Наш Граббе, еще в начале
кампании ездивший во французский лагерь, заметил, с какой небрежностью и
в каком беспорядке стояла французская конница.
"Я с первых же дней был поражен, – говорит Fezensac, – изнурением солдат
и их телесною слабостью. В главном штабе знать ничего не хотели кроме
результатов, не принимая во внимание, чего эти результаты стоили; там не
имели никакого понятия о положении армии.
В четырех полках, например, было по 900 человек вместо 2800 перешедших
Рейн, при начале кампании. Вся одежда и особенно обувь была в очень
дурном состоянии. Войска имели тогда еще немного муки, несколько стад
быков и овец, но все это скоро вышло и, чтобы раздобыться снова,
приходилось постоянно переменять место, так как в 24 часа все на пути
истреблялось...".
Император высказал в разговоре с
Нарбоном, что он определяет в 130000
человек соединившуюся под Смоленском русскую армию. У себя он полагал в
это время 170000 готового к бою войска, с гвардиею, кавалериею, 1-м,
3-м, 4-м, 5-м и 8-м корпусами.
Под Смоленском Rene Bourgeois признает потерю в 6000 человек убитыми и
более 10000 ранеными; с пленными и пропавшими без вести можно,
следовательно, определить убыль французов в 20000 человек.
"Русские, – говорит тот же автор, – должны были иметь те же потери".
Однако в XIII бюллетене Император не стесняется утверждать, что на поле
битвы один французский труп приходился на 8 русских; кроме того, он
утверждает, что русские солдаты, пользуясь близостью их деревень,
дезертируют... Далее Наполеон признает, что генерал Себастиани был
разбит и должен был целый день отступать, но определяет его потерю
только в 100 человек – всюду самое бесцеремонное сглаживание своих
потерь и преувеличение русских.
Однако это отступление одного из лучших генералов так явно было признано
неудачей, что Император не решился оставить армию под впечатлением ее и
выступил к Москве.
"Чтобы дать понять глубину нашего бедствия среди этих кажущихся побед, –
говорит Labaume, – достаточно сказать, что все мы сбились с ног от
настойчивого систематического отступления русских. Кавалерия таяла,
пропадала и оголодавшие артиллерийские лошади не могли более везти
орудий".
Все это было еще по дороге в Москву и должно было бы внушить опасения
Наполеону, но он только смеялся, искренно или нет, над русскими:
"Посреди всех этих поражений, – говорит он в XIX бюллетене, – русские
служат благодарственные молебны, все обращая в победы, но, несмотря на
невежество и низкий уровень развития этих народов, такой прием начинает
казаться смешным и грубым".
Под Бородиным русские редуты найдены были только обозначенными, рвы
неглубокими, без защиты, тем не менее, русские отстаивали их так, что,
по словам Labaume, середина "большого редута" представляла невыразимо
ужасную картину: трупы были навалены один на другой в несколько рядов.
Русские гибли, но не сдавались; на пространстве одного квадратного льё
не было местечка, которое не было бы покрыто мертвыми или ранеными...
Дальше виднелись горы трупов, а там, где их не было, валялись обломки
оружия, пик, касок и лат, или ядер, покрывавших землю, как градины после
сильной грозы. Самое возмутительное зрелище были внутренности рвов –
несчастные раненые, попадавшие один на другого, купались в своей крови и
страшно стонали, умоляя о Смерти... Fezensac говорит, что "никогда еще
французская армия не испытывала таких потерь как под Бородиным, а
главное, никогда дух армии не был так сражен, как после этой битвы.
Пропала всегдашняя веселость французского солдата, и мертвое молчание
заменило песни и шутки, заставлявшие обыкновенно забывать усталость
долгих переходов. Даже офицеры, видимо, были сбиты с толку. Это уныние
понятно, когда следует за поражением, но оно было необыкновенно после
победы, отворявшей ворота Москвы".
По русским сведениям, в противность уверению Наполеона, он, как
атакующий, потерял свыше 50,000 человек, 1200 офицеров и 49 генералов;
потери же русских, с убитыми и ранеными – до 40,000 человек, 1,732 офицера
и 18 генералов. Должно было увеличить потери неприятеля и то, что за три
дня пребывания на поле битвы они питались, только водою и кореньями.
Сегюр признает убыль в 40,000 человек и говорит, что войска вступили в
Москву в числе 90,000. Кирасирская дивизия в 3,600 лошадей полного состава
имела их в этот день только 800.
Состояние французской армии в Москве было во всех отношениях не
блистательно. У нее не было ни хлеба, ни говядины, а на столах масса
сладостей, сиропов и конфект. За одеяло с удовольствием отдавали дорогое
вино, а за шубу можно было получить сколько угодно сахару и кофе.
Лагерь не имел вида бивуака армии, а скорее базара, на котором всякий
солдат, преобразившийся в торгаша, по дешевым ценам сбывал самые
драгоценные вещи и, хотя жил в поле под дождем и непогодой, но ел с
фаянсовых тарелок, пил из серебряных кубков и был окружен самыми
роскошными вещами современного комфорта.
За время пребывания в Москве части армии, расположенные вне города, не
знали покоя. По словам Сегюра, что-то вроде перемирия, никем не
условленного, но негласно допущенного с обеих сторон, существовало
только с фронтов – на флангах и в тылу нельзя было ни провезти обоза, ни
сделать фуражировки без битв, так что война собственно продолжалась.
В авангарде Мюрат первое время выезжал щеголять на аванпосты. Ему,
видимо, нравилось выказывать в русском лагере любопытство своею красивою
фигурой, репутациею храбреца и, наконец, королевским саном. Русские
военачальники потворствовали его тщеславию и рассыпались перед ним в
вежливостях. Часто он распоряжался русскими постами, как своими: если
ему хотелось занять то или другое возвышение французскими войсками –
противники без спора уступали.
Император, однако, не обманывался и после некоторого времени немного
напускной радости, от показавшихся признаков якобы мирного расположения
неприятеля, стал горько жаловаться окружающим на то, что "около них
начинает разгораться несносная, докучливая партизанская война; что,
прямо в противность официальным любезностям противника, сзади и с
флангов Москва обложена шайками Казаков. Как же: сто пятьдесят драгун
старой гвардии были атакованы и уничтожены близ города – это среди
кажущегося перемирия, на Можайской дороге, на главной операционной
линии, по которой он сообщается с своими магазинами, запасами,
резервами, со всею Европой!"
"Каждый день, — говорит Сегюр, — приходилось солдатам, особенно
кавалеристам, ездить далеко за самым необходимым; так как ближайшие
окрестности были разорены, то приходилось заходить все дальше и дальше.
И люди и лошади возвращались, если только возвращались, усталые,
изнуренные; из-за всякой меры ржи, всякого клока сена приходилось
драться: нужно было вырывать их у неприятеля. Крестьяне тоже замешались
в дело – пошли нечаянные нападения, западни, поголовные истребления
небольших отрядов. "В то время, когда уставший неприятель наивно ожидал
мира, его армия теряла много народа, ослаблялась – русские с каждым днем
делались предприимчивее...
Мюрат сильно беспокоился: он видел, что в ежедневных стычках растаяла,
уничтожилась добрая часть остатков его кавалерии, и умолял Императора
или заключить мир, или отступить, но Наполеон в XXIII бюллетене
лаконически замечал только, что "Казаки нападают на разъезды... Турецкие
знамена и разные редкости из Кремля, включая Богородицу, украшенную
брильянтами, отправили в Париж... Говорят, что Ростопчин сошел с ума...
он сжег свой загородный дом... Солнце ярче, теплее, чем в Париже, как
будто и не на севере! Армия русская не одобряет московского пожара...
Они смотрят на Ростопчина как на
Марата, который теперь утешается в
обществе английского комиссара Вильсона".
О своих неоднократных отчаянных попытках заключить мир Наполеон
умалчивает. Зима между тем надвигалась.
Русские прямо говорили, что они удивляются беспечности французов перед
приближением такого врага, как холод; они ждали зимы с часу на час,
жалели французов и советовали бежать: "Через две недели, – говорили они,
– у вас вывалятся ногти из пальцев, которые не в состоянии будут держать
оружия!.".
Нельзя сказать, чтобы французы
не думали о приближении зимы; напротив, этим беспокоились, говорит
Fain;
только ветераны армии, дравшиеся среди Пултусской грязи и Ейлауских
снегов, считая себя акклиматизировавшимися, надеялись и на этот раз
отделаться без большой беды. По собранным сведениям оказывалось, что
зима в России очень тяжела только в декабре и январе, а в ноябре
термометр не опускается средним числом ниже 6 градусов; это вывели на
основании наблюдений последних 20 лет, значит не налегке, и можно было
верить этому.
Но вот 13/1 октября выпал первый снег. "Скорее, скорее, – сказал
Император, – через двадцать дней нам надобно быть на зимних квартирах".
Это он повторяет и в XXIV бюллетене...
"Нельзя понять, – говорит Labaume, – как мог Наполеон ослепнуть в такой
мере, чтобы не понять необходимости немедленно уйти. Ведь он видел, что
столица, на которую он рассчитывал, уничтожена, и что зима подходит...
должно быть, Провидение, чтобы наказать его гордыню, поразило его разум,
если он мог думать, что народ, решившийся все жечь и уничтожать, будет
настолько слаб и недальновиден, чтобы принять его тяжелые условия и
заключить мир на дымящихся развалинах своих городов".
"По мере упадка наших сил и энергии, — говорит тот же автор, — дерзость
Казаков возрастала в такой степени, что вблизи Москвы они наскочили на
артиллерийский транспорт, следовавший из Вязьмы... и снова выкинули
такую же штуку с артиллерийским транспортом, следовавшим из
Италии.
Малейший промежуток между войсками тотчас же захватывался этою татарскою
ордой, пользовавшеюся всеми выгодами позиций для проявления самого
дерзкого нахальства".
Как выше сказано, Неаполитанский король, кавалерия которого была почти
вся истреблена, ежедневно просил, чтобы что-нибудь было, наконец,
сделано: или заключен мир, или предпринято отступление. Но Император
ничего не хотел ни видеть, ни слышать...
"Очарование исчезло, наконец, – восклицает Сегюр, простой Казак рассеял
его: этот варвар выстрелил в Мюрата на аванпостах. Мюрат рассердился и
объявил Милорадовичу,
что перемирие, которое постоянно нарушается, не должно долее
продолжаться и что с этих пор всякий будет заботиться о своих
выгодах...".
Положение французской армии сделалось невыносимо: оставаться долее было
нельзя, выступить не приготовившись невозможно; но Император французов
все-таки находил возможность описывать положение дел Франции и Европе
тем же анекдотично-лаконичным тоном. "Одни думают, что Император сожжет
общественные здания, пойдет на Тулу и приблизится к Польше, чтобы
оставаться на зимних квартирах в стране дружественной, в которую все
легко можно будет доставлять из магазинов Данцига, Ковно, Вильны и
Минска...
Другие рассуждают, что от Москвы до Петербурга 180 льё плохой дороги, а
от Витебска до Петербурга только 130, что от Москвы до
Киева 218 льё, а
от Смоленска до Киева только 112 льё. Отсюда заключают, что Москва, как
стратегическая позиция, непригодна, что же касается ее политической
важности, то она ее утеряла, будучи сожжена и разорена, на сто лет...
У неприятеля оказывается много Казаков, которые беспокоят кавалерию...
Все указывает на то, что надобно позаботиться о зимних квартирах.
Кавалерия особенно нуждается в них".
Битва под
Тарутином открыла, наконец, глаза Наполеону на игру с ним
русских, и он решился уйти.
С первых же дней отступление стало походить на бегство, по словам
Fezensac. Некоторые части просто умирали с голода в то время, как другие
не знали, куда девать провизию... Солдаты, отходившие в сторону от
дороги в поисках пропитания, попадали в руки Казаков и вооруженных
крестьян. Дорога была покрыта зарядными ящиками, пушками и брошеными
экипажами. Каждый солдат был буквально нагружен добычей. "У меня, –
рассказывает
Duverger,
– были меха, картины великих мастеров, для удобства свернутые в
трубочку, и несколько драгоценностей. Один из моих друзей тащил огромный
ящик хинина, другой целую библиотеку прекрасных книг с позолоченными
обрезами в красных кожаных переплетах... Я не забыл и о желудке: у меня
был запасен рис, сахар, кофе, три больших горшочка варенья – два
вишневого, третий смородины...".
"Мой мешок, – говорит Bourgogne, – оказался слишком тяжел, и я
воспользовался первою остановкой, чтобы осмотреть свое добро и выкинуть,
что было лишнего. Оказалось: несколько фунтов сахару, рису, немного
сухарей, полбутылки ликера, китайский костюм из шелковой материи, шитый
золотом и серебром (вероятно, сарафан); много разных вещичек из золота и
серебра; между прочим, кусок с креста Ивана Великого, т.е. кусочек
обшивки с него (Посредине большого креста был еще маленький, в один фут
длиной, из чистого золота – В.В.). Обшивка эта была серебряная,
позолоченная. Еще была кроме моей парадной формы амазонка для езды
верхом, еще два образа с выпуклыми серебряными ризами. Кроме того, были
медали и ордена одного русского князя, украшенные брильянтами. Все эти
вещи назначались в подарок. Кроме того, у меня на рубашке был надет
желтый шелковый жилет, прошитый ватой, который я сам сшил из женской
юбки, и воротник на горностаевой подкладке. Сверх того, на широком
серебряном галуне у меня висел мешочек с разными предметами, между
которыми были золотой "Христос" и маленькая китайская фарфоровая
вазочка... потом еще мое оружие и 60 патронов...".
У французских офицеров было по нескольку экипажей и у каждого в повозке
– дама, русская или француженка, так как множество их бросилось за
армией. Некоторые, скоро поняв, что их ожидает дальше, воротились назад;
остальные подверглись невыразимому бедствию: у них дорогой украли
лошадей и все, что было теплого. Эти несчастные сначала лишились своих
детей, а потом погибли и сами. Очень немногие спаслись, и, кажется, не
видели, чтобы которая-нибудь из них перешла границу...
О Женщинах, следовавших за армиею, рассказывает, между прочим,
Duverger,
что "один раз, когда им было строго приказано никого не пускать меж
орудий – прекрасная карета, запряженная четырьмя лошадьми, быстро
подъехавшая, потребовала пропуска. Я дал знак кучеру остановиться, но он
не послушал и продолжал ехать... Мы с товарищем схватили лошадей под
уздцы – карета едва не опрокинулась в ров, и молодая красивая Женщина
показалась в окне; свежесть, богатство ее наряда и роскошь, ее
окружавшая, указывали на то, что она пользовалась высоким
покровительством. Она приказала нам именем Императора
и начальника штаба пропустить ее, но мы отказали...".
После Малоярославца положение армии, ударившейся в настоящее бегство,
стало еще хуже.
Когда 5-го ноября нового стиля раздали гвардейским полкам ручные
мельницы, все-таки довольно тяжелые, – это показалось насмешкой, так как
молоть было нечего.
6-го ноября погода резко переменилась, снег выпал большими массами, слил
белое небо с белою землей, стал залеплять глаза людей, проникать под
одежду, морозить, леденить солдат.
"В несколько ночей все изменилось, – говорит
Fain
– Лошади падали тысячами; кавалерия сразу очутилась пешею, и у
артиллерии не стало запряжек. По краям дороги виднелись ряды отсталых,
замерзших...".
Целая бригада генерала Ожеро, брата маршала, отхваченная Казаками
Орлова,
Давыдова и
Сеславина, сдалась в плен. Наполеон отослал за это
начальника сдавшегося генерала –
Бараг-Иллера, одного из лучших
офицеров, старого сотоварища своего по итальянскому походу, – во
Францию, с приказом оставаться под домашним арестом до суда.
Принц Евгений, шедший другою дорогой, едва дотащился до главной армии,
потерявши всю артиллерию и обозы; по дороге в Духовщину он подвергся
полному разгрому на переходе через реку Вопь, как выше было помянуто.
"Отчаяние на этой речке, – рассказывает Labaume, – сделалось общим, так
как, несмотря на усилие сдержать русских, ясно было, что они наступают.
Боязнь увеличивала опасность. Река замерзла только наполовину, и повозки
не могли переходить, так что пришлось всем, не имевшим лошадей,
бросаться в воду. Положение тем более ужасное – приходилось покидать
сотни орудий с большим количеством зарядных ящиков, телег, повозок и
дрожек, в которых везлись остатки нашей московской провизии. Все
бросились перегружать самые дорогие свои вещи с повозок на лошадей. Едва
выпрягали экипаж, как толпа солдат не давала времени выбирать нужное,
овладевала всем и грабила, пуще всего ища муки и вина... Крики
переправлявшихся через реку, ужас готовившихся броситься в воду с
крутого и скользкого берега, отчаяние Женщин, крик детей, наконец,
отчаяние самих солдат делали из этой переправы такую раздирающую сцену,
что самое воспоминание о ней страшно. На целое льё
кругом по дороге и вдоль реки лежало брошенное оружие, ящики и
элегантные экипажи, вывезенные из Москвы. Всюду валялись вещи, брошенные
из карет, неудобные для перевозки, и, на ярко-белом снегу, особенно
сильно бившие в глаза: тут были канделябры, античная бронза,
оригинальные картины великих мастеров, богатые и дорогие фарфоры...".
"Всюду царили ужас и отчаяние, — рассказывает Bourgeois, —спасение
видели только в бегстве, и, конечно, никому не хотелось быть последним.
Если толпа толкнет вас под колеса, не надейтесь, чтобы остановили
лошадей и дали вам возможность выбраться, никто не услышит ваших криков,
и вы пропадете, разбитый, затоптанный... Невозможно было различить в
толпе солдат генералов, одетых чучелами, обернутых лохмотьями,
страдавших от холода и голода, принужденных нищенствовать у подначальных
им солдат" [Chambray рассказывает, что один раз, например, когда солдаты
грелись около костра, полуокоченевший генерал подошел попросить местечка
– никто ему не ответил, и только на повторенную просьбу один из
гревшихся отвечал: "Принеси полено, так пустим"].
"Своеволие и беспорядок достигли крайних пределов; всякая мысль о
команде и послушании стала невозможностью, исчезла разность в чинах и
положениях – мы представляли шайку обрюзглого, извратившегося люда.
Когда несчастный, после долгой борьбы, падал, наконец, подавленный всеми
бедами – все кругом него, уверенные в том, что это конец и ему уже не
подняться, прежде чем он испускал последний вздох, бросались на
несчастного как на настоящий труп, срывали обрывки одежды – и он, в
несколько секунд оказавшись голым, оставался в таком виде умирать
медленною Смертью. Часто, бывало, идут около вас подобия каких-то
привидений, покушающихся дотянуться до привала: они стараются изо всех
сил выдвигать ногу за ногой, потом вдруг начинают чувствовать, что силы
их покидают; глубокий вздох выходит из груди, глаза наполняются слезами,
ноги подгибаются; в продолжение нескольких минут они качаются и,
наконец, падают, чтобы уже более не подняться. Если тело несчастного
упало поперек дороги, товарищи бесцеремонно шагают через, как ни в чем
не бывало.
Храбрость, которой раньше было дано столько ярких примеров, уступила
место самой отчаянной трусости — не было другой мысли, кроме позорного
бегства, и в голову не приходило намерение защищаться, иногда
отказывались защищать свою жизнь.
При приближении нескольких Казаков или просто крестьян с палками,
выходивших на дорогу, всех охватывала паника: даже имевшие оружие
бросали его, чтобы проворнее бежать, а захваченные в плен и не думали
обороняться – сотня гренадер дала бы захватить себя и увести этим
мужикам".
"Казаки и
милиция, – говорит автор "Войны 1812 года", – были хуже,
страшнее для пленных, чем регулярные войска". Русские генералы делали
все возможное, чтобы утишить их злобу, но ожесточение было так велико,
что приходилось быть всюду, спасать пленных везде, в одно и то же время,
что было невозможно".
"Мы шли будто по непрерывному полю битвы, — говорит Fezensac, —
выдерживавшие холод, умирали от голода...
Одни с отмороженными членами валялись на снегу, другие засыпали и
погибали в горевших деревнях. Я помню солдата моего полка, который
походил на пьяного: он держался около нас, никого не узнавая, спрашивал,
где его полк, называл свою роту, своих товарищей, но говорил с ними как
с посторонними; он качался на ногах и взгляд у него был мутный,
потерянный... Солдаты, ослепленные снежными вихрями, не могли даже различать дороги и
часто падали во рвы и канавы, служившие им могилами. Дурно обутые, плохо
одетые, ничего не евшие, не пившие, жавшиеся и дрожавшие, они, едва
будучи в состоянии двигаться, все-таки торопились вперед, во что бы то
ни стало, не обращая никакого внимания на отстававших, падавших и
умиравших около них. Какая была масса на дороге несчастных, которые,
умирая от полного истощения сил, боролись еще с приступами Смерти! Одни
громко прощались с братьями и товарищами, другие, испуская последний
вздох, произносили имена своих матерей, мест своей родины: скоро холод
сковывал их члены, проникал во внутренности. На дороге их можно было
различать только по кучкам снега, горочками, как на кладбищах,
покрывавшего тела, устилавшие путь. Стаи ворон поднимались с долин и пролетали над ними, испуская зловещие
крики. Масса собак, еще из Москвы, питавшихся мертвечиною, выла кругом,
ожидая свежих трупов".
Надобно заметить, что при начале отступления у большинства были разные
меха, но за время ночей, проведенных на бивуаках, таявший от огня снег
смачивал их, и они, снова замерзая, обращались в ледяные массы; опять
оттаивавшая у костров шерсть, наконец, портилась, выпадала, горела, и от
пресловутых собольих, горностаевых и иных мехов не осталось ничего,
кроме жалких порыжелых обрывков.
Отдельные беглецы, оставившие свои части, отовсюду отталкивались,
прогонялись, не находили места на бивуаках. Можно себе представить
положение этих несчастных: измученные голодом, они бросались на всякую
павшую лошадь и, как остервенелые собаки, дрались за обрывки мяса.
Изнуренные бессонницей и долгими переходами, они не находили на снегу
места, где можно было бы присесть и отдохнуть; полузамерзшие, бродили во
все стороны, ища под снегом топлива, которое трудно было разжечь: раз
загоревшееся, сырое дерево снова потухало от сырости и ветра... "Тогда
люди садились тесно, — говорит очевидец, — сжавшись, как скот, около
берез, сосен или под экипажами. Зажигали дома, в которых укрывались
офицеры, и неподвижно, как тени, держались целую ночь вокруг этих
громадных костров...".
У всех отмороженные части тела покрывались нарывами, заменявшимися
затем, когда их отогревали на огне, черными пятнами – а редкий не имел
чего-либо отмороженного. В таком положении было не до награбленного; "добыча, ненужные брошенные
вещи, — говорит
Duverger,
— покрывали дорогу. Знаменитый ящик с хинином был выброшен. Я старался
продать картины, но никто их не хотел. Я раздарил мои меха. Несший
библиотеку вздумал распродать ее по частям, но никто ничего не
купил...".
Пришлось бросить и знаменитые московские трофеи; их опустили в
Семлевское озеро, между
Гжатском и Михайловкой; пушки, разные рыцарские
доспехи и украшения из Кремля были похоронены там же.
Сегюр утверждает, что и знаменитый крест Ивана Великого был затоплен в
этом озере, но, по свидетельству других лиц, он был протащен дальше, до
первой станции за Вильной.
"Как же это случилось, — говорит тот же Сегюр, — что в Москве ни о чем
не позаботились? Почему такая масса солдат, умерших с голода и холода,
оказались нагруженными золотом, вместо нужных им одежды и провизии?
Каким образом за тридцать три дня отдыха не успели заковать лошадей на
острые шипы, которые дали бы им возможность лучше и быстрее двигаться?
Почему, если не было на все приказа от самого Наполеона,
предосторожности эти не были приняты другим начальством, гг. королями,
князьями и маршалами? Разве не знали, что в России после осени наступает
зима? Приученный к сметливости своих солдат, Наполеон уж не вздумал ли
положиться на них самих?
Не обманул ли его опыт кампании в Польше, зима которой была не суровее
французской? Не обманули ли его эти октябрьские солнечные дни, удивившие
самих русских? Каким туманом, каким головокружением были охвачены армия
и ее начальник? На что они рассчитывали? Предположивши, что мысль о
возможности заключения мира в Москве свернула всем головы, — ведь
возвращаться нужно было во всяком случае, а ничего не было заготовлено и
для самого мирного возвращения.
Наконец, — говорит далее тот же автор, — армия снова увидала Смоленск!
Дотащилась до столько раз обещанной ей границы всех страданий. Вот она,
эта обетованная земля, где забудутся голод и усталость, забудутся
бивуаки на двадцатиградусном морозе, в хороших теплых домах. Армия
выспится там, обошьется, заведется обувью!.. Но всюду валяющиеся по
городу скелеты лошадей показывают, что и тут тоже голод; выбитые двери и
оконные рамы служат топливом для бивуачных огней, нигде нет теплого
жилья, обещанных зимних квартир; больные и раненые валяются на улицах,
на привезших их тележках – это новый бивуак, еще более холодный, чем
леса, через которые армия прошла...
Громадных трудов стоило не допустить отряды различных корпусов до
рукопашной схватки перед складочными магазинами. Наконец, когда кое-как
провизия была раздана, солдаты не хотели разносить ее по полкам: они
бросались на мешки и, захвативши несколько фунтов муки, шли пожирать ее.
То же было и с водкой. На другой день дома были наполнены трупами этих
объевшихся и перепившихся несчастных. Стало ясно, что Смоленск,
который армия считала пределом страданий, оказывался только началом их.
Открывалась впереди целая бесконечность бедствий; еще 40 дней нужно было
идти в тех же условиях!...".
Император прибыл 9-го ноября, в разгар всеобщего отчаяния. Он заперся в
одном из домов на площади и вышел из него 14-го, чтобы продолжать
отступление. Он рассчитывал на полумесячный запас полного содержания для
стотысячной армии и нашел только половину, мукой, рисом и водкой;
говядины вовсе не было. Слышали, как он бешено кричал на одного из
главных интендантских чиновников, и этот господин не был повешен только
потому, что долго валялся в ногах Наполеона.
"Со времени приезда Наполеона, — пишет автор "Войны 1812
года", — я распределяю запасы войскам различных корпусов. Боюсь, что
семеро часовых, день и ночь меня охраняющих, будут не в состоянии
помешать растерзать меня голодающим солдатам... Высшие офицеры выбили у
меня окно и влезли в него...".
Все очевидцы упоминают о глубоком разочаровании, постигшем армию в
Смоленске. "Как выразить наше горе, — замечает Labaume, — когда в
предместьях Смоленска мы узнали, что девятый корпус уже выступил, что в
Смоленске
не остановятся и что провизия, какая была, уже израсходована. Разразись
молния перед нами, мы меньше были бы поражены, чем этою новостью, до
того всех сразившею, что никто не хотел ей верить... после мы убедились,
что настоящий голод царил в этом месте, а мы-то считали его полным
всякого довольства!.".
Солдаты, оставшись без квартир, расположились среди улиц, и через
несколько часов их уже находили вокруг огней мертвыми. Госпитали, церкви
и разные другие общественные здания были переполнены больными,
являвшимися целыми тысячами... Не имея помещения, они оставались и
умирали на привезших их повозках, лафетах, зарядных ящиках...
"Один кирасир, — рассказывает очевидец, — громко стонавший от голода,
бросился на труп ободранной лошади и, засунув голову в скелет, стал
зубами вырывать внутренности. Голод был так велик, что русские находили
французские трупы, наполовину съеденные своими товарищами...".
В Смоленске оставили пять тысяч больных и раненых, которым вовсе не дали
никакой провизии. Доктора и чиновники, назначенные для охранения их,
пропали, разбежались, не желая быть перебитыми или взятыми в плен.
Chambray свидетельствует, что, в противность обыкновению, больные даже
не были рекомендованы великодушию русских – их просто выбросили как
бесполезную вещь.
"Война, — говорит автор "Кампании 1812
года", — приняла характер такого ожесточения, что невозможно представить
себе, где остановится месть неприятеля, озлобление которого вызвано
всяческими разрушениями и истреблениями. Перед тем, как помышлять о
взрывах, вроде Московского и Смоленского, и пожарах, столько же
жестоких, сколько и бесполезных, следовало бы подумать, что оставляют
неприятелю десятки тысяч людей в госпиталях и на дороге...".
Rene Bourgeois пишет: "Оставленные умирать с
голода, принужденные сами заботиться о своем существовании, эти
несчастные ползали по полям, вырывали корни, остатки капусты и других
овощей. Валяясь на сгнивших соломе и траве, на тряпках и лохмотьях, они
покрылись грязью и насекомыми, пропитались зловонием от умерших и уже
разложившихся товарищей. На расстоянии целых восьмидесяти льё
нужно было не идти, а, так сказать, прокладывать себе дорогу между
всевозможными обломками и трупами. Во всех местах остановок, на всех
этапах встречались кладбища, называвшиеся госпиталями, которые издали
давали о себе знать отвратительным зачумленным воздухом и кучами
разлагавшихся тел и нечистот, составлявших невообразимые клоаки...".
Самые беглецы представляли сплошные резервуары всяческих паразитов и
нечистот. Смрад, исходивший из этих живых, обусловливался не только их
больными желудками, но и тем, что они справляли все свои нужды не
раздеваясь, из-за холода. Руки их всегда были в лошадиной крови,
разлагающаяся же кровь виделась на лицах и рубищах. Те, что имели лица и
руки по локоть отмороженными, были похожи на фигуры, выточенные из
слоновой кости.
"Больше всего я боялся, — говорит один немецкий автор, – приближения
ночи, не только потому, что в это время страдания наши увеличивались, но
и еще по одной причине: когда останавливались, обыкновенно все
собирались вместе и крепко прижимались один к другому, чтобы хоть
сколько-нибудь согреться; тогда среди общего молчания начинал слышаться
в разных местах, а иногда сразу в нескольких – и это без перерыва – шум
падения на мерзлую землю людей и лошадей, умиравших от холода и
лишений".
"На одной стоянке, — рассказывает Bourgogne, — я с ужасом увидел, что
все люди и лошади, там лежавшие, были мертвы и уже занесены снегом,
причем тела так и лежали вокруг костров, а трупы лошадей оставались
запряженными в орудиях. Тут же пять человек дрались как собаки – рядом
лежала лошадиная ляжка, предмет их вражды.
Еще ободряемые надеждой прежде найти в Смоленске пищу и квартиру, они не
ожидали теперь более ничего, шли как подвижные куклы, когда их вели, и
останавливались тотчас за другими.
"Старый егерь с отмороженными ногами, завернутыми в обрывки бараньих
шкур, присел к нашему огню, — рассказывает тот же автор. — Он ругал
Императора Александра, Россию и всех святых, потом спросил, раздавали ли
водку? Когда ему ответили: "Нет, не раздавали и не будут раздавать", —
он сказал: ну, так остается одно – умирать!
Мы встретили по дороге гусара, боровшегося со Смертью,
поднимавшегося на ноги и снова падавшего. Мы хотели ему помочь, но он
упал, чтобы уже не подниматься. Дальше три человека возились около
лошади; двое из них были на ногах и до того шатались, что казались
пьяными. Третий, немец, лежал на дохлой лошади: бедняга, умирая с голоду
и не будучи в состоянии что-либо отрезать, старался откусить кусочек, но
так и умер на этих попытках...".
Несчастные, кое-как уцелевшие Женщины страдали чуть ли не больше еще. "В
этом ужасном походе, — говорит г-жа
Fusil, — с каждым новым днем я
говорила себе, что наверное не доживу до конца его, только не знала,
какою Смертью умру?.. Когда останавливались на бивуаке, чтобы согреться
и поесть, то садились обыкновенно на тела замерзших, на которых
располагались так же удобно и бесцеремонно, как на софе... Целый день
было слышно: ах, Боже мой! У меня украли портмоне, у других – мешок,
хлеб, лошадь, и это у всех – от генерала до солдата... Все время
проталкивались: "Пропустите экипажи маршала такого-то, потом другого,
потом генеральские. Нужно переходить через мост: с обеих сторон рядами
генералы, полковники – стоят, несмотря на всю сутолоку, чтобы по
возможности ускорить проход своих повозок, — Казаки
были всегда недалеко...".
Можно было подумать, что русская армия состояла только из Казаков,
только их поминали, только об них и толковали.
"Невыразимо было жалко, — говорит Labaume, — француженок, ушедших от
мщения русских из Москвы, рассчитывавших на полную безопасность среди
нас. Большая часть пешком, в летних башмаках, одетые в легкие шелковые и
люстриновые платья, в обрывки шуб или солдатских шинелей, снятых с
трупов. Положение их должно было бы вызвать слезы у самого загрубелого
человека, если бы обстоятельства не задушили всех чувств.
Из всех жертв войны ни одна не была так интересна, как молодая, милая
Fanni: хорошенькая, скромная, приветливая, остроумная, говорившая на
нескольких языках, обладавшая всеми качествами, способными вскружить
голову самому нечувствительному, она была принуждена нищенски
выпрашивать всякую самую незначительную услугу, и кусок добытого хлеба
заставлял ее расплачиваться самым позорным образом: подавая ей
милостыню, мы злоупотребляли этим, заставляя бедняжку принадлежать ночью
тому, кто кормил ее днем. Я видел ее даже за Смоленском, но уже не
бывшую в состоянии идти – она держалась за хвост лошади и, когда силы
изменили, упала на снег, где, вероятно, и осталась, не вызвав ни
жалости, ни взгляда сочувствия.
Несчастная П., — продолжает тот же Labaume,
— все еще тащилась за нами и как рабыня разделяла наши беды и лишения.
"История этой особы стоит того, чтобы рассказать о ней: заблудилась ли
она или, по своей романтической натуре, напросилась на приключение, но
ее нашли спрятавшуюся в подземелье Архангельского собора. Девушку
привели к элегантному французскому генералу, который сначала взял ее под
свое покровительство, а потом, прикинувшись влюбленным и обещавши
жениться на ней, сделал ее своею любовницей".
Она переносила все беды, лишения с
истинным мужеством добродетели. Неся уже в себе залог любви, которую она
считала естественною и законною, она гордилась тем, что будет матерью, и
тем, что следует за своим мужем.
Но тот, который всего наобещал ей,
узнавши, что мы не остановимся в Смоленске, решился порвать связь, на
которую никогда и не смотрел иначе, как на забаву. С черною душой,
недоступным жалости сердцем, он объявил этому невинному существу, под
каким-то благовидным предлогом, что им необходимо расстаться. Бедняжка
вскрикнула от отчаяния и объявила, что, пожертвовавши семьей и именем
тому, кого считала уже своим мужем, считала своим долгом идти за ним
всюду, и что ни усталость, ни опасности не отвратят ее от решения
следовать за любимым человеком.
Генерал, нимало не тронутый такою привязанностью, сухо объявил еще раз,
что необходимо расстаться, так как, во-первых, по обстоятельствам
оказывается невозможным держать Женщин,
во-вторых, он женат, почему ей лучше всего возвратиться в Москву, к
жениху, который, вероятно, ее ожидает. При этих словах несчастное
существо просто окаменело: бледная, еще более помертвелая, чем тогда,
когда ее нашли между гробницами кремлевского собора, она долго не могла
открыть рта; потом плакала, стонала и, подавленная горем, впала в
беспамятство, которым предатель воспользовался, не для того, чтобы
избегнуть трогательного расставания, а просто для того, чтобы убежать от
русских, крики которых уже доносились...".
"Ужасен был, — говорит Rene Bourgeois, —
недостаток корма для лошадей; клоки полуистлевшей соломы, оставшейся
кое-где от старых бивуаков, истоптанной, перемятой или сорванной с крыш
немногих оставшихся изб – вот была вся их пища, и они гибли на бивуаках
тысячами. Гололедка, покрывавшая дороги, окончательно доконала лошадей –
в самое короткое время не стало помина кавалерии, и кавалеристы
увеличили число пеших беглецов. Все полки перемешались, порядок и
дисциплина пропали, солдаты не признавали офицеров, офицеры не
занимались солдатами; всякий брел, как и куда ему вздумается. Вся эта
беспорядочная толпа была одета в невероятные одежды, в меха и кожи
различных животных, всех цветов женские юбки, большие шали, обрывки
одеял, лошадиные попоны, прорезанные в середине и висевшие по бокам. Так
как обуви не было, то ноги обертывали в лохмотья из тряпок, кусков
войлока и бараньих шкур, подвязанных соломой... Поверх этих лохмотьев,
полных паразитов, торчали исхудалые лица, совсем почерневшие от
бивуачного дыма, покрытые всяческою грязью – лица, на которых были
написаны отчаяние, страх, ужасы голода, холода и всяческих бед. Не было
речи о центре и флангах: вся армия собралась в одну кучу, без кавалерии
и артиллерии, двигалась вместе с обозом в общем невообразимом
беспорядке...".
Французская армия подошла, наконец, к реке Березине, где, конечно,
погибла бы, если бы не глупость заслонявшего ей дорогу противника,
русского генерала Чичагова.
"Надобно признаться, — говорит Rene Bourgeois, — что в продолжение этой
кампании русские наделали изумительных ошибок, особенно при Березине:
они могли забрать нас всех живьем, без боя, и мы спаслись только
благодаря неумелости неприятельского генерала. Это был адмирал Чичагов,
принявший от Кутузова командование Молдавскою армией... Молодой
куртизан, напыщенный и самонадеянный, осыпанный милостями и доверием
Александра"...
Нужно прочесть всеподданнейшие и в то же время дружеские
донесения этого молодого любимца, в пышных французских фразах, надменно,
резко отзывавшегося обо всех, не исключая и Кутузова, чтобы оценить как
следует всю силу заносчивости и бездарности этой личности.
Обманувши русского генерала – вернее адмирала – французская армия стала
наводить мосты на Березине.
"Дух самолюбия отдельных частей, конечно,
очень похвален, — замечает
Marbot, — но при случае не мешает умерять его
в известных обстоятельствах. Этого не сумели сделать под Березиной
начальники артиллерии и инженеров, так как и те и другие заявили
намерение одни строить мосты, и дело не двигалось до тех пор, пока
Император, приехавший 26/14, не разрешил спора приказанием строить один
мост артиллеристам, другой инженерам".
"Кто мог бы сосчитать число жертв тут, — рассказывает S.U., — и описать
все сцены разорения и ужаса. Среди невообразимого беспорядка Император,
чтобы облегчить переправу, приказал поджечь множество повозок и велел
исполнить это при себе: князь Невшательский сам таскал лошадей за
уздцы".
"Просто перо отказывается, — рассказывает
Constant, представить сцены
ужаса при Березине.
Всевозможные повозки подвигались к мосту буквально по грудам тел,
устилавших дорогу. Целые толпы несчастных падали в реку и гибли меж
льдин. Другие хватались еще за доски моста и висели над бездной, пока
колеса, переезжая по рукам, не заставляли пальцы разгибаться... Ящики,
повозки, кучера и лошади валились вместе...".
"Видели Женщину, — говорит
de-B., зажатую среди льдов, державшую над водой своего ребенка и
умолявшую проходивших спасти его...".
"Я видел, — рассказывает автор "Journal de la guerre", — как солдаты,
цепляясь за соседей, чтобы не упасть, как слабые, шатавшиеся и все-таки
торопившиеся, до того напирали друг на друга, что сразу целыми рядами
валились в реку, как карточные домики... Если в это время показывался
Казак или только произносилось несколько раз слово "Казак"
— такая паника овладевала всею армией беглецов, что они бросались туда,
сюда и назад, скользили, летели в воду вниз головой...".
За Березиной морозы, с небольшими промежутками, стали еще сильнее.
Все кругом было покрыто снегом; леса были закрыты целым снежным ковром,
обращавшим их в громадные ледяные массы. Даже деревни, заваленные
снегом, не выделялись на горизонте, и их можно было различить только по
пожарам, зажженным или самими жителями, или беглецами французской армии.
"Солдаты сплошь и рядом зажигали целые дома, чтобы погреться в
продолжение нескольких минут, — рассказывает Сегюр. Жар привлекал
несчастных, сделавшихся от холода и лишений какими-то полоумными: со
скрежетом зубов и адским смехом они бросались в костры и погибали там.
Товарищи смотрели на них хладнокровно, без удивления. Некоторые даже
подтаскивали к себе обезображенные, сжарившиеся трупы и – надобно
сознаться, как это ни ужасно – ели".
"Дорога была до такой степени покрыта мертвыми и умиравшими, — говорит
автор "Journal de la guerre", — что надобно было употреблять большое
старание для прохода между ними. Идя густою толпой, приходилось
наступать или шагать через несчастных умиравших, предсмертное хрипение
которых было слышно, но о помощи которым нечего было и думать".
"В придорожных сараях, — рассказывает Сегюр, — происходили чистые ужасы.
Те из нас, которые спасались там на ночь, находили утром своих
товарищей, замерзших целыми кучами, около потухших костров. Чтобы выйти
из этих катакомб, нужно было с большими усилиями перелезать через горы
несчастных, из которых многие еще дышали".
"Я не могу понять, — говорит
Constant,
— зачем в нашем положении нужно было еще разыгрывать победителей, таща с
собой пленных, которые, конечно, только затрудняли наших бедных солдат.
Несчастные русские, изморенные переходами и голодом, были согнаны на
огромную площадь как домашний скот. Большая часть их умерла за ночь,
остальные сидели, тесно прижавшись друг к другу, надеясь хоть немного
согреться; те, что умерли, замерзли – продолжали сидеть вместе с живыми.
Некоторые ели своих мертвых товарищей...".
Интересно то, что это происходило в нескольких шагах от главной квартиры
Наполеона – деревянного домика, в котором приходилось заваливать окна
сеном и соломой...
С отъездом Наполеона из армии беспорядок, а с ним и бедствия армии еще
увеличились, если только это было возможно! "Нужен был колосс, — говорит
Сегюр, — чтобы поддерживать все это, но колосс покинул нас... С первой
же ночи один из генералов отказался повиноваться, и маршал,
командовавший арриергардом, пришел почти один в главную квартиру короля,
вокруг которой стояла, вся Великая армия – три тысячи человек старой и
молодой гвардии. Когда отъезд Наполеона сделался известным – и у этих
ветеранов дисциплина пошатнулась и они впали в беспорядок...
Были люди, сделавшие двести льё не оглядываясь; это было общее sauve qui
peut.[Cпасайся, кто может!" (франц.)]
Все, что еще уцелело при Березине из нагруженных повозок обоза, считая в
том числе и императорские, окончательно застряло у станции Панари, под
одной обледенелой горой, за Вильной. Подъезд новых экипажей к прежде
покинутым постепенно увеличивал суматоху, беспорядок и грабеж в этом
месте до того, что русские и французы перемешались около повозок с
французскою казной.
"Всякий хватал, — говорит автор "Journal de la
guerre", из нагруженного в повозках и каретах добра, что ему
нравилось... Я видел, как фургоны, наполненные серебром и золотом,
грабились среди дороги, наполовину французами, наполовину Казаками, без
всякой обоюдной вражды. Я прошел к самой середине, и ни один из русских
не остановил меня".
У границы Пруссии два короля, один князь, восемь маршалов с несколькими
генералами и офицерами, бредшими там и сям без всякой свиты, и несколько
сотен людей старой гвардии, еще державшей ружья – представляли
знаменитую
Великую армию.
Оглавление
www.pseudology.org
|