Charles-Maurice, Duc de Talleyrand-Perigord - Талейран
Мемуары
глава 2, часть 1 - 1791-1808 годы
Charles-Maurice, Duc de Talleyrand-Perigord - Талейран

Королевская власть превратилась после Учредительного собрания в простую тень, и притом тень, бледневшую с каждым днем. Нужно было прежде всего не подвергать эту слабую власть никаким опасностям, а ей создавали затруднения, пытаясь раньше времени вернуть утраченное ею реальное значение. Те, которые при тогдашнем ее положении хотели показать, что они ее еще боятся, только искали повода для окончательного ее уничтожения. Его не следовало им давать. Казалось недостаточно, что король подобен тростнику, торжествующему над силой ветра потому только, что он ей не сопротивляется: нужно было, чтобы его слуги вовне и внутри обрекли себя на полное бездействие и не обнаруживали никаких взглядов, в сочувствии которым его могли бы заподозрить. Но кто захочет следовать такой холодной политике? Революционное движение развивалось и потрясало все сословия.
    Тогдашнее правительство(1), в которое Неккер уже не входил, чувствовало, что для королевской власти было бы полезно воздействовать на главные европейские дворы в том смысле, чтобы они не готовились к войне и разоружились. Руководители Законодательного собрания, известные под именем жирондистов, требовали этого шага, так как они были уверены, что правительство короля на это не пойдет. Они ошиблись: Лессар, бывший тогда министром иностранных дел, ухватился за эту идею и предложил мне отправиться с этой целью в Англию. Мне хотелось удалиться на некоторое время; я устал и испытывал ко всему отвращение, и хотя я знал, что миссия эта имела мало шансов на успех, я тем не менее на нее согласился. Король написал английскому королю письмо, которое я должен был ему вручить.
    В 1790 году война была бы выгодна королевской власти. В 1792 году она неминуемо должна была ниспровергнуть трон; именно поэтому революционеры ее желали. Они считали (как затем признался один из них — Бриссо де Варвиль), что раз война начнется и королю придется вести ее, имея для этого в своем распоряжении только те средства, которые они ему предоставят, то он будет в их полной власти; очень легко будет возмутить против него армию и массы, сделав неизбежными поражения, за которые ответственность была бы возложена на него: ужасный расчет, который, как показали события, был сделан с редкой ловкостью. Может быть, удалось бы расстроить этот чудовищный замысел, заставив удалиться от границ королевства эмигрантов, стоявших вооруженными вблизи нее, и установить со всеми соседями мирные отношения. Ничего этого не было сделано, или, вернее, сделанные в этом направлении шаги были настолько нерешительны, что они оказались бесполезны; король по слабости, желая прежде всего устранить подозрение в том, что он находится в сообществе с заграницей, уступил принуждению и предложил собранию объявить войну, которую оно и поспешило декретировать. Судьба монархии была после этого решена. События, разыгравшиеся на границе, послужили предлогом для насилий 20 июня и вскоре затем для преступления 10 августа(2), свидетелем которого я сделался вследствие моего большого уважения к герцогу ла Рошфуко. По присланному им письму я вернулся в Париж, чтобы разделить почетные и полезные для страны опасности, испытываемые администрацией департамента Сены, к которой я имел честь принадлежать; они возникли вследствие популярности Петиона, бывшего тогда мэром Парижа и устраненного от должности одним из наших постановлений. Я должен добавить, что знаки одобрения, оказанные нам королевой, когда в день праздника Федерации мы проходили под балконом, на котором она находилась с королем, усилили угрозы и брань черни по нашему адресу.
    После этого дня и разгрома прусской армии в Шампани революционеры вообразили, что навсегда уничтожили королевскую власть. Фанатизм ослеплял их; но те, которые воображали, что трон можно быстро восстановить и что Людовика XVI можно снова возвести на него силой, были не менее ослеплены.
    При сложившемся тогда положении не следовало помышлять о короне для Людовика XVI. Нужно было думать о спасении его, королевы, их детей и сестры. Это было возможно, и во всяком случае нужно было попытаться это сделать. Франция находилась в войне еще только с императором, империей и Сардинией. Если бы все другие государства сообща предложили свое посредничество, соглашаясь признать ту форму правления, которую Франция изберет себе, под единственным условием, чтобы пленники в Тампле получили возможность покинуть страну и направиться туда, куда они пожелают, то демагоги должны были бы принять это предложение, хотя бы оно и не доставило им никакого удовольствия. Каким предлогом могли бы они прикрыть свой отказ? Разве они могли бы сказать Франции: “Нам предлагают всеобщий мир, а мы желаем всеобщей войны, в которой нам придется противостоять всей Европе... Наша независимость признается, а мы хотим поставить ее под вопрос и подвергнуть ее случайностям сражений... Никто не отрицает нашего права управлять собою, как нам нравится... Нам не намереваются навязать короля, но мы хотим убить того, который правил нами, чтобы права его перешли к его наследникам, которых мы не признаем, но которые будут признаны всей Европой и не находятся в наших руках”. Они так мало желали всеобщей войны, что поспешили сделать миролюбивые заявления всем тем правительствам, с которыми еще сохранился мир. Впрочем, лишь очень немногие из них жаждали крови Людовика XVI; если они ее затем пролили, то это было сделано по мотивам, которые не существовали бы, если бы Европа приняла указанную мною выше политику.
    Итак, королевская семья могла быть спасена. Этим была бы предупреждена двадцатидвухлетняя война, опрокинувшая не один трон, едва не низложившая всех государей и угрожающая самой цивилизации, вследствие того, что восстановление некоторых из них было проведено неудачно. Революционное правительство (здесь следовало бы употребить варварское название — полигархия) было бы в таком случае уничтожено во Франции гораздо раньше, так как только внешние войны и победы могли его поддерживать.
    После 10 августа 1792 года я просил временную исполнительную власть дать мне на некоторый срок поручение в Лондон. Для этого я выбрал научный вопрос, которым я имел некоторое право заняться, так как он был связан с предложением, сделанным мною раньше Учредительному собранию. Дело касалось введения по всему королевству единообразной системы мер и весов. По проверке правильности этой системы учеными всей Европы она могла бы быть принята повсеместно. Следовательно, было полезно обсудить этот вопрос сообща с Англией.
    Моей истинной целью было уехать из Франции, где мне казалось бесполезным и даже опасным оставаться, но откуда я хотел уехать только с законным паспортом, чтобы не закрыть себе навсегда пути к возвращению.
    Страсти владели европейскими кабинетами, как они владели Францией. Там воображали, что Франция не могла бы противостоять нападению на нее со всех сторон. Было решено воевать с ней, причем все только и говорили о победах; от них ждали таких плодов, что упустили из виду опасности, грозившие королевской семье. Поняв неизбежность войны, республиканцы первые ее объявили, чтобы показать, что они ее не боятся.
    Я провел в Англии весь страшный 1793 год и часть 1794 года. Меня принял с чрезвычайной любезностью маркиз Ленсдаун, которого я встречал в Париже; это был человек очень благородного ума, живой и блестящий в беседе. Он еще не поддался тогда влиянию возраста. Против него было выдвинуто пошлое обвинение в коварстве, которое всегда служит как в Англии, так и во Франции для удаления людей, превосходства которых боятся; именно это помешало ему вернуться к государственной деятельности. Я часто с ним встречался, и он любезно извещал меня каждый раз, когда какой-либо выдающийся человек, с которым я желал познакомиться, посещал его. У него я встретился с Гастингсом, доктором Прайсом, доктором Пристли, подружился с Каннингом, Ромильи, Робертом Смитом, Дюмоном, Бентамом и с самим сыном лорда Ленсдауна, лордом Генри Петти, который олицетворял в себе в это время одну из надежд Англии. Все друзья Фокса, с которым я в разные периоды находился в тесных отношениях, старались сделать мое пребывание в Лондоне приятным. Я проводил утра за писанием и был очень удивлен, когда по моем возвращении из Америки во Францию мне прислали все заметки, написанные мною в этот период, и я обнаружил, что они совершенно бесполезны для той работы, которую я пытаюсь теперь написать. Мне невозможно изложить события этой эпохи; я их не знаю, нить их для меня потеряна.
    К тому же, вследствие моего отсутствия из Франции в самые страшные годы революции, я не знал подробностей этих событий; я едва мог улавливать издалека их основные черты. Кроме того, я слишком часто старался отвести взор от этих отвратительных картин, в которых величайшая мерзость смешивалась с величайшей жестокостью, чтобы быть в состоянии их изобразить. Мы еще сохранили память о царствовании Генриха IV, о всем царствовании Людовика XIV, а события вчерашнего дня становятся сомнительными для тех самых людей, которые принимали в них какое-то участие: быстро сменяясь, они сами почти стирают остающиеся от них воспоминания. Может быть, от всего исходящего от народа остается только легкий отпечаток; его действия оставляют после себя преходящий след, а природа людей, которыми он пользуется, такова, что не способствует сохранению памяти о них. Неизвестные до самого дня их появления на сцене, они возвращаются в безвестность, как только оканчивается их роль.
    Признаюсь, что я без всякого огорчения отнесся бы к забвению подробностей этого великого бедствия; они не имеют никакого исторического значения. Какие уроки могли бы люди извлечь из действий, лишенных плана, цели, внезапно вызванных разнузданными страстями?
    Знание событий, предшествовавших катастрофе, скорее может служить для людей уроком, полезным во всех отношениях, а между тем все материалы для этого еще существуют; они помогут распознать многочисленные основные причины революции; тут откроется картина человеческих страстей, которую полезно показывать каждому, потому что она поучительна и для государей, и для вельмож, и для народов. В настоящем труде я изложил все, что было мне лично известно на эту тему; я предлагаю моим современникам последовать моему примеру, и они, вероятно, сделают это лучше моего. На мой взгляд возвращение к этим событиям прошлого имеет неоценимое преимущество, обеспечивая от всякой нетерпимости. Изучая события двадцати последних лет монархии, всякий человек, обладающий какой-либо возвышенностью мыслей и добросовестностью, должен будет признать за собой известную долю вины, вспоминая все, что он делал или что он говорил, что он писал или одобрял; каждый имел какое-то влияние; я готов сказать, что никто не знает, какие примеры он подал. Таким образом я отрицаю за людьми, которых я когда-либо встречал, будь они государи или частные лица, способность целиком понять лежащую на них ответственность.
    Я не хочу сказать, что непредусмотрительность всегда одинаково вредна, от кого бы она ни исходила, но никто не может с точностью установить, какого упрека он заслуживает. Эпоха, в которую человек действует, обстоятельства, в которых он находится, определяют или по меньшей мере видоизменяют характер всех его поступков. То, что понятно, может быть, даже извинительно сегодня, заслуживает порицания завтра. К тому же я настаиваю на этом обращении к совести всех французов только для того, чтобы попытаться уничтожить всякое чувство ненависти и нетерпимости и чтобы создать благожелательное настроение, столь давно уже изгнанное с нашей прекрасной родины.
    Я не имел намерения долго оставаться в Англии. Хотя номинально я был поставлен во Франции вне закона, я не хотел причислить себя к категории эмигрантов, к которой я не принадлежал. Но английский министр думал проявить свое рвение к общему делу, удовлетворив сначала известное чувство вражды к эмиграции, и поэтому, воспользовавшись законом об иностранцах (Alien Bill)(3), которого он добился от парламента, он дал мне предписание в двадцать четыре часа покинуть Англию. Если бы я последовал своему первому побуждению, я бы немедленно выехал, но чувство достоинства заставило меня протестовать против несправедливого преследования. Поэтому я обращался последовательно к Дендасу, Питту, к самому королю; когда мои ходатайства были отвергнуты, я вынужден был подчиниться и сел на судно, которое должно было раньше других отплыть в Американские Соединенные Штаты. Встречный ветер и дела капитана задержали нас на Темзе приблизительно на пятнадцать дней. Я не хотел принять предложения одного друга Дендаса, который явился на судно, чтобы настаивать на моем переходе в принадлежавший ему дом поблизости от побережья.
    Все эти отказы доставляли мне удовольствие; несправедливое преследование имеет свои прелести. Я никогда не отдавал себе полного отчета в своих тогдашних ощущениях, но несомненно, что я испытывал известного рода удовлетворение. Мне кажется, что в это время общих бедствий я бы почти жалел, если бы также не подвергся гонениям.
    Наконец мы отплыли. На второй день, едва выйдя из Темзы, мы испытали жестокую бурю. Я находился тогда между Францией и Англией. Это было, несомненно, одно из самых критических положений, в каком только можно было очутиться. Я видел Францию... Моя голова была там внесена в проскрипционный список... Возвратиться в Англию... Моей безопасности там ничто не угрожало, но было слишком тягостно просить убежища у правительства, которое хотело меня оскорбить.
    К счастью, угрожавшая нам опасность, замеченная с берега, побудила нескольких моряков из Фальмута презреть ярость моря и прийти к нам на помощь. Мы смогли укрыться в порту. Пока чинили наше судно, у которого пострадали все снасти, одно довольно примечательное обстоятельство прибавило новое впечатление ко всем тем, которые мне пришлось пережить во время этого путешествия. Содержатель постоялого двора, у которого мы довольствовались, сообщил мне, что у него стоит один американский генерал. Я высказал желание его видеть. После обмена обычными любезностями я задал ему несколько вопросов о его стране, которые, начиная уже с первого из них, как мне казалось, затруднили его. После нескольких бесполезных попыток оживить разговор, который он вяло поддерживал, я спросил его, не даст ли он мне писем в Америку. “Нет,— сказал он, и после нескольких мгновений молчания, видя мое изумление, он добавил: — я, может быть, единственный американец, который не может дать вам писем к себе на родину... Все мои связи с ней разорваны... Я никогда не смогу туда вернуться”. Он не решался назвать себя. Это был генерал Арнольд! Я должен признаться, что мне стало очень жаль его, за что политические пуритане, может быть, осудят меня, но я себя за это не упрекаю, так как я присутствовал при его терзаниях.
    Мы покинули Фальмут. Ветер был нам благоприятен; каждый пассажир на палубе корабля восклицал с выражением радости, обращая взор к берегу: “Я еще вижу землю”. Один я испытал облегчение, когда перестал ее видеть. В этот момент море имело для меня большую прелесть; ощущения, которые оно вызывало, соответствовали моему настроению.
    После нескольких недель плавания я был как-то утром разбужен криком, которого я опасался: “Земля! Земля!” Капитан, экипаж и пассажиры — все обнаруживали самую нетерпеливую радость. Поднявшись на палубу, я заметил одновременно лоцмана, явившегося, чтобы провести нас в Делавэр, и судно, покидавшее берег. Я спросил лоцмана о назначении этого судна. Он сказал мне, что оно плывет в Калькутту. Тогда я немедленно послал к капитану судна барку, чтобы спросить его, не согласится ли он взять еще одного пассажира. Назначение судна было для меня безразлично; путешествие должно было быть продолжительно, а я именно желал не покидать моря. Так как места для пассажиров были все заняты, то мне пришлось продолжать путь в Филадельфию.
    Я прибыл туда, преисполненный нерасположения к новизнам, которые обычно интересуют путешественников. С трудом я возбудил в себе некоторое любопытство. В Филадельфии я встретил голландца Казенове, которого я знал в Париже, человека довольно просвещенного ума, но медлительного и робкого, с очень беспечным характером. Он был мне весьма полезен как своими достоинствами, так и недостатками. Так как он мне ничем не докучал и так как сам он мало чем интересовался, то мне не приходилось давать ему отпора. Не встречая ни противодействия, ни советов, ни указаний, я руководствовался только своим инстинктом и незаметным образом начинал с большим вниманием относиться к величественной картине, которая была у меня перед глазами.
    Прошло только двенадцать лет с тех пор, как Северная Америка перестала быть колонией, но первый период свободы был потерян для ее благоденствия вследствие неудовлетворительности ее первой конституции. Ввиду того, что основы общественного доверия не были заложены, бумажные деньги, более или менее обесцененные, возбудили корыстолюбие, способствовали недобросовестности, внесли неуверенность во все сделки и заставили упустить из виду учреждения, провозглашенные в первые годы независимости. Лишь в 1789 году, в эпоху новой феодальной конституции, собственность в Соединенных Штатах получила истинную устойчивость, были установлены социальные гарантии, обеспечивающие внешние сношения, и правительство Соединенных Штатов заняло надлежащее место среди держав.
    Это было начало Соединенных Штатов.
    Влечение к морю продолжало меня преследовать, и пребывание в этой громадной стране, ничего не напоминавшей мне, почти не означало для меня расставания с ним.
    Я подумывал об отъезде из Филадельфии. Мне хотелось испытать утомление, и я предложил Бомецу и голландцу по имени Гейдекопер совершить со мной путешествие внутрь страны. Они согласились, и я должен признаться, что уже с первых дней это предприятие понравилось мне. Я был поражен: менее чем в пятидесяти лье от столицы не было видно и следа человеческой деятельности; я видел природу, совершенно необработанную, совершенно дикую; леса, столь же древние, как мир; остатки растений и деревьев, умерших от ветхости, которые устилали землю, произведшую их без обработки; другие, растущие в замену им и предназначенные для гибели, как они; лианы, часто преграждавшие нам путь; берега рек, покрытые яркой молодой зеленью; иногда большие пространства прерий; в других местах новые для меня цветы; затем следы прошедших ураганов, снесших все, что повстречалось им на пути. Длинные полосы с валежником, имеющие определенное направление, показывают изумительную силу этих ужасных явлений. Когда всходишь на небольшое возвышение, взор теряется в необозримых пространствах с самыми разнообразными и приятными видами. Вершины деревьев, неровности почвы, одни только прерывающие однообразие громадных просторов, производят своеобразное впечатление. Наше воображение разыгрывалось на этом обширном пространстве, мы строили там мысленно города, деревни, поселки; на горных вершинах должны были остаться леса, склоны должны были покрыться нивами, и уже стада шли пастись на луга долины, расстилавшейся перед нашими глазами. Мысли о будущем придают путешествиям в такие страны невыразимую прелесть. Таково было еще недавно, говорил я, место, где Пени и две тысячи изгнанников заложили основы Филадельфии, в которой восемьдесят тысяч жителей пользуются теперь всей европейской роскошью. Таков был несколько лет тому назад красивый маленький город Вифлеем(4), население которого, состоящее из выходцев из Моравии, поддерживает в домах такую чистоту, что ею можно восторгаться, как и поразительным плодородием окружающих его земель. Когда был заключен мир 1783 года, город Балтимора был простым рыбачьим поселком; теперь в нем всюду возвышаются обширные и нарядные дома, споря за место с деревьями, корни которых еще не успели исчезнуть. Нельзя сделать ни одного шага, чтобы не убедиться в том, что непреодолимое естественное развитие требует, чтобы многочисленное население оживило когда-либо эти безжизненные земельные просторы, ждущие только оплодотворения их человеческой рукой. Я предоставляю другим удовольствие делать в этом отношении какие-либо предсказания. Сам же я ограничусь указанием на то, что, как только удалишься в любом направлении на несколько миль от приморских городов, тотчас узнаешь, что веселые и плодородные места, которыми любуешься, были десять, пять лет или два года тому назад покрыты безлюдным лесом. Одинаковые причины должны вызывать одинаковые следствия, особенно когда они действуют со все возрастающей силой. Следовательно, население будет совершать каждый день все новые завоевания на этих невозделанных пространствах, еще несоразмерно великих в сравнении с возделанной частью Северной Америки.
    Насытившись этими мыслями или, вернее, этими впечатлениями, не имея ни достаточно пустую, ни достаточно деятельную голову, чтобы ощущать потребность написать книгу, я приближался к городам с желанием, чтобы значительная часть капиталов, искавших в Америке прибежища, была употреблена на поднятие целины и большие сельскохозяйственные работы.
    Молодой народ, нравы которого, не проходя всех стадий медленного развития цивилизации, сложились по образцу утонченных уже нравов Европы, нуждается в обращении к природе, к ее великой школе. Именно с сельского хозяйства должны начинать все государства. Это оно образует — в этом я согласен со всеми экономистами — первую основу социального развития, научает уважению к собственности и пониманию того, что наши интересы слепы, если они находятся в слишком большом противоречии с интересами других; это оно открывает нам самым непосредственным образом необходимое соотношение между обязанностями и правами человека; это оно, привязывая землевладельцев к их полям, привязывает человека к его родине; это оно с самых своих начатков заставляет понять необходимость разделения труда, представляющего источник всякого общественного и частного благосостояния; это оно заполняет сердце и интересы человека и заставляет его считать многочисленную семью своим богатством; это оно научает нас смирению и подчиняет благодаря этому наш разум высшему, универсальному порядку, который правит миром. Из всего этого я заключаю, что только оно одно может противодействовать революции, потому что оно одно с пользой употребляет все силы человека, умеряет его, не делая его безучастным, научает его уважению к опыту, которым он проверяет новые начинания; еще потому, что оно всегда предлагает взору великие плоды простой регулярности труда; наконец, потому, что оно никого не торопит и ничего не замедляет.
    В революционные времена способностью считается только дерзость, а величием только крайность. Когда им хотят положить конец, нужно осмотрительностью заменить отвагу, и тогда величие будут усматривать лишь в умеренности, способность лишь в осторожности. Следовательно, правительство, желающее быть свободным и не желающее тревожить человечество, должно направить свои главные усилия в сторону умеряющих начал. Сельское хозяйство отнюдь не заключает в себе завоевательных стремлений: оно созидает. Торговля завоевательна: она стремится к распространению.
    После французской революции внешняя торговля встречала слишком много препятствий, чтобы сделаться основной отраслью хозяйства Франции и, следовательно, чтобы влиять на нравы страны. Когда возбуждение и химеры сохраняют власть над умами и мысли направлены благодаря тому на спекуляцию государственными бумагами,—чего нужно весьма опасаться,— то неизбежны серьезные опасности, потому что в такого рода комбинациях слишком обычна хитрость, а удача и разорение наступают слишком стремительно.
    Американское правительство дало географическим условиям слишком большую власть над собой; оно слишком поощряло дух предприимчивости: так, еще до заселения Америке потребовалась Луизиана(5); ей требуется теперь Флорида(6). Торговля желает получить порты и рейды от реки св. Креста вблизи реки св. Лаврентия до Мексиканского залива, а между тем девять десятых из пятисот миллионов акров земли, составляющих Северную Америку, еще не возделаны. Слишком много энергии направлено на коммерцию и слишком мало на обработку земли; это основное направление, принятое всеми мыслями страны, создало неправильности в ее социальном устройстве. Не нужно проехать и тридцати лье в глубь страны, чтобы увидеть в одном и том же месте натуральный товарообмен и выдачу векселей на первостепенные рынки Европы; это слишком большое несоответствие; тут имеется какая-то социальная болезнь.
    Я видел в шестидесяти милях от Бостона, как шесть тысяч футов досок обменивались на одного быка, а в Бостоне — как шляпы из флорентийской соломки покупались за двадцать пять луидоров.
    Вынужденный остановиться вследствие сильной грозы в Макиа, вблизи Френчмен-Бей, у границы восточных провинций я задал несколько вопросов человеку, у которого я жил. Он занимал лучший дом в этом месте и был, как говорят там, человеком весьма почтенным. Когда тема о качестве земель и цене их была исчерпана, я спросил его, бывал ли он в Филадельфии. Он ответил, что еще не бывал, а между тем ему было около сорока пяти лет. Я едва решился спросить его, знает ли он генерала Вашингтона. “Я никогда не видел его”,—сказал он мне. “Если бы вы отправились в Вашингтон, были бы вы рады увидеть его?”—“О да! конечно, но я бы особенно хотел,— добавил он с оживленным взором,— видеть Бингама, про которого говорят, что он так богат”.
    В Америке я повсеместно встречал такой же и часто так же грубо выраженный восторг перед деньгами. Роскошь развивалась там слишком быстро. Когда основные потребности человека едва удовлетворены, роскошь кажется неприличной. Я помню в салоне мадам Робер-Моррис шляпу, сделанную на родине хозяина дома, которая лежала на изящном столике из севрского фарфора, купленном в Трианоне одним американцем. Едва ли какой-либо европейский крестьянин захотел бы надеть ее на голову. Смит жил на берегу реки Огайо в доме того типа, который известен в стране под названием бревенчатого. Стены таких домов возводятся из неотесанных бревен. В гостиной стояло фортепиано, украшенное отличной бронзой. Бомец открыл его. “Не пытайтесь играть на нем,— сказал ему Смит,— наш настройщик, живущий в ста милях отсюда, в этом году не приезжал” (* Во время путешествия я испытывал ощущение, навсегда запомнившееся мне. Когда имеешь деятельный ум и с тревогой ожидаешь вестей с родины, не так-то легко попусту терять время. Причины переживаемых при этом волнений не лежат только вовне. Заблудиться в дремучем лесу, где нет дороги, очутиться там среди ночи верхом на лошади, звать друг друга, чтобы убедиться, что вы не разошлись со спутником,— все это переживания, которые трудно описать, потому что ко всякому малейшему событию примешивается, род веселости, вызываемой собственным положением. Когда я кричал: “N.., вы здесь?” и он мне отвечал: “О, бог мой, да, я здесь, ваше высокопреосвященство”, я не мог не смеяться над положением, в котором мы очутились. Это жалобное “О, бог мой, да” и это “ваше высокопреосвященство”, относящееся к сану отенского епископа, заставляли меня смеяться. Однажды в глубине Коннектикута мы остановились после очень долгой ходьбы в доме, в котором нам согласились дать ночлег и даже ужин. Там имелось несколько больше съестных припасов, чем бывает обычно в американском доме. Приютившая нас семья состояла из старца, женщины приблизительно пятидесяти лет, двух взрослых молодых людей и молодой девушки. Нам подали копченую рыбу, ветчину, картофель, крепкое пиво и водку. Очень скоро пиво и водка оживили разговор. Оба молодых человека, несколько возбужденные вином, говорили о своем отъезде: они отправлялись на несколько недель охотиться на бобров и так живо и интересно об этом рассказывали, что после того, как мы выпили несколько рюмок водки, у меня, Бомеца и Гейдекопера явилось страстное желание присоединиться к ним. Нам представлялся новый способ провести или затратить несколько недель. В ответ па каждый задаваемый нами вопрос нас заставляли пить. От этого длинного вечера мне запомнилось лишь, что мех бобра хорош только поздней осенью, что его убивают в засаде, что ему протягивают приманку на пике, что на его берлогу нападают во время мороза, что тогда он прячется под водой, но так как он не может долго там оставаться, то подходит, чтобы подышать, к отверстиям, пробиваемым во льду, и тогда его хватают за йогу. Вся эта маленькая война заинтересовала нас настолько, что Бомец, более страстный охотник или более жизнерадостный человек, чем другие, предложил этим господам принять нас в свое маленькое предприятие. Они согласились. И вот мы оказались завербованы в общество охотников Коннектикута. Окончательно условившись, все кое-как нашли свои кровати. Наступило утро; действие водки уступило сну; нам стало казаться, что груз, который приходилось брать с собой, слишком тяжел. Я полагаю, что съестные припасы весили в самом деле около сорока фунтов; нам казалось, что провести два месяца в лесах или болотах — это долгий срок, и мы стали отказываться от данного накануне обещания. Несколько долларов, оставленных нами в этом доме, освободили нас от данного нами слова, и мы продолжали наш путь, или вернее, наше путешествие, несколько пристыженные тем, что мы наделали накануне. Примечание Талейрана.).
    Для нас, старых европейцев, есть что-то неумелое во всех проявлениях роскоши в Америке. Я согласен с тем, что у нас роскошь обнаруживает часто нашу непредусмотрительность, наше легкомыслие, но в Америке она выставляет напоказ только недостатки, доказывающие, что в американские нравы не проникло еще изящество ни в образе жизни, ни даже в развлечениях. Нужно простить мне некоторую растянутость, когда я говорю об Америке. Я был там так одинок, что множество мыслей, которые я не мог высказать в беседе, выливаются теперь из-под моего пера.
    Я воспользовался двумя зимами, проведенными в Филадельфии и Нью-Йорке, чтобы повидать главных лиц, имена которых американская революция внесла в историю, в особенности генерала Гамильтона, который в силу своего ума и характера казался мне даже при жизни Питта и Фокса на уровне самых выдающихся государственных деятелей Европы.
    Во время моего путешествия я заметил, как я указывал выше, что сельское хозяйство не пользовалось большим покровительством, что торговле покровительствовали больше, что само правительство в выборе между этими двумя источниками благосостояния перетягивало чашу весов в пользу торговли; оно делало это еще совсем недавно, увеличивая реальные средства страны при помощи фиктивных средств, получаемых от организации общественных банков, сетью которых покрыта вся Америка и которые направлены исключительно к выгоде торговли. Когда это направление было раз усвоено, тщеславие и корыстолюбие заклеймили как узость взглядов все, что носило характер благоразумия, умеренности и простой честности. Опрокинув преграды, возведенные некогда метрополией, которая сосредоточивала у себя произведения своих колоний и регулировала ею самой предписываемыми правилами их спекуляции, Американские Соединенные Штаты с успехом пользуются теперь преимуществами своего положения и властью, полученной ими благодаря освобождению. Они внезапно выбрасывают на все рынки Старого Света массу товаров. Последние немедленно изменяют все цены и вызывают этим в торговле неизбежные пертурбации. Основная причина всех этих беспорядков заключается в большом расстоянии между восточными и южными портами Америки, из которых в одно и то же время года отходят во все европейские порты тысячи судов, груженных одинаковыми продуктами. Поэтому торговля Нового Света с Европой будет еще долго подвергаться непредвидимым случайностям.
    Долгими вечерами, посвященными мыслям о моей несчастной родине, которой смуты меня так болезненно удручали, я часто предавался размышлениям о ее будущем. В такие минуты я искал способов устранения или по крайней мере уменьшения трудностей, препятствовавших торговым сношениям между Францией и Америкой, выгодным для них обеих.
    Я отлично чувствовал всю химеричность изысканий, которыми я позволял своему воображению заниматься, но они мне нравились. Отложить свои предположения, как мне это подсказывал разум, до того времени, когда наметившийся спор Испании с ее колониями был бы тем или иным способом разрешен, это значило бы надолго отодвинуть осуществление моих чаяний, а между тем только тогда морские и торговые отношения великих государств могли бы получить правильное развитие. Итак, мои надежды на установление порядка разрушались каждый день заново всем тем, что я имел перед глазами.
    В 1794 году я был свидетелем возвращения первой американской экспедиции, побывавшей в Бенгалии; судовладельцы получили громадные прибыли, и на следующий год четырнадцать американских судов вышли из разных портов, направляясь в Индию, чтобы соперничать с английской компанией за богатые прибыли. Конкуренция Америки с ее внезапными проявлениями носит несколько враждебный к другим странам характер. Она до бесконечности разнообразит шансы торговли, результаты которой редко служат поэтому вознаграждением искусной комбинации. Это происходит в такую эпоху, когда население во всех цивилизованных странах увеличивается и когда потребности, порождаемые этим ростом, еще усиливают и без того деятельные человеческие страсти, По всем этим соображениям весьма трудно предсказать будущее и, конечно, почти невозможно руководить им.
    Но ничто не затрудняет человека, который, будучи вдали от своей родины, живет на постоялом дворе или в дурном помещении: все представляется более трудным тому, кто мирно сидит под своей собственной кровлей. Итак, я пользовался расположением моего ума, вызванным тесной комнаткой, чтобы заниматься большой политикой и приводить в порядок дела мира. Построив в качестве доброго члена Учредительного собрания отвлеченное понятие человеческой природы, я обратился к философскому духу с требованием создания нового кодекса международного права; я желал, чтобы, уравновесив интересы народов и частных лиц, он сблизил их в общих политических интересах государств и установил в их обычных отношениях свободное равенство. Мне кажется, что я начал проникаться политической теорией абсолютной свободы торговли и упразднения таможенных пошлин, которую приходилось ввести в круг моих умственных спекуляций, когда вдруг американским конгрессом, по предложению моего друга Гамильтона, был принят новый таможенный тариф. Еще первые мои беседы с ним вращались около этих вопросов американской администрации. “Ваши экономисты увлеклись прекрасной мечтой,—говорил он мне,—это химерическое увлечение людей, преследующих благие намерения. Может быть,—добавлял он,— нам удалось бы теоретически опровергнуть их систему и доказать ее ошибочность; но оставим им их приятные иллюзии; современное состояние мировых дел достаточно доказывает, что осуществление их плана должно быть по меньшей мере отсрочено; согласимся с этим”. Я слабо защищал экономистов, но мне трудно было отказаться от мысли, что возможны некоторые либеральные меры, выгодные для всех торгующих народов. Филантропические идеи легко приходят на ум, когда находишься в своей стране вне закона.
    Гамильтон, казалось мне, менее решительно отвергал возможность увидеть однажды твердое и постоянное разделение всей промышленности между разными странами.
    Европа, говорил я ему, имеет и с успехом развивает все отрасли промышленности, производящие предметы роскоши и все то, что способствует увеличению удобств жизни.
    Новый Свет обладает богатством, которое свойственно и подходит именно ему, он имеет сельскохозяйственные культуры, которые всегда будут с успехом соперничать с такими же культурами других стран, введенными там для конкуренции.
    Разве эти два способа применения человеческого труда не могли бы служить, по крайней мере на долгий срок, основой и мерилом отношений, которые неизбежно должны установиться между народами. Одни из них будут каждый день испытывать потребность в получении по умеренной цене самых необходимых в жизненном обиходе вещей, а другие — желание пользоваться тем, что способствует увеличению приятности и удобства жизни.
    Разве такое естественное сочетание не могло бы послужить широкой основой добросовестного обмена, урегулированного соглашениями и образующего торговые отношения между различными государствами?
    “Для того, чтобы ваша мысль была осуществима,— говорил Гамильтон,— нужно ждать того, может быть, не очень отдаленного времени, когда в Новом Свете возникнут большие рынки, какие некогда существовали в Старом. Вы имели четыре таких рынка, на коих обменивались все произведения земли: лондонский, который еще долго будет сохранять первенство, несмотря на успехи нашей торговли; амстердамский, который будет вытеснен Лондоном, если положение в Голландии не изменится; кадикский, которому мы, будь то наш Север или Юг, наследуем; марсельский, который процветал благодаря левантинскому судоходству, но теперь находится накануне того, чтобы быть для вас потерянным.
    “Нам нужны только два рынка, но они необходимы нам,— один на севере Америки, другой на юге. Когда эти большие рынки будут созданы, торговля получит нормальное развитие; коммерческие предприятия не будут более зависеть от простого случая, потому что каждый рынок заинтересован в том, чтобы цены и качество всех поступающих на него товаров были общеизвестны, и потому будет препятствовать слишком большим колебаниям и будет держать прибыли и убытки от сделок в определенных границах. Тогда мореплаватели из всех стран света смогут с доверием заходить во всякий порт”.
    Я восхищался общими мыслями, которые всегда сопутствовали частным взглядам Гамильтона касательно благоденствия его страны. Я не знаю, осуществятся ли они, но это может, конечно, произойти только тогда, когда стремление к захватам и вторжениям перестанет влиять на общий характер отношений американцев с другими народами; в своих собственных интересах они начнут стремиться тогда к победам над самими собой, которые приведут к созданию на их территории ценностей, соответствующих размерам населяемого ими континента.
    Я почти исчерпал все то, с чем мне хотелось познакомиться в Америке.
    Я провел там около тридцати месяцев без иного повода, кроме желания удалиться из Франции и Англии, и без иных интересов, кроме наблюдения и изучения этой великой страны, история которой только начинается.
    Неуверенность в собственном будущем, поддерживаемая известиями из Европы, побудила меня заняться спекуляцией, которая могла бы быть весьма выгодна, если бы она была проведена умело и расчетливо. Я должен был отправиться в Индию на нанятом мною судне, груз которого принадлежал нескольким крупным филадельфийским фирмам и голландским капиталистам. Мое судно уже приняло груз, и я был готов к отплытию, когда я получил декрет Конвента, разрешавший мне вернуться во Францию. Он был издан без всякого ходатайства с моей стороны, без моего ведома, по предложению Шенье и Дону, которых я едва знал и к которым я навсегда сохраню благодарность, несмотря на различие наших взглядов. Надо было воспользоваться им или навеки проститься с Францией. Бомец, которого я привлек к участию в моей крупной спекуляции, отправился вместо меня в Индию, где он и умер. С сожалением расстался я с ла Рошфуко(7), к которому был очень привязан, и с Гамильтоном, которому всегда будет принадлежать большое место в моих воспоминаниях. Я сел на плохонькое датское судно, которое должно было плыть в Гамбург.
    Прежде чем возвращаться во Францию, я хотел знать, что там происходит. Госпожа Флаго, находившаяся в Гамбурге, как казалось мне, не была расположена известить меня об этом, так как она отправила мне, когда я еще находился на Эльбе, сообщение, которое мне взялся передать по своему простосердечию Риче и которое рекомендовало мне не сходить на землю и вернуться в Америку. По ее словам, она руководствовалась тем соображением, что ее считали очень мне преданной, и она опасалась, чтобы я не послужил по этой причине препятствием к ее браку с португальским посланником Суза. Я счел возможным, не проявляя бестактности, не поддаться странным доводам, приводимым Риче, и пробыл месяц в Гамбурге, окруженный людьми, которые не больше моего могли служить препятствием к браку, заключенному ею затем с добрейшим Суза. Я встретился там также с госпожой Жанлис, которую я нашел мало изменившейся в сравнении с тем, какой я знал ее в Силлери, в Белшассе и в Англии. Устойчивость сложных натур объясняется их гибкостью.
    Из Гамбурга я отправился в Амстердам, где пробыл пятнадцать дней, а оттуда в Брюссель, где я задержался, чтобы прибыть в Париж, как я имел в виду, только в сентябре 1796 года.
    В Париже был организован национальный институт наук и искусств(8); одного устройства этого института достаточно, чтобы судить о духе, царствовавшем во Франции. Его подразделили на четыре разряда; разряд физических наук стоял на первом месте, разряд политических и нравственных наук занимал только второстепенное место. Меня назначили в моем отсутствии членом этого разряда. Чтобы исполнить свой долг академика, я прочел на двух открытых собраниях, отделенных коротким промежутком времени, два доклада, которые обратили на себя внимание.
    Темой первого из них служила Северная Америка, а потребность Франции в колониях — темой второго(9). Я работал над третьим докладом — по вопросу о влиянии общества во Франции. Работа эта, основывавшаяся в слишком большой мере на воспоминаниях, показалась моим друзьям не соответствующей эпохе, в которую Францией правила Директория. Поэтому я ее оставил неоконченной.
    Уплатив свой литературный долг и не усматривая во всех волновавшихся вокруг партиях никаких элементов порядка, никакого устойчивого принципа, я старался держаться в стороне от дел. Госпожа Сталь, уже вернувшая себе некоторое влияние, настаивала, чтобы я посетил вместе с нею Барраса, одного из членов Директории. Сначала я отказывался, так как не мог посетить одного члена Директории и не искать встречи со всеми теми, кто входил в нее, и в частности с обоими членами Директории, бывшими некогда членами Учредительного собрания(10). Приводившиеся мною причины отказа были признаны неубедительными. Кроме того, они передавались через госпожу Сталь, которая стремилась к сближению между Баррасом и мною и вела дело так, что я получил от Барраса записку, в которой он приглашал меня в определенный день к себе на обед в Сюрен. Пришлось принять приглашение. Я прибыл в Сюрен около трех часов. В столовой, через которую нужно было пройти, чтобы попасть в гостиную, я заметил пять приборов. К моему большому удивлению, госпожа Сталь не была приглашена. Находившийся там слуга сказал, указывая мне на шкап, в котором стояло несколько разрозненных книг, что директор (так называли Барраса в домашней обстановке) приезжает обыкновенно только к половине пятого. Пока я читал какую-то книгу, двое молодых людей заходили в гостиную посмотреть на часы, и, увидев, что только половина четвертого, один из них сказал другому: “Мы имеем еще достаточно времени, чтобы выкупаться”. Не прошло и двадцати минут после их ухода, как один из них возвратился, требуя быстрой помощи. Я присоединился к обитателям дома, направившимся к берегу реки. Против сада между большой дорогой и островом в Сене имеется нечто вроде водоворота, в который попал и в котором исчез один из молодых людей. Со всех сторон подъезжали лодочники; двое из них отважно нырнули на дно реки. Но все усилия, приложенные для спасения этого молодого человека, были напрасны. Я вернулся в дом.
    Тело несчастного юноши было найдено только на другой день в иле, более чем в трехстах туазах. Его звали Раймонд, а родом он был из Лодева. Баррас его очень любил; он воспитал его и, став членом Директории, сделал его своим адъютантом. Я оставался один в гостиной и не знал, что предпринять. Кто сообщит Баррасу о случившемся несчастье? Я его никогда не видал. Мое положение было в самом деле весьма тягостно. Уже слышен шум приближающегося экипажа. Садовник говорит, открывая ворота: “Господин Раймонд только что утонул; да, гражданин директор. Он только что утонул”. Баррас проходит через двор, поднимается с громкими воплями к себе. Через несколько минут один из его слуг говорит ему, что я нахожусь в гостиной. Он передает мне, что просит извинить его и приглашает меня к столу. Привезенный секретарь остается с ним. Таким образом я оказываюсь совершенно один за столом в доме Барраса. Через четверть часа он просит меня подняться к нему. Я почувствовал к нему благодарность за то, что он понял, как неприятен мне был этот обед. Я был очень смущен. Когда я вошел к нему в комнату, он взял меня за руки и поцеловал меня; он плакал. Я высказал сочувствие, внушенное мне положением, в котором он находился и в котором я очутился сам. Некоторое замешательство, которое он испытывал в моем присутствии, так как он не знал меня, постепенно исчезло, и проявленное мною сочувствие к нему благотворно подействовало на него. Он просил меня вернуться в Париж вместе с ним, я сопровождал его. С тех пор я не имел случая жаловаться на Барраса. Это был человек страстный, очень подвижный, увлекающийся; не прошло и двух часов со времени нашего знакомства, как я мог бы думать, что представляю для него почти идеал.
    Вскоре после этого Директория захотела изменить состав министерства. Баррас согласился на это, но под тем условием, чтобы его новый друг сделался министром внешних сношений. Он энергично поддерживал свое предложение, заставил принять его, и в десять часов вечера жандарм явился за мной в клуб, называвшийся “Салоном иностранцев”, куда он принес мне только что изданный декрет(11).
    Решительный характер всех действий правительства, настоятельные просьбы госпожи Сталь и главным образом внутреннее чувство, говорившее, что можно принести некоторую пользу, сделали отказ невозможным. Итак, я отправился на следующий день в Люксембург, чтобы поблагодарить Барраса, а оттуда в министерство внешних сношений.
    При моем предшественнике Шарле Делакруа дела поступали к нему вполне решенными Директорией. Мне, как и ему, приходилось только наблюдать за их исполнением, но я часто задерживал их течение, что позволяло мне, переждав первый порыв членов Директории, смягчать редакцию. Помимо этого у меня не было других функций, кроме выдачи паспортов и виз. До внутренних дел меня не допускали. Я оправдывал это странное положение, говоря другим и отчасти самому себе, что всякий внутренний прогресс в направлении к действительному порядку невозможен, пока не будет мира вовне, и, поскольку ко мне обращались за содействием в этом отношении, я должен был прилагать все усилия для достижения этой цели.
    Мне известно, что некоторые лица, правда, не в этот период, а после реставрации, считали ошибкой занятие должностей во времена кризисов и революций, когда невозможно осуществлять абсолютное добро. Мне всегда казалось, что эти суждения весьма поверхностны. Нельзя судить о делах этого мира только на основании настоящего момента. Настоящее почти всегда несущественно, если упустить из виду, что оно порождает будущее; и в самом деле, разве можно прибыть куда-либо, если предварительно не пуститься в путь? Если отнестись к этому без предрассудков и, главное, без зависти, то станет ясно, что люди не всегда принимают посты по личному расчету, и нужно признать, что они приносят не малую жертву, когда соглашаются быть ответственными исполнителями чужой воли. Эгоизм и страх менее самоотверженны; но, повторим еще раз, нужно усвоить, что тот, кто отказывается от деятельности в дни потрясений, облегчает задачу тех, кто стремится к разрушению. Должности принимают не для того, чтобы служить людям и помогать действиям, которых не одобряешь, а чтобы направить их на благо будущего. “Во всяком деле нужно иметь в виду конец”,—говорил почтенный Лафонтен, и это не простое нравоучение из басни. Я должен добавить, что предполагалось назначить морским министром адмирала Брюи, которого характер, ум и талант я ценил и уважал. Следовательно, мне предстояло приступить к делам одновременно с человеком, столь же чуждым, как и я, приемам Директории, и с которым я мог быть единодушен в оценке как добра, которое можно было сделать, так и зла, которому мы могли воспрепятствовать.
    Чтобы дать ясное представление о том, что я называю здесь приемами Директории, достаточно, я думаю, рассказать о первом собрании, на котором я присутствовал. На нем возникла ссора между Карно и Баррасом; последний обвинял своего коллегу в том, что он скрыл письмо, которое должно было быть предъявлено Директории. Оба они вскочили со своих мест. Карно заявил, подняв руку: “Клянусь честью, что это неправда!”— “Не подымай руки,—ответил ему Баррас,—с нее капает кровь”. Таковы были люди, которые правили, и с ними нужно было попытаться ввести Францию в европейское общество. Я бросился в это трудное предприятие.
    Почти все враги, выступавшие против Франции с начала революции, были вынуждены искать спасения, заключив мир, который большинство из них купило территориальными уступками или денежной контрибуцией. После того как Австрия потерпела поражение в Италии и Германии и подверглась с двух сторон вторжению на свою территорию, а столице ее стал угрожать генерал Бонапарт, она подписала с ним перемирие в Леобене и приступила к переговорам об окончательном мире, заключенном затем в Кампо-Формио. В период между перемирием и подписанием договора я сделался министром внешних сношений. Узнав о моем назначении, генерал Бонапарт поздравил с этим Директорию и прислал мне по этому поводу весьма любезное письмо. Начиная с этого момента между нами установилась постоянная переписка(12). Этот молодой победитель казался мне во всем, что он делал, говорил или писал, настолько новым, сильным, талантливым и предприимчивым, что я стал связывать с его гением большие надежды. Через несколько недель он подписал договор в Кампо-Формио (17 октября 1797 года).
    Англия, со своей стороны, послала во Францию полномочного представителя (лорда Мальмсбюри) для переговоров о мире; но этот шаг не был искренним. Английскому министерству нужно было тогда симулировать переговоры, чтобы выпутаться из внутренних затруднений. Таково было внешнее положение Франции, когда я вступил в министерство.
    Внутри была партия, которая стремилась к изменению существовавшего порядка для замены его... чем? Это осталось неизвестным и этого никогда нельзя будет узнать, так как эта немногочисленная партия составлялась из республиканцев — сторонников конституции и сторонников Конвента, которые могли объединиться в своей ненависти к существующему, но, конечно, не во имя какого-либо положительного плана.
    Слабость этой партии ясно обнаружилась, когда она была снесена простым дуновением ветерка и большинство ее действительных или мнимых главарей было в течение нескольких часов схвачено, обвинено и приговорено без затребования от них объяснений; затем они были высланы в Кайенну на основании того, что называлось тогда законом(13).
    Гражданская война продолжала опустошать сельские местности на западе, так как почти во всех городах хозяевами положения были республиканцы. Война эта, вожди которой оставили своим семьям красивое наименование вандейцев, испорченное и замененное после названием шуанов, держалась тогда в определенных границах, и ее тщетно пытались вывести за эти пределы. Она была для правительства более докучлива, чем опасна.
    Слова “Республика”, “Свобода”, “Равенство”, “Братство” были написаны на всех стенах, но того, что соответствовало этим понятиям, нельзя было найти нигде. Начиная с вершины власти и до самых ее низов она была произвольна по своему происхождению составу и своим действиям. Все было насильственно, и следовательно, ничто не могло быть прочно.
    Молодой генерал Бонапарт, в течение уже двух лет с таким блеском действовавший на мировой арене, не хотел теряться в толпе прочих генералов; он желал сохранить за собой славу и привлекать к себе взоры. Кроме того, он опасался оказаться беззащитным против опасностей, которые могли вырасти из самой его славы. Достаточно честолюбивый, чтобы стремиться к высшим степеням, он не был достаточно слеп, чтобы верить в возможность достижения их во Франции без особого стечения обстоятельств, которое нельзя было считать ни близким, ни даже вероятным.
    Англия имела во времена Кромвеля одну единственную армию. Все ее офицеры, назначенные Кромвелем, были его креатурами. Вне армии у него не было соперников в славе. Ловкого использования фанатизма в течение двух лет было достаточно, чтобы создать в войсках, которыми он командовал, нужное ему настроение. Наконец “долгий” парламент(14), сосредоточивший в себе всю власть, был уже ослаблен; он проводил диктатуру, от которой устали все партии; все желали ее конца.
    Этих условий недоставало Бонапарту. Но если у него не было еще шансов на господство в своей собственной стране, как у Кромвеля, то зато он мог достичь верховной власти в другом месте, лишь бы только Франция предоставила ему необходимые средства.
    Подписав мир с Австрией в Кампо-Формио и появившись на короткое время в Раштадте, который был местом, условленным для мирных переговоров с империей (так как по примеру древних римлян Французская республика взяла за правило заключать мирный договор одновременно только с одним противником), он явился в Париж предложить Директории покорение Египта.
    Я его никогда не видал. Когда я был назначен в министерство внешних сношений, он написал мне, как я уже говорил, длинное, тщательно обдуманное письмо(15); в нем он желал казаться мне человеком отличным от того, каким он представлялся раньше в деловых отношениях. Вечером того дня, когда он прибыл в Париж, он прислал ко мне адъютанта, чтобы осведомиться, когда бы он мог меня видеть. Я ответил, что жду его, и он известил, что будет на другой день в одиннадцать часов утра. Я сообщил об этом госпоже Сталь, которая появилась в моей гостиной в десять часов. Там находилось также несколько других лиц, которых привело любопытство. Доложили о прибытии генерала, я пошел к нему навстречу. Проходя по гостиной, я представил ему госпожу Сталь, на которую он не обратил особого внимания; он заметил только Бугенвиля и сказал ему несколько любезных слов.
    На первый взгляд его внешность показалась мне привлекательной; двадцать выигранных сражений так идут к молодости, к прекрасному взору, к бледности, к несколько утомленному лицу. Мы вошли в мою рабочую комнату. Эта первая беседа была преисполнена с его стороны доверия. Он говорил с большой благосклонностью о моем назначении в министерство внешних сношений и настаивал на удовольствии, которое он получал от переписки с человеком, живущим во Франции, и притом иного рода, чем члены Директории. Он сказал мне без особых переходов: “Вы ведь племянник реймского архиепископа, который находится при Людовике XVIII?” (Я заметил, что он не сказал тогда при графе Лильском.) И он добавил: “У меня тоже есть дядя архидиакон на Корсике; он воспитал меня. Вы знаете, архидиакон на Корсике то же самое, что епископ во Франции”. Мы скоро вернулись в гостиную, которая наполнилась народом, и он громко сказал: “Граждане, меня трогает внимание, которое вы оказываете мне; я сделал все, что мог, для войны и для мира. Директория должна уметь воспользоваться этим для счастья и процветания республики”. Затем мы отправились вместе к членам Директории.
    Нерешительность и соперничество внутри Директории затруднили положение Бонапарта в первые недели его пребывания в Париже. Я дал праздник в честь его побед в Италии и удачно заключенного им мира. Я не пренебрег ничем, чтобы придать ему блеск и дать ему широкую огласку, а это было не совсем легко вследствие необходимости прикрывать чрезмерную простоту жен членов Директории, занимавших, естественно, первое место. Залы, в которых собрались, были украшены со всевозможной роскошью, все меня поздравляли с успехом. “Это должно было влететь вам в копеечку, гражданин министр”,—сказала мне госпожа Мерлен, жена члена Директории. “Пустяки, мадам”,—ответил я ей в тон. Масса других словечек, которые были почти все достоверны, наполнила на другой день Париж.
    Директория замышляла в то время экспедицию в Ирландию; командование предназначалось сначала Гошу, между тем умершему; тогда его решили передать генералу Бонапарту, которому это не улыбалось ни в каком отношении. Это предприятие, независимо от того, удалось бы оно или потерпело неудачу, должно было неизбежно быть непродолжительным, и по возвращении он не замедлил бы очутиться в том самом положении, которого хотел избегнуть. Армией, которую он довел бы в Ирландию, он не смог бы располагать в собственных видах, и, наконец, Ирландия не такая страна, где бы он мог надеяться прочно укрепиться.
    Он не думал также об укреплении в Египте, ни вообще в какой-либо стране, которую он покорил бы, стоя во главе французской армии. Он еще не обольщал себя надеждой, что эта армия согласится побеждать только для него и позволит ему принять корону или возложит ее на его голову. Он тем меньше обольщал себя этой надеждой, что войска, у которых он пользовался наибольшим авторитетом и которые он поэтому тем больше желал увести с собой, только что совершили под его командованием итальянские походы; он сам заботился о поддержке и возбуждении в них республиканского фанатизма. От них требовалось только, чтобы они помогли ему явиться восточным христианам и в частности грекам в роли освободителя, готового разбить их оковы, а в остальном он полагался на многочисленность, энергию и благодарность самих греков и, главное, на непредвидимые случайности.
    Подобные надежды, если бы он обнаружил их, не содействовали бы успеху его переговоров с Директорией, Поэтому он старался казаться озабоченным только интересами Франции. Он указывал, что Египет — это колония, стоящая одна всех потерянных Францией владений, и пункт, откуда можно нанести серьезные удары английскому могуществу в Индии. Между тем пылкость его воображения и природная многоречивость увлекли его за пределы осторожности; он говорил иногда о возвращении в Европу через Константинополь, который не лежит по прямой дороге в Индию; не требовалось большой проницательности, чтобы догадаться, что, явившись в Константинополь победителем, он не сохранит трона Селиму и не заменит Оттоманскую империю единой и неделимой республикой.
    Но Директории казалось столь полезным избавиться от человека, внушавшего ей подозрения и которого она не была в состоянии удержать в желательных ей границах, что она уступила, наконец, настояниям Бонапарта, отдала приказ о походе в Египет, дала ему командование и подготовила таким образом события, которые она так хотела предупредить.
    Я должен напомнить здесь в общих чертах позицию Европы в отношении Франции в момент отбытия Бонапарта.
    Императрица российская Екатерина высказалась первая с решительностью против французской революции, но в политике она ограничивалась оглаской своих мнений в депешах, которые она приказывала своим посланникам показывать при дворах. Я видел большое их число у принца Нассауского. Она остерегалась участия в войне, которая и без ее вмешательства должна была иметь неизбежным следствием ослабление ее соседей и, следовательно, усиление ее относительного влияния. Не опасаясь проникновения в свое государство французских принципов и гораздо больше тревожась усилий, которые Польша делала для выхода из анархии, она воспользовалась моментом, когда Франция, Пруссия и Австрия были в состоянии войны, чтобы завершить расчленение этого королевства, часть которого она присвоила себе, предоставив остальное Австрии и Пруссии. Вскоре после этого она умерла (17 ноября 1796 года).
    Неизвестно, что предпринял бы ее преемник Павел I, унаследовавший болезнь своего отца Петра III, если бы не произошло вторжения Франции в Египет. Но это вторжение окончательно определило его позицию.
    Со времени Петра I Россия всегда считала Турцию своей добычей, которую ей следовало, однако, поглощать постепенно, так как она не была в состоянии сразу поглотить ее. Эта добыча от нее навсегда ускользнула бы, если бы в результате революции Греция вернула себе независимость; а вторжение в Египет не только заставляло ее опасаться этой революции, но делало ее, как она полагала, неизбежной.
    Павел I, прирожденный враг турок, немедленно сделался их союзником и заключил союз с Англией. Австрия к ним присоединилась и тем легче вступила в борьбу, что она вышла из нее только против своей воли и что со времени заключения мира в Кампо-Формио Франция подавала ей справедливые поводы для тревоги.
    Конфликт между Ваадтским кантоном и бернским сенатом, представлявшим для него верховную власть, послужил для Директории поводом к вводу в Швейцарию войск с двух сторон и превращению конфедерации в единую и неделимую республику. Под каким-то другим предлогом французские войска заняли папское государство; плененный папа Пий VI был отвезен в картезианский монастырь во Флоренции, а затем в город Баланс в Дофине, где он умер; его правительство заменили другим, которое тогда называли республиканским.
    Неаполитанский король, не без оснований напуганный, но готовый из осторожности оставаться спокойным и выжидать, устроил тем не менее, вопреки совету венского двора, безрассудное вооруженное восстание с неопытными и недисциплинированными войсками; он был вынужден искать убежища в Сицилии, покинув свое Неаполитанское королевство, которое французская Директория скоро превратила в Партенопейскую республику.
    Если бы Директория хотела в эту эпоху превратить Италию в оплот для Франции, она могла бы достигнуть этого, образовав из всей этой прекрасной страны единое государство. Но, далекая от этой мысли, она содрогнулась, узнав, что в Италии тайно подготовляется слияние новых республик в одну единую, и воспротивилась этому, насколько это было в ее власти. Она стремилась к образованию республик, что делало ее ненавистной для монархий но желала вместе с тем образования только слабых и мелких республик, чтобы занимать военной силой их территорию под предлогом защиты их, а в самом деле — чтобы подчинять их себе и продовольствовать за их счет свои войска, вследствие чего она делалась ненавистна тем же самым республикам.
    Все эти перевороты, произведенные по соседству с Австрией, настолько изменили ее относительное положение, что она не могла остаться равнодушной их зрительницей.
    Ее первой задачей, когда она взялась за оружие, было прекращение переговоров, которые велись в Раштадте; в этом она успела, но неудача ее заключалась в том, что к этому разрыву присоединилось убийство французских уполномоченных(16). После этого события следовало ждать возобновления ожесточенной войны.
    Для ведения ее Директория имела достаточно солдат, но после проскрипции Карно (18 фруктидора) у нее не оставалось никого, кто был бы в состоянии руководить операциями; из всех генералов, пользовавшихся громкой славой, во Франции остался один Моро. Он был обвинен если не в участии в контрреволюционных замыслах своего друга Пишегрю, то в том, что он был осведомлен о них и разоблачил их слишком поздно. Вследствие этого он впал у республиканцев в такую немилость, что, даже желая вручить ему командование, Директория, однако, на это не решалась. Она считала большим мужеством со своей стороны, что дала Моро разрешение отправиться в качестве простого волонтера в армию, сражавшуюся в Италии.
    Его присутствие в этой армии не помешало ее полному поражению и обращению в бегство после первого же выступления. Макдональд, подоспевший на соединение с ней из глубины Италии с тридцатью пятью тысячами людей, был разбит у Треббии.
    Все эти призрачные республики, созданные Директорией, исчезли после первых неудач французской армии, и ни один француз не остался бы в Италии, если бы не предусмотрительность Директории, которая заставила выдать себе все крепости в Пьемонте. Сосредоточив в этих местах и вокруг них остатки разбитых армий, Моро остановил продвижение противника.
    Когда Директория революционизировала Швейцарию, она не предполагала, что открывает этим закрытый уже в течение веков путь, которым иностранные силы должны были затем проникнуть во Францию, чтобы совершить там гибельный для революционеров переворот. Она едва сама не испытала этого, но эрцгерцог Карл покинул Швейцарию для бесплодной осады Филипсбурга, оставив в этой стране лишь один русский корпус и подготовив этим для генерала Массена победу под Цюрихом, которую так превозносили в Париже потому, что она была необходима для спасения Франции.
 


Оглавление

www.pseudology.org