Нью-Йорк, 1990-1995 г.г.
Морис Давидович Гершман
Приключения американца в России
1931-1990
Зэка и капитан
 
Вместо него нашу группу стала курировать капитан Антонина Сарычева, начальник проектно-строительного бюро Кучинской шарашки. Ей было 35 лет, интеллигентная, разбирающаяся в архитектуре и живописи женщина, которая сразу же понравилась мне. Буквально через две недели после этого с Марфинской шарашки прибыла вся оформительская группа во главе с Ивашовым-Мусатовым, чему я, конечно, был рад. Работа по росписи шёлка на плафоны была продолжена параллельно с изготовлением портретов учёных и композиторов. Одновременно с этим Григорьев получил заказ на выполнение этих же портретов - скульптурных - для центрального клуба МГБ. В число их входил и бюст русского математика Лобачевского, которого он стал лепить в первую очередь. Естественно, что единственными источниками были лишь старые фотографии и линогравюры, поэтому он иногда подыскивал по сходству кого-нибудь из зэков и используя их в качестве моделей, лепил с натуры. Нашёл он и во мне внешнее сходство с Лобачевским, и попросил меня попозировать. В итоге был вылеплен мой портрет. Формовал свой бюст я сам. Ради озорства, я сделал небольшую нишу в глине, в которой нацарапал: “Портрет Лобачевского, Модель - Морис Гершман, 1926 г. рожд., осужд. ОСО МГБ, ст.58-1а, 58-10,ч.1, срок 25 лет. Автор з/к Григорьев А.И., 159 ст.58-10, срок 10 лет” и дату. Затем нишу замазал глиной, отформовал и залил гипсом. Чтобы прочесть надпись необходимо отколоть со спины кусочек гипса. Знали об этом только два человека: художники Ивашов- Мусатов и Гершов. Опер меня не вызывал, следовательно, всё осталось в тайне. Интересно было бы знать, сохранился ли этот бюст и где он сейчас? По приезде группы раскрылась и загадка моего появления на Кучинской шарашке. Об этом мне рассказали Ивашов и Гершов. После отправки меня в карцер, с очередным визитом на Марфинскую шарашку прибыл полковник Железов с каким-то ещё более высоким по рангу деятелем в штатском, который попросил показать готовые работы по шёлку для клуба МГБ. Посмотрев, спросил, а где автор? Ивашов, как руководитель, объяснил, что меня забрали на этап, и никто в группе росписью не занимается. Мало того, большинство работ осталось незаконченными, и было бы неплохо вернуть меня обратно. Вот и случилось моё возвращение, правда, не в Марфино, а в Кучино, куда было намечено до этого перевести и всю группу. Работа по оформлению клуба шла вовсю, красками и материалами нас снабжали исправно - старалась новая начальница. О ней мы практически ничего не знали кроме того, что она москвичка, инженер- строитель, хотя и носила погоны капитана МГБ, и очень приятная женщина. Однажды, когда я находился у неё в кабинете, она сказала, что хотела бы поговорить со мной по поводу работы. Мы вышли из помещения чертёжного бюро, в котором работало 6-7 вольнонаёмных чертёжниц - молодых девушек. Она предупредила их, что через полчаса вернётся, и мы вышли на аллею, ведущую через парк к клубу. Когда мы остались одни, она стала задавать мне вопросы сначала по работе, но постепенно перешла на личное. Зная, что офицерам и вольнонаёмным строго запрещено разговаривать с заключёнными об этом, я попытался переменить тему разговора. Но она мягко настаивала, в её голосе было столько душевности, что я не смог отказать ей. Правда, я предупредил её, что чувствую себя неуютно, когда кто-то пытается проявить ко мне жалость - если разговаривать, то только на равных. Она согласилась, мы ходили по аллее вдоль клуба и наш разговор постепенно стал принимать форму обоюдной исповеди. Она неожиданно призналась мне, что я ей понравился с первой же встречи. Я бы и сам это сделал первым, но кому признаваться, капитану МГБ? Причём она была старше меня лет на десять! Я даже и думать об этом не мог, хотя, как я уже говорил, она мне очень нравилась. В этот вечер мы объяснились, нет, не в любви, об этом и разговора не было, просто у нас возникла взаимная симпатия. Мы стали встречаться почти ежедневно, находя для этого всевозможные поводы: то она вызывала меня в кабинет, и я с бумагами и эскизами под мышкой спешил к ней, то она появлялась в заранее 160 договорённое время в парке или около клуба... В общем инициатива всегда исходила от неё. Из её рассказов я запомнил, что родилась она в 1916 году в Москве, отец и мать - архитекторы. Во второй половине тридцатых она окончила строительный институт, а когда началась война была призвана в армию в звании лейтенанта. Служила в военно-строительных организациях, побывала и на фронте. Была замужем около пяти лет, развелась, с ней живёт шестнадцатилетняя дочь. Этой темы мы больше не касались, говорили в основном обо мне, о моей, более чем странной, как она считала, судьбе, о вероятности того, что я буду когда-либо освобождён, причём досрочно, - не может же быть, чтобы человека держали в тюрьме 25 лет, конечно же, это какая-то ошибка, которая будет в конце концов исправлена, и так далее... Она верила в это, я - нет. Иногда я посмеивался, иронизировал по поводу её наивности, она обиженно замолкала, но ненадолго. Как-то незаметно мы с ней подружились, причём довольно крепко. Она безбоязненно стала рассказывать мне о вещах, которые считались в той обстановке сугубо секретными. Антонина была к тому же страстной любительницей музыки и живописи. Даже Ивашов-Мусатов, неисправимый скептик, который считал, что эмгебист не способен по своей природе понимать искусство, ну, может быть, поверхностно, “по верхушкам”, - изумлялся разговаривая с ней, - как такая женщина могла попасть на секретный объект, получить звание капитана МГБ!? Мы не делали особого секрета из наших отношений, так как, повторяю, они были чисто дружескими, по крайней мере так считали мы с ней, хотя и обязаны были знать, что с точки зрения органов госбезопасности, даже намёка на дружбу между офицером МГБ и заключённым из числа ст. 58, совершенно немыслимо. Ни я, ни особенно она, этого не понимали, да и думать об этом не хотели, несмотря на то, что кое-кто из друзей меня предупредил об опасности такой дружбы. Мы настолько привыкли друг к другу, что не могли обходиться без ежедневных встреч. Выходные дни стали для меня пыткой, так как зона закрывалась на эти дни. Мне бы радоваться отдыху, но я не находил себе места, с нетерпением ожидая понедельника. В конце концов я почувствовал, что наши отношения, несмотря на разницу в возрасте, стали перерастать в нечто большее, чем дружба. Как-то я остался на сверхурочную работу надеясь, что Антонина тоже придёт - им разрешалось находиться в рабочей зоне до девяти часов вечера. Интуиция меня не подвела, она пришла. Мы затеяли, как обычно, своей бесконечный разговор о прошлом, будущем, отношениях между людьми... Договорились до того, что... оказались друг у друга в объятиях. Первой опомнилась она: “Ой, что же я делаю, старая дурёха, извини меня, 161 дорогой, обеспамятела я!” Я пытался её успокоить, ведь ничего не произошло, мало ли чего бывает в жизни... “Что ты понимаешь в жизни,” - ответила она и быстро ушла. После этого случая Антонина несколько дней избегала меня, по крайней мере оставаться со мной наедине, а мне было почему-то стыдно и жаль её. Я чувствовал, что она совершенно искренна в своём отношении ко мне и, в то же время, ставил перед собою вопросы: мимолётный роман стареющей, по моей мерке, женщины? Серьёзные намерения, - а как же 25- летний срок? Но, несмотря на возникшие сомнения, независимо от любого довода против нашей дружбы, меня очень мучило её нежелание встречаться со мной. Я не мог понять её до конца и, наконец, решил: пусть всё остаётся так, как есть, там видно будет, как говорится, жизнь подскажет. Между тем, наши отношения давно стали секретом полишинеля, но, удивительное дело, ни меня, ни её, никто никуда не вызывал?! Что, на Кучинской шарашке вывелись стукачи? Конечно же чепуха, они были, есть и ... Просто Бог миловал нас, но, вероятно, пока. Вскоре наши встречи возобновились, она даже умудрялась приходить и в выходные дни. ...Сейчас, спустя сорок пять лет, вспоминая наши взаимоотношения, я думаю, что это была всё-таки любовь. Что нас сдерживало от более близких отношений трудно сказать, но я почему-то уверен, что единственным препятствием для неё была разница в возрасте, так как она часто об этом говорила. Она явно чувствовала себя не в своей тарелке, а я не знал как, не умел убедить её, что возраст не имеет значения, когда любят друг друга. Но, возможно, я и ошибался, кто знает?.. Однажды я пошёл в химическую лабораторию за анилиновым красителем и познакомился с пожилым зэком, который работал инженером-химиком. Фамилия его была Кац, имени - не помню. Рабочий день подходил к концу и мы вместе пошли в свою тюремную обитель. Разговорились о том, о сём, как обычно о статьях, сроках, лагерях и тюрьмах. Так вот, я был до крайности удивлён его сроком - всего лишь три года!? Сначала подумал, что шутит, не может быть такого, что это за детское наказание? Но он тут же рассказал мне интереснейшую историю, которая меня просто потрясла. Он работал инженером на одном из подмосковных заводов. Однажды его сын, тоже инженер, вместе с группой друзей - любителей прогулок на лыжах, отправился в воскресенье в подмосковье. Незаметно очутились у завода, где работал его отец - это две-три остановки электрички от Ярославского вокзала. Несмотря на выходной день завод работал по так называемому чёрному графику, в то время это практиковалось по всей стране. Лыжники решили сфотографироваться на память, а в качестве фотографа сын вызвал отца, который и сделал этот злополучный снимок на фоне завода. Через год Кац узнал, что его сына арестовали за антисоветский анекдот, инкриминировав 162 ему статью 58-10, ч.1 “антисоветская агитация”, и он в Лубянской тюрьме. Вскоре был арестован и сам Кац, - его обвинили в шпионаже. Случилось же следующее: при аресте у сына обнаружили групповой снимок лыжников. Его обвинили в шпионаже и измене родине, так как со слов следователя, этот завод очень уж был секретным (по-моему, несекретных заводов в СССР вообще не было). Стали выколачивать из него: с какой целью сделан снимок и кому из вражеской агентуры он предназначался. Не добившись результатов, они задали простой вопрос: а кто, собственно говоря, сделал этот снимок? И сын, не чуя подвоха ответил: “Папа”. Каца после этого и арестовали. Вменённая ему статья 58-1а в конце концов отпала, но нельзя же отпускать на свободу потенциального шпиона! Статью переквалифицировали на 121 УК РСФСР: “Разглашение, сообщение, передача или собирание в целях передачи должностным лицом сведений, не подлежащих оглашению”. Каково закручено! Та самая кирпичная стена и есть то самое “...сведение, не подлежащее разглашению”! Получил Кац три года - максимум по этой статье. Сыну дали 10. Большинство из группы любителей лыж были арестованы и в итоге осуждены на 5-8 лет лишения свободы. Но рок, видимо, был неумолим, - отец и сын, уже будучи зэками, всретились на Кучинской шарашке! Причём оба работали инженерами в химической лаборатории. Представляю себе их состояние... /...Спустя 8 лет, я, освободившись и приехав в Москву добиваться прописки, встретил Каца-отца в троллейбусе и пытался заговорить с ним. Он встрепенулся, узнал меня, но затем испуганно оглянулся, сделал вид, что спутал меня с кем-то, засуетился и сошёл на первой же остановке. Страх - дело нешуточное, мы ещё не верили, что по-настоящему на свободе, а вдруг опять..?/ Рассказав мне о своих злоключениях, Кац шёпотом предупредил меня, что о моей “интимной связи с капитаном Сарычевой” он случайно узнал из разговора своего начальника с каким-то штатским из управления. Но я не придал этому никакого значения. Вместе с тем, однажды, когда я занимался своими эскизами в чертёжном бюро, где находилось моё рабочее место, мне пришлось стать свидетелем того, как несколько чертёжниц совершенно юного возраста беззастенчиво разглядывали меня и, как будто меня и в помине здесь нет, громко обсуждали мои внешние достоинства и недостатки. - И что она нашла в нём? - сказала одна, делая акцент на “она” и кивая головой в сторону кабинета Сарычевой. - Ну, может быть, шевелюра красивая, а так - ничего особенного. - Он ведь к тому же зэк, да и американец. Неужели она не понимает, чем всё это может закончиться? - сказала другая... И все стали обмениваться мнениями по этому поводу в то время, как мне, не знавшему куда деваться от смущения, пришлось быстро ретироваться. Впоследствии я старался как можно реже появляться у чертёжниц. Пришлось приспособиться работать 163 прямо в зале клуба, где работала и вся наша группа. Для них давно уже не были секретом наши отношения с Антониной. Художники говорили о нас “они”, не называя имён. Нам сочувствовали, так как Антонина импонировала буквально всем человечностью и непредвзятостью. Правда были и такие, которые как и чертёжницы недоумевали: почему именно он? То есть я, который с их точки зрения, ничего из себя не представлял. Как я уже говорил, художник Соломон Моисеевич Гершов был довольно маленького роста. Он обладал сиплым прокуренным голосом, прикуривал папиросу от папиросы. Где бы он ни находился, вокруг него вырастали кучки окурков и пепла. Его болезнью была подначка, его одолевал какой-то зуд. Если в течение дня он не подшутит над кем-нибудь, то к вечеру становится темнее тучи. Его коронной шуткой было пугать неискушённых ещё в неволе людей, в основном из числа интеллигенции. Проделывал он это как на Марфинской, так и на Кучинской шарашках следующим образом: тихо подкрадывался откуда-то сбоку к своей жертве, которая обычно была занята разговором с одним или несколькими своими коллегами и, естественно, не ожидала в этот момент подвоха, - и сиплым громким шёпотом, неожиданно подталкивая в бок, спрашивал: “Как фамилия?” Конечно же, человек от неожиданности испуганно шарахался, помня, что такие вопросы чаще всего задают перед тем, как арестовать. Несмотря на то, что процесс этот уже пройден им, страх ареста остаётся надолго, это как сны в неволе, когда ты уже осуждён, но долгие годы во сне тебя вновь арестовывают, волокут в тюрьму, и ты просыпаешься в холодном поту, обнаруживая, что, слава Богу, никто тебя не арестовывал, а ты уже давно в тюрьме, лагере... Гершову эти шутки доставляли огромное удовольствие, он долго хохотал, кашлял, держась за живот, не обращая внимания на упрёки напуганной жертвы, но затем горячо начинал раскаиваться, извиняться, клянясь, что никогда больше... Но проходил день, другой, и всё повторялось сначала, только жертвы менялись. Я был не один раз свидетелем этих сцен. Действительно, со стороны было очень смешно. Правда, сам я ни разу не удостоился его внимания, по крайней мере на Марфинской шарашке. Но однажды, уже на Кучинской, и я стал его жертвой. Несмотря на то, что неоднократно был свидетелем этих штучек, при его зловещем вопросе я испуганно вздрогнул, а он, похохотав сказал мне: “От тебя не ожидал, ты же битый парень, не боишься даже с капитаном романы водить”. Я пытался отрицать это, но Гершов просто сказал: “...рискуешь, парень, всем”, а чем “всем” не объяснил, но добавил, что вряд ли я здесь долго продержусь. Слова его оказались пророческими, на Кучинской шарашке я пробыл недолго. /...Спустя восемь лет, освободившись из лагеря, я приехал с женой в Москву. В районе Столешникова переулка зашли в художественный магазин-салон, чтобы приобрести краски - в Сибири это был дефицит, а я работал художником. Как я уже рассказывал, в магазине мы встретили 164 Гершова. Он стоял у прилавка спиной ко мне и что-то говорил продавщице. И вдруг, чёрт меня дёрнул, я тихо подошёл к нему сбоку, подражая его манере пугать, хриплым шёпотом спросил: “Как фамилия?” Он дёрнулся в сторону, с ужасом глядя на меня и держа руку на сердце. Сначала он не узнал меня - за восемь лет я изрядно прибавил в весе. Но когда я произнёс “Марфинская шарашка” и назвал его по имени, то кинулся обнимать меня, приговаривая: “Чёрт тебя побери, напугал...”, затем захохотал: “Палка о двух концах...” Я представил ему свою жену Зою, сибирячку, он с ней галантно раскланялся, извинился за свой “дурацкий испуг”, говоря: “что-то рабское в нас ещё живёт”. Мы вспомнили шарашки, он порекомендовал мне обязательно продолжить мои нововведения в росписи шёлка, похвалил мои “своеобразные” работы на шарашках.../ Придя через несколько дней на работу, я увидел Антонину в довольно возбуждённом состоянии. Она загадочно кивнула мне и пошла к выходу. Через минуту туда же устремился и я. Она ждала меня в парке и сразу же, оглядываясь, с каким-то затравленным видом быстро стала шептать мне: “Меня вызывал оперуполномоченный МГБ майор Шикин - обвиняет в интимной связи с тобой (мы наедине были на “ты”), требовал признания, грозил разжалованием и возбуждением уголовного дела. Будь готов и ты, всё зависит от тебя, так как я от всего отказалась”. В тот же день меня вызвал Шикин. До этого я думал, что он является оперуполномоченным МГБ только Марфинской шарашки. Но я заблуждался, он оказался старшим оперуполномоченным МГБ всего “Отдела Оперативной Техники” МГБ, куда входило несколько шарашек, в том числе и Кучинская. Допрашивал он нас обоих вместе - устроил что-то наподобие очной ставки прямо в кабинете Антонины. Я видел, как она волновалась, руки у неё подрагивали, в глазах страх. Было до глубины души жаль её, в чём, собственно, она виновата? Какая-то дикость! Шикин со значительным видом разложил какие-то бумаги на столе, возможно, среди них и были донесения стукачей или иных “доброхотов”, не знаю. Он делал вид, что читает их, затем спросил, какие у меня отношения с капитаном Сарычевой? - есть, мол, доказательства нашей интимной близости: ежедневно встречаемся наедине; “заимствую” ей папиросы “Беломор” (каждому зэку выдавали эти папиросы), и т.п. Я пытался сдерживать себя, отвечать спокойно, чтобы не навлечь на неё ещё одну беду всё отрицал. Он настаивал, стал покрикивать на неё. Я тоже повысил голос, избрал наступательную тактику, заявив, что он мстит мне за то, что я отказался быть его стукачом на Марфинской шарашке, за то, что вопреки его воле полковник Железов, вместо дальних лагерей , куда меня направил он, Шикин, перевёл сюда, на Кучинскую шарашку. Он стал провоцировать меня, обещая, что если я во всём признаюсь, то останусь на 165 шарашке и не буду наказан; что всё равно ему всё известно - есть письменные сообщения честных зэков, “ставших на путь исправления”... Его слова меня особенно не тревожили, я чувствовал, что кроме трепотни у него никаких доказательств нет, а Сарычева крепкий орешек, хотя я за неё очень переживал: а вдруг сорвётся. С меня, как с гуся вода, а ей он жизнь постарается поломать, все знали Шикина, как мерзавца высшей марки. Самое занятное в этом допросе было то, что я никак не мог понять его слов: “Вы заимствовали ей папиросы”. До меня не доходил смысл этого обвинения, то ли я ей давал папиросы, то ли она мне давала и, вероятно, из-за этого недопонимания, вида его гнусной одутловатой физиономии, которую он приблизил ко мне, во мне стало нарастать раздражение. Любую попытку Антонины сказать слово в своё оправдание он пресекал коротким: “Молчать!” и продолжал нудно обвинять нас во всех смертных грехах, явно пытаясь нас запутать. Наконец я не выдержал и, крича что-то нечленораздельное, ухватил его за галстук и стал мотать его голову из стороны в сторону, отчаянно бранясь. Он, побелев с испуга, стал вырываться и тоже кричать. Я представляю себе, что это было за зрелище - два орущих во всё горло мужика, мотающихся по всему кабинету. Антонине надо было бы под шумок уйти, а она занялась миротворчеством: “Морис, Морис, ради Бога, успокойся”, и т.п., тем самым, конечно, и подтвердила все обвинения Шикина. Когда меня оттащили вбежавшие лейтенант и какой-то вольнонаёмный, Шикин, ощупывая покрасневшую шею, громко причитал: “Псих какой-то, псих, - ему место только в сумасшедшем доме и штрафных лагерях, - туда и поедет!” В те времена не было практики держать зэков в психушках, и я, конечно, поехал в лагерь, не минуя и карцера. На следующее утро меня увезли с вещами в Бутырскую тюрьму и посадили в карцер на пять суток. Тем самым мой шарашечный карцерный стаж увеличился до 16 суток: два раза по пять, и два раза по трое суток. С Антониной проститься не пришлось, вероятно, в то утро её даже в зону не впустили. Позднее, уже в лагерях и тюрьмах, расспрашивал всех, побывавших на Кучинской шарашке: никто ничего не знал, кроме того, что из шарашки она исчезла. В постановлении о водворении меня в карцер на пять суток было коротко сказано: “...за грубое нарушение тюремного режима и преступную связь с вольнонаёмными”. Через пять суток я уже был в общей камере Бутырской тюрьмы.
 
Бутырская тюрьма, вторая половина 1950 года
 
О Бутырской Центральной тюрьме написано столько, что нет необходимости что либо писать. Одно могу с уверенностью утверждать, что по сравнению с Лубянской и Лефортовской тюрьмами, Бутырская - самая приятная, если это слово применимо к понятию “тюрьма”. В большой камере, куда меня привели, были двухярусные нары, забитые до отказа - от подследственных и осуждённых за уголовные преступления до осуждённых по 58 статье, ожидающих отправки на этапы в ГУЛаг. Стены были окрашены в голубовато-грязный цвет, полы выложены метлахской плиткой. Большие окна с матовыми стёклами скудно пропускали дневной свет, в камере было сумрачно. Не прибавляли света и намордники, навешенные на окна снаружи. Но в общем климат в камере, если не считать вони, спёртости воздуха и густого махорочного дыма, был терпим. Спать днём, петь, орать было разрешено, - начальство не обращало на это внимания. Я шёл по камере с узлом под мышкой, высматривая место, куда бы втиснуться. Неожиданно знакомый голос, перекрывая камерный шум и ругань: “Ба, кого я вижу, по какому случаю, сударь!” Я не поверил своим глазам: на верхних нарах, скрестив ноги по-турецки, восседал собственной персоной “Соколок”, Владимир Емельянович Соколович! “Залезай сюда”, - закричал он, с трудом оттесняя соседа, чтобы дать мне место. Оказывается его отправили из Марфинской шарашки в тот же день, когда меня из Кучинской. Он был в камере уже пять суток - ровно столько, сколько я был в это же время в карцере. Всё время, проведённое перед этапом, а он был неминуем, мы гадали, куда нас отправят? На Север или на Восток? В ночь перед самой отправкой мы были разбужены дикими воплями не то кубанского, не то донского казака, который спросонья запел густым басом, а когда его стали материть, он с диким отчаянием, на смеси русского и украинского завопил: “Хата була, пара быкив було, жинка була”, а затем со страшным надрывом: “Дэ ж воно всэ?” Мы не знали, смеяться или плакать, столько комизма и в то же время горя было в его голосе. Наутро нас стали выдёргивать из камеры. На этап мы попали вместе. В нескольких воронках нас привезли на Краснопресненскую пересылку. Мы, конечно, не могли знать, куда конкретно нас повезут оттуда, но по длинной очереди в баню и жарилку чувствовали, что этап будет большим. И вот мы, наконец, в телячьем вагоне. Из Бутырской тюрьмы вместе с нами в вагон попали ещё 5-6 человек так называемых бандеровцев. Это была группа агрессивных украинских националистов, имевших 25-летние сроки, не боявшихся никого, но и, следует отдать им справедливость, никого и не трогавших без особых на то причин. Среди них заметно выделялся крепко сбитый, коренастый, самый молодой, - 167 Юречка (до сих пор не знаю, имя это или фамилия, но все его так называли). В то время политических или “фашистов”, как называли нас блатные и тюремное начальство, содержали ещё в некоторых тюрьмах и лагерях вместе. Ну, а в этапах старались запихнуть в вагон с политическими и бытовиками и блатных, вследствие чего в любом из вагонов, тюремных камер, лагерей царил террор блатных над остальными заключёнными. В вагон набилось человек 70, двойные нары были заполнены, каждый боялся покинуть своё место, опасаясь что его тотчас же оккупируют другие. Лишь на следующие сутки нам, изнемогшим и одуревшим от жары и жажды, выдали сухой паёк: горбушку хлеба и кружку воды. Как только все разместились в вагоне, он сразу же превратился в дискуссионный клуб, где выяснялся лишь один вопрос: куда нас везут? “Специалисты” определили, что везут на Север, но куда именно сказать не могли. Мнения разделились, одни говорили, что едем в Кировскую область, другие - на Вологодскую пересылку. Последние оказались правы, мы ехали строго на север. /...Варлам Шаламов писал в своей “Четвёртой Вологде”: “Есть три Вологды: историческая, краевая и ссыльная”. Вологды я не увидел; ни исторической, ни краевой, ни ссыльной, хотя и пробыл в ней не один день. Я увидел лишь Вологодскую пересыльную тюрьму, причём изнутри.../ Сначала мы попали в полузатопленную смердящей водой подвальную камеру, где были около недели. Чтобы добраться до параши или дверей надо было спрыгнуть с нар на одну из плавающих досок и, пока она тонет, успеть метеором перепрыгнуть на другую. Это отнюдь не спасало от вонючей воды, которая доходила до пояса. Нижние нары тоже были покрыты водой и, хотя мы с Соколовичем сумели устроиться на верхних, всё равно успели промокнуть, пока добирались до них. Так мы и валялись, мокрые и вонючие. Камера была похожа на склеп, - маленькая, покрытая густым слоем пыли лампочка в металлической сетке давала не больше света, чем свеча. От стен разило сыростью и холодом. Мы оказались в компании 8-10 латышей, которые тихо разговаривали о чём-то своём. На душе было препакостно. Вдруг Соколович, засучив мокрую штанину, вытянул вверх ногу и стал нежно поглаживать её. Я обругал его: “Чего ты трясёшь перед носом ногой...” Он не обиделся, молча опустил её и мирным назидательным тоном стал меня убеждать, что на свободе женщины чуть ли не в очередь становились, чтобы коснуться его ног, то есть стал, как обычно, дурачиться. На нас улыбаясь поглядывали латыши, а один из них сказал, что чем больше шуток, тем легче на душе. Вдруг Соколович, чего я от него не ожидал, запел по-латышски песенку про петушка: “Курту теци, курту теци...”. 168 Латыши подхватили, настроение поднялось, и те несколько дней, которые провели в этом подвале были более лёгкими, чем прежде. Оказывается, эта камера, к счастью, была временной, и через несколько дней нас перевели этажом выше в большую, светлую, сухую камеру, вдоль одной стены которой тянулись одноярусные, а с другой - двухярусные нары. Пол, даже по соседству с парашей, и все нары были покрыты людскими телами. Мы сгрудились около дверей, не зная что делать. Затем всё-таки втиснулись поближе к нарам и сразу стали переодеваться. Вместо того, чтобы как и “Соколок” надеть старый комбинезон, я облачился в свой блестящий американский костюм. Ещё при входе в камеру мы увидели на верхних нарах “кодлу” - человек пять воров, а рядом человек 5-6 их “шестёрок”. Наглые рожи, татуированные руки всё время в движении: то перебирают колоду карт, то щёлкают костяшками пальцев, то жестикулируют и орут, причём площадный мат с особыми выкрутасами вылетает из них нескончаемым потоком. Удивительно, но оказавшийся на одноярусных нарах напротив блатных, Юречка с друзьями неожиданно потеснился и пригласил меня с Соколовичем и ещё одним латышом к себе на нары. Говорю - удивительно - потому, что ещё в вагоне, Юречка, брызгая слюной доказывал, что во всех бедах: захват Западной Украины “москалями”, установленный сталинский террор по всей стране, виноваты “жиди и москали”. Он и его компания враждебно поглядывали на русскоговорящих зэков. Часто пели украинские песни в маршевом темпе про то, как будут бить этих самых “жидив и москалей”. Поэтому, несмотря на их благородный жест - от них можно было ожидать всего.
 
Фрайер в лепёхе
 
Я стоял около своих нар, когда услышал за спиной гнусавый голос: “Эй, ты, фраер в лепёхе!” Повторилась эта фраза несколько раз. Только тогда я понял, что “фраер в лепехе” (на воровском жаргоне - не вор, а обычный зэк в костюме) это я, и вопросительно посмотрел на кричащего. Это был “Косой”, как его называли соратники, худощавый дёрганный парень чуть постарше меня, но уже верховодивший группой блатных. Он сидел на верхних нарах, и маня меня пальцем, с хрипотцой в голосе возмущённо спрашивал: “Ты, что фраер, не слышишь, когда тебя, падло, “человек” кличет? (Человек “по-блатному, это “вор в законе”) А ну, лезь к нам на нары!” Я сразу же понял, - его привлёк мой костюм. Уже вся “кодла” с нетерпением смотрела на меня, - почему я медлю? Но я и не думал спешить, хотя сердце сжалось от нехорошего предчувствия, я знал чем обычно заканчивается неповиновение в таких случаях: расправой. 169 В то же время я знал, что добровольно костюм не отдам, порву, но не отдам. Я набрался смелости и выдавил из себя, что если ему что-нибудь надо, то пусть слезает с нар и сам подойдёт ко мне. “Косой” удивлённо уставился на меня, затем весь задёргался, как в припадке эпилепсии, заорал, чтобы “эту падлу” волокли наверх. Двое шестёрок медленно стали спускаться с нар и как бы нехотя направились ко мне. Всё это сопровождалось диким криком “Косого”, который сулил мне “пасть порвать” и что-то ещё. Я стал боком пробираться к двери, где стояла параша, крышка от неё была из толстых досок и могла послужить мне щитом и мечом. Вдруг стало очень тихо, “Косой” - как подавился. Все смотрели в сторону от меня на пятерых бандеровцев во главе с Юречкой, которые стеной шли на блатарей. Юречка проворно подскочил к нарам, молча схватил “Косого” за ногу и стал стаскивать его вниз. Остальные, вместе с латышом смело полезли наверх и стали сбрасывать блатных с нар. Куда девалось всё их хамство! Они стали пробиваться к двери, стучали в неё руками и ногами, в отчаянии зовя надзирателей. Я успел огреть одного из них крышкой от параши, подскочивший сюда же Соколович вцепился в другого, а Юречка с друзьями били по рёбрам “Косого” и его команду. Кончилось тем, что пришли надзиратели, а замордованный “Косой” заявил, что они “честные воры” и с фашистами сидеть в одной камере не желают. Их тут же перевели в другую. ... В дальнейшем у меня и Соколовича, были хорошие отношения с Юречкой и его друзьями. Мы вместе прошли через все пересылки до Воркуты, и там попали в один лагерь. Мы ничего не видели от них, кроме добра, но, всё равно, они продолжали петь: - “...бей жидив и москалей!” После побоища в камере, атмосфера страха разрядилась. Люди были возбуждены и, если раньше каждый старался замкнуться в своей скорлупе, то сейчас душа пооткрылась. Удивительное дело, обитатели камеры даже не были знакомы друг с другом. И только после победы над блатными можно было услышать: “...за что? откуда? как зовут? на, закури... и т.д.” Люди поняли, что “честные воры” просто стая волков, не нападающих в одиночку, они трусливы, когда сталкиваются с отпором... Через несколько дней опять вагоны, сухой паёк, поверки с овчарками и крокетными молотками. На этот раз мы знали, да и охрана не скрывала, что путь наш лежит в пересыльную тюрьму города Киров (теперь уже Вятка). Состав двигался с севера на восток с многочисленными остановками, особенно по ночам. Наконец, прибыли в Киров, где пробыли два дня, и двинулись опять на север. В Котласе, куда нас доставили, было гораздо прохладнее, чем в Кирове, хотя на дворе был август. Пересыльной тюрьмы как таковой не было - был обычный лагерь с бараками, колючей проволокой и сторожевыми вышками. Вероятно поэтому мы и решили, что дальше нас не повезут и успокоились - всё-таки не совсем Крайний Север, не Воркутинские шахты, куда по слухам нас 170 должны были этапировать. Но мы обманулись: через пару дней нас опять собрали на этап и отправили на Воркуту, за Полярный круг.
 
Воркута. Пересылка и каторжный лагерь шахты 9-10. Август 1950 г.
 
Воркутинская пересылка - полулагерь, полутюрьма. Круглые сутки мы находились под замком. С первого же дня по прибытии появилось ощущение чего-то необычного, нереального. Казалось бы такой же лагерь, как и везде, такие же бараки, но... И лишь когда прозвучал сигнал отбоя, всё прояснилось, не было темноты, хотя шёл двенадцатый час ночи - на дворе было светло. Несмотря на страшную усталость после перипетий этапа я никак не мог уснуть. Бескрайняя полярная тундра, покрытая маленькими вьющимися карликовыми берёзками, была окрашена в какой-то неземной цвет, в небесном мареве висел огромный оранжевый шар, придавая всему буровато-красный оттенок. Говорили, что за Полярным кругом переливается Северное сияние? Откуда же тогда солнце, которое, правда, совсем не греет? На следующий день я услышал в бараке частушку: “Воркута, Воркута - новая планета, двенадцать месяцев зима, остальное - лето...” Воркутинский год делился на две неравные части: месяцев шесть зима - сплошная ночь без проблеска, кроме северного сияния, и несколько месяцев лето, когда солнце вообще не заходит. Зима холодная с бесконечной пургой, заносящей снегом бараки до крыш, а лето холодное, за исключением июля, когда бывает и тепло. На пересылке кормили плохо, гораздо хуже, чем на предыдущих: 400-граммовая пайка недопечённого хлеба и черпак сваренной из турнепса (кормовая свекла) баланды. В результате продолжительных странствий по тюрьмам и пересылкам я здорово порастряс накопленный на шарашках жирок и еле волочил ноги от слабости. В первую же ночь я сообразил переодеться в старый “шарашечный” комбинезон, а костюм решил продать с наибольшей выгодой. В результате я выторговал два целых кирпича хлеба и не первого срока ватный бушлат, - на нём хоть и было десятка два заплат, но грел он хорошо. Кроме того, мне подбросили ещё четыре спичечных коробки махорки, причём полных, а это уже было богатством! Два дня мы проедали мой костюм, а на третий были вызваны на этап, в этот раз - пеший. Собралось около трёхсот человек, и после тщательного шмона мы очутились за воротами лагеря в распоряжении конвоя. Вот где мы встретились с “настоящим” конвоем! Нас окружили конвоиры с автоматами и овчарками. Начальник, азиат небольшого роста, 171 тут же заорал во всю глотку: “А ну, быстро разобраться по пять в шеренги!” Мы, вероятно, недостаточно быстро разобрались, потому что вслед за этим он скороговоркой заголосил: - “Воркутинский конвой шутить не будет...” и повернул автомат в нашу сторону. Всё это было произнесено с характерным восточным акцентом, раздались смешки, пятёрки чуть нарушились... Недоговорив фразы, он дал автоматную очередь над нашими головами, да так низко, что мы невольно пригнулись. - “Я вам похохочу, собаки, шаг в сторону считается побегом, стреляем без предупреждения!” Мы поняли, что шуток, действительно, не предвидится и быстро “разобрались” по пятёркам. Лагерь “шахты 9-10” располагался в довольно живописной местности, если можно почти голую тундру назвать живописной. Привлекало единственное - невдалеке протекала извилистая неширокая река “Воркута”. Она-то и оживляла тоскливую тундровую панораму. Интересна история лагеря. До 1943 года это был обычный смешанный лагерь с ворами и “суками”, между которыми шла жесточайшая война не на жизнь , а на смерть. В дальнейшем, в связи с тем, что работа на шахте 9-10 считалась очень тяжёлой и опасной из-за слишком слабой оснащённости техникой и наличия большого количества взрывоопасного газа-метана, сюда стали направлять осуждённых за особо опасные преступления против “порядка управления”, то есть за бандитизм. В 1943 году, согласно указу Президиума Верховного Совета СССР, в уголовный кодекс были внесены изменения: для лиц, активно сотрудничавших с немецкими оккупантами, т.е.полицаев, карателей и тому подобных была установлена новая мера наказания: “каторжные работы”, но с предельным сроком до 20 лет лишения свободы. Так вот, именно лагерь при шахте 9-10 и решили именовать “каторгой”, ввести жесткий режим и направлять теперь сюда осуждённых к каторге полицаев и карателей. Здесь-то, с 1943 года и собралось невообразимое месиво: воры, “суки”, “фраера”-бытовики и, наконец, активные немецкие пособники! Затем, после войны сюда привезли немецких солдат и офицеров, взятых в плен во главе с генерал-майором Бушем при взятии города Кенигсберг. Более разношёрстный контингент трудно себе представить! Итак, сначала наш, затем и ещё 6-7 этапов по 300-400 человек попали в это чистилище, где существовала целая система учреждений и должностей, призванных осуществлять управление и перевоспитание этой разнородной массы людей. Вся эта система в целом и по отдельности имела самые различные аббревиатуры как, например: “Речлаг” (это всё вместе: комбинат “Воркутауголь” и все его лагеря.Но почему всё это нарекли “речным лагерем” одному Богу известно...) Всей этой братией в Воркутинских лагерях при шахтах, заводах и стройках командовал 172 начальник “Речлага” комбината “Воркутауголь” генерал-майор МВД Деревянко. Небезынтересно, что в нашем лагере создалась довольно забавная ситуация: на руководящие или другие доходные должности, которые замещались зэками, как правило, допускались только осуждённые к каторге, то есть бывшие полицаи, каратели (зондеркомандовцы), бандиты. Начальство им больше доверяло, чем осуждённым по 58 статье. Несколькими партиями нас отправили в медчасть на комиссию. Присутствовали при этом сама начальник медчасти капитан медслужбы Трофимович, - женщина лет 35-40, и главный врач - фактически её заместитель, причём заключённый, - Авакян, - улыбающийся, приветливый и, говорят, хитрый-прехитрый. Все знали, что результат комиссовки зависит только от него, он пользовался особым доверием у Трофимович. Невозможно было понять, что их связывало, но, по крайней мере, не любовь: Авакян был, при всей своей улыбчивости, стар, дряхл и удивительно уродлив. Недаром ему и прозвище дали “Квазимодо”. Рассказывали, что более квалифицированные врачи неоднократно пытались его “свалить”, ловили на явном жульничестве, но терпели полное фиаско, - Авакян всегда выходил сухим из воды. У нас с Соколовичем был настолько измождённый вид, что тяжелее категории ЛФТ (лёгкий физический труд) как правило, не давали. Разочаровало нас и то, что нам не сделали, как обычно было принято в таких случаях, приписки: “дистрофия”, дающая право работать только в бригаде “Чёрная сотня”, то есть доходяг, и только на поверхности лагерной и шахтной зон на разных лёгких работах. Мы пригорюнились: погонят нас хоть и не в забой, но в шахту на породоотборку или вентиляцию. После медкомиссии и регистрации мы перестали быть самими собой: Соколович получил свой номер, а я свой: “1М-247”. Нам выдали по куску старой простыни, мы выкроили прямоугольники и квадраты по указанным образцам и нашили их заплатами на ногу чуть выше колена, на спине и на правой руке. Затем “спецхудожник” (так называли художника, который занимался только написанием номеров на одежде заключённых) написал нам номера, а на руке - большую букву “Р”. Что это означало никто не знал точно: одни говорили, что это первая буква слова “режим”, другие - слова “Речлаг”. Оказалось, что “спецхудожник” вообще ничего не умел, кроме написания цифр, да и то довольно коряво. Звали его Степан Панюта, харьковчанин, бывший при немцах полицаем. В лагере его держали в штате КВЧ просто как стукача. Зато на этом поприще он, вероятно, был незаменим, так как “работал” не за страх, а за совесть. Он был стукачём по призванию и совершенно не стеснялся этого. Причём успевал доносить как оперу МГБ, так и оперу МВД и всем остальным, кому только можно было 173 донести. Высокого роста, узкоплечий, с очень маленькой головой он напоминал питона. Сходство это усиливало какое-то безжизненное выражение лица с неподвижным взглядом маленьких бесцветных глаз. Лишь когда он чувствовал, что вот-вот схлопочет по морде за очередную пакость, зрачки его начинали бегать из стороны в сторону, он клялся, что “больше не будет”, ему, стыдно... Но в тот же день он был способен опять совершить очередной “стук” на кого-нибудь. Его иногда били, причём крепко, он убегал на вахту под крыло охраны и там подолгу отсиживался. На утренних и ночных разводах он непременно стоял на своём посту рядом с нарядчиками, держа в руках кисть и банку с чёрной краской - на случай, если кому-то вздумается выйти на работу без положенных номеров. Мы с Соколовичем попали в один барак, но, увы, в разные бригады. Вечером нас строем под охраной надзирателей повели на кормёжку - хлеб и горячее питание в зоне выдавались лишь раз в сутки, вечером. Столовая располагалась в огромном деревянном здании, служившим одновременно и лагерным клубом, так как в зале была большая сцена. Вдоль стены к раздаточным окнам вёл широкий прилавок, по которому положено было, двигаясь в очереди, двигать и свою “парашу”: так уважительно была прозвана большая, выдолбленная из дерева миска, которая весила килограммов 5-6; миски не успевали сушить, они были покрыты слизью - отсюда и вес. Авансом, в счёт нашей будущей работы, нам выдали по рабочей пайке хлеба и черпаку баланды из турнепса. Хлеб запрятали за пазуху, баланду выпили через борт, благо ложек не давали - это считалось нашей проблемой. Я стал понемногу отщипывать от своего хлеба, намерившись уничтожить свою пайку как можно быстрее - кто знает, что будет завтра? Но Соколович, как старший товарищ, прошедший через фронт и плен, дал мне мудрый совет: “Хлеб береги, ведь утром ничего не дают, а не поешь - не поработаешь. Кроме того, есть на ночь вредно”. Последний аргумент меня убедил, я нехотя оставил хлеб в покое. Пришли в барак, залезли на верхние нары, благо свободного места было вдоволь. Каждый обнял самого себя, ещё постелей не давали, а холод был собачий. Я крепко заснул и приснился мне гнусный сон: опять пришли меня арестовывать, а я смертельно хочу есть и, схватив со стола кусок хлеба, прячу его за пазуху. Гебисты кинулись ко мне и пытаются вытащить этот хлеб, чем-то уколов меня в живот, да так больно, что я ещё во сне с перепуга заорал, и продолжал орать уже проснувшись: оказывается крысы прогрызли мой бушлат, сожрали мой хлеб и заодно покусали живот. Бушлат стал дырявым, из ран шла кровь, выйти из барака невозможно - окна в решётках, двери на замке до утра. Пришлось 174 уговорить Соколовича на делёж его пайки. Закончив с этим, мы опять уснули. Утром он ушёл с разводом, а мне сказали, что я пойду в ночную смену. В 6 часов вечера, вышел с разводом на шахту. Вместе с бригадой мне следовало спуститься до первого “горизонта”, а затем встать у “райских ворот” - открывать и закрывать вентиляционные двери. Но случай решил всё по-иному. Начальником участка вентиляции была жена майора Сиухина, старшего оперуполномоченного МГБ, человека, который наводил страх на всех, - от начальника лагеря капитана Комендантова до последнего заключённого. Все знали, что Сиухин мог намотать срок по 58-ой статье любому за анекдот или любую болтовню. Хотя, как говорили, такой прыти, как ни странно, он не проявлял. Но я вернусь к его жене. Давая мне задание перед спуском в шахту, - а я твёрдо решил не спускаться и обречённо гадал, сколько суток карцера получу за отказ, - она спросила, отчего я такой доходяга, и почему врачи при комиссовке не поставили мне индекс “дистрофия”? В ответ я уныло пошутил, что врачи просто забыли это сделать, но устно предупредили, что мне настрого запрещается даже подходить и, не дай Бог, заглядывать в ствол шахты. Она улыбнулась и поинтересовалась моей профессией. Когда узнала, что я художник, обрадовалась. Румяная, полноватая, вероятно, добродушная, она похлопывала себя по пухлым бёдрам и приговаривала: “Так,так,так, это мне и нужно, вот здорово..!” Затем быстро спросила: “А ковры рисовать умеешь? У меня дома есть и краски, и кисти, и всё, что необходимо для этого”. Когда я перечислил всё, что мне необходимо для работы, она неожиданно спросила: “Может ты такой художник, как та “глиста” на вахте”, - явно подразумевая Панюту. “Ну что вы, что вы, - ответил я, - разве можно меня сравнивать с Панютой?” И действительно, я не погрешил против истины. Она позвонила старшему нарядчику и распорядилась: “Это Сиухина, зачислите ещё одного на вентиляцию в ночную, - постоянно” и положила трубку. Я ещё не знал фамилии оперуполномоченного МГБ, поэтому спросил её: “А вдруг нарядчик не подчинится и мне поставят прогул?” - “Ты что, не знаешь, кем работает МОЙ Сиухин?” - спросила она. И потом коротко объяснила. У меня мурашки по телу забегали, этого ещё мне не хватало в моей весёлой жизни! Итак, я стал нелегальным художником при Сиухиной, числясь дежурным в вентиляции! Мне отвели рядом с конторой закуток без окон, и я по ночам при свете довольно тусклой лампочки сам мастерил подрамники, натягивал на них бязевую ткань, которую приносила мне Сиухина, и малевал один “ковёр” за другим. Тему придумывать не пришлось - она же дала мне большую, великолепную в смысле цвета, почему-то наклеенную на вафельное полотенце репродукцию с картины 175 “Наяды”. Тема напоминала “лебедей”, были и вода, и деревья, и цветы, а вместо лебедей в воде резвились пять прекрасных наяд - речных нимф. Я с удовольствием держал кисти в руке. Причём настоящие, из щетины, а не самодельные из конских хвостов и грив. Старался не халтурить, работать по совести. Чувствовалось, что Сиухина видит это: я получал полный рабочий паёк и даже “лапоть рекордиста”, - пирожок из серой муки с начинкой из сладковатой перемороженной картошки. Тянул этот пирожок граммов на триста и был хорошей прибавкой к пайке. Мало того, она иногда подбрасывала мне то махорки, то кусок сала. В общем, устроился я не плохо, хотя морально и чувствовал себя не совсем уютно. Кроме того, стали надоедать и “Наяды”. Но Сиухина и слушать не хотела ни о чём другом, - только “Наяды” и ничего иного. Возможно, она снабжала ими своих друзей. В зоне лагеря я познакомился с художником КВЧ Дмитрием Ивановичем, Митей Образковым. Был он старше меня лет на 10-12, окончил Ленинградскую академию по классу живописи, был великолепным художником - я откровенно завидовал ему. Потихоньку от начальства он работал над целой серией рисунков тушью. Спустя какое-то время, когда мы подружились, он показал мне эти рисунки. Они были лаконичны и с потрясающей точностью воспроизводили лагерную жизнь каторжан: измождённый зэк, облепленный номерами, толкает перед собой гружёную тачку; группа зэков, чуть не падая, с натугой тянут за оглобли огромную бочку на колёсах; шахтёры с отбойными молотками в забое... Всё это выполнено на неизвестно откуда добытой бумаге синеватого цвета, отчего получилось зловещее освещение всех фигур на фоне сторожевых вышек, бараков и колючей проволоки. Но самыми впечатляющими были рисунки, изображающие сцены избиений зэков нарядчиками при разводах. Это был документ против системы и, если бы рисунки были обнаружены, то Образков, конечно же загремел бы на второй срок за “клевету на советскую действительность”. Несмотря на это, я долго выклянчивал у него несколько рисунков, которые он, наконец, подарил мне, хотя и с большой опаской - кто знает, что я за человек? Но лагерь есть лагерь, они продержались у меня до 1955 года и, как я их не прятал, пришлось уничтожить перед переводом в штрафной лагерь после забастовки на четвёртой шахте. Я показал Мите свои рисунки с натуры, - портреты зэков. Зная, что я осуждён за “шпионаж”, он спросил: “Где ты учился, довольно грамотные рисунки”. Мои объяснения, что я нигде не учился, а просто на Марфинской шарашке меня муштровал Ивашов-Мусатов, его не убедили. Было смешно, но Митя считал, что я действительно американский разведчик, и при подготовке меня заодно учили рисовать - для пущей маскировки. Убедить его в противном я не смог, но это не мешало нашей дружбе, и я перестал сопротивляться - пусть думает, что я разведчик, если 176 так ему хочется, мне не впервой, - “сознался” ведь я на шарашке, что рождён негритянкой! Образков попробовал уговорить начальника КВЧ майора Середу зачислить меня в КВЧ штатным художником, так как надо было писать плакаты и лозунги, которые Образков писать не любил. Сначала майор упорно сопротивлялся: “Не хватало мне ещё американца в культурно- воспитательной части!” В конце концов он сдался, меня перевели в зону лагеря и зачислили в КВЧ художником; вот теперь я стал “лагерным придурком”. Начальство решило организовать в лагере художественную самодеятельность, при клубе возникло что-то подобное театральному обществу, включая художников, - Образкова и меня, - как декораторов. Возник и джаз-оркестр, руководителем которого стал профессиональный музыкант - саксофонист Василий Бендер. Более половины состава оркестра были профессионалами. Особенно выделялись среди них пианист Феликс Итальенер, трубач Василий Закревский и аккордеонист Селедневский. Кстати, пианиста Итальенера, как ни странно это выглядело, привезли не в общем этапе, а одного, персонально, что вызвало удивление, а то и подозрения - не стукач ли ? Обычно, если привозили зэка отдельно, то считалось - это “наседка”. Нередко это заканчивалось для него плачевно - убийством, а в лучшем случае, жестоким избиением. Но Итальенер оказался порядочным человеком. Он был настолько необычным зэком, что все подозрения отпали сами собой. Тем более, что в самодеятельности хватало стукачей, жертвой которых впоследствии мне и пришлось стать. Откуда-то в лагерь привезли рояль и поставили на сцену. До этого Итальенеру приходилось довольствоваться аккордеоном, благо в инвентаре КВЧ было четыре “валтмейстера”. И вот, как обычно вечером, Итальенер, увидев на сцене рояль, не сводя с него зачарованного взгляда, медленно поднялся на сцену, и, как бы не веря своим глазам, осторожно дотронулся до клавишей. Затем, присев на табурет, стал что-то тихо наигрывать своими гибкими пальцами. Мы окружили рояль, сгорая от любопытства. Неожиданно под сводами клуба громко прозвучали аккорды “Первого концерта для фортепиано с оркестром” Чайковского. Инструмент был явно расстроен, Феликс морщился от досады, но продолжал играть. Так прошёл вечер; отрывки из “Чардаша” Монти, “Второй венгерский концерт” Листа... Мы были в восторге, мы побывали в концертном зале... На следующий же день был разыскан настоящий настройщик, инструмент стал звучать нормально, и Итальенер стал выступать с концертами. Нот было мало, приходилось играть на память, но слушали его с удовольствием. Оказалось и среди лагерного начальства немало любителей классической музыки - чего не ожидал, того не ожидал! 177 Они приходили с жёнами и занимали первые два ряда. Как правило, в центре первого ряда всегда сидел могущественный опер МГБ Сиухин со своей женой. Аплодисментов на концерте от начальства не дождёшься, но Сиухин ладошками хлопал, - вот тогда и остальное начальство подхватывало. Мы с Образковым неоднократно пытались выведать у Итальенера его историю, но он упорно отмалчивался, затем замыкался в себе. Разговаривал он с очень сильным иностранным акцентом. Мне казалось, что я где-то раньше видел его: продолговатое лицо с высоким лбом и немного удлинённым носом, высокого роста, чуть сутуловатый. При разговоре помогает себе жестами - длинные пальцы протягивает в сторону собеседника... И я вспомнил! Я спросил его, не был ли он в подвальной одиночке Лубянки летом или осенью 1948 года? Я рассказал ему, что видел из своей одиночки, как его вели по коридору, подталкивая в спину, а он, на очень плохом русском, пытался что-то сказать или возразить надзирателям. Тогда он, чтобы мы отстали от него, рассказал нам примерно следующее: он - швед, в конце войны, как журналист, попал в Германию, затем - в Будапешт, где его, совершенно непонятно за что арестовали и передали в “СМЕРШ”. Следователь требовал от него признания в шпионаже. Потом его привезли в Москву и водворили в подвальную камеру Лубянки, где я и мог его увидеть, так как он просидел там более двух с половиной лет. Всё это время его обвиняли то как немецкого, то как венгерского, а с 1948 года, как американского шпиона. Кончилось всё Особым совещанием и сроком в двадцать пять лет, который он начал отбывать во Владимирской тюрьме, а в 1950 году его привезли на Воркуту. При знакомстве с нами Итальенер произнёс: “Можете называть меня Феликсом - так в формуляре.” Всё это выглядело загадочно, но в лагере мы воспринимали всё не так, как на свободе - не хочет человек сказать всей правды и не надо, тем более, что в неволе бытовала своего рода тенденция что-то прибавить в выгодном для себя свете, а иногда наоборот, - убавить. Меня же более всего прельщала в Итальенере его игра на фортепиано, а не биографические данные. Он был человеком молчаливым, замкнутым, но однажды, в 1952 году, у газетного стенда, я услышал от него, после только что прочитанной статьи о “Джойнте”: “Сомневаюсь, что это правда, хоть и напечатано в “Правде”. Не совсем удобно говорить об этом, но я старался сделать столько добра вашему брату, что в результате очутился здесь”. Слова эти были обращены к стоящему рядом литовскому еврею, Теодору Аронштаму, попросту Лёве, как все его называли. Итальенер сказал это ровным голосом, как бы вспомнив о каком-то незначительном эпизоде своей жизни. 178 /... Тогда я ещё не мог даже слышать об истории шведского дипломата Рауля Валленберга, но спустя много лет, увидев его фото в газете и прочтя о нём несколько статей, я пришёл к выводу, что если бы тогда, на Воркуте, я был информирован о нём, хотя сослагательное наклонение это то же, что и “мы сильны задним умом”, то обязательно пришёл бы к выводу: Феликс Итальенер и Рауль Валленберг - одно и то же лицо. Сейчас, конечно, я так не думаю, - трудно поверить, что спасая тысячи евреев, он способен был бросить, хоть и косвенный, но упрёк за это тысячу первому, сам попав в беду. Но, возможно, я и ошибаюсь. В 1956 году, мне пришлось ещё раз увидеть Итальенера во Владимирской тюрьме, куда я попал после Воркуты и Сибири, осуждённый ещё на один срок.../ В самодеятельности, кроме музыкантов, были и талантливые артисты из московских театров. К их числу, на мой взгляд, можно отнести Юрия Ильича Волкова, бывшего студента театральной студии им. Пушкина на Тверском Бульваре. Он радовал нас своими моно- спектаклями или в дуэте с другим Юрием, Белинским. (Ю. Волков, после освобождения, играл в театре Ермоловой). Начальник КВЧ майор Середа был сродни своему коллеге майору Середе с Кучинской шарашки. Правда, он ещё “разбирался” к тому же и в музыке: прослушав и просмотрев готовые к концерту номера, он подошёл к музыкантам и спросил руководителя оркестра, что они так долго играли? Когда услышал, что это - попурри на тему оперетт Кальмана, он в сильном расстройстве стал кричать: “Это что, опять еврей? Да и не советский какой-то. Вам что, мало советских композиторов? Сыграли бы лучше Соловьёва или Седова. Будет и короче, - зачем такую “длинную” музыку играть?” Как-то постепенно к концу 1950 - началу 1951 года разрешили свободно передвигаться по зоне всем зэкам. Это было настолько необычным явлением, что первое время мы опасались выходить, но потом попривыкли, и вечерами вся зона, особенно её центральная часть - площадь у клуба-столовой, была похожа на огромный муравейник. Люди торговали кто чем мог, просто гуляли, собирались кучками, спорили, толкались, дрались... Создавалось впечатление, что эти послабления ввели неспроста - что-то должно произойти, может амнистия? Распространялись самые невероятные слухи вплоть до того, что произошёл переворот и “Америка предъявила ультиматум СССР: немедленно освободить всех политзаключённых...” Но всё шло своим чередом. Мы читали газеты, обсуждали ход военных действий на Корейском полуострове, спорили до хрипоты и с нетерпением ждали новых этапов с “Большой земли” - авось новички привезут какие-нибудь новости об амнистии... 179 Дни становились всё короче, в сентябре повалил первый настоящий снег, сугробы поднялись до крыш бараков, зачастила воркутинская пурга, когда часто до столовой можно было добраться лишь при помощи натянутой от бараков верёвки - чуть отпустил, - унесёт и засыплет снегом. Были и такие горемыки, их обнаруживали только весной, когда таял снег. В ноябре уже стали рыть тоннели в снегу: от бараков к столовой, сортиру, к КВЧ. Лишь путь на вахту, на шахту и площадку перед вахтой расчищала спецбригада. Появилась у нас и радость: от нас этапировали сто с лишним каторжан во главе со старшим нарядчиком. Стало меньше притеснений от своего же брата - зэка. Прибыл большой этап из Прибалтики, часть которых совершенно не говорила по-русски. В связи с этим я был свидетелем трагикомичного случая: придя в столовую, здоровенный эстонец, получив свою суточную хлебную пайку, положил её рядом со своей деревянной миской на прилавок и стал потихоньку продвигать их в сторону раздаточной, как и положено делать, стоя в очереди за баландой. В это время какой-то хмырь, а их развелось множество, схватил его пайку и помчался к выходу из столовой, запихивая хлеб в рот, стараясь как можно быстрее съесть его на ходу. Эстонец тяжело бежал за ним. Дверь оказалась запертой и хмырь, изменив маршрут, побежал вдоль длинных столов. Несчастный эстонец, видя, как тот уже доедает его хлеб и не в силах догнать негодяя, истошно закричал: “Кур-р-ат” (“чёрт” по-эстонски), а затем единственное русское слово, которое пришло ему на ум: “У-р-р- а!”, вероятно путая его со словом “караул”. Он бежал и кричал до тех пор, пока хмырь не остановился. Но было поздно, пайка была уже в желудке воришки, а тому терять было нечего: он упал на пол, обхватил голову руками и сложился, как перочинный ножик - знал, что его будут бить. Все хохотали от необычности обстановки, а эстонец бил хмыря и ругался на своих соплеменников, недоумевая и возмущаясь их непонятным весельем. С этим же этапом прибыл Василий Закревский, русский, но уроженец Латвии. Он имел 10 лет за работу на немцев во время оккупации Латвии немецкими войсками. Был он худощавым, среднего роста парнем 24-х лет от роду. На костистом лице глубокие глазные впадины, глаза тёмные, нос вздёрнутый... На следующий день он пришёл в КВЧ и продемонстрировал свой, довольно приятный камерный голос, исполнив под свой же аккомпанемент на гитаре несколько романсов Вертинского. Всем, в том числе и мне, пение его понравилось и он сразу же был зачислен в КВЧ, пел в концертах, к тому же оказался очень хорошим трубачём, стал играть в оркестре и даже писать партитуры для него. В общем, это был очень музыкальный парень - буквально незаменимый в самодеятельности.
 
Майор МГБ Сиухин
 
Время медленно, но шло, о сроке я старался не думать, к лагерной жизни я быстро привык и, странное дело, был даже доволен ею: ведь и хуже могло быть! Как-то меня вызвали в управление лагеря. Я пришёл в приёмную начальника лагеря капитана Комендантова и обратился к секретарю. Но мне приказали сидеть и ждать в приёмной. Оказывается мне “повезло”, - мной заинтересовался оперуполномоченный госбезопасности майор Сиухин. Буквально накануне, я рассказал при Панюте анекдот о “всесоюзном старосте” Калинине, и хотя тот давно умер, чем чёрт не шутит, - всё бывает, сижу и трясусь, хотя и знаю, что бояться-то особо не следует, у меня надёжный щит, 25 лет, и прибавить могут только отсиженные три года. Вероятнее всего, меня попытаются опять завербовать на “сотрудничество”, возможно, Шикин, с Марфинской шарашки, что-нибудь по своей линии сообщил про меня... Майор Сиухин, гроза всех и вся, оказался на удивление приятным человеком с добрым и, можно сказать красивым лицом. Но я был всегда начеку: знаем мы этих приятных и красивых! Он пригласил меня сесть и, выйдя из-за стола, присел на подлокотник кресла напротив меня. Сначала последовал полувопрос, полуутверждение: “Как я знаю, вы осуждены за шпионаж в пользу американской разведки?...” Я попытался ему растолковать, что это чистейшей воды недоразумение, но он не стал слушать: “Да или нет?” Чтобы не дразнить гусей пришлось ответить: “Да”, всё равно ничего не докажешь, да и поздновато уже, и смысла нет. - Вот и прекрасно, - оживившись сказал он, - ведь я просто для порядка спрашиваю, я читал постановление ОСО. Я с нетерпением ждал, когда же он начнёт подсовывать мне на подпись обязательство о сотрудничестве с МГБ, но он стал просить о другого рода помощи. Он говорил о каком-то аппарате... Наконец, до меня стали доходить его слова; оказывается он купил фотоаппарат “ФЭД”, но никогда этим не занимался, даже не знает, как фотографировать, так как камера куплена с рук и при ней не оказалось инструкции. Я онемел от изумления, ведь и моей мечтой было научиться фотографировать! Ещё с раннего детства! Но не пришлось, такова уж жизнь у меня. А тут, смотри, диковина, майор МГБ просит научить его пользоваться камерой!? Он молча вытащил из ящика стола аппарат, протянул мне и сказал: “Действуйте”. Я не имел ни малейшего представления как им пользоваться, сразу же вспомнил своего последнего следователя на Лубянке, майора Матиека, который просил меня тоже помочь, только в другом, в овладении английским, а я - ни бум-бум, ни в зуб ногой... Это воспоминание вызвало улыбку, - майор Матиек ко мне относился неплохо, 181 но не поверил мне, что я не знаю английского - просто, мол, не хочу помочь ему. Сиухин вопросительно смотрел на меня.Когда я стал объяснять своё невежество в этом деле, он, серьёзно глядя на меня в упор, сказал: “Не пытайтесь обмануть меня, только ребёнок может поверить, что американский шпион не умеет пользоваться камерой. Зачем же вы так? Ведь я по-хорошему прошу, а вы не хотите мне помочь. Ну, ладно, понудить вас я не могу, можете идти”. Он развёл, как некогда майор Матиек, руками и отпустил меня восвояси. Неужели он действительно верил, что я американский шпион? Вероятно, верил, хотя и выглядело это нереально. Я, по крайней мере, был рад, что встреча с Сиухиным прошла для меня почти безболезненно. Пишу “почти” потому что, как ни странно, но неприятный осадок комплекса неполноценности, что ли, на душе остался: мне было стыдно, что я не умел пользоваться камерой. Как я уже упоминал, главной задачей, хотя, конечно, и не любой ценой стало для меня выжить. И в первую очередь стараться не высовываться лишний раз, как у меня частенько выходило... Но, вопреки этому, получился соблазн: из газеты, получаемой начальником КВЧ, я вырезал карту военных действий на Корейском полуострове и у себя в землянке положил её под стекло, отмечая передвижение фронта красным карандашом. Майор Середа, обнаружив в газете пустое место, поднял тревогу, потребовав от старшего воспитателя, аккордеониста Селедневского, немедленно разыскать похитителя - ведь дело сугубо политическое! Труда для Селедневского это не составило, он всегда обвинял меня в нелюбви к советской власти, хотя и сам сидел по статье 58, но “по недоразумению”, как он пояснял. И не успели войска ООН во главе с американским экспедиционным корпусом разгромить северо-корейских агрессоров, как ко мне явился майор Середа в хвосте с Селедневским и сразу же увидел карту с моими отметками. Пристыдив меня за воровство, он задал мне каверзный вопрос: за кого я болею? Я сориентировался и быстро ответил, что, конечно же, за корейцев! Ах так, удовлетворённо сказал он и ушёл. Но тут же, из-за дверей я услышал громкий шёпот Селедневского: “Гражданин начальник, он же дурачит вас...” Дверь раскрылась и майор спросил: “А за каких корейцев, за южных или северных?” Растерявшись я брякнул: “За южных”... Забавно было слышать его реакцию: “Сколько волка ни корми...” На следующий день я был изгнан из КВЧ и отправлен на общие работы в “чёрную сотню”, бригаду разнорабочих на территории шахты. Утром, на разводе, встретил Соколовича. Оказывается, с месяц назад он сломал ногу, подлечился, и теперь его тоже перевели в “чёрную сотню”. 182 Мы, то есть наша бригада доходяг, расчищала автостраду, собирала и перетаскивала всевозможный мусор, стараясь поменьше трудиться и побольше отдыхать. Когда морозы усилились и термометр показывал ниже 40 градусов, на работу не выводили, и мы отлёживались на нарах в своём бараке. Как-то с Соколовичем, в один из перерывов на работе, мы обсуждали судьбу несчастных лошадей, таскающих глубоко под землёй вагонетки с углём. Тогда электровозов на шахте было мало. Лошади, в основном, были привезены из Германии. Их однажды спустили в шахту, там они работали, там и жили - всё при свете аккумуляторных ламп. Дневного света они не видели по несколько лет. В итоге они слепли, но их продолжали эксплуатировать до тех пор, пока они были в силах тащить вагонетку. Затем поднимали наверх, по возможности откармливали и отправляли на мясокомбинат - на колбасу для начальства. Мы пришли к выводу, что получив по двадцать пять лет, мы оказались намного счастливее лошадиного племени, всё-таки при дневном свете живём! Невдалеке от нас какой-то зэк гнал в сторону вахты ободранную клячу неопределённого цвета. Ну и ну, кожа и кости! Вдруг мы услышали крик, сопровождаемый многоэтажным матом: “Морис, мать твою туда сюда, куда попёр, падло!” Я вздрогнул от неожиданности и приготовился ко всем тяжким. Посмотрели по сторонам, ожидая нападения, но вблизи, кроме клячи и конюха никого не было. Они медленно брели в нашу сторону. Животное было настолько истощено, что его даже не стреножили - оно еле передвигало ноги. У зэка вместо одной ноги оказался деревянный протез. Он похлопывал рукавицей по костлявому крупу клячи и приговаривал: “Давай, давай, Морис, шевели быстрей костылями”. Только тогда мы поняли, что клячу нарекли именем “Мориц”, и она родом не из Америки, а из Германии. Проработал я в “чёрной сотне” до получения месячного пайка сахара. Выдачу его приурочивали к выдаче хлебного. Он состоял из 150 граммов, и каждый порядочный зэк имел при себе маленький тряпичный мешочек, затягивающийся сверху верёвочкой на манер махорочного кисета. Но получали мы не сахар, а мокрый расползающийся комочек из него - маленький черпачёк густой сахарной жижи. Лагерный остряк Лёва Аронштам при получении сахара совал в окошко раздачи мешочек и рядом ставил консервную банку, говоря при этом: “Мне, пожалуйста, сахар отдельно в мешочек, а воду можно и в баночку”. Хлеборез лагеря шахты 9- 10 был добродушным парнем, и не бил, как это делали другие, черпаком по голове. Он лениво цедил сквозь зубы: “Пошёл на ..., жидовская морда, - следующий!” У Лёвы были ярко выраженные еврейские черты лица. К тому же оно было настолько ехидным, что хлеборезу, вероятно, стоило огромных усилий воздержаться от применения более крутых мер. 183 Сахар являлся основной статьёй дохода хлебореза. Накануне дня выдачи он ставил запечатанный мешок рядом с ведром горячей воды. Всю ночь усиленно кочегарилась печь, вода испарялась и перекочёвывала в сахар, увеличивая его вес. Утром комиссия, не перевешивая его, актом удостоверяла целостность мешка и бирки с указанием веса. А сахар на Севере был ценным продуктом.
 
В БУР на полгода
 
Далеко отойти от окошка хлебореза мне не удалось. С пайкой хлеба за пазухой и мешочком мокрого сахара в руке, меня схватили два надзирателя и поволокли в лагерное управление. Ничего не объясняя, лишь покрикивая: “Давай, шагай, фашист...”, они втолкнули меня в уже знакомую дверь кабинета майора Сиухина. Он сидел за столом, держа в руке какую-то бумагу. Моё появление он как бы не заметил, продолжая читать. Так продолжалось несколько минут. Затем, оторвавшись от своего занятия, он поднял на меня глаза, и я не узнал его! Куда девался простой, приятный человек с хорошими манерами! Глаза его горели ненавистью, хотя внешне он оставался спокойным. Медленно, жёстко, он произнёс: “Вы не только американский шпион, но и нераскаявшийся враг нашего государства. Как вы посмели своим грязным языком произносить имя великого вождя, распространяя клеветнические антисоветские анекдоты? Следовало бы возбудить против вас уголовное дело по части 1-ой, статьи 58-10, но у вас уже есть 25 лет (вот он мой щит!), поэтому мы найдём другой, не менее действенный способ заткнуть вам рот. Я выписал вам шесть месяцев БУРа (барак усиленного режима), причём без выхода на работу и не в нашем лагере, а на штрафной “подкомандировке” шахты номер 11, - там у вас будет достаточно времени обдумать свой поступок”. /...Впоследствии я невольно задумывался, не явилось ли это своего рода актом мщения за мой отказ научить Сиухина пользоваться фотоаппаратом? В итоге я пришёл к мысли, что он не мстил мне. Ведь он действительно верил, что я американский разведчик, раз просил меня научить его фотографировать! Следовательно, он не был, как большинство гебистов, просто приспособленцем, а верил, что действительно стоит на страже идей советского государства против посягательств на него таких, как я! Почему бы ему не верить в то, что я не только шпион, но и идейный враг?/ Шахта номер 11 была - в отличие от шахт 9-10, где ствол был горизонтальным, - с вертикальным стволом глубиной около семисот метров, и очень мокрой - вода со сводов лилась рекой. Её террикон - 184 огромная конусообразная гора выданной наверх породы, был виден за несколько километров, так как шахта и примыкающая к ней так называемая штрафная командировка находились на возвышенности. Шахта была небольшой, малоперспективной, поэтому там работало всего человек 250-300 штрафников, собранных со всей Воркуты. Меня сопровождал конвоир с автоматом и овчаркой на поводке. У неё была настолько симпатичная морда, что не верилось в её способность напасть на человека, даже зэка. Полной противоположностью был её хозяин, угрюмый маленький человек в длинной не по росту шинели. Я ждал от него, как обычно бывает во время конвоирования, угроз и матерщины. Но, к моему удивлению, за весь восьмикилометровый путь в гору он сказал: “Давай, топай”, а на мои попытки завязать с ним разговор орал: “Молчать, стрелять буду!” - и наводил на меня автомат. Собака же скучающе поглядывала по сторонам даже ни разу на гавкнув. У меня стали замерзать уши и ноги - на голове было подобие шапки с отрезанными ушами, куда легко забирался мороз, а на ногах “ЧТЗ” (куски резины от автомобильной шины с пришитым к ним холщёвым верхом), которые почти не защищали от холода. Но при первой же попытке разогреться, то есть попрыгать, конвоир выстрелил в воздух, заорав: “Застрелю!” На вахте меня обыскали, отобрали карандаши и два листа бумаги, и прямым сообщением ввели в “БУР”. Я сразу же потребовал свою пайку хлеба боясь, что обо мне забудут, и я останусь голодным. Но меня быстро успокоили заверив, что мне ничего не положено - на меня хлеб ещё не выписан, а пайку - 300 граммов хлеба и кружку кипятка, я получу лишь завтра. Майор Сиухин, из-за своей горячей любви к товарищу Сталину, видно погорячился, выписав мне 6 месяцев “БУРа”. Ознакомившись с помещением, в которое меня поселили, я пришёл к выводу, что было бы достаточно и трёх-четырёх суток пребывания здесь, чтобы переселиться в мир иной. Это была большая, метров 50 в длину и 10 в ширину камера в бараке-землянке. В двух зарешёченных окнах стёкла были выбиты. Кирпичная кладка, обозначающая стенку печи, была холодна - её не топили и, видимо, давно. На полу и деревянных нарах наметены сугробы снега. Я было подумал, что это предвариловка, что через некоторое время меня отведут в “БУР”, где будет, по крайней мере, топиться печь. Но прошло часа два, я стал замерзать и звать надзирателей, которые были рядом на вахте. Они сказали, что нечего орать, что это и есть “БУР” и я должен отсидеть здесь все шесть месяцев, если, конечно, меня не амнистирует начальство, что случается крайне редко. Всю ночь, чтобы не замёрзнуть, я прыгал, дёргался, трясся, как в пляске святого Витта. Я не мог остановиться, меня трясло, как в лихорадке. Утром мне выдали мои 300 граммов хлеба и кружку кипятка. Стало немного легче, но потом всё началось с начала. 185 Я переоценил свои возможности: трёх-четырёх суток здесь не протянуть. Наконец, выдохшись от бешенной гимнастики, уже на следующую ночь я смёл часть снега с нар и улёгся, потеряв всякую надежду на спасение. Утром я не смог подняться, чтобы получить свою пайку. Как я узнал позже, обо мне доложили начальнику подкомандировки, а он в свою очередь - в главный лагерь, но всё безрезультатно. Дело в том, что этот “бур” стоял без дела уже около года, поэтому и был в таком запустении. Вероятно, кроме меня, не было достойной кандидатуры для водворения в него. Вот начальство и попало в неудобное положение со мной, - не посадить нельзя, и в то же время, вроде бы полагались вставленные стёкла и тёплая печь, раз на дворе суровая зима. Я лежал в полубессознательном состоянии, мысли путались, но я питал какую-то сказочную надежду на счастливый случай - авось повезёт. Вся моя жизнь состояла из бесчисленной вереницы случаев - счастливых и несчастливых: как будто родиться в Америке - счастье. Но не повезло, - привезли в СССР; затем ещё более неприятное: мачеха, детские дома, колонии и тюрьмы, война и гибель отца, аресты, Лубянка, 25 лет лишения свободы... Но и это перемежается с более приятными периодами: не расстреляли, хотя, если бы арестовали на несколько месяцев раньше, - могли бы; попал сначала не в заполярную Воркуту, а на благодатную Марфинскую шарашку; по дороге в лагеря не убили блатари, а к этому шло; на шахте работал художником и, в конце концов, до сих пор ещё жив! Поэтому, не думаю, что судьба очень уж обидела меня, - могло быть и похуже.
 
Больничная эпопея
 
На моё счастье и на этот раз пришёл тот самый случай, который неоднократно спасал меня из беды. Он то и свёл на нет волю майора Сиухина. Меня, полуокоченевшего, положили на носилки и притащили в “Ленинскую комнату” - была на штрафной и такая! - где работала прибывшая из лагеря медкомиссия, состоящая из начальника медсанчасти капитана Трофимович и двух доверенных врачей-зэков: терапевта из Ленинграда Володи Суслина и фтизиатра из Баку - Назарова. С Суслиным 186 я был знаком по лагерю - как-то рисовал его портрет для отправки домой, но платы с него не взял - он мне понравился. Назарова же видел впервые. Я смог стоять лишь прислонившись к стене, никак не мог согреться. Суслин сразу же узнал меня, прощупал пульс, спросил, что со мной. Я, как мог, в двух словах объяснил ему ситуацию. Он подошёл к Трофимович и стал что-то говорить, показывая на меня пальцем. Я слышал лишь обрывки: “...типичное состояние.., ...инфильтрат, кавернозный туберкулёз, температура, прослушиваются шумы...” и т.п. Он не прослушивал меня, а действовал оправдавшим себя в лагере методом нахрапа, зная, что она верит ему. Но не тут-то было, Трофимович подозвала Назарова и поручила ему прослушать меня. Суслин что-то быстро зашептал ему и, в итоге, я был спасён, - меня направили обратно в лагерь и положили в туберкулёзный барак-стационар на лечение. На радостях я потерял свою шапку, и на обратном пути отморозил уши - кожа повисла хлопьями. В стационаре двухярусные нары были полностью забиты туберкулёзниками. На первых порах Назаров отнёсся ко мне довольно неприязненно, заявив, что никакого туберкулёза у меня нет. Это подтвердили и анализы. Мне недвусмысленно дали понять, что это одолжение было сделано по просьбе Суслина. Он спросил меня, не боюсь ли я заразиться, и не лучше было бы выписаться на работу? Но меня никак не манила перспектива попасться на глаза всесильному эмгебисту Сиухину - чем чёрт не шутит, возьмёт да и отправит обратно на штрафную. А в стационаре я спрятан, сюда начальство даже боялось заходить - туберкулёз дело нешуточное. Лечение было довольно оригинальным: утром и вечером санитары разносили на больших подносах множество мензурок с жидкостью разных цветов. Каждый больной выпивал предназначенную ему мензурку. При врачебном обходе многие говорили, что лекарства им помогают и они чувствуют себя гораздо лучше. Приходилось и мне пить эту микстуру. Как-то меня навестил Суслин. В ординаторской мы по-дружески беседовали. Назаров, усмехаясь спросил меня, помогают ли мне лекарства, ну, хотя бы от простуды. Я мялся, не зная что ответить, боясь обидеть его. Тогда Суслин открыл мне секрет: вся разноцветная микстура - простая вода, расцвеченная анилиновыми красителями для покраски тканей. Но консистенция была настолько слаба, что абсолютно безвредна для человеческого организма. Я вопросительно взглянул на фтизиатра Назарова. В ответ он улыбаясь произнёс, что в своей практике эскулапы обязаны руководствоваться прежде всего основным тезисом Гиппократа: “Не навреди...”, что он и делает. Ничего не скажешь, резонно! В тубдиспансере я пролежал месяца полтора, а затем, уже весной, Суслин перевёл меня в терапевтический, предварительно договорившись с начальником медсанчасти капитаном Трофимович, что я буду писать для 187 неё большую копию с картины Карла Брюллова “Последний день Помпеи”. Не помню сейчас какой диагноз мне записали в карточку, но специально освободили для меня одну из крохотных ординаторских, где я и обосновался с большущим холстом и красками. Целыми днями я корпел над холстом, но и хитрил при этом: на сером фоне грунта стали появляться отдельные головы с искажёнными от ужаса лицами. Ни самих фигур, ни рушившихся зданий, ни освещённого молниями ночного неба я не писал, оставив это напоследок. Это был довольно дешёвый приём, но действовал он безотказно, так как создавалось впечатление, что работа движется очень быстро - каждые 2-3 дня появлялось новое лицо... Несколько раз приходила Трофимович и оставалась довольна моей работой. Суслин подбадривал меня, обещая, что если справлюсь в месячный срок, каковой он обещал начальнице, то мне гарантирован после этого двухмесячный отдых в стационаре. Особенно восхищался моей работой стационарный фельдшер Арсен. Он ничего в этом не смыслил, и считал мою бездарную халтуру живописью талантливого художника. Глядя на тщательно написанные мною цветные физиономии на сером фоне холста, восхищаясь, он простодушно восклицал: “Ва-а-х, какой красивый картина, какой ты балшой специалист..!” Арсен, большой, сильный, красивый тридцатилетний бородатый грузин, был очень деликатным, с простыми крестьянскими манерами человек. Как-то вечером в общей палате, где наши места на нарах были рядом, он рассказал мне о своём поистине гротескном пути, приведшим его в лагерь. /...Он жил и работал фельдшером в одном из далёких от города местечек и обслуживал несколько горных сёл. Однажды к нему обратился молодой человек, попросивший дать ему яду. Он объяснил, что любит девушку, они хотели пожениться, но её родители отказали им. Согласно старому грузинскому обычаю, они решили покончить с собой. Арсен долго отказывал им, но влюблённый был напористым парнем, стал угрожать... Решив как-то отделаться от него и в то же время не дать ему умереть, Арсен дал ему очень сильное слабительное. Но он недоучёл серьёзности создавшегося положения и неистового характера несчастного влюблённого. Молодая пара, придя в комнату жениха, закрылась на замок. Затем они выбросили ключ в окно, - это чтобы не передумать. Всю ночь они провели в объятьях, а на рассвете приняли “яд”. Что было потом, рассказывает Арсен, он понял на следующий день, когда незадачливый жених, вырвавшись из дому, прибежал его резать. Несколько месяцев Арсен мотался по Грузии, спасаясь от ножа жениха, но всё было безуспешно, - тот упорно его преследовал и однажды достал его. Правда, рана оказалась не очень серьёзной, но убедила Арсена в серьёзности 188 намерений его преследователя. И он спрятался в самом надёжном месте - в тюрьме. Выбрав оживлённое место на улице, он стал материть Сталина. Его прямо на улице и арестовали. Особое Совещание дало ему 25 лет за “попытку террора”. Он принял это с олимпийским спокойствием, как должное.../ Мой двухмесячный отдых в стационаре не состоялся: меня одолела лень. Я стал бесцельно шататься по зоне и так ничего кроме физиономий не написал. Суслин злился, жаловался, что его притесняет Трофимович, упрекает в невыполнении обещания. Я ему сочувствовал, но ничего поделать с собой не мог. Кончилось тем, что из стационара меня выписали, присвоив полную категорию “легкий физический труд”. Постаралась, конечно, Трофимович. Мало того, она упекла меня в штрафную колонну в открытой тундре, в 15 километрах от лагеря, на строительство городского холодильника.
 
Николай Вовченко
 
Основное здание холодильника было уже возведено и высилось пятью этажами в голой тундре. Рядом были построены приземистые бараки для зэков. Поэтому на их фоне здание холодильника смотрелось, как небоскрёб. Строили его необычным путём: до этого фундаменты всех зданий города возводили прямо на вечной мерзлоте. Случалось, что лето выдавалось тёплым, мёрзлый грунт под фундаментом оттаивал и здание переползало на несколько метров в сторону, разрушалось... Главным инженером проекта, а затем и строящегося холодильника был киевлянин Николай Николаевич Вовченко. Он поставил здание на бетонные столбы на плоской скале, обнаруженной на глубине 10-12 метров. Замысел оправдал себя - здание стояло крепко уже третий год. Вокруг него строились различные технические сооружения и даже многоквартирный кирпичный дом для будущих работников холодильника. Уже весной нас, человек 20 штрафников, пешком привели в зону холодильника и поселили в небольшой зоне. Попал я в бригаду подсобников, где приходилось делать всё, что прикажет десятник: мешать вручную раствор, возить на тачке глину, землю, таскать клетки с кирпичами на спине... Так я проработал около трёх месяцев. Однажды ко мне подошёл десятник и спросил, не меня ли он видел рисовавшим на шахте плакаты, и когда я подтвердил это, предложил написать пару десятков лозунгов по технике безопасности. Я обрадовался - это, хотя и временное, но избавление от тяжкого труда. Прямо на руберойде я рисовал плакаты по 189 технике безопасности. Когда всё было выполнено, меня заставили писать различные лозунги, например: “Бракодел - враг производства”, “Прогульщик - враг честных зэков” и тому подобную чепуху. Ради потехи я написал везде слово “враг” размером вдвое большим, чем остальные, причём чёрной краской, что сразу же привлекло внимание. На следующий же день плакаты были сняты, а меня вызвал в контору приехавший из главного лагеря оперуполномоченный капитан Плотников (слава Богу, что не Сиухин из госбезопасности!). Он обвинил меня в том, что я “в провокационных целях” обращал внимание зэков на слово “враг”, унижая честных заключённых, побуждая их к протесту. Я упал духом, чувствуя, что дело пахнет карцером. Во время разговора с опером, который происходил в приёмной главного инженера, из кабинета вышел Вовченко и спросил, что за шум у его дверей. Узнав в чём дело он неожиданно спросил меня, не “балуюсь” ли я живописью. Я ответил, что “балуюсь”, и он, отправив опера восвояси, велел зайти к нему после работы. Вовченко оказался любителем живописи и был очень приятным собеседником. Как-то сразу улетучилось чувство придавленности, которое, вероятно, сидит в душе каждого зэка. “Во-первых, - сказал он, - не называйте меня “гражданином начальником” - я для вас Николай Николаевич; во-вторых, с сегодняшнего дня вы будете только в моём подчинении”. Он принёс мне из дому краски в тюбиках, хорошие кисти, холст. Оказывается он сам “баловался” живописью, но, увы, был в этом деле слабее даже меня, чего и не скрывал. Я был рад встрече с порядочным человеком, который отнёсся ко мне с добротой. На следующий день меня перевели в ещё не оштукатуренную комнату на первом этаже строящегося жилого дома. Отопления не было, и мне поставили “электрокозёл”. Эта комната стала и моим жильём, и мастерской. Я сам соорудил чуть ли не под потолком нары, - чем выше, тем теплее. Я как бы обзавёлся уютной однокомнатной квартирой. Первой работой, которую мне поручили, была копия с репродукции картины “Семирамида. Танец среди мечей”. Работал я с удовольствием, тем более, что она предназначалась хорошему человеку. Вовченко приходил ко мне ежедневно, иногда и в выходные. Моя работа ему нравилась. Лишь однажды он в деликатной форме сделал мне замечание по поводу ракурса кисти руки, сказав: “Извините, но мне кажется, что с кистью руки что-то неблагополучно”. Я согласился с ним, он был прав. Наши почти приятельские отношения с ним в течение последующих 4-5 месяцев не давали покоя всему местному начальству холодильника, и особенно его помощнику из зэков, старшему прорабу. Он невзлюбил меня. Зимой 1951 года Николая Николаевича вызвали по делам строительства в Москву на 10 дней. Свои должностные обязанности на это 190 время он возложил на старшего прораба, предупредив его на всякий случай, чтобы он меня никуда не переводил, - он не знал о его неприязни ко мне. Через несколько дней прошёл слух о большом этапе, который готовится из главного лагеря, где мы числились, на шахту №4. Эта шахта была с более облегчённым режимом, чем наша. С холодильника не планировали кого-либо отправлять, но буквально накануне приезда Вовченко на этап был вызван и я. В морозный солнечный день я погрузил свой самодельный фанерный чемодан на сооружённые на скорую руку санки, и по блестящей от снега ровной поверхности тундры поволок их в сторону шахты 9-10. Меня конвоировали два автоматчика. Пройдя километров десять я увидел приближающиеся к нам запряжённые лошадью сани, в которых сидел Вовченко. Он было проехал мимо, не узнав меня, но затем сдал назад и спросил куда я направляюсь. Я объяснил ему обстановку. Предупредив, чтобы по приходу на вахту я никуда не уходил, так как он сейчас же позвонит начальнику караула и в плановую часть, и меня вернут обратно, - быстро укатил. А мы двинулись дальше. Я мучительно раздумывал, стоит ли мне возвращаться, тем самым приобрести смертельного врага в лице старшего прораба? Я был уверен, что Вовченко даст ему хорошую взбучку за ослушание. Кроме того, я уже настроился на перемену места пребывания, захотелось новых впечатлений. На вахте лагеря нас встретил начальник плановой части и с места в карьер приказал, чтобы мы поворачивали обратно. Солдаты зароптали, дескать устали, надо отдохнуть. Я тоже поддержал их и заявил, что не хочу возвращаться, я в списке на этап, не имеете права... Меня заставили написать на телефонограмме: “От возвращения отказываюсь” и впустили в зону. Этап оказался небольшим, человек 30-40, нас погрузили в три больших воронка и привезли на шахту 4. Как оказалось, до этого на этап попали мой друг Соколович и музыкант Вася Закревский.
 
Четвёртая шахта
 
На 4-ой шахте нас встречал начальник планово-производственной части капитан Лейкин - маленький, юркий такой кузнечик со смазливой физиономией. Форма на нём сидела великолепно, сапоги не в “гармошку”, как принято у лагерных офицеров, а с прямыми блестящими голенищами, как у генеральского состава. Он запанибратски похлопывал каждого прибывшего по спине, проверял наличие личных номеров на бушлатах и ватных брюках, обещал, что всем по возможности дадут работу по специальности после проверки формуляров. А номера снимут. 191 На следующий день я узнал, что Соколович работает в маркшейдерском бюро шахты в подчинении у главного геолога, а Вася Закревский - в КВЧ. Меня Лейкин отметил особо: “Ну, что, Морис, полетим в Америку на зелёном венике?” Я промолчал, ожидая подвоха, но Лейкину, видно, было очень весело и, вероятно, очень хотелось иметь дома какую-нибудь картину. Спросив, умею ли я рисовать голых баб, он достал из шкафа большую репродукцию картины немецкого художника Шмутцлера “Саломея с головой Иоанна Крестителя” и протянул мне: “Справишься?” “Конечно”, - ответил я. Он тут же зачислил меня в бригаду разных работ, предупредив бригадира, что на работе буду только числиться, отвёл мне каморку в бараке, и я приступил к работе. Саломея не была “голой бабой”. Лишь живот и бёдра были оголены. Но по тем временам и этого было достаточно. Она была изображена перед золотым блюдом, на котором покоилась отрубленная голова Крестителя. Её фигура была необычайно женственной и динамичной. Чувствовалось движение оголённых рук, распростёртых над блюдом; в откинутой назад голове с длинными волосами, закрывающими обнажённую грудь, вероятно, отображён тот экстаз, в который она пришла, осуществив свою мечту. Картина привлекала внимание, особенно мужчин. И в то же время, её спокойно можно было повесить у себя дома, правда, в зависимости от характера жены. Лейкин приводил ко мне своих начальников, и вскоре у меня появилось множество новых заказов на “Саломею”. Это было подобно работе у Сиухиной на шахте 9-10, только теперь были не “Наяды”, а “Саломеи”. Конечно, вопрос о плате не стоял, но краски и курево мне давали. Я не помню, сколько “Саломей” я произвёл на свет, - что-то около двадцати, а возможно, и больше. Соколович, уже работая геологом, как-то при разговоре подошёл к этому с профессиональной точки зрения: “Возможно, через несколько столетий, - сказал он, - наши потомки будут производить раскопки, в том числе и на Воркуте. Ты представляешь, какое удивление вызовет и сколько вопросов возникнет, когда в каждой деревянной лачуге будет обнаружено по “Саломее”! Вот загадка для археологов!” После появления в газетах сообщения “о деле врачей” Лейкин загрустил, перестал похлопывать всех по спинам - куда делось его веселье. Он приходил иногда ко мне в хибарку и, вероятно, чувствуя во мне соплеменника, откровенно говорил: “Тебе хорошо, у тебя уже срок есть (!!), - вряд ли тронут тех, кто уже осуждён (он плохо знал или вообще не знал историю доблестных органов ЧК), а меня, только за то, что я еврей...” Он нервничал, чего-то ждал и очень боялся, невольно вызывая во мне сочувствие, он был, в общем-то неплохим человеком. Он сетовал на то, 192 что начальник лагеря подполковник Пономарёв, “косой”, как его все называли из-за бельма на глазу, почти перестал с ним разговаривать. А “паршивый лейтенантишка”, опер Галаган, даже намекает на возможность ареста. Долго ещё, пожалуй, до весны 1953 года, бедный капитан Лейкин терзался в своих предчувствиях репрессий к евреям, и успокоился лишь после смерти вождя. Всё время, которое я провёл в этом лагере, он старался облегчить мою жизнь, чем мог. По его рекомендации начальник КВЧ майор Космачёв - старый, хотя ему было всего лишь 60 лет, маразматический, с замедленными речью и движениями человек, перенёсший, вероятно, инсульт, зачислил меня вторым художником в КВЧ, где я познакомился с интересными людьми.
 
Пламенный большевик Анфингер
 
Старшим культоргом КВЧ был пламенный большевик, ленинградец, Владимир Никитич Анфингер. Его незабвенная преданность партии не мешала ему, между прочим, оставаться интеллигентным человеком. Было ему лет сорок пять - пятьдесят. В начале тридцатых он окончил юридический факультет Ленинградского университета, работал какое-то время юристом. Затем заочно успел одолеть что-то красное и высшее в области политэкономии и преподавал её в академии художеств. Участвовал в Отечественной войне, правда не на фронте, а в роли члена военного трибунала. После войны вернулся на свою кафедру, где и погорел, покритиковав прямо на лекции гениальнейший труд товарища Сталина “Вопросы социализма в СССР”. Получил статью 58-10 и 10 лет лишения свободы. Он был совершенно бескорыстный человек, преданный идеям социализма, заявлявший всем, что он настоящий марксист, хотя и преклоняется перед Сталиным. Насколько я его знал, он никогда не врал, даже тогда, когда ему было выгодно соврать; был, можно сказать, даже наивным и в какой-то мере беззащитным человеком. По иронии судьбы, в лагере он по-настоящему подружился лишь с одним соузником: Алексеем Горбунковым, сыном белогвардейского офицера, осуждённым за участие в какой-то организации, и ненавидевшего всё, что связано с марксизмом и советской властью, то есть был совершеннейшим антиподом Анфингеру. Несмотря на их идейные расхождения чувствовалось, что дружба их была искренней. Считая себя дворянином, Горбунков относился к другим с некоторым высокомерием. Был он небольшого роста, очки в тонкой оправе и чеховская бородка придавали ему интеллигентную внешность, если не считать постоянной ехидной ухмылки на лице. Как-то он оскорбил библиотекаря Семёна Михайловича Тейфа, писателя, маленького безобидного человека с такой 193 же бородкой, как и у Горбункова, но неспособного обидеть и мухи. На реплику, что за это можно и по морде схлопотать, он ответил приблизительно так: “О! Молодой человек, и что от этого изменится? От мордобития настоящий человек - я имею в виду, конечно, дворянина - своих убеждений не меняет”. Любимыми его фразами были: “Самый хороший коммунист - это мёртвый коммунист” и “Труп врага (коммуниста) пахнет хорошо!” Интересно было присутствовать при их, Горбункова с Анфингером, спорах. Анфингер тихо, спокойно разглагольствовал об Оуэне, переходил к Гегелю, затем к Марксу... Горбунков перебивал его: “Позвольте, позвольте, уважаемый, о каком-таком Марксе вы изволите говорить?” Анфингер начинал горячиться: “Ну что же вы такое говорите, как о каком Марксе, конечно же не об издателе; я могу говорить лишь об одном Марксе, о Карле Марксе!” - Ох, уж извините меня, дражайший Владимир Никитич, теперь я, кажется, припоминаю, не тот ли это Карл Маркс - весьма посредственный экономист второй половины девятнадцатого века, который написал абракадабру, обозвав её “Капиталом”? Возмущённый Анфингер бросался в атаку, защищая своего кумира, а раздразнивший его Горбунков примиряюще говорил: “Хорошо, хорошо, ваш Маркс, возможно, и не посредственный экономист”, что вызывало ещё большую ярость Анфингера. /...Чтобы не возвращаться к нему: по рассказам, в 1954 году его полностью реабилитировали и он вернулся в свою квартиру в Ленинграде на Невском, к своей красавице жене Валентине (я видел её, приезжавшую к нему на свидание в лагерь - она действительно красива). На прежнюю работу, имея за спиной 58-ю статью, он устроиться не смог, юрист из него так толком и не вышел, и он остался не у дел. Со всей серьёзностью он стал писать во все инстанции, потом запил, стал пропивать свой антиквариат, который до ареста собирал по крохам, а любимая Валя выгнала его попросту на улицу, сойдясь с каким-то высокопоставленным офицером. Закончил он свою жизнь в 1959 году от цирроза печени./

Оглавление

 
www.pseudology.org