских и дал возможность спастись остаткам двух своих отрядов.

Пока он маневрировал тут с гвардией около дороги, мимо него продефилировала вся невообразимая масса беглецов, не могшая защищаться и ни на что не годная. Несмотря на спокойствие, которое Император старался показывать, видно было, что эти нищие, эти остатки когда-то непобедимого войска, произвели на него глубокое впечатление. Всю эту ночь он не спал и жаловался, что "не в состоянии выносить положения своего войска, что вид их раздирает его душу".

Выше было помянуто о гибельных для Великой армии делах Даву и принца Евгения в эти дни, также как и об достойном удивления отступлении маршала Нея, растерявшего весь свой двенадцатитысячный отряд, но спасшегося лично после невероятного плутания по снежным равнинам и лесам. Рассказывают, что Наполеон обедал с Бертье и Раппом, когда Гурго прискакал из Орши с известием о том, что маршал Ней жив! Император вскочил, схватил его за обе руки и спросил: "Да верно ли это?" — Узнавши, что сомневаться нельзя было, он воскликнул: "У меня двести миллионов в дворцовых погребах — я охотно отдал бы их за этого человека!"
Опять возобновились ускоренное отступление, нападения Казаков и прочее.

"Представьте себе, если только это возможно, – говорит Rene Bourgeois, – шестьдесят тысяч нищих с мешками на плечах, с длинными палками в руках, покрытых рубищами, самыми грязными и самыми уродливо прилаженными, кишащими всякими насекомыми, и совершенно голодных! Прибавьте осунувшиеся физиономии, бледные, покрытые бивуачной грязью, почерневшие от дыма, глаза тусклые и впавшие, волосы в беспорядке, длинные отвратительные бороды — и все еще будете иметь только слабое представление об общей картине армии! Не было ни братьев, ни друзей, ни земляков, ни начальников. "Спасайся, кто может", — было единственным лозунгом. Мы вели друг с другом отчаянную войну и можно сказать, что и в прямом и в переносном смысле сильный пожирал слабого. Куда ни взглянешь, везде сцены ужаса и варварства. С бешенством бросались на того, кого подозревали в укрывательстве провизии, вырывали ее у него, несмотря на сопротивление и ругательства. Постоянно слышно было, как лошади давили и колеса дробили кости трупов, вдавливая их в колеи".

При таких ужасах, нельзя не удивляться тому, что все-таки хоть небольшая часть Великой армии смогла добраться до границы и желанных зимних квартир и в виду этого небезынтересно проследить распорядки ежедневной жизни беглецов.

"Когда мы останавливались, — рассказывает Bourgogne, — чтобы перекусить, живо бросались к лошадям или покинутым, или таким, за которыми не было надсмотра, резали их, собирали кровь в кастрюлю, наскоро варили и ели. Когда случалось, что раздавался приказ выступать или подходили русские и нужно было утекать, кастрюли уносили с собою и ели из них походя, горстями, зато же и пачкались в крови. Те, что гнушались есть своих товарищей и дохлых лошадей, питались только зернами, попадавшимися в лошадином корме. За место у огня платили по золотому. Дрались из-за самого ничтожного предлога и самая ужасная брань разливалась в воздухе. Гнуснейшие ругательства, самые позорные названия бросались в лицо из-за пустяков. Обыкновенно все ссоры кончались тем, что кидались друг на друга с кулаками и палками; общее бешенство было так велико, что готовы были разорвать друг друга... На остановках, как сумасшедшие, бросались в дома, сараи, навесы и всевозможные постройки, которые встречались, и в несколько мгновений наполняли их так, что нельзя было ни войти, ни выйти. Те, что не могли войти, устраивались снаружи, по возможности около стен. Первая забота была достать дров и соломы для бивуака, для чего лазили на соседние постройки, снимали крыши, стропила, чердаки, перегородки и кончали тем, что разваливали совсем постройку, несмотря на сопротивление, крики и угрозы тех, что были внутри. Эти выдерживали настоящую осаду и, делая время от времени вылазки на нападавших, отгоняли их, хотя ненадолго, потому что отступившие заменялись еще более сильными и настойчивыми. Приходилось уступать, наконец, силе и выходить, чтобы не быть погребенными под развалинами. Часто, когда невозможно было силою войти в дом, его зажигали снаружи, чтобы вытурить всех гревшихся внутри — это обыкновенно бывало, когда здание захватывалось генералами, выгонявшими раньше вошедших. Последние тогда угрожали зажечь дом и действительно приводили угрозу в исполнение. Несчастные офицеры с проклятиями бросались к выходам, падая и давя друг друга, чтобы спастись...".

Теперь даже высшее начальство говорило, что Наполеон завел свою армию в Москву, как Карл XII в Украину, что в военном отношении кампания испорчена нерешительностью в большой битве, а в политическом – пожаром Москвы; и что в свое время армия могла бы воротиться в добром порядке! Со времени вступления в Москву и русский главнокомандующий, и русская зима давали ведь хороший срок: один 40, другой 50 дней для отдыха и отступления. Горюя о потере времени в Москве и нерешительности, проявленной в Малоярославце, рассуждавшие высчитывали свои беды: с Москвы потеряли весь обоз и багаж, половину артиллерии, тридцать знамен, до тридцати генералов, сорок тысяч пленных, шестьдесят тысяч умерших, остается до 50,000 безоружных бродяг и тысяч до десяти способных защищаться! С другой стороны, была большая ошибка оставить все дело прикрытия отступления армии и все ее магазины австрийцу, не поставивши в Вильне или Минске авторитетного начальника, который мог бы восполнять ошибки и недочеты в действиях австрийской армии. Вся армия обвиняла Шварценберга в измене, хотя сам Наполеон молчал, может быть из политики, а может быть потому, что не ожидал от этого союзника большего усердия.

Наполеон старался остановить общее разложение и упадок духа: наедине он, как помянуто уже, крепко горевал о страданиях солдат, но публично делал вид, что невозмутим, и отдал приказ, "чтобы всякий занял свое место, иначе начальников он будет разжаловать, а солдат – расстреливать". Но эта угроза не произвела никакого действия на людей, которые, конечно, меньше боялись Смерти, чем продолжения такой жизни.

В Орше Наполеон сжег собственными руками свои вещи, чтобы они не достались неприятелю. Тут пропали документы, собранные им для истории своей жизни, которою он хотел заняться, отправляясь в эту кампанию. Он рассчитывал тогда победоносно и угрожающе остановиться на Двине и Березине, и за 6 месяцев зимней скуки заняться составлением своих воспоминаний. Все эти предположения и надежды разлетелись теперь.

Явился Слух о том, что Минск занят Чичаговым, и что, следовательно, путь отступления в опасности, но Император не придавал этому большого значения, потому что был уверен в обладании переправы через Березину, в Борисове. Тамошний мост был защищен хорошею крепостью, занятою польским полком. Наполеон был так спокоен на этот счет, что, для облегчения армии, еще в Орше приказал сжечь все понтоны. Каково же было после этого узнать, что действительно город Борисов, командующий переправой через Березину, взят Чичаговым!

Интересно описание минут, следовавших за получением Наполеоном известия о занятии русскими переправы через Березину, сделанное одним офицером молодой гвардии — вот оно дословно: "16/24 ноября мы шли большою дорогой, по направлению к Борисову. До города было уже не очень далеко. Бонапарт шел, как и все мы, с палкою, он был одет в меховую шубу и шапку и шел по середине дороги в нескольких шагах от меня, следом за князем Невшательским (Бертье). Кругом было как-то тоскливо тихо и спокойно — когда мы увидели шедшего к нам навстречу офицера. Это был состоявший при главном штабе полковник de F. Он остановился перед князем и отрапортовал ему что-то — я расслышал только слова "Березина" и "русские". Все остановились, так же и Бонапарт, который был шагах в шести от начальника штаба и от полковника. Я придвинулся немного, чтобы разузнать, в чем дело. Слышу, Бонапарт спрашивает сердито: "Что он там толкует? Что он толкует? Что он толкует?" — Князь приказал полковнику повторить донесение Бонапарту. — Как теперь слышу: de F. — Г-н маршал поручил мне уведомить о том, что русская Молдавская армия пришла к Березине и завладела всеми переправами. Бонапарт. – Это неправда, это неправда, это неправда! de F. — Что две неприятельские дивизии завладели мостом и занимают уже левый берег; также, что река замерзла недостаточно для перехода по льду. Бонапарт (с гневом). — Вы лжете, вы лжете, это неправда! de F. (хладнокровно и тоном повыше) — Меня не посылали проверять положение неприятеля; г-н маршал послал меня с этим донесением, и я исполняю свой долг. Видя, что Бонапарт стал шевелить своей палкой, я подумал, что он хочет ударить ею полковника; но в эту минуту он, с широко расставленными ногами, откинулся назад и, опираясь левою рукою о палку, со скрежетом зубов, кинул к небу свирепый взгляд и поднял кулак! Настоящий крик бешенства вырвался из его груди, он повторил свой жест угрозы и прибавил короткое и выразительное слово... само по себе составляющее богохульство. Уверяю вас, что в жизнь мою я не видел более ужасного выражения лица и всей фигуры! Он, очевидно, совсем забыл о старании, с которым скрывал до сих пор перед нами свои ощущения и старался казаться веселым, чему, конечно, никто не верил. Мы так внимательно следили за всеми его движениями и были до такой степени поражены виденным, что опомнились только, когда он приказал продолжать путь".

"Эту ночь Наполеон не спал, — рассказывает Сегюр. — Дюрок и Дарю, считая его уснувшим, тихонько разговаривали об отчаянном положении, в котором очутились, не зная, что он все слышал; когда они произнесли слово "государственный пленник", он не вытерпел и подал голос: "Так вы думаете, что они осмелятся?" Дарю, сначала удивленный, ответил, что, если ему придется сдаться, он должен быть готов ко всему; что нельзя рассчитывать на великодушие неприятеля, так как политика в широком смысле слова не признает обыденной морали и действует самостоятельно.
"А Франция, — спросил Наполеон, — что скажет Франция?"
"О! Что касается Франции — об ней можно загадывать, что угодно, но трудно сказать, что именно в ней произойдет. — Самое лучшее, — прибавил Дарю, — и для нас и для вашего величества было бы, если бы хоть по воздуху, коли нельзя по земле, вы перенеслись как-нибудь во Францию, откуда спасли бы нас вернее, чем оставаясь здесь".
– Значит, я вас стесняю? — спросил Наполеон.
– Да, ваше величество.
– А вы не хотите быть государственными пленниками?
Дарю ответил ему в том же духе, т.е. шутя, что "с него довольно быть и военнопленным".

На это Император ничего не ответил, а после долгого молчания спросил: все ли донесения сожжены?

– Ваше величество не хотели ведь делать этого?
– Ну так подите сейчас сожгите все – надобно сознаться, что мы в неважных обстоятельствах!".

Маршалу С. -Сиру строго приказано было прогнать русских за реку; он это и исполнил, тем не менее вопрос о том, как ее перейти под неприятельскими пушками, не имея готовых понтонов, оставался открытым и волновал в армии всех, от мала до велика.

Надежда пройти между русскими армиями была потеряна: под ударами Кутузова и Витгейнштейна, толкавших французов к Березине, приходилось немедленно переходить через реку, несмотря на угрожающее положение Чичагова на другой стороне ее. С 23 ноября Наполеон приготовился к этому отчаянному шагу.
 
Остатки кавалерии, поставленной под начальство Латур-Мобура, еще быстро убавились и оставалось уже всего сто пятьдесят человек. Император собрал всех офицеров, еще сидевших на лошадях, и назвал этот отряд, приблизительно в 500 человек, своим "Священным эскадроном"; начальники дивизии служили в нем капитанами; Груши и Себастиани назначены были командирами его.
 
Наполеон приказал еще, чтобы все лишние экипажи были сожжены и чтобы ни один офицер не имел более одного, чтобы была сожжена половина всех фургонов и повозок во всех корпусах и лошади из-под них были отданы в гвардейскую кавалерию.

Вскоре отступавшие толпы наткнулись на армию маршала Виктора, ожидавшего прихода Наполеона.

"Еще в хорошем составе, мало пострадавшая, она приветствовала своего Императора обычными восторженными возгласами, давно уже не слышанными между московскими беглецами, — говорит Сегюр, — эти солдаты совсем не знали о бедствиях главной армии, так что когда вместо стройных колонн покорителей Москвы, они увидели за Наполеоном толпу скелетов, покрытых лохмотьями, женскими кацавейками, обрывками старых ковров или грязнейшими остатками плащей, порыжелых, прожженных, которых ноги были обернуты в обрывки всевозможных рубищ – они были поражены! Настоящие солдаты с ужасом глядели на несчастных воинов, совсем осунувшихся, с лицами какого-то землистого цвета, обросших бородами, безоружных, толпившихся как стадо, с опущенными головами и глазами. Что их удивляло всего более, так это обилие генералов и полковников, шедших порознь, отдельно, без командования, занятых только собою, своими особами или своим добром; они шли между нижними чинами, которые их не замечали, которыми они уже не командовали, от которых ничего более не ожидали, так как все связи были порваны, все чины сравнены несчастием. Солдаты Виктора и Удино не верили своим глазам! Впечатление этого ужасного погрома с первых же дней поколебало дисциплину второго и девятого корпусов — у них скоро тоже начался беспорядок, солдаты побросали ружья и взялись за дорожные палки".

* * *

Великая армия подошла к переправе, которая была решена в Студянке. Нужно было обмануть русских, так как силою, очевидно, ничего нельзя было сделать. Для этого, 24-го, триста человек солдат и несколько сот беглецов были посланы ниже по реке, в Ухолду, с приказанием собирать там материалы для постройки моста, стараясь как можно больше шуметь. Туда же послали по самому видному, для русских, месту все, что оставалось, кирасир. Кроме того — и в этом состояла главная хитрость — начальник штаба призвал к себе местных евреев и с большой таинственностью стал расспрашивать их насчет бродов и дорог, ведущих от них в Минск. Потом, будто бы очень довольный результатом допроса и показывая уверенность в том, что лучшего исхода нет, он оставил некоторых из этих плутов как проводников, а остальных выпроводил за аванпосты. Чтобы быть, однако, уверенным в том, что они разболтают все это, генерал заставил их поклясться в том, что они выйдут к французам навстречу, ниже по р. Березине, для извещения о неприятельских движениях.

В то же время, как старались таким образом отманить Чичагова, в Студянке приготовили все нужное к переправе. Присутствие неприятельской дивизии на той стороне реки отнимало, однако, надежду на то, что русские дадутся в обман. Каждую минуту ждали, что вот-вот русская артиллерия разразится по рабочим, трудившимся над постройкою моста. Если бы даже неприятель сделал это только с рассветом, работы наверное не были бы еще далеко подвинуты к тому времени, а противоположный берег, низкий, болотистый, был совершенно удобен для того, чтобы помешать переходу силою.

"Наполеон понимал все и, выйдя в десять часов вечера из Борисова, приготовился к безнадежному удару. Он остановился со своими остальными шестью тысячами гвардейцев в Старо-Борисове, в доме, принадлежащем Радзивилу. Эту ночь он не ложился спать, а поминутно выходил, прислушивался и наведывался в место, где решалась его судьба.
 
Нетерпение его было так велико, что он постоянно ожидал, что ночь кончится и начнется утро; много раз окружающие должны были разуверить его в этом.

Он вышел ждать на берег реки в маленькую избушку. "Ну что, Бертье, как мы выберемся?" — говорит он своему начальнику штаба, который постоянно держался около него; в минуты покоя, когда Наполеон сидел в горенке избушки, видели слезы, которые показывались на его глазах и катились по щекам, более обыкновенного бледным.

Король Неаполитанский откровенно выразил свое сомнение в возможности переправы и, именем армии, упрашивал позаботиться о своем личном спасении. "Есть молодцы-поляки, которые предлагают сопровождать Императора: они поднимутся с ним вверх по берегу Березины и через пять дней доставят в Вильну". Наполеон опустил голову в знак несогласия, но ничего не сказал.

Едва были поставлены первые устои моста, маршал Ней и король Неаполитанский прибежали, запыхавшись, к Императору, крича, что неприятель покинул свою грозную позицию на том берегу! Наполеон вне себя, не смея верить, сам бегом бросился на реку — то была правда! В восторге, запыхавшийся, он вскричал: "Значит, я обманул адмирала!"
 
И действительно, русские были в полном смысле слова обмануты. Их начальники даже не потрудились обратить внимание на работы, производившиеся у Студянки в продолжение 48 часов. Самая неосторожность, неосмотрительность французов только еще более убеждали адмирала Чичагова в том, что его хотят обойти ниже, куда он и стянул весь корпус Чаплица, стоявший прямо против устраиваемого моста при Студянке и, конечно, видевший и слышавший производимые работы".

Адмирал Чичагов был тип ловкого царедворца, выдвинувшегося случайно, личною дружбой и милостью, надменный, дерзкий, все и всегда знавший лучше других. Недаром Крылов написал на него басню о щуке, взявшейся ловить мышей, — подосланные французами евреи и демонстрации в Ухолде вполне убедили его в том, что переправа замышляется ниже Студянки, от которой, несмотря на донесения о производимых там работах, он отозвал отряд, весь до последнего человека!

Поистине, Наполеон, несмотря на всю веру в свою счастливую звезду, не мог рассчитывать на такую наивность, и французы правы, когда говорят, что историку будет предстоять решить серьезную задачу: как могло случиться, что армия, расстроенная, обессиленная, со всех сторон сжатая неприятелем, несравненно многочисленнейшим, которому буквально стоило только протянуть руку, чтобы схватить свою добычу — находит путь перед собою совершенно свободным.
 
Русские отошли — препятствий нет, французская армия может свободно отходить по нетронутому, по невыжженному пути, меж сохранившихся деревень. Что бы ни было тут со стороны русских: недосмотр, неумение или нерадение, во всяком случае французы могли отблагодарить небо за то, что между их неприятелями нашлись такие глупцы.

Сегюр картинно описывает и свои впечатления, и чувства Наполеона в эти часы: "Со вчерашнего дня каждый из ударов наших саперов, раздававшихся по окрестным лесам, должен был привлекать внимание неприятеля. Мы ждали, что при первых проблесках утра увидим его батальоны и артиллерию выстроенными перед утлым сооружением нашего генерала Эбле, которому нужно было еще восемь часов работы, чтобы окончить мост — без сомнения, думали мы, неприятель ждет света, чтобы быть в состоянии лучше направлять свои выстрелы. Утро настало, и мы увидели покинутые бивуачные огни, совершенно пустынный берег и вдали, на возвышенностях, тридцать орудий... уходящих! Одного, единственного ядра было довольно, чтобы уничтожить всю нашу надежду на спасение! Но их артиллерия отходила на наших глазах все дальше и дальше, пока наша в то же время становилась на позицию.
Далеко виднелся хвост длинной колонны русских, уходивших к Борисову — хоть бы они оглянулись назад! Пехотный полк при двадцати орудиях стоял еще перед нами, но в разброде, видимо не намереваясь мешать нам, да по опушке леса еще виден был отряд Казаков — это был арриергард дивизии Чаплица, силою в 6000 человек — удалявшегося, чтобы очистить нам путь.
Французы просто не смели верить своим глазам. Наконец, в припадке радости они закричали, захлопали в ладоши! Рапп и Удино вбегают к Императору: "Ваше величество, неприятель снял лагерь и очистил позицию". — "Невозможно!" — ответил Император, но Ней и Мюрат в свою очередь прибегают и подтверждают это известие. Наполеон бросается из избы, смотрит и видит последние точки колонны Чаплица, удаляющегося, скрывающегося в лесу".

К часу дня Казаки совершенно очистили берег, и мост для пехоты был готов. Дивизия Леграна быстро перешла его со своею артиллерией, при криках: "Да здравствует Император!" на глазах у Наполеона, все время торопившего работы и теперь даже помогавшего переходу артиллерии, ободрявшего солдат словом и примером. Когда первые войска завладели наконец тем берегом, — он не утерпел, чтобы не вскричать: "И здесь опять она, моя звезда!"

Чичагов к первой ошибке, сделанной им, прибавил еще и другую, которую не сделал бы умный фельдфебель и которую невозможно простить ему: Зембин, на другой стороне реки, построен на большом болоте — по этому болоту идет Виленская дорога: полотно дороги состоит из двадцати двух деревянных мостов, которые русский генерал мог и должен был, перед своим уходом, зажечь; в этих видах под них даже были подложены горючие материалы, но никто не потрудился зажечь их!

Если бы Чичагов не был так самонадеян, чтобы считать все свои решения безошибочными, то, уходя в Ухолду, должен бы был обеспечить на всякий случай невозможность перехода и в Студянке, если уж не оставлением там наблюдательного отряда, то хоть приказанием испортить Виленскую дорогу; французская армия была бы безвозвратно потеряна и все ее труды перехода через Березину, со всеми жертвами, пропали бы даром, так как глубокие незамерзающие болота, окружающие Зембин, остановили бы ее. Русский генерал, с истинно рыцарским великодушием, дал спокойно построить мост через реку, оставил в полное беспрепятственное владение все мосты по болотам и сам отошел со всеми силами, со всею артиллерией!

Суета, толкотня, беспорядок, драки и убийства, происходившие при переходе через Березину, по словам всех очевидцев, не поддаются описанию. Все бешено бросилось к мостам: никто не помнил более себя, свирепость обуяла всех. Прочищали себе дорогу саблями и всяким оружием и валили все, что встречали на пути. Слово "Император", месяц тому назад пользовавшееся еще таким блеском и почетом, не производило более никакого впечатления: Коленкур, великий конюшенный, пихаемый, толкаемый, чуть не сброшенный с лошади, с величайшим трудом, провел императорских лошадей и экипажи.

"К вечеру русская артиллерия, придвинувшейся армии Витгенштейна, стала на позицию и открыла огонь по массе народа, покрывавшей берег и мосты. Трудно, невозможно передать сцены ужаса, настоящего разбоя, которые разыгрались под ядрами русских батарей. Испуганная толпа была до такой степени сжата, сбита вместе, что каждый снаряд производил страшное опустошение. К отчаянным крикам, раздававшимся со всех сторон, к стонам людей, ржанию лошадей, падавших, задавленных, прибавились беспрерывный свист ядер, взрывы снарядов, удары по повозкам, каретам и ящикам, которые разбивались, разлетались, осколками увеличивая число жертв. Это было избиение, истинная резня, в которой все, что не падало под ударами русских, было убиваемо своими же товарищами по несчастию. Ночь положила, наконец, предел этим бедствиям. Некоторым частям 9-го корпуса удалось перейти реку, но большая часть была истреблена. Целая дивизия генерала Портюно положила оружие: она заблудилась, наткнулась на русских и была окружена. Марбо утверждает, но это маловероятно, что при генерале был проводник из Борисова, старавшийся дать понять, насколько мог выразительно, что лагерь впереди был русский, но, за неимением переводчика, его не поняли, в результате чего была потеря для французов 7,000-8,000 человек. Не доказано и тяжелое обвинение Наполеона, объявившего в приказе, что, "по слухам, начальник дивизии потерял ее потому, что шел отдельно"...

"К восьми часам утра следующего дня мост, назначенный для повозок и лошадей, разорвался, и обоз с артиллериею двинулся к другому мосту, чтобы завладеть им. Тогда началась битва в полном смысле слова между пешими и конными; много погибло в этой резне и еще больше в голове моста, где трупы людей и лошадей в такой степени завалили проезд, что приходилось перебираться буквально через горы мертвых. Последнею перешла дивизия Жерара, оружием расчистившая себе путь; перебравшись через горы трупов, затруднявших дорогу, они едва успели добраться до другого берега, как русские бросились за ними — в это время французы зажгли мост, пожертвовавши всеми оставшимися на левом берегу, чтобы не дать перейти и русским".

Тогда не успевшие перебраться просто одурели с отчаяния. Многие еще старались проскочить по пылавшему мосту и, чтобы не сгореть, бросались в воду, где тонули. Наконец русские спустились к месту битвы, французские войска отошли от реки, пальба прекратилась и за невероятным шумом последовало гробовое молчание.

Тысячи огней осветили высоты, занятые русскими войсками, а внизу под этими возвышенностями на самом берегу десятки тысяч несчастного люда умирали или готовились к Смерти, не имея ни огней, ни крова — только по стонам можно было догадаться в темноте, что вся эта масса народа еще была тут, все еще дышала.

"Много говорили, — пишет Марбо, — о Березинских бедствиях, но никто еще не сказал, что большая часть их могла быть избегнута, если бы главный штаб, лучше понимая свои обязанности, воспользовался ночью с 27 на 28, чтобы перевести через мосты обоз и все эти тысячи, которые на другой день запрудили проходы. Этою ночью мосты были совершенно пусты; никто не переходил, а во ста шагах при лунном свете можно было видеть более 50,000 человек всякого сброда, отделившегося от своих полков, которых называли "жарильщиками". Люди эти, спокойно сидя перед огромными кострами, жарили себе конину, по-видимому, не думая о том, что завтра переход через реку будет стоить жизней многим из них, тогда как теперь, сейчас, они могли бы перейти не торопясь и приготовить свой ужин на той стороне. И то сказать: не было ни одного офицера со стороны Императора или адъютанта от главного штаба армии или, наконец, от кого-нибудь из маршалов, чтобы предупредить несчастных, а если нужно, то и протолкать их силою к мостам. Если бы взяли из корпуса Удино или из гвардии несколько батальонов, еще соблюдавших порядок, то легко заставили бы всю эту массу перейти через мост. Напрасно, проходя мимо главного штаба и штаба маршала Удино, говорил я, что мосты пустуют и что следовало бы заставить всех безоружных переходить, пока неприятель держится спокойно — мне отвечали неопределенно, уклончиво, ссылаясь на товарищей!.".

* * *

Можно считать, что на Березине прикончилась судьба Великой армии, когда-то заставлявшей трепетать Европу – в военном отношении она перестала существовать и остаткам ее не было другого исхода, как бежать и бежать.

Столько говорилось потом на все лады, будто один мороз истребил французскую армию, что необходимо сказать: нет, не один мороз. Второй и девятый корпус сохранились в полном порядке, вытерпевши приблизительно те же морозы, что и главная армия. Главная причина погрома был голод, потом быстрые беспрерывные переходы и бивуаки без сна и отдыха, наконец и холод, когда он был очень силен. Не нужно забывать также стойкость и выносливость русских войск. Например, Наполеон и вся французская армия были поражены тем, что в "Великой битве" при массе убитых русских не было их пленных! Что касается лошадей, то они переносили холод очень хорошо, когда их кормили, так что и они передохли главным образом от голода и усталости.

Как уже сказано, нельзя винить одного Кутузова в том, что Наполеону удалось уйти из России и еще два года заливать Европу кровью. Русский главнокомандующий судил о положении Императора французов вполне здраво и с этой стороны весьма интересны его беседы с одним пленным, занимавшим высокий пост в администрации французской армии. Кутузов говорил ему, "что он хорошо изучил характер Наполеона и был уверен, что, раз перейдя через Неман, он захочет покорять и покорять. Ему уступили достаточно пространства, чтобы утомить и разбросать армию, дать победить ее тактикой и голодом и окончательно погубить в суровые морозы. По какому ослеплению он один не видел западни, которую все замечали?"

Фельдмаршал удивлялся сравнительной "легкости, с которой удались все хитрости, употребленные для того, чтобы удержать Наполеона в Москве и утвердить в его смешной претензии заключить в ней почетный мир, когда у него не было больше силы воевать"...

Наполеон потерял рассудок, вся кампания доказывает это; жаль, что он не вздумал идти еще за Москву – мы предоставили бы ему для покорения еще 5000 верст".

"Фельдмаршал сознавался, что трудно было представить что-либо более опасное для России, чем первоначальный план Наполеона: остановиться в Смоленске, прикрыть Польшу и весною снова начать войну... Но он был уверен, что план этот исходил не от самого Наполеона, слишком привыкшего к коротким кампаниям, чтобы можно было ожидать от него решимости посвятить целые два года на покорение одного государства, что нужно было слишком мало знать его, чтобы считать способным на терпеливое совершение подвига, требующего времени, предосторожностей и долгих мелочных забот...

Фельдмаршал, когда я его оставил, — говорит этот французский офицер, — высказывал уверенность в том, что Бонапарт неизбежно должен был погибнуть на переправе через Березину...".

Хотя все эти рассуждения "apres coup" ["задним числом" (франц.)], но в них много правды, и, если результат был не тот, который ожидался, то, кроме нерешительности старика Кутузова, пропустившего Наполеона при Вязьме и Красном, виноват – нужно сказать это еще раз – Чичагов, проглядевший неприятеля на Березине.

Отступление за Березиной представляло бедствие еще горшее, чем – предыдущее: это было одно долгое безоглядное бегство, без всяких военных построений. Отступавшие солдаты в полном смысле слова остервенели. Муравьев, Феньшау, Чичагов и многие другие самым положительным образом утверждают, что сами видели, как французы питались мертвыми товарищами: часто встречали их в сараях сидящими около огня, на телах умерших, из которых они вырезывали лучшие части, жарили и ели. Когда один из русских офицеров изъявил людоедам свой ужас и омерзение — один из них ответил совершенно равнодушно: "Конечно, это не особенно приятно, но все-таки это лучше опротивевшей конины".

В Минске, в госпитале, выздоравливающие французы играли в карты, за неимением столов, на умерших и окоченевших товарищах, а вокруг стен, для украшения комнаты, поставлены были тоже умершие, которым для забавы расписали рожи кирпичoм и углем и надели шутовские костюмы.

Дрова были такой редкостью, что, например, для вице-короля Евгения не находилось их; рассказывают, что один раз, чтобы раздобыть несколько полен, пришлось напоминать баварцам, что принц Евгений женат на дочери их короля и, следовательно, имеет право приказывать им!

Главная беда – теперь как и прежде, состояла в том, что в городах и во всех этапах по дороге не знали ни об истинном положении армии, ни об ее приближении, так как и то, и другое скрывалось до последней минуты. Это было причиной того, что беглецы везде заставали дорожные власти врасплох, неприготовленными.
 
Например, в Вильне было припасено муки на сто тысяч человек, на сорок дней, не считая зерна в магазинах; говядины — на сто тысяч человек, на тридцать шесть дней, в стадах; пива и водки в еще большей пропорции; тридцать тысяч пар сапог; двадцать семь тысяч ружей и громадное количество одежды, амуниции, седел, упряжи и всякого снаряжения. Не получивши своевременно никаких распоряжений, власти не посмели тотчас раздать все это, промедлили, и все запасы перешли в руки следовавших за французами по пятам русских!

Вильна, как прежде Смоленск, была обетованною землей в мыслях солдат; в ней думали они и насытиться, наконец, и отдохнуть, но ожидания не оправдались, пришлось немедленно бежать дальше. Самый город представлял заразную клоаку: тысячи умерших не вывозились за город для погребения, а просто выбрасывались на дворы домов, где больные были расположены, так что составлялись целые кучи мертвых тел, и больные, чтобы недалеко ходить, на этих же телах расположили свои нужные места.
Большая часть домов города была обращена в такие госпитали, и все они были битком набиты ранеными и больными. Лишь только французы отошли за Вильну, как домовладельцы, евреи, выбравши от больных все деньги, пораздевали и повыкидывали их, совершенно голых, на улицу – русские власти и сам Император Александр должны были предпринять деятельные и строгие меры для водворения раненых в домах и облегчения их участи.

В нескольких верстах за Вильною есть крутая гора, бывшая покрытою в то время гололедицей; она наделала французским экипажам столько же хлопот, сколько Березина людям: напрасно лошади выбивались из последних сил, чтобы подняться на нее — не удалось спасти почти ни одной частной кареты, ни одного орудия. У подножия этой горы так и остановилась вся гвардейская артиллерия, обоз Императора и казна армии.

Выше было уже сказано о разгроме обоза под этой горой: проходя мимо, солдаты разбивали кареты и брали оттуда дорогие платья, меха, серебряные и золотые деньги. Тут можно было видеть людей, покрытых золотом и умиравших от голода, и любоваться раскиданными по снегу всевозможными предметами роскоши и комфорта. Грабеж продолжался до тех пор, пока не налетели Казаки и не захватили все богатства.

Один из офицеров рассказывает о выступлении из Вильны и об этом последнем разгроме, который, по словам очевидцев, мог бы быть избегнут, так как невдалеке был объезд этой горы: "Мы молча вышли, оставив улицы сплошь покрытыми солдатами, пьяными, заснувшими и мертвыми. Дворы, галереи, лестницы зданий были переполнены ими, и ни один не захотел не только стать и последовать за нами, но и пошевелиться на призыв начальников. Мы подошли к подножию горы, совершенно невозможной для подъема по крутизне и гололедице; кругом валялись экипажи Наполеона и обоз, остававшийся в Вильне, и казна армии. Спасение императорской казны решили поручить конвою; так как денег было около пяти миллионов и не все в золоте, а большею частью в серебряных экю, то пришлось раздавать их всем без разбора – многие, сознавая полную невозможность уследить за ними, присвоили себе то, что им было поручено. Знамена, взятые у неприятеля, уже не интересовавшие людей, были позорно брошены у горы вместе со знаменитым крестом Ивана Великого – трофеем, который мы непременно хотели увезти! Русские, называемые варварами, показали нам после благородный пример умеренности, редко проявляемой после победы. Вновь подоспевшие к этому месту увеличили число грабителей и, право, было поучительно смотреть на этих людей, умиравших с голода и в то же время обвешанных всякими богатствами в таком количестве, что им было трудно двигаться. Везде видны были вскрытые чемоданы, разбитые ящики; великолепные шитые золотом придворные одежды и богатые меха были надеты личностями самого отталкивающего вида; за золотой предлагали по 60 франков серебра и десять пятифранковиков шли за стакан водки. Один гренадер в моем присутствии предлагал всем бочонок серебряной монеты, купленный, наконец, одним из высших офицеров, положившим его в свои сани. Все солдаты, обратившись в старьевщиков, продавали награбленное тем, которые в свою очередь обокрали казну. Только и разговоров было, что о слитках и драгоценностях; серебра было у всех множество, но ружей ни у кого. Можно ли удивляться, что одно появление Казаков вселяло в беглецов такой ужас. Они не замедлили явиться и здесь".
 
Очевидец говорит, что на этот раз страсть к наживе сравняла храбрых и трусов, врагов и неприятелей, и что Казаки грабили тут вместе с французами!

В этих местах захватили беглецов самые жестокие морозы, даже в гвардии разрушившие дисциплину, так что, когда барабан созывал к выступлению, это храброе испытанное войско, эта последняя надежда начальников, сплошь и рядом отказывалось покинуть огни и становиться в ряды. Упреками, просьбами, угрозами удавалось уговорить и собрать некоторых, зато другие не двигались – так как оказывались замерзшими; самые костры не в состоянии бывали предохранить от замерзания.
Даже для такого высокого начальства, как Мюрат, гренадеры отказывались идти за дровами или за снегом для воды, из боязни "замерзнуть на ходу", как они выражались!

Один раз, когда четвертый корпус решительно отказался выступить, начальнику главного штаба, герцогу Невшательскому, только после усиленных увещеваний удалось тронуть с места... всех бывших в комнате, составлявших корпус Великой армии!
Что касается арриергарда, то он вовсе не существовал.

Результатом кампании было полное истребление почти полумиллионной армии и громадного военного материала. Вся артиллерия, состоявшая из 1,200 орудий с ящиками, была взята неприятелем, так же как многие тысячи повозок и офицерских экипажей, всевозможные запасы и магазины. По официальным сведениям, сожжено в губерниях Московской, Витебской и Могилевской 253,000 тел. В Вильне и окрестностях на две версты – 53,000. В плен взято более 100,000. В летописях истории со времени Камбиза до нашего времени не найдется подобного погрома таких страшных полчищ.

Возвращаясь лично к Наполеону, нужно сказать, что с Березины у него была одна мысль: поскорее уехать во Францию, собрать новую армию и, если не удержать за собою своих союзников, то хоть помешать им вступить немедленно в союз против него. Проект оставления армии и отъезда в Париж содержался в большой тайне, хотя некоторые приближенные знали и в большинстве одобряли его, потому что только в быстрой организации новой полумиллионной армии видели спасение.

За последнее время пребывания Императора при армии, он тоже начал сравнительно бедствовать: под главную квартиру занимали грязные вонючие избы, причем приходилось употреблять насилие, выгонять без церемоний всех, туда ранее забиравшихся. Хлеб, что пекли в это время для Наполеона, был черный, ржаной, дурно смолотый и едва поднявшийся; кроме того, он отдавал затхлостью, так что его с трудом можно было есть.

Например, в местечке Занивках главная квартира поместилась в маленькой избушке о двух комнатах: заднюю занял Наполеон, а в первой расположилась свита, улегшаяся спать вповалку так тесно, что слуга Императора, как он после рассказывал, должен был, несмотря на все старание и искусство, ходить по рукам и ногам...
 
В Сморгони Император в последний раз занял помещение главной квартиры, сделал последние распоряжения и написал последний XXIX бюллетень, в котором, как и прежде, крупицы правды пересыпал полной неправдой, сведя результат погрома к случайности, быстро и скоро поправимой. "Более 30,000 лошадей, — говорит он, — пало в несколько дней. Наша кавалерия очутилась пешим войском, артиллерия и транспорты — без запряжек. Пришлось уничтожить и покинуть добрую часть орудий с принадлежностями... Неприятель, видевший по дороге следы бедствия, постигшего французскую армию, постарался воспользоваться ею: он окружил все колонны Казаками, которые, как арабы в пустыне, отхватывали отделявшиеся поезда и повозки. Эта ничтожная (meprisable) [презренная (франц.)] кавалерия, которая сильна только шумом и не способна померяться с ротою стрелков, сделалась страшна при данных обстоятельствах. Однако, неприятеля заставляли раскаиваться после каждой серьезной попытки против нас...
Лошади и все нужное, — утверждалось далее, — начинают прибывать. Генерал Бурсье имеет в разных депо свыше 20,000 лошадей. Артиллерия уже восполнила свои потери...".

Все предосторожности были приняты, чтобы до самого отъезда ничего не знали о намерении Наполеона. Однако, предчувствие этой беды охватило его свиту – всем хотелось следовать за ним, поскорее уехать из ада...

"Вечером были созваны начальники армии. Явились маршалы. По мере того, как они входили, — рассказывает Сегюр, — Наполеон отводил каждого в сторону и посвящал в свой проект, для чего не жалел ни доводов, ни выражения доверия и ласки.
Завидя Даву, он пошел к нему навстречу и осведомился, не сердится ли он. Почему его не видно более? На ответ маршала, что, кажется, он заслужил его неудовольствие, Наполеон любезно принял все объяснения и подробно рассказал о своем намерении уехать и указал на самое направление пути. Он был добр и ласков со всеми. За столом он воздал хвалу всем за доблестное поведение в продолжение кампании, а относительно себя выразился, что "ему, конечно, легче было бы не ошибаться, если бы он был Бурбон".

По окончании обеда Наполеон приказал принцу Евгению прочитать вслух XXIX бюллетень и громко объявил о том, о чем говорил перед этим конфиденциально: "ныне ночью он выедет с Дюроком, Коленкуром и Лобо в Париж, где его присутствие необходимо как для Франции, так и для остатков армии. Только оттуда он в состоянии сдерживать австрийцев и пруссаков, которые, конечно, поостерегутся объявить ему войну, когда узнают, что он стоит снова во главе всей нации и миллионного войска!.".

Он объявил, что передает командование армию королю Неаполитанскому. "Надеюсь, — прибавил он, — что вы будете повиноваться ему, как бы мне самому, и что между вами будет согласие".

Конечно, никто не протестовал. Маршал Бертье, не пробуя отговаривать Наполеона, заявил только о необходимости включения своей особы в число отъезжающих и – получил сильнейший нагоняй: Наполеон осыпал его упреками за эту претензию, напомнил все свои милости и благодеяния и в заключение предложил или одуматься и согласиться, или немедленно ехать в свои поместья и там ждать решения участи за ослушание воле Императора.

В десять часов вечера он пожал всем руки, расцеловался и вышел на подъезд средь двух рядов свиты, раздавая, направо и налево, печальные вынужденные улыбки. Наполеон и Коленкур сели в возок, на козлах которого поместился мамелюк Рустан и польский офицер – за кучера. Дюрок и Лобо выехали следом, в открытых санях.

Как только узнали в армии об отъезде Императора, так никто не стал более сдерживаться. До тех пор группы вооруженных солдат еще держались около знамен — тут и они рассеялись, попрятав орлы в ранцы и сумки. Наполеон один был в состоянии сколько-нибудь поддерживать остатки дисциплины — с его исчезновением Мюрат и все власти потерялись, уничтожились.

"Час спустя после отъезда Императора, — говорит очевидец, — один из старших офицеров обратился к другому со словами: "Ну что, разбойник-то уехал?" "Уехал, — ответил тот, — удрал такую же штуку, как в Египте!"

Два короля, один князь, восемь маршалов в сопровождении нескольких офицеров, генералы пешком, вразброд, и несколько сот человек старой гвардии, еще несших оружие — вот все, что осталось от Великой армии.

Наполеон, едва не захваченный по дороге Казаками русского партизана Сеславина, с замечательным счастьем выскользнул из беды и в Варшаве, уже несколько оправившийся, так объяснил несчастный исход кампании: "Я выехал из Парижа с намерением дойти войной только до старых границ Польши; обстоятельства увлекли меня! Может быть, я сделал ошибку, пойдя на Москву, может быть напрасно остался в ней слишком долго, но ведь от великого до смешного один шаг, и потомство рассудит меня! Мои французы, — прибавил Наполеон, — ничего не стоят на морозе – холод делает их рохлями... При отступлении у меня не было кавалерии и, сознаюсь, когда Казаки нападали на мои колонны, я бывал в затруднении. Мне нельзя было собрать всю армию, это затруднило бы отступление, нельзя было также и очень разрозниваться, потому что Казаки перерезали бы нас. Надобно было идти вперед, отступать, забивать прорехи, обманывать неприятеля. Признаюсь, нужна была вся моя опытность, чтобы выбраться...".

Он выбрался, но с этой кампании началась агония его власти...

Оглавление

 
www.pseudology.org