"Наш Современник", № 2, 1994, с. 133 - 171
Аркадий Львов
Жёлтое и Чёрное
гипертекстовая версия
У евреев спокон веку так: уже если сын любит своего папу, то любит так, что папа для него все на свете — и папа, и мама, и дедушка, и бабушка, и тетя, и солнце, и небо, и воздух, словом, все на свете.
А если не любит, то не любит так, что сам греческий бог Кронос, который низверг и искалечил своего собственного отца Урана, по сравнению с ним — паинька мальчик. Ося не любил своего папу. Не любил всеми силами своей души. Не любил — да что там не любил, просто ненавидел! — так, что при одном воспоминании об отце, при одном имени его у мальчика разливалась желчь.

И почему? Смешно говорить: потому что у папы был плохой русский язык. У Осина папы было несколько сыновей. У Оси же только один папа: курляндский еврей Эмиль Хацнель Мандельштам. И вот, на пороге последнего десятилетия своей жизни, Ося — уже не Ося а Осип Эмильевич! — пишет про своего папу в "Египетской марке": "У отца совсем не было языка, это было косноязычие и безъязычие. Русская речь польского еврея? — Нет. Речь немецкого еврея? — Тоже нет. Может быть, особый курляндский акцент? — Я таких не слышал". Обратите внимание: он, Осип Мандельштам, русак из русаков, такого не слышал! Что же это было, что за чудо-юдо, про которое сын его, в возрасте уже без малого сорока лет, говорит: "Я таких не слышал"?

Держите себя в руках, не закрывайте глаза, не затыкайте уши, смотрите и внемлите: "Совершенно отвлеченный, придуманный язык, витиеватая и закрученная речь самоучки, где обычные слова переплетаются со старинными философскими терминами Гердера, Лейбница и Спинозы, причудливый синтаксис талмудиста, искусственная, не всегда договоренная фраза — это было все что угодно, но не язык, все равно, по-русски или по-немецки".

Теперь вы поняли, почему Ося не любил, больше того, ненавидел своего папу. А вы, положа руку на сердце, если бы жили в Санкт Петербурге, где все говорили на чистом русском языке, где только царицы могли говорить на ломаном русском языке или вообще не говорить по-русски, вы могли бы относиться к такому курляндскому папе по-другому?

Но слушайте дальше: "По существу, отец переносил меня в совершенно чужой век и отдаленную обстановку..." Что же это была за обстановка? Думаете, еврейская? Ни, Боже мой: никакая не еврейская. А была эта обстановка, если хотите, "чистейший восемнадцатый или даже семнадцатый век просвещенного гетто где-нибудь в Гамбурге. Религиозные интересы вытравлены совершенно. Просветительная философия претворилась в замысловатый талмудический пантеизм".
 
Эти слова: "талмудический пантеизм", стоит запомнить, мы ещё вернемся к ним. "Где-то поблизости Спиноза разводит в банке пауков. Все донельзя отвлеченно, замысловато и схематично. Четырнадцатилетний мальчик, которого натаскивали на раввина и запрещали читать светские книги, — кстати обратите внимание на этот оборотец русского пуриста Оси Мандельштама: "которого... запрещали читать светские книги"! — бежит в Берлин, попадает в высшую талмудическую школу, где собрались такие же упрямые, рассудочные, в глухих местечках метившие в гении, юноши..."

Чем же, кроме Талмуда, занимались в Берлине эти местечковые гении?
 
Читали Шиллера, читали французских просветителей — читали так, как будто на дворе стоял восемнадцатый век, когда те сочиняли свои драмы и философские трактаты, а не девятнадцатый век, когда была уже и франко-прусская воина, и парижская Коммуна, когда в Санкт Петербурге уже подводили мину под Александра Второго и вообще Европа, ещё сама того не зная, готовилась к мировой войне.

И вот этот несостоявшийся раввин, поборник философских идеалов восемнадцатого века, местечковый гений из Курляндии, который стал хозяином перчаточной мастерской и кожевенного завода в северной Пальмире, так напугал своего маленького сына Осю, что тот руками и ногами отбивался, когда его везли в город Ригу, к рижским дедушке и бабушке. Мальчику казалось, что его "везут на родину непонятной отцовской философии... Дедушка, голубоглазый старик в ермолке, закрывавшей наполовину лоб, с чертами важными и немного сановными, как бывает у очень почтенных евреев, улыбался, радовался, хотел быть ласковым, да не умел, — густые брови сдвигались. Добрая бабушка, в черноволосой накладке на седых волосах и в капоте с желтоватыми цветочками, мелко-мелко семенила по скрипучим половицам и все хотела чем-нибудь угостить. Она спрашивала: "Покушали? "Покушали?" —единственное русское слово, которое она знала". Представляете себе ситуацию: бабушка и дедушка хотят поговорить со своим внуком, а внучек ни слова ни на лошн койдеш, ни на идише, а лопочет только на чужом языке, который он привез из Санкт-Петербурга, где живут цари, и "пальцем на столе изобразил желание уйти, перебирая на манер походки средним и указательным"!

Много-много лет спустя, уже в последнее десятилетие своей жизни, внучек все ещё не мог оправиться от тогдашнего своего детского ужаса: "Вдруг дедушка вытащил из ящика комода черно-желтый шелковый платок, накинул мне его на плечи и заставил повторять за собой слова, составленные из незнакомых шумов, но, недовольный моим лепетом, рассердился, закачал неодобрительно головой. Мне стало душно и страшно".

Про черно-желтый платок который, дед набросил внуку Осе на плечи, нет нужды объяснять, что это был обыкновенный талес, который благочестивого еврея сопровождает всю его жизнь в буквальном смысле слова, по гроб, ибо, когда еврею приходит время помирать, вместе с евреем предается земле и его талес. А насчёт того что платок был черно-желтый — обратите внимание: черно-желтый! — надо хорошо, надо крепко поговорить, ибо в сочинениях поэта Осипа Мандельштама все остальные цвета, вместе взятые, не занимают и десятой доли того места, которое занимают эти два цвета — желтый и черный. Однако покончим сначала с дедом. "Отец часто говорил о честности деда, как о высоком духовном качестве. Для еврея честность — это мудрость и почти святость. Чем дальше по поколеньям этих суровых, голубоглазых стариков тем честнее и суровее. Прадед Вениамин однажды сказал: "Я прекращаю дело и торговлю — мне больше не нужно денег". Ему хватило точь-в-точь по самый день смерти — он не оставил ни одной копейки".

Далее Ося, правнук реб Вениамина, смачно расписал пеленочную вонь Дуббельна, еврейского угла на Рижском взморье, еврейские захлебывающиеся гаммы — вспомните "еврейские скисающие сливки" Эди Багрицкого! — и "русские скрипичные голоса в грязной еврейской клоаке". Расписал не только смачно, но и с омерзением с гадливостью отщепенца, отступника, перевертня. Но про голубоглазых своих предков, про суровых голубоглазых стариков, про честность их, которая и мудрость и святость, сказал с великой, с неподдельной гордостью аристократа в двунадесятом колене — ряд, которым может похвастать редко кто даже из королей.

Чтобы по-настоящему понять и оценить эти слова, стоит заглянуть в "Шум времени", где поэт говорит о революции, что у неё "пересохшее от жажды горло". Но не ради этих слов, хотя и они отлиты из чистого золота, а ради других: "Никогда я не мог понять Толстых и Аксаковых, Багровых внуков, влюбленных в семейственные архивы с эпическими домашними воспоминаниями". Толстых и Аксаковых, Багровых внуков, влюбленных в семейственные архивы, поэт Мандельштам не мог понять, а про голубоглазых своих предков, про суровых голубоглазых стариков, про честность их, которая и мудрость и святость поведал с такой гордостью, что иному арийцу оно только и остается — брать пример с иудея Мандельштама.

И не думайте что это было минутное настроение, каприз художника
 
Нет, это было глубинное, нутряное, это была душа поэта, которая, вырвавшись из клетки, сработанной его эллинистическими, православными, протестантскими и католическими силлогизмами — об этом будет особый разговор дальше, — возвращала его на гребне мук и страданий к праотцам: "...Писательство в том виде, как оно сложилось в Европе и в особенности в России, несовместимо с почетным званием иудея которым, я горжусь. Моя кровь, отягощенная наследством овцеводов, патриархов и царей, бунтует против вороватой цыганщины писательского племени... Ибо литература везде и всюду выполняет одно назначение: помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными. Писатель — это помесь попугая и попа".

Вот так: писатель — это помесь попугая и попа, и вообще писательство, и в Европе и в особенности в России несовместимо с почетным званием иудея, которое дано ему, Осипу Мандельштаму, наследнику овцеводов, патриархов и царей, от рождения.

А теперь вернемся опять в постылую еврейскую Ригу, в вонючие жидовские кварталы Варшавы, вернемся к омерзительному запаху еврейства в собственном Осином доме в Санкт-Петербурге, где ненавистный папа, перебирая куски смердящей кожи, денно и нощно что-то считает, пересчитывает, перебрасывает костяшки, шевеля, как в молитве, синюшными своими еврейскими губами.

О запахах идет речь не потому, что пришлось к слову, а потому что у маленького Оси нюх был, как у собаки: он различал миллион запахов, и по запаху мог взять любой след. И будьте спокойны, нос его, длинный — даже по еврейской мерке, длинный — никогда не ошибался: "Как крошка мускуса наполнит весь дом, так малейшее влияние юдаизма переполняет целую жизнь. О, какой это сильный запах! Разве я мог не заметить, что в настоящих еврейских домах пахнет иначе, чем в арийских. И это пахнет не только кухня, но люди, вещи, одежда. До сих пор помню, как меня обдало этим приторным еврейским запахом в деревянном доме на Ключевой улице, в немецкой Риге, у дедушки и бабушки".

А в Петербурге, в отчем доме, было что, лучше? То же самое. А в Варшаве? То же самое: в постылой варшавской комнате Осю заставляли пить воду и есть лук — на Украине по сей день цибулю называют "жидовским салом".

Впрочем, произнесши "Ося", следует тут же пояснить, что в данном случае это был не сам Ося, а герой его из "Египетской марки", по имени Парнок. Но кто решится установить разницу между автором и его героем если сам автор Осип Эмильевич Мандельштам восклицает: "Господи! Не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него". Смешно, ей-Богу, смешно: иудей, которому Господь дал свободу воли, который с ним, свободным, заключил завет, как с равным, просит защитить его от собственного — повторяем, свободного — Я! Что такое человеческая память? "Память — это больная девушка-еврейка, убегающая ночью тайком от родителей на Николаевский вокзал: не увезет ли кто?"

От кого же увезти: от "страхового старичка" Гешки Рабиновича? От еврейских квартир, где стоит печальная усатая тишина — часы с круглым циферблатом, с остановившимися стрелками-усами? От тети Веры, которая, обратясь лютеранкой, приводила своего папу, старика Пергамента, имевшего в своё время дом о сорока комнатах в Киеве, под коими били копытами рысаки, а сам старик Пергамент сиднем сидел в сорока этих комнатах и "стриг купоны"? Или увезти от главного лекарства для золотушных, анемичных еврейских детей, рыбьего жира — "смеси пожаров, желтых зимних утр и ворвани: вкус вырванных лопнувших глаз, вкус отвращения, доведенного до восторга"?

В постылом доме все постыло: "подкова", которая никакая не подкова, а просто булочка с маком; "фрамуга", большая откидная форточка. И заповеди "не коверкай" — когда говорили о жизни, не командуй" — опять таки о жизни. "Ехал дровяник Абраша Копелянский с грудной жабой и тетей Иоганной, раввины и фотографы. Старый учитель музыки держал на коленях немую клавиатуру. Запахнутый полами стариковской бобровой шубы, ерзал петух, предназначенный резнику". Господи, что же это: наваждение, горячечный бред — все перемешалось в голове! Время — есть оно или нету его? Есть, есть: "Время... молодая еврейка, прильнувшая к окну часовщика, лучше бы ты не глядела!" Но, помилуйте, как не глядеть: часовщик сидел "горбатым Спинозой и глядел в своё иудейское стеклышко на пружинных козявок.

— Есть у вас телефон? Нужно предупредить милицию!

Но какой может быть телефон у бедного еврея-часовщика с Гороховой? Вот дочки у него есть — грустные, как марципанные куклы, и геморрой есть, и чай с лимоном, и долги есть..." Бред, бред! Перо расщепилось и разбрызгало свою черную кровь! Бессвязный, разорванный мир — как устоять человеку, как не убояться! Пардон, месье, пардон, мадам: это ваша забота, как устоять, это вам начинять себя отвагой. А "я (то есть Ося Мандельштам) не боюсь бессвязности и разрывов... Не боюсь швов и желтизны клея". Отчудив себя в Парноке, отодвинув на расстояние, чтоб сподручнее было разглядывать себя как стороннего, Ося декларировал своё еврейство — проклятое, но благословенное, отторгнутое, но гнездящееся в костях, в сердце, в каждой клеточке тела.

Не только нутро его, весь мир, арийская Европа были пронизаны еврейством: еврейский квартал за Мариинским театром, хоральная синагога, со своими коническими шапками и луковичными сферами, как пышная чужая смоковница в цесарском Санкт-Петербурге, кантор, могучий как Самсон, барон Гинцбург, миллионер Варшавский, златоуст Грузенберг, портной Мервис — мудрец: одеть клиента не штука, раздеть его — вот высшее искусство! — банк, Каплан, мученица мадам Шапиро в Казанском соборе, женское контральто гудящее тягучим еврейским медом, Бабель — лисий подбородок и лапки очков! — Артур Яковлевич Гофман, чиновник министерства иностранных дел по греческой части, истошный еврейский крик "Сажа, форточка: туда нельзя!"

Из чего делаются аптечные телефоны? Аптечные телефоны делаются из самого лучшего скарлатинового дерева. Где растет скарлатиновое дерево? В клистирной роще. Чем оно пахнет? Пахнет чернилом. "Не говорите по телефону из петербургских аптек: трубка шелушится и голос обесцвечивается. Помните, что к Прозерпине и к Персефоне телефон ещё не проведен".

А зачем, собственно, надо звонить Прозерпине и Персефоне? Кто они такие, чтобы звонить им по телефону? И, кстати, почему не проведен ещё к ним телефон, если они такие пурицы! Впрочем, какие же они пурицы, если телефона-то им все-таки не провели. Нет, они не еврейки — ни Прозерпина, ни Персефона. Одна — римлянка, другая — гречанка. Более того, они вообще одно лицо. Владычица мертвых у древних римлян и греков, Прозерпина-Персефона имела под своим началом чудовищ преисподней и разрывала последние связи умирающих с живыми. Спрашивается, зачем еврею Мандельштаму понадобились особи из греко-римского загробного мира? Неужели не мог он найти в еврейском пантеоне подходящую фигуру, хотя бы того же Малхамовеса — ангела смерти?

Мог-то мог, но в том и штука, что еврей, который чуть не всю жизнь ломал перед собою и перед миром эллина — точь-в-точь, как его александрийские предки две тысячи лет назад! — чтобы передать, как рушится мировой театр, как разлетаются в щепы подмостки вселенной, должен был обратиться к трагедии где главные роли играли античные боги. Конечно, была у него прямая возможность взять на роль в своем спектакле еврейского ангела Малхамовеса. Но ангел, сами понимаете, это никак не Бог. А взять еврейского Бога, Единого... ну кому такое может прийти в голову! Иегова — он же не из театра, как греческие боги: он — Единый.

А с другой стороны, что такое особенное произошло?
 
А ничего: рушился привычный мир, рушилась Россия, "Петербург объявил себя Нероном и был так мерзок, словно ел похлебку из раздавленных мух". Государство уснуло, как окунь. Это было в феврале семнадцатого года. Как оказалось, Государство уснуло не надолго: в октябре того же семнадцатого года оно проснулось, да так проснулось, что Прозерпины-Персефоны за какой-нибудь десяток лет натаскались у него больше, чем за десяток веков своей греко-римской службы. А теперь спросим: чему же здесь удивляться еврею? Все это уже было. Сказано Екклесиастом, сыном Давидовым: "Что было, то и теперь есть, и что будет, то уже было". Однако еврей — в данном случае речь идет про конкретного еврея: Осипа Мандельштама — он в то же время и нееврей. Тоже, кстати не новость. Почему Моисеи разбил скрижали? Потому что евреи — мало сказать евреи, его собственный брат Аарон! — стоило только пророку отвлечься для разговора с Богом, отвернулись от Бога. Мало сказать, отвернулись, пристали евреи к чужим богам, к идолам, к золотому тельцу.

А кто стал служить Астарте? Не Соломон ли! А кто построил капище Хамосу, мерзости Моавитской, а кто поклонился Молоху мерзости Аммонитской? Не Соломон ли! А кто поставил Ваалу жертвенник в капище Ваала? Не Ахав ли царь Израильский? А кто "даже сына своего провел через огонь, подражая мерзостям народов, которых прогнал Господь от лица сынов Израилевых" (4 я Царств 16:3)? Не Ахаз ли царь Иудейский сын Давидов!

Вся история евреев — это история отпадения евреев от еврейства. Вот вопль разъяренного Исайи или "Второисайи", как называют его ученые библеисты: "...Беззакония ваши произвели разделение между вами и Богом вашим, и грехи ваши отвращают лице Его от вас, чтобы не слышать. Ибо руки ваши осквернены кровию и персты ваши — беззаконием; уста ваши говорят ложь, язык ваш произносит неправду" (59:2,3). Во что бить вас ещё, вопрошает в гневе Исаия, вся голова в язвах, и все сердце исчахло! О чем стоны, о чем плач Иеремии: "Тяжко согрешил Иерусалим, за то и сделался отвратительным; все, прославлявшие его, смотрят на него с презрением, потому что увидели наготу его..."! (Плач Иеремии, 1:8). Ужас и яма, опустошение и разорение — вот доля евреев, ибо отступились. Кто же отступился: виноградари, пастухи, гончары, кузнецы, каменотесы — люди поля и люди города, в темноте своей не ведавшие что творили? О, если б только они! Цари отступились, князья, священники, проливавшие кровь праведников. "Бродили — как слепые по улицам, осквернялись кровью, так что невозможно было прикоснуться к одеждам их"(4:14).

"Проклятый сон! Проклятые стогны бесстыжего города!.. Что делать? Кому жаловаться? Каким серафимам вручить... робкую душонку..."! Чей голос это? Нет, не ветхозаветных пророков, хоть и слог, и накал, и проклятия — все от них. Ибо от кого же ещё брать ему, поэту Мандельштаму, как не от пращуров своих! А ненавидеть кого? Их же, проклятое семя, из коего произрос он, мальчик Ося, неся в теле своем, в мозге, в сердце тысячелетние иудейские яды, порождения хаоса иудейского. Но что он — хаос иудейский? У греков у эллинов хаос — это ничто, пустое пространство, которое существовало до создания мира, порождение вечности. Хаос — это бездна, зияющая пустота, в которой сформировались Ночь и Туман. Сгустившись, Туман принял форму яйца. Уплотнясь, яйцо раскололось надвое: одна половина — Земля, другая — Небо.

Но это, повторяем, хаос греческий, эллинский. А что он — хаос иудейский? хаос иудейский — это радость и проклятие Мандельштамова дома, это книги, геологические напластования, где материнское и отцовское существовало розно, не смешиваясь, история "духовного напряжения целого рода и прививки к нему чужой крови". Это хаотическая нижняя полка, где "книги не стояли корешок к корешку, а лежали, как руины: рыжие Пятикнижия с оборванными переплетами, русская история евреев, написанная неуклюжим и робким языком говорящего по-русски талмудиста. Это был повергнутый в пыль хаос иудейский". Теперь вам ясно? У античных греков, у эллинов хаос — это нечто из вечности, предвременное. А хаос иудейский — это вчера, это сегодня Осипа Мандельштама, которому так обрыдло собственное его еврейство, что он, ещё мальчиком, забросил в пыльную груду, в книжную рвань Моисеевой мудрости и древнееврейскую свою азбуку.

Думаете папа-мама не приглашали к нему в учители бохера-ешиботника? Приглашали. И был этот ешиботник порядочный человек, с чувством еврейской народной гордости. "Он говорил о евреях, как француженка о Гюго и Наполеоне. Казалось бы, как же такому еврею не повести за собою своего ученика. Повести? Смеетесь: даже родной азбуке обучить своего еврейчика он не смог! А почему? А потому, что перед глазами, против Государственного Совета, стоял конный памятник императору Николаю Первому, потому что вход в Летний сад охранялся вахмистрами в медалях, потому что семи или восьми лет весь массив Петербурга, особенно же арку Главного штаба, Сенатскую площадь, Ося считал чем то священным и праздничным. Военные разводы у Александровской колонны, генеральские похороны и проезды царской семьи были его ежедневным развлечением. Ах, восклицал тридцать лет спустя Осип Эмильевич, "не знаю, чем населяло воображение маленьких римлян их Капитолий, я же населял эти твердыни и стогны (напомним читателю стогны — это площади и улицы) каким то немыслимым и идеальным всеобщим военным парадом".

Короче, маленький Ося сделался русским империалистом. Конечно, все это очень плохо вязалось с кухонным чадом, с кожами, шнурками опойками отца, с еврейскими гроссбухами, с постоянным страхом разорения — ой вэй из мир, придет пристав и все опишет! — с безъязычием еврейского папы из Курляндии, так тем паче! Тем паче, тем больше основании было у Оси податься в империализм — пусть ребяческий, как называл он его впоследствии, но империализм державной, романовской России:

Поедем в Царское Село!
Свободны, ветрены и пьяны.
Там улыбаются уланы,
Вскочив на крепкое седло...
Поедем в Царское Село!
Казармы, парки и дворцы,
А на деревьях — клочья ваты,
И грянут "здравия" раскаты
На крик — "здорово молодцы!"
Казармы, парки и дворцы...

Ах, сорванец, ах, шалун, ах, жиденок — пардон, это не мое: проходил Ося о те времена среди петербургских постов под кличкой "Зинаидин жиденок", поскольку взяла его под свою руку Зинаида Гиппиус — уж и к уланам потянуло его! "А над Невой — посольства полумира, Адмиралтейство, солнце, тишина!" — это прекрасно, слов нет, но кровь уланская бурлит в еврейских жилах и влечет Осю неодолимо в полки, в казармы, в царские чертоги. Правда, ещё не семнадцатый, не восемнадцатый годок, ещё не седлала для еврея революция красного коня, но разве в Октябре лишь сели евреи на коня! Разве не семиты-гиксосы ворвались вихрем в Египет, разве не возложили на свою главу фараонов венец! Разве на царю Соломону приводили коней из Египта и из Кувы, разве не платил он шестьсот сиклей серебра за колесницу, да сто пятьдесят — за коня! Разве не у него, Соломона-царя, было тысяча четыреста колесниц и двенадцать тысяч всадников! Так что ж удивляться, что потянуло Осю к царскосельским уланам: были бы свои — может и к своим потянуло бы. Но свои-то все были в прошлом, а новых кто же мог предвидеть новых о глухие те года!

Весь, сердцем, духом, каждой клеточкой тела влеком был Ося к силе — от еврейской своей немощи, от скудности, от затхлости, от непреходящего чада, от смердящих чесноком-луком чернозубых ртов, от чахоточных, от оплывших жиром, от касриловских мудрецов, от омерзительного "рэ" — то ли "ррусский", то ли "гусский"! — от местечковой робости и затаенной надменности своих рижских, варшавских, шауляйских родичей, от практикующей женщины-врача по фамилии Страшунер.

Но вот вопрос: была ли сила силой?
 
Не была ли царская — она же царственная — Русь, которая для отрока-иудея Осипа Мандельштама вся воплотилась в Петербурге, призраком? Здесь следует уточнить вопрос: не вообще призраком, а именно в его, отрока Осипа, онтогенетическом бытии не была ли она призраком. Вот собственный ответ поэта: "Весь стройный мираж Петербурга был только сон, накинутый над бездной, а кругом..." А кругом, сами понимаете, кругом была реальность. Что же это была за реальность?
 
Опять он — хаос иудейский: "...а кругом простирался хаос иудейства, не родина, не дом, не очаг, а именно хаос, незнакомый утробный мир, откуда я вышел, которого я боялся, о котором смутно догадывался и бежал, всегда бежал". Бежать-то бежал, но куда? Опять-таки туда же, ибо бег был не по прямой, а по кругу. "Иудейский хаос пробивался во все щели каменной петербургской квартиры, угрозой разрушенья, шапкой в комнате провинциального гостя, крючками шрифта нечитаемых книг "Бытия", заброшенных в пыль на книжную полку шкафа... и клочками черно-желтого ритуала.

Онтогенез онтогенезом, но не может же быть чтобы Русь, к которой так тянулся Ося, была для него одним бесплотным призраком. Конечно, не может быть. И не была. Во всяком случае, в праздники. Вот, послушайте: "Крепкий румяный русский год катился по календарю с крашеными яйцами, елками, стальными финляндскими коньками, декабрем, вейками и дачей. А тут же путался призрак — новый год в сентябре и невеселые странные праздники, терзавшие слух дикими именами: Рош-Гашана и Иом-Кипур".

Вот это антраша: только что Петербург был мираж, сон, накинутый над бездной, а реальностью был хаос иудейский, а теперь, на тебе, все наоборот: румяный русский год — это-таки реальность, а еврейские Рош-Гашана и Иом-Кипур — это призраки! Чему же в конце концов верить, на чем остановиться: что реальность и что призрак — иудейство или Русь? Или и то и другое призрак?
 
Но это противоречит логике: либо А, либо Б. Да противоречит, но тем не менее это так: А и Б истинны в один и тот же момент, в одном и том же месте — они и реальность, они и призраки. Но, помилуйте, это же ночной бред такое бывает только во сне! Вот именно, во сне, ибо бытие поэта Осипа Мандельштама и есть сон. И первый об этом сказал, кажется, Блок: "Его стихи возникают из снов — очень своеобразных, лежащих в областях искусства только".

Но что такое сон? Вы можете почитать Зигмунда Фрейда, можете не почитать его — это ваше личное дело. Но вы не можете не согласиться с Фрейдом когда он говорит в своем "Толковании сновидений": "Кто не умеет объяснить себе возникновение сновидений, тот напрасно будет стараться понять различного рода фобии, навязчивые мысли бредовые идеи..."

Забежим чуть вперед, поглядим на Осипа, когда в Чердыни, куда сослал его товарищ Сталин с инструкцией "изолировать, но сохранить", он вдруг, в больнице, очутился у окна на втором этаже, спустил ноги по ту сторону, жена Надежда Яковлевна успела подбежать, схватила за рукава пиджака, но он оказался проворнее, изловчился, выскользнул из рукавов и рухнул на землю. А в вагоне, ещё по пути из Москвы в Чердынь, он сидел скрестив ноги и, под стук вагонных колес и храп пассажиров, все спрашивал: "Ты слышишь?"
 
Жена не слышала, а он слышал: приближается расправа, приближается смерть, надо успеть выскользнуть, надо успеть предупредить смерть. Для чего? Чтобы спастись, чтоб остаться в живых? Ничего подобного: чтобы умереть, но не от них, навязанной ими смертью, а умереть собственной, своей смертью. А позже, уже незадолго до последнего своего ареста в тридцать восьмом году, в Москве, он встал у окна, запрокинув голову и растопырив руки, как крылья, сказал своей Наде: "Не пора ли?.. Давай... Пока мы вместе..."

Георгий Иванов, петербургский поэт, друг его молодости — ему, кстати, посвящены стихи "Поедем в Царское Село!" — сообщает, что в Варшаве, это было ещё до революции, Осип стрелялся, но "неудачно", то есть остался в живых. Отлежавшись в госпитале, он вернулся в Петербург и на другой день по приезде в "Бродячей собаке", у поэтов, читал, давясь от смеха только что сочиненное четверостишие:

Не унывай,
Садись в трамвай,
Такой пустой,
Такой восьмой...

У поэтов — речь идет, конечно, о настоящих поэтах — это обычно: жизнь не что иное, как подготовка к смерти. И сама смерть не потустороннее нечто, не трансцендентальный акт, а последний акт жизни. И там, где другие, здравомыслящие, нормальные люди плачут или по крайней мере горюют, там поэт смеется, надрывается от хохота. Зачем пишется юмористика, — искренне недоумевал Мандельштам. — Ведь и так все смешно". К примеру, у вас есть любимые дядя и тетя, у которых вы находите приют и убежище, когда отношения с родным отцом становятся невмоготу, когда еврейский папа, схватив самого себя за горло, выхрипывает сыну проклятья и гонит его вон из отчего дома. И вот в один прекрасный день тетя и дядя помирают. Как бы рассказали вы об этом своему другу? Либо со слезами на глазах, либо, чтобы друг не счел вас малодушным, проглотив слезы. Но без слез — видимых или невидимых это уже не важно — не обошлось бы.

А вот у Оси все было не так. Мало сказать, не так, как раз наоборот. Когда с Георгием Ивановым они проходили мимо дома, где прежде жили Осины тетя и дядя, друг заметил объявление о сдаче и спросил: "Твои родные переехали? Где ж они теперь живут?" — "Живут? Ха... ха... ха... Нет, не здесь... Ха... ха... ха... Да, переехали..." Приятель удивился: "Ну, переехали, что ж тут смешного?" Мандельштам совсем залился краской, слезы — о, нет, не те слезы, о которых была речь выше — выступили у него на глазах: "Что смешного? Ха... ха... А ты спроси, куда они переехали!.." И уж совсем задыхаясь от смеха, Осип пояснил: "В прошлом году... Тю-тю... от холеры... на тот свет переехали!"

Психическая природа смеха не выяснена. Одна из гипотез: мы смеемся тогда, когда чувствуем свою силу, своё превосходство, когда обладаем точным знанием, а люди барахтаются беспомощно в догадках. Осин друг беспомощно барахтался в догадках, в поисках привычного будничного объяснения исчезновения тети и дяди — раз не живут, где жили прежде, значит, переехали. Естественно? Естественно. Но в том-то и дело, что в данном случае привычное, будничное, естественное не работало, ибо тетя и дядя померли, причем одновременно, не по причине старости, а прямо, как в еврейском анекдоте — от какой-то дурацкой холеры. Помните:
 
- Кого это везут?
- Рабиновича, помер
- От чего: инсульт?
- Не.
- Инфаркт
- Не.
- Рак, не дай Бог?
- Не.
- От чего же?
- Говорят, что-то желудочное.
- Ой, я думал что-нибудь серьезное!
 
Ну, так я вас спрашиваю: как же здесь еврею не смеяться! Тем более еврею, который убежден, что смерть — это не начало чего-то нового не из здешнего мира, а последний акт жизни.

Но, согласитесь, есть в этом все-таки что-то, мягко говоря, небудничное
 
Такое впечатление, будто жизнь не жизнь, а так — не то театр, где каждый лучше ли хуже ли, просто актер, не то сон наяву, который, кроме видимого своего, лежащего на поверхности, смысла, имеет тайный, он же истинный, смысл. Еврейская каббала как раз учит, что все вещи, все идеи, в их числе цифры, числа, буквы, слова, образы, имеют свои сокровенный, подлинный смысл. Ося был каббалистом по натуре. Он втолковывал своей жене: "Ты ведь понимаешь, что значат четырнадцать строк... Что-то должны означать и эти семь и девять... Они все время выскакивают..." Ясно? Хотя стихи сочиняет он, Осип Мандельштам, но это только видимость: в действительности они выскакивают сами, и эти числа четырнадцать, семь, девять, должны что-то означать. Прошу обратить внимание: не стихи в целом, не слова, не образы, а число строк — именно число строк.

В поисках переходных ступеней между бесконечным и конечным каббалисты выбирают сложную систему цифровой символики. Однако цифра — кстати, само это слово не арабского, как обычно указывают в словарях, происхождения, а древнееврейского: "сефер" — семь наделена особым смыслом уже в книге "Берешит" ("Бытие"), первой книге Торы. Семь дней творения — это у всех в памяти. Семь дней недели — это у всех в быту. Но помним ли проклятие Господа: "...за то всякому, кто убьет Каина отмстится всемеро"! (Бытие 4:15). Но помним ли клятву Авраама Авимелеху: "И поставил Авраам семь агниц... Он сказал: семь агниц сих возьми от руки моей, чтоб они были мне свидетельством..." (Бытие 21:28, 30).

Мандельштам хотя и не был каббалистом по роду занятий, был, повторяем, каббалистом по натуре. Строго говоря, поэзия его — не вся, но большая её часть — также представляет собою шифрованный материал, который сплошь да рядом выглядит в первом чтении прямой бессмыслицей, абракадаброй. Образцом по этой части может служить знаменитая его "Грифельная ода", на которой сточил хотя и без толку, свои зубы не один критик. Между тем ключ к оде дан в ней самой:

Кто я: Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик:
Двурушник я, с двойной душой.

Все в "Грифельной оде", весь её первичный и весь производный поэтический материал фокусируется в сухой будто бы, рассудочной, а на самом деле страстной жажде уже не мальчика, не юноши, уже тридцатидвухлетнего — ещё только один год, и исчерпает он лета данные эллину Александру Македонскому, данные иудею Иешуа Назареянину! - Осипа Эмильевича преодолеть свою двойную душу, своё сызмальства двурушничество:

И я теперь учу дневник
Царапин грифельного лета,
Кремня и воздуха язык,
С прослойкой тьмы, с прослойкой света,

И я хочу вложить персты
В кремнистый путь из старой песни,,
Как в язву, заключая в стык
Кремень с водой, с подковой перстень.

Вот она, мечта поэта Мандельштама, каббалиста-шифровальщика, открываться в антитезах сознания и подсознания, дать выход своему конечному, единому Я в противоборстве сил и материи, человеческого духа: кто ж не знает, что вода — и камень точит: кто ж не знает, что подкова — символ зыбкой, быстротечной фортуны, а перстень — залог верности и постоянства!
 
Двойное бытие — это предначертано каждому еврею с колыбели. Но реагируют на это евреи по-разному. Что одному под силу, что сделает один играючи, то другому — камень на ногах. Приучась с детства к двойственности мира, в котором обретается еврей, к двойному смыслу вещей, слов, поступков, поэт Мандельштам всю жизнь несказанно мучим, томим был этим раздвоением и всячески норовил его преодолеть. Но как: окунувшись полностью в еврейство, доверясь целиком его материнскому лону? Да будь оно проклято, это лоно! И вообще, какое это лоно — это же хаос иудейский!
 
А с точки зрения обывателей Российской империи — это просто обиталище жидов. А с точки зрения российских законов — это талмудическая и революционная зараза. И сколько ни устраивай им, пархатым, черту оседлости, вылезут, пролезут, просунут хвост, где голова не лезет. И сколько ни ограничивай их в правах, все равно на других верхом сядут и ещё гвалт на весь мир подымут: гевалт, а погром! гевалт, режут! Но, повторяем, это с точки зрения обывателей и правителей империи. И сам царь Александр Третий — ах, как любил маленький Ося наблюдать его проезды! — говаривал, что рад, когда бьют евреев.
 
А с точки зрения евреев? А с точки зрения евреев было плохо, так плохо, что дальше некуда. И евреи — не все, конечно, но столько, что дай Бог вам, как говорится, столько копеек на черный день! — шли в народовольцы, шли в марксисты, в анархисты, в масоны, в баптисты, в лютеране, в православные, в католики, словом, всюду, где можно было раствориться, перестать быть евреем, слиться с массой, ассимилироваться. Ученик знаменитого в Петербурге Тенишевского училища — кстати, несколькими годами позже там учился и сын члена Государственного Совета Владимир НабоковОся Мандельштам, хотя регулярно приставлялись к нему французские гувернантки, понимал, поначалу даже не понимал, а чувствовал, что первый и главный признак русскости — это русский язык. Сам по себе русский язык уже изымал его из презренного иудейского мира его курляндского папы. Правда, еврейский этот папа обеспечил своему сыну и право на проживание в царской столице, и дачу в Павловске, и место за партой в Тенишевском училище, и французских гувернанток — но что ж из того, коли не было у папы главного признака русскости: русского языка!

А у мамы — у мамы этот признак был. На полке стоял материнский Пушкин, в издании Исакова — неподдельный, неподложный признак русскости. Мама, Флора Вербловская, была родом из Вильны, ученой цитадели восточно-европейского талмудизма, но, во-первых, среди её родственников числился знаменитый пушкинист, само собою, выкрест, Семен Афанасьевич Венгеров, а во-вторых, сама она и особенно бабушка слово "интеллигент" выговаривали с гордостью. "Мать любила говорить и радовалась корню и звуку прибедненной интеллигентским обиходом великорусской речи. Не первая ли в роду дорвалась она до чистых и ясных русских звуков?" Словом, у мамы был настоящий великорусский язык, ясная и звонкая речь без малейшей чужестранной примеси. Такой воспринимал Ося свою маму, и такой она осталась навсегда в его памяти. И, конечно, нет никакого сомнения, что воспринимал он её правильно.

И тем не менее Сергей Маковский, русский интеллигент, поэт, эссеист, редактор знаменитого журнала "Аполлон", воспринял в своё время мадам Мандельштам, Осину маму, немножко по-другому. Кстати, и самого Осю воспринимал он не совсем так, как Ося воспринимал сам себя. Короче, дело было в конце 1909 года, господину Маковскому доложили что "некая особа, по фамилии Мандельштам, настойчиво требует редактора, ни с кем другим говорить не согласна... Через минуту появилась дама, немолодая, довольно полная, бледное взволнованное лицо. Её сопровождал невзрачный юноша лет семнадцати, — видимо, конфузился и льнул к ней вплотную, как маленький, чуть не держался "за ручку"...

— Мой сын. Из-за него и к вам. Надо же знать наконец, как быть с ним. У нас торговое дело, кожей торгуем. А он все стихи да стихи! В его лета пора помогать родителям. Вырастили, воспитали, сколько на учение расходу! Ну что ж, если талант — пусть талант... Но если одни выдумки и глупость — ни я, ни отец не позволим. Работай, как все, не марай зря бумаги..."

Надежда Мандельштам в своей книге "Воспоминания" дала Сергею Маковскому — увы, уже покойному — как надо за эту его сцену и этот портрет мадам Мандельштам: "Маковский изобразил мать О. М. какой-то глупой еврейской торговкой. Это ему понадобилось, очевидно, для того же журналистского контраста: гениальный мальчик из хамской семьи. Между тем, мать О. М., учительница музыки, привившая сыну любовь к классической музыке, была абсолютно культурной женщиной, сумевшей дать образование детям и совершенно неспособной на дикие разговоры, которые ей приписал Маковский". Ну что тут можно сказать?
 
Прежде всего, что Надежда Яковлевна Мандельштам, в девичестве Хазина, хотя и крещеная в православную веру, осталась настоящей киевской еврейкой — темпераментной, боевитой, знающей свою правду. А как умеют киевские, одесские и вообще наши южные малороссийские еврейки — не приведи Господь попасться им под горячую руку! — постоять за свою правду, это общеизвестно.

И тем не менее в данном случае я верю больше русскому человеку, Сергею Маковскому. Во-первых, он рассказывает историю, которой был не просто свидетелем, очевидцем, а главнейшим участником. Во-вторых, он был одним из первых, кто признал Осю Мандельштама и увидел в нём типичного еврейского шлимазла: "Из всех тогдашних поэтов Петербурга ни один не нуждался до такой степени. Вообще все сложилось для него неудачно. И наружность непривлекательная, и здоровье слабое. Весь какой-то вызывавший насмешки, неприспособленный и обойденный на жизненном пиру."

А в-третьих — и это самое главное — профессорский сын, православный человек, Сергей Маковский, естественно, не смотрел и не мог смотреть на мадам Мандельштам и на Осю глазами киевской еврейки, хоть и крещеной, Нади Хазиной. Можно допустить, поскольку редактор "Аполлона" не вел стенографической записи разговора, что он передает его не дословно. Очень даже может быть, что со временем тогдашние впечатления его обросли некоторыми эмоциональными деталями. Но ведь и эти детали из того же ряда, что и запавшая ему в память сцена.

Надежда Мандельштам утверждает, что Осина мама была "абсолютно культурной женщиной, сумевшей дать детям образование и совершенно неспособной на дикие разговоры", которые ей, будто бы приписал Маковский. Ну, насчёт образования Мандельштамов-детей Надежда Яковлевна просто увлеклась: учительница музыки в Санкт-Петербурге, сколько бы ни зарабатывала домашними уроками, послать всех своих детей в университет никак не могла. А вот папа, заводчик, коммерсант, купец второй гильдии, мог.
 
Что же касается аттестации "абсолютно культурная женщина", то здесь, каемся, задала авторша нам шараду. Когда про человека говорят просто, что он культурный, тоже приходится немало ломать голову, а как, собственно, следует понимать это. Когда же говорят, что он не просто культурный, а "абсолютно культурный", и прилагают биографическую справку — учительница музыки, дала детям образование — то, ей-Богу, и вовсе столбняк находит.

Сергей Маковский, слов нет, мемуарист желчный, достаточно почитать его "Портреты современников" — книгу о современниках, людях искусства. Но человек он, бесспорно, честный. Кроме того, повторяем, был он привязан к Осипу: "Я любил его слушать. Вообще любил его". Утверждать, что из каких-то таких соображений щелкопера Маковский рисовал Осину маму "еврейской торговкой", это, право, возводить на человека напраслину. Да и, скажите на милость, почему "еврейской торговкой"?
 
Потому лишь, что она говорила о кожевенном деле своего мужа. Осина отца? Или потому, что она уселась в редакторском кабинете и требовала немедленного ответа насчёт таланта, есть он у её сына или нет его? Никто не спорит, это не образец куртуазности, воспитанницы института благородных девиц вели себя по-другому. Но ведь она, мать Оси Мандельштама, жена курляндского еврея-кожевенника, и не была из этих, из благородных, а была она, хоть и овладевшая русской речью — в первом поколении — вильненской еврейкой. И чему же удивляться, что русский человек — сын академика, племянник президента Академии художеств — такой и воспринимал её: вильненской еврейкой. А сына её — еврейским шлимазлом.

Ведь именно тогда нарекли Осю "Зинаидин жиденок". В своем дневнике Блок сделал запись про Мандельштама, который хоть и артист, но жид. Если угодно, можно и другой акцент сделать, хоть и жид, но артист. Как, однако, не переставлять — без жида не обойтись. После революции уже, рассказывает Гиппиус, Блок требовал: всех жидов перевешать! Сокрушался насчёт жидов и другой тогдашний корифей, отец русского символизма, Валерий Брюсов. Хоть и состоя в свойстве с евреями, через сестру свою Лидию Яковлевну, которая замужем была за московским литератором Самуилом Викторовичем Кисейным, выступавшим под псевдонимом "Муни", он говорил про себя поэту Владиславу Ходасевичу: "Полякиантисемиты куда более последовательные, чем я". После Октября Брюсов объяснял своим литературным и окололитературным адъютантам, что теперь "нами жиды будут править".

Тут нечего себя обманывать: без жида даже в избранной компании петербургских и московских парнасцев не обходилось. Так что все, в общем, в норме: Осипа Мандельштама воспринимали правильно — как еврея. А как, собственно, ещё должны были его воспринимать? Слов нет знать, что тебя кличут "Зинаидин жиденок", не большая радость. И хоть Надежда Мандельштам уверяет, что впоследствии Осип отринул руку своей патронессы Зинаиды Николаевны Гиппиус, однако факт остается фактом: склонил юный поэт свою гордую выю и встал под эту руку.

Какова же была Зинаида Николаевна, можно представить себе из сценки, которую рассказал Михаил Слонимский Роману Гулю. "Скажите, Миша, вот вы крещеный еврей, русский человек, но вот когда вы узнаете о еврейском погроме, на какой стороне вы себя чувствуете — на стороне громящих или на стороне громимых? Я отвечаю ей вопросом — А вы, - Зинаида Николаевна, на какой стороне себя чувствуете? — Ну, я-то, естественно, на стороне громящих. Но меня интересует, на какой стороне чувствуете себя вы крещеный еврей, от еврейства совершенно оторвавшийся?"

Конечно, нелепо утверждать, будто все петербургские да московские парнасы были явными или скрытыми жидоморами. Но, каковы бы ни были они, были они лишь одной стороной, а другой стороной был сам поэт Мандельштам. И этот поэт никогда, ни на единую минуту не забывал, какого он роду-племени дома ли, на улице ли, в синагоге, куда его водили насильно, у Казанского собора, в Летнем саду, среди своих однокашников в Тенишевском училище, среди поэтов в "Бродячей собаке" — повсюду и везде он чувствовал, он помнил, он сознавал своё жидовство. Да что он, Осип Мандельштам, если поэт Владислав Фелицианович Ходасевич, сын польского дворянина и крещеной еврейки, и тот — возьмите хоть его "Некрополь" — постоянно слышал картавые, гортанные голоса своих предков по матери, взывавшие к его иудейской совести.

Ося ненавидел своего косноязычного папу. Но для кого же секрет, что ненависть ставит нас в такую же зависимость от человека, как и любовь! Ненавидеть своего отца — это значит постоянно думать о нём, вести про себя полемику с ним, поносить его, парировать его удары, глумиться над его обличениями, его приказами, его верой, словом, брать реванш. Когда люди хватают друг друга в объятия, не так бывает просто сразу определить: любовь это или ненависть. Но и в одном, и в другом случае, пользуясь языком медицины, происходит инфильтрация. Парадокс поэта Мандельштама в том, что чем сильнее он лягался, чем сильнее отталкивался, тем сильнее была инфильтрация. Именно от отца, которого он стыдился, которого ненавидел и презирал, а не от матери, которую любил и почитал, которой гордился, он заимствовал косноязычие — важнейшее качество своей поэзии.

Изблевавши проклятие отчему безъязычию, косноязычию, Осип Мандельштам тут же выдает на люди своё нутряное, сокровенное: "В детстве я совсем не слышал жаргона, лишь потом я наслушался этой певучей, всегда удивленной и разочарованной, вопросительной речи с ударениями на полутонах". И вслед за этим: "Речь отца и речь матери — не слиянием ли этих двух речей питается всю долгую жизнь наш язык, ни они ли слагают его характер?" Заметьте: на первом месте "речь отца" — та, которая на всю жизнь оставила в его, Осипа, душе рубец. Нет, не рубец, а незаживающую рану еврейства и еврейского косноязычия. Парадокс поэта Осипа Мандельштама стал парадоксом русской поэзии XX века: вершина её озарена гением еврея, который по материнской линии — во втором, а по отцовской — в первом колене заговорил по-русски! Учителя у Мандельштама были русские. Но у русских этих учителей был в чину учимых еврей.
 
Что было ведущим началом в этой школе — обучение или самообучение?

Знаменитый швейцарец Жан Пиаже, основатель экспериментальной психологии, утверждал, что душа ребенка бьется на пороге "двойного бытия". Двойное бытие — это собственный мир ребенка, заданный в его генах, и реальный мир, поставляющий ему учителей. Почему из рук одних и тех же учителей выходят разные ученики? Потому что ребенок, как ни давят на него учителя, самообучается, а не обучается. Иными словами, усваивает наставления извне и переваривает их на свой лад. А на свой лад — это сообразно своему эгоцентристскому "Я", которое допускает известную социальную коррекцию, но лишь в пределах, заданных генами.

Все, кто знал Осипа Мандельштама, всю жизнь дивились его детскости, его мальчишеским выходкам. Сколько раз говорили ему Осип, пора остепениться! Больше того, сколько раз сам он себе говорил: пора взяться за ум. жить, как все. Но, помилуйте, это же, как любил говаривать Ильич, архичушь, мог ли быть Ося "как все", — если на самом деле он не был "как все", если кровь его — а кровь, учит Тора, это душа — была отягощена наследством овцеводов, патриархов и царей избранного народа!
 
Не в том смысле избранного, что народ этот лучше других — ни единого слова об этом ни в Торе, ни в книге Царств, ни у пророков не найдете — а в том смысле, что ему первому было сказано среди всех народов земли: "Я Господь. Да не будет у тебя других богов... Не делай себе кумира и никакого изображения..." (Исход, 20:2, 3, 4). И ему же, первому, было сказано. "...Люби ближнего твоего, как самого себя" (Левит, 19:18).

Мудрец Гилель, который хорошо знал человеческую природу, две тысячи лет назад дал людям практическое, на каждый день, толкование этой заповеди: "Не поступай с ближними так, как ты не хотел бы, чтобы поступали с тобой. Все остальное — комментарии". В 30-е годы, уже "кремлевский горец, душегубец и мужикоборец" рубил головы налево и направо, Мандельштам сказал Ахматовой, когда она неодобрительно отозвалась о Есенине: "Можно простить Есенину что угодно (в своё время Есенин призывал бить Мандельштама) за строчку:
 
"Не расстреливал несчастных по темницам"
 
Ося, про которого в юности говорили, что он самое смешливое существо на свете, переживал своё "двойное бытие" — удел, как мы уже знаем, всякого ребенка — на свой, на еврейский лад. Что это значит? Это значит, прежде всего, что он мучительно, до зубной боли в сердце, жаждал избавиться от своего еврейства. Это была, так сказать, социальная поправка, которую реальность вносила в его "двойное бытие". Ещё в 1909 году Осип писал:

Иных богов не надо славить:
Они как равные с тобой.
И, осторожною рукой,
Позволено их переставить.

Ещё в том же году вопрошал:

Дано мне тело — что мне делать с ним,
Таким единым и таким моим?
За радость тихую дышать и жить,
Кого, скажите мне, благодарить?

Ещё в том же, 1909 году, отвечал:

Ни о чем не нужно говорить,
Ничему не следует учить,
И печальна так и хороша
Темная звериная душа:

Ничему не хочет научить,
Не умеет вовсе говорить
И плывет дельфином молодым
По седым пучинам мировым.

А в 1910 уже предвиделось решение, уже сердце — "...отчего так медленно оно И так упорно тяжелеет?" — уже душа, плывшая недавно ещё "дельфином молодым по седым пучинам мировым", уже готовились они облачиться в новые ризы, уже

Душный сумрак кроет ложе,
Напряженно дышит грудь...
Может, мне всего дороже
Тонкий крест и тайный путь.

Поначалу, года два-три тому назад, "тайный путь" искал Ося в "Капитале" Маркса, в Эрфуртской программе, о чем позднее, в "Шуме времени", поведал с восклицательными знаками "Эрфуртская программа, марксистские пропилеи, рано, слишком рано приучили вы дух к стройности, но дали ощущение жизни в предысторические годы, когда жизнь жаждет единства и стройности, когда выпрямляется позвоночник века, когда сердцу нужнее всего красная кровь аорты!"

Скажем больше, искал Ося свой тайный путь не в одних лишь лербухах марксизма, а подавался в эсдеки и в эсеры, в боевые организации, но уже тогда, по собственным его словам открылась ему сущность эсерства: "...Особый вид людей эсеровской масти мы называли "христосиками"
 
"Христосики" были русачки с нежными лицами, носители "идеи личности в истории" — и в самом деле многие из них походили на нестеровских Иисусов. женщины их очень любили, и сами они легко воспламенялись". В ту пору иудейская его душа трепетала ещё на развилке мировых дорог и родным человеком воспринял он Семена Акимовича Аненского (Рапопорта), знаменитого еврейского писателя, который "совмещал в себе еврейского фольклориста с Глебом Успенским и Чеховым". Встретил его Ося случайно — по ходу своих революционных занятий — в доме у моднейшего в те годы петербургского психиатра Бориса Наумовича Синани.

Двадцать раз спустя Ося все ещё с восторгом рассказывал об Аненском, который приезжал — конечно, без права жительства! — в Петербург: "В нём одном помещалась тысяча местечковых раввинов — по числу преподанных им советов, утешений, рассказанных в виде притч, анекдотов... Слушатели за ним бегали. Русско-еврейский фольклор Семена Акимыча в неторопливых, чудесных рассказах лился густой медовой струей. Семен Акимыч, ещё не старик, дедовски состарился и сутулился от избытка еврейства и народничества: губернаторы, погромы, человеческие несчастья... Все сохранил, все запомнил Семен Акимыч — Глеб Успенский из Талмуд-Торы. ...С мягкими библейскими движениями, склонив голову набок, он сидел, как еврейский апостол Петр на вечери".

Если бы речь шла не о Мандельштаме а о каком-нибудь другом еврее, можно было бы только подивиться, какой миш-маш у человека в голове: Аненский — это и фольклорист, и тысяча раввинов, и Глеб Успенский из Талмуд-Торы, и Чехов, и еврейский апостол Петр на тайной вечере! Но в том-то и дело, что для простого смертного миш-маш, полный ералаш в мыслях, то для гения цветовое колесо, составленное из всех цветов спектра на скорости колесо дает один белый цвет, а будучи внезапно остановленным — все цвета радуги. Но цветовым этим колесом был сам поэт Мандельштам, которого жизнь то заверчивала с чудовищной скоростью, и тогда все сливалось в одно ослепительное сияние, то внезапно, на полном ходу, останавливала — и тогда мир разбивался на составные свои части, которые не так просто было собрать воедино, нанизать на один стержень. И вот вопрос а был ли вообще дан Мандельштаму этот стержень?

14/24 мая 1911 года пастор Розен вручил еврею Мандельштаму, сыну Эмиля Хацнеля, сыну Вениаминову, документ: "Сим свидетельствую, что Иосиф Эмильевич Мандельштам, родившийся в Варшаве 8/20 января 1891 года, после произведенных над ним... постановленных согласно Св. Евангелию допросов, касающихся веры и обязанностей жизни христианина, окрещен сего дня нижеподписавшимся пастором Н. Розеном, Епископско-Методистской церкви [Sic! - христианской, но не православной! - FV], находящейся в г. Выборге (Финляндия) 14/24 мая 1911 года".

Не будем останавливаться на общеизвестном факте, что Тенишевское училище [Sic! - частное учебное заведение, куда принимали по своему собсвенному усмотрению - FV] Мандельштама закончил иудеем, а студентом романо-германского отделения историко-филологического факультета Петербургского университета [Sic! Государственное учебное заведение с 3% нормой и другим государственным регулированием - FV] числился уже в христианах, ибо не с аттестатом и не с усердием Осипа было пробиться через трёхроцентраную норму.
 
Вернемся к нашему вопросу о стержне: так был дан он Осипу Мандельштаму или не был? Да, говорим, был. И стержень этот был еврейство. Но не с положительным знаком — плюс а с отрицательным знаком — минус. Христианские исследователи, все без исключения, твердят в один голос: Мандельштам — христианин XX века. Вот собственный его тезис из статьи "Слово и культура": "...теперь всякий культурный человек — христианин..."

Статья была опубликована в 1921 году в альманахе петербургских поэтов "Дракон", и там были эти слова. В сборнике "О поэзии", выпущенном в двадцать восьмом году, этих слов, уже не было. Доподлинно известно, что не издатели изъяли эти слова, а сам Мандельштам. Вполне логично допустить, что рукой поэта водила при этом большевистская цензура, мастерица направлять всякую руку. Но большевистская цензура — это одна сторона дела. А другая сторона — сам поэт, Осип Мандельштам.
 
Какой поэт, произнеся однажды слово, до конца жизни уже и не отступался от него! О поэтах говорят, что они ветреники. Если это так, Мандельштам — вдвойне ветреник. О своем крещении Мандельштам ни в стихах своих, ни в прозе не упоминает ни единым словом — как будто и не было его. В мемуарах Надежды Мандельштам "Воспоминания" и "Вторая книга", где очень много разговоров о христианских настроениях Осипа, тоже — вот странность! — ни слова, ни намека насчёт крещения.

Что же это за акт такой, о коем и сам новообращенный, и жена — тридцать лет по смерти его — хранят молчание. Еврей Пастернак сказал о себе: "Интимная полутайна моего крещения". Хоть и интимная, но все же полутайна, а не тайна. А у Мандельштама вовсе ничего — ни тайны, ни полутайны. Как будто ничего и не было. Что это: скрытность? Но какая же человеку польза от акта, который надо скрывать! Ну, была, впрочем, польза: поступил Осип Эмильевич в Санкт-Петербургский университет. И это все? А коли б не трехпроцентная норма, коли б не юдофобские запоры на университетских вратах, крестился бы Мандельштам или, как родился иудеем, так иудеем и помер бы? [Sic! Не стал бы христианином - остался бы жить в Черте оседлости FV]

И ещё загадка: почему подался в протестантскую веру? Почему на Руси, где все, от царя до последнего мужика, держались православного закону, поэт Мандельштам избрал для духовного обряда какую-то едва видимую епископско-методистскую церковь в чухонском краю? О чем только ни говорит он в "Египетской марке", в "Шуме времени", в "Четвертой прозе", а обо этом — ни гу-гу! Ну хоть бы намек какой-нибудь, так и намека — нет. Ничего, повторяем, как будто ничего и не было. Так осторожничают, так скрытны люди, когда речь о преступлении идет: кто самому себе враг, кому охота себя самого выдавать! Так что: почитал Мандельштам себя преступником? Если да, то какого рода преступление совершил? Не так даже, а по-другому поставим вопрос: не какого рода преступление совершил, а какого рода преступление сам за собою числил?
 
Знаменитый русский философ Шварцман-Шестов и талантливейший Гершензон, литературовед, оба, уж с каким пиететом относились к христианской вере, а вот не крестились: никак не могли переступить через полученное от отцов своих еврейство. Казалось бы, чего доступнее: никакой физической преграды — так, просто линия, как в детской игре, где мелком отделяется гибельная зона "огонь". Собственно, и того проще, даже и этой, начертанной мелком, линии не было: одно воображение.

Но не переступили. А Мандельштам переступил. Преступил. У слов этих — преступить и преступление — один корень, один префикс. Мог ли уйти от этого Мандельштам, для которого слово — Психея! Если б мог, ушел бы. И не надо было бы таиться, не надо было бы нести в себе тайну. Да и то сказать, тайна тайне рознь: эта была не того рода, что давит на грудь, на сердце извне — эта давила изнутри. Тут открыться — обнажить своё сердце для общего обозрения, для всякого глаза, а всякий глаз — чужой глаз. Вражий. А не вражий, так враждебный. А у Оси, у Осипа Эмильевича с детства и до гробовой доски не проходило это ощущение — враждебности мира.
---------------------
Автор - любитель-психоаналитик - явно либо темнит, или, - что вероятнее всего - просто не не понимает сути происходившего. Почему большинство евреев крестилось в протестанство и в частности в лютеранство, объясню позднее, если у читателей будут об этом вопросы - FV

В пятнадцатом году, в самый разгар первой мировой войны, в Варшаве, куда он прибыл санитаром-волонтером, посетил Мандельштам еврейское гетто. Гетто, рассказывает Ахматова, поразило его. Это были уже впечатления не прежнего Мандельштама, состоявшего ещё в иудеях, это были впечатления нового Мандельштамавыкреста.
 
Выкреста volens nolens. Но всякий акт, по принуждению ли, по своей ли воле, есть акт. Акт требует оправдания, освящения. И душа мечется в поисках этого оправдания. Кто же говорит себе: я трус, я малодушен, я преступник! Как жить с таким сознанием! Не лучше ли сказать себе: я скроен, я вылеплен по-другому, я создан для иных звуков, иных миров, и родство своё, с украденным его первородством, не ставлю ни в грош:

Я получил блаженное наследство —
Чужих певцов блуждающие сны;
своё родство и скучное соседство
Мы презирать заведомо вольны.

Ежели поэт говорит, что "получил блаженное наследство — чужих певцов блуждающие сны", как не верить ему. Но вот вопрос: от кого получил? От своих-то родичей, которым он законный наследник, поэт отрекся. От кого же досталось ему "блаженное наследство"? Более того, он уверен, что достанется ему ещё хоть и от чужих, в обход закона, но будет чужое, как своё, ещё ближе своего:

И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет,
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою её произнесет.

В самом начале века, через полтора десятка лет после смерти автора, увидело свет стихотворение — почти на ту же тему, о полученных в наследство чужих снах — полуеврея Надсона:

Я рос тебе чужим, отверженный народ,
И не тебе я пел в минуты вдохновенья.
Твоих преданий мир, твоей печали гнёт
Мне чужд, как и твои мученья.

Но не для того, чтобы заявить своё отщепенство, свою отверженность, сочинил стихи Надсон, а напротив, для того сочинил, чтобы выразить свою причастность, свою приверженность к гонимому народу:

Но в наши дни. когда под бременем скорбей
Ты гнешь чело своё и тщетно ждешь спасенья,
В те дни, когда одно название "еврей"
В устах толпы звучит, как символ отверженья,
Когда твои враги, как стая жадных псов,
На части рвут тебя, ругаясь над тобою, —
Дай скромно стать и мне в ряды твоих борцов,
Народ, обиженный судьбою!

У Осипа Мандельштама, хотя на годы его отрочества пришелся и знаменитый Кишиневский погром и не менее знаменитый погром девятьсот пятого года в Одессе, после которого на Втором Еврейском кладбище появилась огромная, обнесенная с четырех сторон на сотни метров, братская могила, ни в одной строке — ни в стихах, ни в прозе — не обнаружилось желание стать в "ряды твоих борцов, народ, обиженный судьбою!" Более того, он руками и ногами отпихивался от этого народа, ибо от него, от народа этого, были все его беды, весь душевный дискомфорт с омерзительным чувством жидовства и, соответственно, человеческой неполноценности. Уже он не еврей, уже отверг своё племя, уже он мешумед — уже свершен над ним, хоть и держится это в тайне, обряд крещения. Уже он свой среди христиан, и по смерти законное ему место на христианском кладбище. Правда, не вполне ещё освоился он с новой своей ипостасью, ещё на прогулке, встретив похороны лютеранина "близ протестантской кирки, в воскресенье", он чувствовал себя "рассеянным прохожим", но уже с чувством законного, освященного обрядом, права примеряет на себя платье почившего лютеранина:

Кто б ни был ты, покойный лютеранин, -
Тебя легко и просто хоронили.
Был взор слезой приличной затуманен,
И сдержанно колокола звонили.

И думал я: витийствовать не надо
Мы не пророки, даже не предтечи,
Не любим рая, не боимся ада,
И в полдень матовый горим, как свечи.

Годом позже, в девятьсот тринадцатом, он уже настолько укрепился в своей протестантской гордыне, что устроил Лютеру победное кружение над Ватиканом:

"Здесь я стою — я не могу иначе",
Не просветлеет темная гора —
И кряжистого Лютера незрячий
Витает дух над куполом Петра.

И водил он, Осип Мандельштам, сын Хацнеля Мандельштама, из вонючего рижского Дуббельна, компанию теперь с великим Бахом и лютеранскими проповедниками:

Разноголосица какая
В трактирах буйных и церквах.
А ты ликуешь, как Исайя,
О рассудительнейший Бах!
. . . . . . . . . . . . .

И лютеранский проповедник
На черной кафедре своей
С твоими, гневный собеседник,
Мешает звук своих речей.

Казалось бы, чего ещё надобно тебе, человече? Но неймется Осипу, сыну Хацнеля, нет ему покоя: "Отравлен хлеб и воздух выпит. Как трудно раны врачевать! Иосиф, проданный в Египет, Не мог сильнее тосковать!" Вот она, мера Осиповой тоски: библейская тоска его тезки Иосифа, проданного чужим, мало сказать, чужим, ненавистным гоям в египетский, фараонов плен! Тут бы впору возликовать длинноносым его родичам из Варшавы, из Дуббельна [Дубулты Юденбург - FV] , из Вильны: "А, мешумед, а, чесночный бохер, потянуло-таки к своим! А ты думал, кровь — это так себе, немножечко красных помоев захотел — выплеснул!" Но в том-то и дело, что впору или не впору сказать наверняка можно не ранее, нежели эта самая пора наступит, а так, наперед, одни пустые гадания. И вот вам доказательство

Поговорим о Риме — дивный град!
Он утвердился купола победой.
Послушаем апостольское credo
Несется пыль и радуги висят.
. . . . . . . . . . . . . . . .

На дольный мир бросает пепел бурый
Над форумом огромная луна,
И голова моя обнажена —
О холод католической тонзуры!

Ну, как вам нравится этот бывший иудей, с тоской библейского Иосифа! Как вам нравится этот прозелит, прихожанин епископско-методистской церкви, который только что устраивал Лютеру победное кружение над апостольским Ватиканским собором! Но погодите, и это ещё не все — он не просто католиком, он ещё апостолом возомнит себя. "Посох мой, моя свобода, Сердцевина бытия — Скоро ль Истиной народа Станет Истина моя: ...Снег растает на утесах, Солнцем Истины палим Прав народ, вручивший посох Мне, увидевшему Рим!" Познавший таинство причастия, он, однако, чувствует некую неловкость, какой отмечено всякое самозванство, и хочет, чтобы все — пусть не наяву, пусть хоть в воображении — было по закону. Но теперь уже не лютеранин-проповедник, не протестантский пастор несет в себе закон, теперь закон — это аббат, который провидит его земную смерть и отпущение по католическому канону:

Я поклонился, он ответил
Кивком учтивым головы,
И, говоря со мной, заметил:
"Католиком умрете вы!"

Но едва добившись благословения и права на смерть по римско-католическому канону, Осип Мандельштам, внук реб Вениамина, сын Эмиля Хацнеля, в один взмах — надо же иметь такие крылья! — перелетает на Афон, к русским православным мужикам, подавшимся в ересь:

В каждой радуются келье
Имябожцы-мужики.
Слово — чистое веселье,
Исцеленье от тоски!

И хотя никто не знал его, никто не просил его в барды, он — бывший иудей, бывший протестант, бывший католик — сам навязывается еретикам в аллилуйщики:

Всенародно, громогласно
Чернецы осуждены:
Но от ереси прекрасной
Мы спасаться не должны.

Но и афонские чернецы-мужички тоже для него так, колобок в поле, на который налетел он с маху, и тут же, ибо носителей закона никого рядом на сей момент не видать, он, поэт Мандельштам, сам причащает себя на новый лад

Я свободе, как закону,
Обручен, и потому
Эту легкую корону
Никогда я ни сниму.

Нам ли, брошенным в пространстве,
Обреченным умереть,
О прекрасном постоянстве
И о верности жалеть!

Уж это, прямо скажем, стихи ветреника, ну, не ветреника, озорника, освящающего собственное право на непостоянство, на ветреность. Как же дивиться тому, что высокое христианское credo подменилось у него вмиг эллинским языческим либидо:

Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?

Чтоб не было никаких сомнений, никакой двусмысленности, уже не иудей, не протестант, не католик, не афонский еретик, проклятый русской церковью, — уже эллин-язычник, Осип Мандельштам, будто бы ещё в некоторой нерешительности, возвещает новую свою веру: "И море, и Гомер — все движется любовью, Кого же слушать мне?" Ну, кто поверит такому, чтобы в течение каких-нибудь трех-четырех лет поэт, солидный человек, бегал из одной веры в другую, как своекоштный студент с квартиры на квартиру! И ведь это ещё не все. В самый разгар первой мировой войны он, дитя хаоса иудейского, поет праарийский дух "и в колыбели праарийской славянский и германский лен!"

Но и это ещё не все. Сергий Платонович Каблуков, петербургский учитель математики, который имел на него большое влияние, возил его "на вечерню Пасхи в Александро-Невскую Лавру. Там поместил его на клиросе. Епископская служба и пение митрополичьего хора ему понравилось. Самое же богослужение впечатлило его своею чинностью и стройностью, и ему показалось, что оно совершалось и совершается в Лавре "для князей церкви", а не для народа".

А возил Сергий Каблуков поэта Мандельштама в православную Лавру по весьма уважительной причине, которую сам в своем дневнике и излагает: "Религия и эротика сочетаются в его душе какой-то связью... представляющейся кощунственной. Эту связь признал и он сам, говорил, что пол особенно опасен ему, как ушедшему из еврейства, что он сам знает, что находится на опасном пути, что положение его ужасно, но сил сойти с этого пути не имеет и даже не может заставить себя перестать сочинять стихи во время этого эротического безумия и не видит выхода из этого положения, кроме скорейшего перехода в православие".

Не диво ли: сначала Осипу Мандельштаму надобно было срочно перейти в какую-нибудь христианскую веру, чтобы приняли его в Петербургский университет. И перешел. Но не в православную, что было бы всего естественней в России, а почему-то в протестантскую, епископско-методистской церкви. А теперь, шесть лет спустя, в канун революции&site=http://www.pseudology.org&server_name=Псевдология&referrer1=http://www.pseudology.org&referrer2=ПСЕВДОЛОГИЯ&target=>Февральской революции, надобно перейти ему опять в христианскую же веру, но уже не в какую-нибудь, а именно в православие, ибо только оно может спасти его от эротического безумия, особенно опасного ему, "как ушедшему из еврейства".
---------------------
Автор - любитель-психоаналитик - явно либо темнит, или, - что вероятнее всего - просто не не понимает сути происходившего. Почему большинство евреев крестилось в протестанство и в частности в лютеранство, объясню позднее, если у читателей будут об этом вопросы - FV

"Эротическое безумие" Мандельштама, собственно, могло квалифицироваться как безумие лишь весьма условно, ибо из двух главных его тогдашних увлечений — Мариной Цветаевой и княжной Саломеей Андрониковой — одно, хотя и отмечено было всеми признаками сексуального угара, вполне было разделено, точнее, не просто разделено, а в известном смысле навязано ему более активной стороной, каковой была Марина Цветаева. Другое же увлечение, красавицей княжной Саломеей Андрониковой, в замужестве Гальперн, осталось безответным.

Цветаева была Мандельштаму поводырем в Москве, все пропитано было ею, и даже в каменных кремлевских соборах Осе, мальчику из хаоса иудейского, чудились вожделенные женские изгибы, само собою не иудейские. Дорвавшись до русского рая — помните бабелевского Бенчика, как обстоятельная Катюша накаляла для него "свой расписной, свой русский и румяный рай"! — притом ещё многократно усиленного ликами православных соборов, сконденсированного русского духа, с италийской замесью — "Успенье нежное — Флоренция в Москве" — Ося, при его неуемном еврейском воображении, буквально шалел. До такой степени шалел, что имел перед своими глазами всю историю России, с её третьим Римом, то есть Москвой-матушкой, с угличским убиенным царевичем: "Царевича везут, немеет страшно тело — И рыжую солому подожгли".

Разве может еврей, с университетским образованием, обладать женщиной просто так — как одномоментной данностью, а не Историей, пусть не всей Историей, а куском её, пусть не в четыре тысячи лет, как его собственная, а хоть в тысячу! Нет, образованный еврей, воображение которого не столько обогащено знаниями, сколько распалено, развращено ими, не может этого никак! Княжной Саломеей Ося обладал только в своих ночных видениях: "Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне И ждешь, бессонная И в круглом омуте кровать отражена". А Марина Цветаева была реальность, такая реальность, что уж реальнее и не бывает: "Не веря воскресенья чуду, На кладбище гуляли мы". Заметьте не бродили, а "гуляли". Кладбище, с крестами, с могильными холмами, с имярек почившими в Бозе, — тоже История. Тут и воображения особого не требуется — достаточно одного контраста: жизнь и смерть. Тут от самой антитезы так завертит, замотает, что не только прогнать нечистого, ахнуть-охнуть не успеешь, как с ног — да на землю: "Ты знаешь, мне земля повсюду Напоминает те холмы...". "Те холмы" — это Крым, где тоже гуляли и тоже История, да плюс ещё география:

Где обрывается Россия
Над морем черным и глухим.

Но, увы, ничто не вечно под луной: и владимирский русский град Александров с неистовой его Мариной стали Осипу невмоготу. Чужое, чуждое все. Марина вспоминает: "Монашка пришла. Мандельштам шепотом: "Почему она такая черная". Я, так же: "Потому что они такие белые!" У Мандельштама глаза всегда опущены, робость? величие? тяжесть век? веков?.." Да все вместе, а главное: чужое! Боится — хотя, казалось бы, чего бояться? — Ося. "но на монашку (у страха глаза велики!) покашливает. Даже пользуясь её наклоном... глаза распахивает. Распахнутые глаза у Мандельштама — звезды, с завитками ресниц, доходящими до бровей.

— А скоро она уйдет? Ведь это неуютно, наконец. Я совершенно достоверно ощущаю запах ладана.
Мандельштам, это вам кажется! — И обвалившийся склеп с костями — кажется?"

Ну, как вам нравится готовый обратиться в православную веру этот богатырь, боящийся ладана! И вообще, о чем говорить, — достаточно вспомнить присловье, какое в ходу на Руси с незапамятных времен: "Бояться, как черт ладана". Или чуть по-другому: "Бежать, как черт от ладана". Монашка так врезалась ему в память — уже и сама Марина чудилась ему монашкой! — что и в стихи вошла она как примета беды:

От монастырских косогоров
Широкий убегает луг.
Мне от владимирских просторов
Так не хотелося на юг,

Но в этой темной, деревянной
И юродивой слободе
С такой монашкою туманной
Остаться — значит быть беде.

Не мог Осип долее оставаться с александровскими слобожанами: "В Крым. Необходимо сегодня же... Я — я — я — здесь больше не могу. И вообще, пора все это прекратить". И уже не было ни в тоне, ни в осанке, ни в словах привычной робости, напротив, держал себя, "ломая баранку, барственно". Тоже, между прочим, черточка от своих, от дуббельнских-варшавских родственничков. А едва паровоз тронулся, забыл всю свою барственность — и в крик, как бывало в детстве, когда хватался за мамину руку: "Марина Ивановна! Я, наверное, глупость делаю! Мне здесь, мне у вас, мне никогда ни с... Мне так не хочется в Крым!" Но все тут — экзальтация еврея, еврейского мальчика. Марина Цветаева хорошо понимала это и, хоть в очерке её "История одного посвящения" вдосталь слов о еврействе Осипа, предпочла здесь, однако, большаку проселок: "Мандельштаму в Александрове, после первых восторгов, неможется. Петербуржец и крымец — к моим косогорам не привык".

А косогоры эти — Владимиро-Суздальская земля, посконная православная Русь: отсюда пошло в рост Московское княжество, отсюда на Запад, к берегам Балтики и Черноморья, отсюда на Восток, до самого до Великого океана, распространилась Россия. Мандельштам же в Суздальской земле — на кладбище ли, улице ли, в четырех ли стенах гостиной — постоянно объят страхом: "Ах, я не знаю! Знаю только, что мне страшно и что хочу домой".

Бессмысленно гадать, чем была бы Россия без православия, хоть дважды весьма плотно — уже с видимыми телесными признаками — подступал к ней дух иудаизма: в первый раз при Владимире, киевском кагане, в котором текла кровь иудейских царей Хазарии, во второй раз при великом князе Иване Третьем, когда распространились, с благословения самого государя, жидовствующие в Новгороде и Москве, а в кремлевских соборах, Успенском и Архангельском, протопоп Алексей, переименованный тайно в Авраама, жена его наречена была Саррой, да протопоп Денис готовились обрезаться по Моисееву закону. А с ними были протопоп Софийского, в Новгороде, собора Гавриил и другие попы, перечтенные в "Просветителе", сочинения преподобного Иосифа Волоцкого. И с ними же были посольский дьяк, по-теперешнему министр иностранных дел, Федор Курицын, статс-секретари и, по всем данным, сам государь Иван Третий, дед Ивана Грозного.

Были некоторые угрозы православию и со стороны немецкой, то есть протестантской веры, и со стороны римско-католической, хотя и не такой силы, как со стороны поборников Моисеева закона, однако все это — через сожжения на костре, через иные казни — так и прошло в русской истории одними угрозами, не более. Стало быть, немыслима Россия без православия, ибо такова её тысячелетняя история. Какую оценку давал России — и приватно, и публично — Мандельштам, повторять нет надобности. Как воспринимал он православие, кондовое, мужицкое, это яснее ясного из истории жития его и бегства из Александровой слободы, по рассказу такого проникновенного летописца, как Марина Цветаева. Как воспринимал он столичное православие, видно из описания столь высокопорядочного и наблюдательного человека, как Сергий Платонович Каблуков, по свидетельству которого, Мандельштаму "показалось, что оно (богослужение) совершалось и совершается в Лавре "для князей церкви", а не для народа".

Так зададимся вопросом: о какой, собственно, близости Осипа Мандельштама к православию могла идти речь? По части духовности близости этой было, что называется, кот наплакал. А по части формальной, кроме того, что находим в дневнике Каблукова, тоже ничего такого осязаемого не было: так, одни помыслы, неясные блуждания ума и сердца. Да и вообще, как замечено русской мудростью, конец — делу венец. А конец, он ни для кого не тайна - не пристал Мандельштам к православию ни в те годы, ни позднее, когда обручился с киевской еврейкой Надеждой Хазиной, православного вероисповедания. Случайность это, каприз обстоятельств? Нисколько.
 
А что же? Если не игра случая, не каприз обстоятельств, стало быть, закономерность, ну, пусть не закономерность, но нечто фундаментальное, обязательное? Именно так: фундаментальное обязательное. И парадокс в том, что еврей Осип Эмильевич Мандельштам, хотя и принявший христианство, не принял и ни при каких обстоятельствах не мог принять православия. Пойти в церковь мог, стоять на клиросе мог, даже петь в хоре и бить прилюдно земные поклоны мог. А вот принять православие, главное державное вероисповедание России, не мог. Именно потому и не мог, что было оно главное, что обнимало почти все 150-миллионное стадо тогдашней России, что пастыри его духовные были одновременно и пастыри, через царей, державные.

Но главный вопрос а хотелось ли ему вообще пристать?
 
Нет, не хотелось пристать, не хотелось прилепиться ни к какому стаду — ни к большому, ни к маленькому. А хотелось отлепиться от своего, от иудейского стада, какое дано ему было от рождения. Примеряя на себя одежи живых и мертвых — только не евреев! — тревожился он об одном: как бы не вылезла мерзкая пола лапсердака, как бы не выбились из под шляпы курчавые пейсы! Он любил Финляндию. Он посвящал ей стихи: "Вот ещё стихи о Финляндии, а пока, мамочка, прощай Твой Ося". Финляндия входила в имперскую Россию, царь титуловался Великим Князем Финляндским, но Финляндия никогда не была Россией. И Осип отъезжает на семьдесят верст из Петербурга, в город Выборг, пастор Розен производит над ним постановленные, согласно Св. Евангелию, допросы, касающиеся веры и обязанности христианина, и вот — Ося уже не иудей!

Но откуда, скажите на милость, у пастора Розена, из чухонского края, такая власть чтобы мог он освободить Осю от его жидовства? Что, он выкачал из его вен старую кровь и накачал новую? Откуда! Что, он произвел незримую трепанацию черепа и заменил прежний, еврейский, Осин мозг на новый, как пристало правоверному христианину? Откуда! Что, он иссек грудную полость Осину, извлек иудейское сердце и вставил на его место протестантское, епископско-методистское сердце? Откуда! Так в чем же, собственно, Осина трансформация: в том лишь, что раньше он не мог быть студентом Санкт-Петербургского университета, а теперь мог? Иными словами, в том, что, как выражались местечковые делопроизводители, выправили Осе нужный документ?

Если хотите знать, именно так: выправили нужный документ. А подогнать себя под документ — это была уже Осина забота. И Ося заботился, и ещё как заботился! Помните как пушкинский Балда "пошел сел у берега моря, там он стал веревку крутить, да конец её в море мочить"? Помните как "из моря вылез старый Бес: "Зачем ты, Балда, к нам залез?" А Балда в ответ: "Да вот веревкой хочу море морщить, да вас, проклятое племя, корчить"?

Так вот, это Балдово морщение-корчение чертей в окияне-море — детские забавы по сравнению с тем, как Ося корчил да корчевал в себе жида. У пушкинского умника Балды что? — одно физическое беспокойство, примитивное телесное усилие. А Осип знал — уж ему-то, внуку германских раввинов и курляндских ювелиров не знать ли этого! — что окиян-море с погибельными его штормами, не вне, а внутри человека. Что веревку крутить да мочить, да устраивать стихиям морщение, вздымать волны и корчить беса — в Осином казусе, естественно, беса иудейского — надобно не где-то, а в себе, в окияне-море, который есть твоя собственная душа: "В самом себе, как змей, таясь, Вокруг себя, как плющ, виясь, Я подымаюсь над собою..."
 
В том же стихе к змею и плющу прибавляется ещё одна ипостась, орлиная, так что Ося освоил все три стихии — и воду и земную твердь, и воздух — и во всех этих стихиях предстояло ему корчить-корчевать в себе беса жидовства, который, дело ведомое, самый нахальный, самый въедливый, самый дотошный бес. Кому приводилось встречать живого еврея, не нужно много объяснять. Футболистом, сколько известно, Ося не был: так, мог остановиться, посмотреть, как другие гоняют мяч.
 
Тоже не без приятности занятие:

Рассеян утренник тяжелый,
На босу ногу день пришел.
А на дворе военной школы
Играют мальчики в футбол.

Ну, положа руку на сердце, думали ли вы, глядя на мальчиков, когда они гоняют в мяча, думали ли вы когда-нибудь о еврейской истории? Безразлично с какой стороны — с героической, победной, или наоборот, с трагической. О гладиаторах? При чем здесь гладиаторы? Да, евреи-гладиаторы на потеху римлянам дрались с львами, но при чем здесь гладиаторы — речь идет о футболе. Ясно, не думали Нет. А вот Ося Мандельштам, двадцати двух лет от роду, думал. Когда мяч — "Обезображен, обезглавлен Футбола толстокожий бог" — катился по полю, Ося увидел голову ассирийского военачальника Олоферна, супостата евреев:

О беззащитная завеса,
Неохраняемый шатер!..

Должно быть так толпа сгрудилась,
Когда мучительно-жива,
Не допив кубка, покатилась
К ногам тупая голова?

Неизъяснимо лицемерно —
Не так ли кончиком ноги
Над теплым трупом Олоферна,
Юдифь, глумились и враги?

Враги — это, естественно, евреи, которые, пока Олоферн был жив, боялись его, как огня, а теперь, когда дщерь их, блудница Юдифь, отрубила ему голову, "Неизъяснимо лицемерно... кончиком ноги... глумились" над его теплым трупом. Здесь Ося ещё не корчевал иудейского беса — здесь он его только корчил: голова у врага, конечно, тупая, но кто, жидовская твоя харя, дал тебе право глумиться над обезглавленным телом! Христианские художники, не мешумеды, а настоящие христиане — возьмите хотя бы Микеланджело и Луку Кранаха Старшего — живописали гордую, бесстрашную Юдифь, которая сама, не успей она в своем замысле, положила бы голову на плаху, а с нею тысячи её братьев и сестер. Ося же, еврейский бохер, который без году неделя как заделался христианином, в истории с Олоферном хоть не всей ногой, так "кончиком" поддел своих паскудняков-родичей, все поведение коих отмечено, на его глаза, печатью "неизъяснимо лицемерно". Корча в недрах своей души иудейского беса, Ося тут же — по вековому трафарету местечковых гениев! — поет сам себе гимны:

В поднятьи головы крылатый
Намек. Но мешковат сюртук
В закрытьи глаз, в покое рук
Тайник движенья непочатый.

Так вот кому летать и петь
И слова пламенная ковкость,
Чтоб прирожденную неловкость
Врожденным ритмом одолеть.

Что же это за "прирожденная неловкость", которую надо одолеть? Неловкость телесная, скованность в членах, дряблость мышц? Несомненно. Но не об этом скорбит Ося. Конечно, как все люди с впалой грудью, он мечтает о груди, которая колесом; как все мальчики, у которых, сколько ни тужься, ни бицепсы, ни трицепсы не вздыблются под кожей, он мечтает о рельефе Атлантов. Но "прирожденная неловкость", насчёт которой Ося в своем "Автопортрете" строит планы, как бы отделаться от неё, это опять все то же: неловкость еврейского шлимазла. По-русски недотепы. Впрочем, нет: шлимазл — это шлимазл. "Барыня! чего это у нас Осип Емельич такие чудные? — говорит владимирская няня, самой-то восемнадцать лет, Марине Цветаевой. — Кормлю нынче Андрюшу кашей, а они мне: "Счастливый у вас, Надя, Андрюша, завсегда ему каша готова, и все дырки на носках перештопаны. А меня, — говорят, — никогда кашей не кормили, а мне, — говорят, — никто носков не штопает". И так тяжело-о вздохнули, сирота горькая".

Мандельштаму она же, владимирская эта сердобольная душа, совет подает: "...а вы бы. Осип Емельич, женились. Ведь любая за вас барышня замуж пойдет. Хотите сосватаю? Поповну одну". Барыне же своей, Цветаевой, которая очень удивилась совету, тут же пояснила: "Да что вы, барыня, это я им для утехи, уж очень меня разжалобили! Не только что любая, а ни одна даже, разве уж сухоручка какая. Чуден больно!"

Можно, конечно, оспаривать все эти впечатления и характеристики. Десятки, а то и сотни страниц Надежда Мандельштам в своих книгах тем и занимается, что оспаривает, опровергает, а незадолго до смерти в интервью англичанке Элизабет де Мони, которое та записала на пленку, вдруг высказалась про мужа своего, Осипа Мандельштама: "Был ли он гением, я не знаю. Он был дурак". Тут пришел черед госпоже де Мони смутиться. "Он был очень глупый молодой человек?" Но старуха Мандельштам, родом из Киева, когда он был ещё городом-местечком, стояла твердо на своем: "Вы облагораживаете. Он был — я резче говорю". То есть был Осип Емельич в глазах собственной супруги — дурак. А был ли он при этом гений, она сказать не могла: не знала. Жена, как заметил один чеховский герой, есть жена. Наталья Николаевна Пушкина, урожденная Гончарова, тоже не знала, гений или не гений её муж. Впрочем, книг, сколько известно, она не писала.

А теперь вернемся к Осе той поры, когда он, ещё не провидя всех аспектов своей репутации, корчевал в себе иудейского беса, полагая его главным виновником всего своего житейского и душевного неустройства. Помните тот ужасный день в доме рижского дедушки, когда старик вдруг накинул внуку на плечи черно-желтый шелковый платок, талес. Помните, как ребенок испугался и стал задыхаться. Шелковый платок — желтое и черное — так врезался Осе в память, что до конца жизни, какие невзгоды ни выпадали на его долю, обязательно клал он на них эти две роковые краски: желтое и черное. И все большие Осины переживания, и все страхи, перегнанные через его душу в стихи, — Осип не просто сочинял стихи, он выборматывал их как шаман как знахарь, как ведун, — помечены были этими красками желтым и черным:

Эта ночь непоправима,
А у вас ещё светло.
У ворот Ерусалима
Солнце черное взошло.

Солнце желтое страшнее —
Баю-баюшки-баю —
В светлом храме иудеи
Хоронили мать мою.

Благодати не имея
И священства лишены,
В светлом храме иудеи
Отпевали прах жены.

И над матерью звенели
Голоса израильтян.
Я проснулся в колыбели
Черным солнцем осиян.

Что это сновидение? бред ясновидца? бормотание юродивого, какого на Руси почитают блаженным, чья блажь — от Господа? Где граница времен в этих виршах, где последовательность событий данного нам мира, коего главные два атрибута — пространство и время? Все перемешано, прошлое, минуя настоящее, стыкуется, сочетается с будущим, как в умозрениях каббалистов, где пропущенное через сны поколений бывшее дает диковинные всходы на полях мессианского будущего.
 
А где же настоящее? А настоящего, как независимого, самоценного состояния нет, ибо настоящее — это проекция данного нам в опыте прошлого и данного нам в воображении будущего. Черное и желтое стало для Оси с младенческих лет постылым символом еврейства. Отпрыск жестоковыйного племени, он не искал ни обоснования, ни оправдания своей ненависти, он ненавидел — и все тут.
 
Солнцепоклонник, певец Эллады, певец Одиссея, который воротился из дальних странствий "пространством и временем полный" — ну у кого ещё вы найдете слова, чтобы они были из такого чистого золота! — он возненавидел желтый цвет, хотя желтизна спокон веку в сознании человечества была сродни солнцу.
-------------------------
Автор - Аркадий Львов

Продолжение

Чтиво

 
www.pseudology.org