Наталия Михайловна Гершензон-Чегодаева
Первые шаги жизненного пути
Берлинские встречи

В Берлине мы на этот раз остановились в хорошем пансионе. Папины письма к Ходасевичу напомнили мне о том, что папа просил его подыскать нам в Берлине помещение.
Ходасевич приготовил для нас две комнаты в том же пансионе, где сам в то время жил. Пансион этот помещался на 4-м или 5-м этаже большого дома на Викториа-Луизе-плац, круглой площади, от которой в две стороны прямыми стрелками отходила Моту-штрассе, Мы заняли в этом пансионе две небольшие смежные комнаты; вход в них был с площадки лестницы, отдель-но от всего пансиона, в который вела дверь, помещавшаяся на площадке напротив двери в наше помещение. Таким образом у нас получалась как бы отдельная квартирка.
Пансион этот был очень приятен; он носил совсем другой характер, чем пансион Эккерлин в Баденвейлере. Публика в нем жила не курортная, а деловая, находившаяся в Берлине в связи с различными обстоятельствами своего существования. Во время табльдотов, которые происходи-ли в общей столовой, по-семейному сходилось за одним длинным столом человек 20-25 разных национальностей. Помню даже какую-то пару: старую даму и мужчину — португальцев из Бразилии. Были там и русские.
В.Ф.Ходасевич жил с молоденькой женой, как и он, поэтессой — Ниной Берберовой (с первой своей женой, театральной художницей, он разошелся; она осталась в России). За стеной нашей комнаты помещалась семья, глава которой, не старый еще человек, был тяжело болен почками. Он очень страдал, до нас часто доносились его стоны.
Мы приехали в Берлин с тем, чтобы, показавшись врачам, ехать дальше в Россию. Однако все сложилось совсем не так, как мы предполагали. Очередность событий я теперь уже не помню. Помню только, что врачи категорически запретили папе ехать в Россию, найдя, что за время его полугодового пребывания в Баденвейлере в его болезни не произошло улучшения. Русские берлинцы уговаривали папу вообще остаться за границей, как и они, перейдя в эмигра-цию. Родители наши не знали, что им предпринять, пребывали в смятенном состоянии. К тому же у папы деньги были на исходе, и приходилось изыскивать пути к их добыче, что, по-видимому, доставалось ему нелегко.
В таком томительно неопределенном положении мы прожили в Берлине целый месяц. Каждый день возникали разговоры: «Ехать? Не ехать? Возвращаться ли вообще в Россию?» Мы с Сережей страстно хотели ехать домой, не мысля себе возможности остаться навечно за границей.
Папа с мамой душою также хотели этого, но, по-видимому, тревожились разными деловы-ми соображениями, связанными с состоянием папиного и нашего здоровья, с трудностями и неустройством жизни в России.
Однажды папа обратился ко мне со словами:
— Скажи, ехать нам или не ехать. Только скажи, не думая, реши это не головой, а «животом».
Этот вопрос, характерный для папы, очень смутил меня. Я совсем растерялась и не знала, что сказать. Я не могла отделить своего душевного чувства от тех жизненно важных сообра-жений, которые служили повседневной темой обсуждения всех членов нашей семьи. «Живот»-то мой знал, чего хотел, а головой я мучилась мыслями о папиной болезни и обо всем остальном, что смущало родителей. Так из моего ответа ничего не вышло.
Берлин, несмотря на свою импозантность, мне не нравился, из-за присущей ему холодности и однообразия.
Мне казалось скучным, что большинство улиц похожи одна на другую, что все они — прямые и обстроены одинаковыми серыми пятиэтажными домами. Но все же огромный город, шумный, с разноязычной толпой, двигавшейся по тротуарам, со множеством несущихся машин и пролеток, давал богатую пищу юношескому воображению. Особое мое внимание привлекали многочисленные рестораны и кафе, из которых сквозь раскрытые окна и двери на улицу вырыва-лись громкие звуки входившей тогда в моду джазовой музыки, а также то и дело попадавшиеся повсюду фигурки русских эмигрантов. Русская речь слышалась беспрестанно — на улицах, в магазинах, ресторанах, трамваях, автобусах.
Как-то, когда мы проходили мимо русского ресторана, одна из дам, сидевших за столиком на открытой террасе, поглядев на меня, громко сказала: «Какая хорошенькая девочка». Она, конечно, не думала, что я русская и пойму ее, и потому так громко выразила свое мнение, к которому я, конечно, не осталась вполне равнодушной.
Один раз всей семьей мы зашли в русский ресторан поужинать. Во время ужина мы заметили что в углу одиноко сидит молодой человек. Он был пьян как стелька и спал, уронив голову на заставленный бутылками и стаканами стол. Помнится, официанты разбудили его и, волоком протащив через зал, вытолкали за дверь. Эта сцена поразила меня; в облике этого пьяного, опустившегося человека, выброшенного не только за дверь ресторана, но и за пределы своей родной страны, мне мыслилась большая человеческая трагедия, которую я всячески расцвечивала своим юношеским воображением.
Мне кажется, что у моих родителей в этот раз из-за сложности наших обстоятельств не было настроения осматривать достопримечательности Берлина. Помнится, мы посетили тогда только берлинский зоопарк, славившийся как один из лучших зоопарков мира.
В Берлине у нас было много встреч с разными людьми, особенно, конечно, с русскими писателями. Наиболее тесные отношения установились с Ходасевичем, с которым мы общались ежедневно, живя под одной крышей. Я хорошо знала Ходасевича еще в Москве, т.к. он часто бывал у папы, но теперь воспринимала его иначе, т.к. глядела на людей уже почти взрослыми глазами.
Он был нервен, желчен и зол, но очень талантлив и умен. Для его характеристики как человека интересно вспомнить хотя бы то, как он проявлял себя во время игры в шахматы с Сережей. Если Сереже, мальчику 17 лет, случалось у него выиграть, Ходасевич по-настоящему злился и, выражая свою досаду, старался найти слова, которые могли уколоть самолюбие счастливого партнера и снизить значение его выигрыша. Ходасевич часто и охотно читал по папиной просьбе вслух свои прекрасные стихи, которые мы все слушали с величайшим удовольствием. Иногда читала свои стихи и его молоденькая жена, поэтесса Нина Берберова, хорошенькая женщина с большими светлыми глазами (впоследствии, когда мы были уже в России, до нас дошли слухи, что Ходасевич и с ней разошелся).
Как-то вечером мы всей семьей отправились на собрание русских берлинских писателей. Не помню сейчас, кто именно там присутствовал и о чем шла речь. Запомнилось только то, что велась какая-то дискуссия и речи произносились очень горячие, страстные. Внимание мое приковала к себе фигура Ильи Эренбурга, выступавшего с особым остроумием и пафосом. Он показался мне немолодым и несколько чудаковатым, каким-то испитым и потрепанным.
Часто встречались мы с матерью нашего друга, товарища детских игр Кики Давыдова, Натальей Михайловной Давыдовой. Эту замечательную женщину, очень любимую моими родителями, постигла страшная судьба, о которой мы узнали из ее рассказов во время наших берлинских встреч. Октябрьская революция застала Наталью Михайловну в Киеве, куда она уехала вдвоем со своим младшим любимым сыном Кикой, очевидно, спасаясь от большевиков.
В Киеве они пережили то время, когда там многократно сменялась политическая власть. После воцарения красных Наталья Михайловна и Кика были арестованы. В тюрьме им довелось испытать страшные истязания. В один из тех раз, когда ее вели на допрос, она увидела Кику сидящим на подоконнике окна на площадке внутренней лестницы тюрьмы. Он был страшно худ, бледен и казался тяжело больньм. Через некоторое время ей сообщили, что ее сын скончался от тифа. Она получила разрешение посмотреть сквозь оконное стекло на мертвого Кику, гроб которого для этого поднесли на несколько минут к окну.
После освобождения из тюрьмы Н.М.Давыдовой удалось уехать за границу. В Берлине она жила одна Я как-то была у нее вместе с мамой и хорошо запомнила ее комнату, где повсюду — на стенах, этажерках, столах — висели и стоял портреты так хорошо мне знакомого красавца Кики с кудрявой головой и чудесными глазами. Наталья Михайловна описала события своей жизни в записках, которые ко времени нашего приезда в Берлин были изданы отдельной книжкой. Эту книжку она дала моим родителям для прочтения; мне тоже хотелось ее прочитать, но папа с мамой не дали мне ее, сказав, что Все описанное там настолько страшно, что они находят 3711 зарисовки не подходящими для чтения подростка.
Старшие сыновья Н.М.Давыдовой, Денис и Василий, 0 которыми мать была очень далека, также находились 33 границей (отец их, вероятно, к этому времени уже умер; впрочем, точно этого я не помню). Об этих двух своих сыновьях Наталья Михайловна говорила с горькой иронией. По ее рассказам, старший, Денис, жил в Париже, где владел шляпной мастерской. Второй, Василий, находился в Берлине. Он вел легкомысленную, рассеянную жизнь, кутил, играл на скачках и т. п.
Василия Давыдова я хорошо помню, т.к. он раза два навешал нас в нашем берлинском пансионе. Это был молодой человек лет 26 с мягкими, добродушными чертами лица. Он производил впечатление славного, неглупого малого, прекрасно сознававшего никчемность собственного существования, но весело и беспечно смотревшего на жизнь. Помню, что папе понравился Василий Давыдов, и он охотно с ним беседовал. А существование несчастной Натальи Михайловны кончилось трагически. Вскоре после нашего возвращения в Россию до нас дошло известие, что она покончила жизнь самоубийством.
В Берлине нас нашел также сын Б.А.Кистяковского Игорь, как его звали в детстве, Горик. Случилось так, что после смерти отца его мать Мария Вильямовна с двумя младшими сыновья-ми осталась в Киеве, а ему, старшему (кажется, в связи с призывным возрастом), устроили оть-. езд за границу, где он оказался один. Это был худой, стройный молодой человек с тонким, интеллигентным лицом. Мне он очень понравился; помню, что, когда он пришел к нам вторич-но, я находилась в задней комнате. Услышав его голос, я не сразу вышла к нему, а сперва долго стояла перед зеркалом, поправляя волосы и то застегивая, то расстегивая воротник своей блузки и мучаясь тем, что выгляжу, как мне казалось, недостаточно интересной. Игорь Кистяковский являл собой редкий контраст с Василием Давыдовым, отличаясь явной значительностью и во всяком случае — глубокой серьезностью. Тогда еще было неясно, что из него получится, а через много лет я прочла в какой-то статье упоминание о живущем в Париже известном юристе, профессоре И.Кистяковском.
Постоянными были также наши встречи с Андреем Белым, который незадолго до нас приехал в Берлин и жил в том же пансионе, где и мы. Когда, уезжая за границу, он в Москве зашел к нам проститься, он сказал моей маме: «Еду узнать, почему меня жена забыла». Белый был женат на Асе Тургеневой. Они оба были антропософами и перед Первой мировой войной вместе участвовали в постройке антропософского храма под руководством главы европейских антропософов доктора Штей-нера в Дорнаке, в Швейцарии. Когда началась война, Белый, как военнообязанный, вернулся в Россию; жена с ним не поехала и, по слухам, дошедшим до ее мужа, нашла себе за границей нового друга.
Появление Андрея Белого в Берлине ознаменовалось удивительным событием. Выйдя с поезда на привокзальную площадь, он встретил... свою жену. И это — в огромном, многомил-лионном городе! Оказалось, что она действительно его бросила и сошлась с поэтом Кусиковым — совершенным ничтожеством. Когда Белый удостоверился в том, что его несчастье соверши-лось, им овладело отчаяние, которое разрешилось самым причудливым образом. Он принялся ходить по берлинским злачным местам, глуша себя не столько вином, сколько танцами. Люди, которые видели Белого танцующим, рассказывали, что это была унизительная картина, на которую больно было смотреть. Он танцевал самозабвенно, но плохо, не так, как было принято в то время, представляя собой мишень для насмешек присутствующих при этом зрелище немцев.
Русские друзья, в первую очередь Ходасевич и папа, употребляли все усилия, чтобы вытащить Белого из этого омута, который его затягивал все больше. Но им это не удавалось. Белый упрямо продолжал пропадать в берлинских кабаках. Очевидно, до московских антропософов дошли слухи о положении Белого за границей, и они решили его спасти. В Берлин была откомандирована некая Клавдия Николаевна Васильева, которой поручалось вызволить Белого и привезти его в Москву.
Однажды за табльдотом в нашем пансионе появилась женщина лет сорока с характерными для антропософок «ангельскими» глазами. Она сумела блестяще выполнить свою миссию. Андрей Белый не только покорно вскоре после ее приезда в Берлин последовал за ней в Россию, но настолько подпал под ее влияние, что стал ее мужем и благополучно прожил с ней вплоть до смерти своей в 1933 году.
Одно из самых ярких впечатлений, относящихся ко времени нашего пребывания в Берлине весной 1923 года, связано с посещением спектаклей Вахтанговского театра, приехавшего тогда на гастроли в Германию. Театр Вахтангова, незадолго перед тем похоронивший своего гениаль-ного основателя, находился в поре расцвета. Актеры были молоды, заветы Вахтангова сохраняли всю свою благоуханную свежесть. Мы пошли на «Принцессу Турандот». Этот спектакль был поистине гениален во всем — в режиссерском решении, художественном оформлении, актерс-кой игре, музыке. Весь он искрился и сиял, безоговорочно покоряя зрителей. Актеры играли радостно, свежо, темпераментно. «Маски» изощрялись в остроумных шутках, посвященных злободневности берлинского существования театра. В дополнение ко всему, мы наслаждались звуками русской речи, а я, со своей стороны, была совершенно покорена обаянием Завадского- Калафа, изящного красавца с тонкой, гибкой фигурой, приобретавшей особую элегантность благодаря великолепно сидевшему на ней черному фраку. Как сейчас вижу также небольшую, тоненькую фигурку Труфальдино
— в то время совсем еще юного Рубена Симонова. Потом мы пошли на «Чудо Св. Антония» — тоже очень
интересный спектакль, более значительный по глубине созданных актерами образов. Как актер Завадский был еще интереснее в образе Св. Антония (думаю, что это была лучшая его роль за всю жизнь); но, глядя на него, игравшего согбенного старца, я втайне вздыхала о пленительно изящном Калафе.
Случилось так, что нам довелось встретиться с вахтанговскими актерами за одним чайным столом. Вышло это следующим образом.
Один из берлинских богачей (фамилия его ускользнула из моей памяти), культурный и образованный человек, страстный поклонник и знаток русской литературы и русского языка, устраивал в своем особняке вечер в честь находившихся в Берлине русских писателей. В числе приглашенных оказался и мой отец; приняв приглашение, папа попросил разрешения прийти на вечер со всей семьей. Хозяин радушно отозвался на эту просьбу и в назначенный вечер мы отправились.
Впервые увиденная мною обстановка богатого дома меня совершенно ошеломила. Когда мы вступили в вестибюль и поднялись по нарядной лестнице, перед нами открылась анфилада парадных комнат, роскошно убранных и залитых светом. Мягкие ковры, изящная мебель, роскошные люстры, зеркала, картины — ничего подобного я еще не видела; тем более что все это носило не музейный характер, как в Рудице, а служило обстановкой повседневного существования живших в этом доме людей. Гостей раздевали и провожали наверх лакеи во фраках и нарядно одетые горничные.
Мы уселись в одной из гостиных вместе с тщедушным, худеньким А.М.Ремизовым и его величавой, толстой женой Серафимой Павловной. Ремизов, связанный с папой многолетней дружбой, был одним из тех русских писателей, с которыми мы встречались в Берлине. За границей он держался чудаком (налет наигранной «юродивости» был вообще ему свойственен), так что в берлинской писательской среде о нем ходили анекдоты...
Когда мы расселись вместе с Ремизовым на мягких креслах в узорной гостиной, Серафима Павловна подсела ко мне, стала всячески меня ласкать, бесконечно повторяя мое имя «Наташа, Наташа», сопровождая его вздохами и едва не плача. Ее поведение смущало меня и возбуждало недоумение. После мама рассказала мне историю семейной трагедии Ремизовых, послужившую причиной повышенного внимания этой женщины к моей особе. Когда Ремизовы поженились, у них родилась дочь, которую назвали Натальей. Они были молоды, хотели жить свободно, ребенок их связывал, и они решили отослать Девочку в имение, где жили бабушка и тетка — сестра матери. Там и выросла Наташа, без отца и матери. Когда Девочке было лет 15-16, бабушка умерла, и родители захотели взять дочь к себе. Но Наташа наотрез отказалась оставить тетю и переехать к ним, сказав, что, коль скоро они не захотели ее растить, она их не признает за Родителей, а матерью считает воспитавшую ее тетку, с Которой и будет жить. Наказанные за свой эгоизм, Ремизовы так и остались без дочери и, уехав из России, Потеряли ее навсегда. Вот почему Серафима Павловна, встретив в моем лице приглянувшуюся ей девочку-подростка, носившую дорогое для них имя Наташа, так расчувствовалась.
Когда все гости были в сборе, нас позвали в большой зал, где стоял длинный великолепно сервированный стол. Я не могу восстановить в памяти состав расположившегося вокруг стола общества. Помню только, что было человек 30-40, все русские (немцев, не понимавших русс-кого языка, присутствовало не более 2-3), так что разговор шел по-русски. Часто звучало имя Льва Исааковича Шестова, с которым хозяин дома был очень дружен. Шестова ждали к этому вечеру из Парижа, где он в то время жил, но что-то помешало ему приехать. (Это было большим разочарованием для папы, который в годы революции особенно сблизился с Л.И.Шестовым и считал его своим самым близким другом.)
Я дивилась на сервировку, на то, как лакеи обносят кушаньями гостей, а те сами берут себе на тарелки сколько хотят, смущалась, когда очередь доходила до меня и мне самой приходилось это делать; слегка обижалась на то, что лакеи, разносившие вина, очевидно, по указанию хозяев обходили меня и Сережу.
В разгар ужина, вероятно часов в 10, а может быть и позже, раздался сначала звонок, а потом звуки оживленных голосов. В зал вошла большая группа актеров Вахтанговского театра, приехавших после окончания спектакля. Они ворвались как свежий ветер, нарушив царствовав-шую за столом атмосферу «хорошего тона». Стало непринужденно и весело; все оживились, начали пересаживаться, раздвигать стулья, освобождая место для новых гостей. Мне повезло. Рядом со мной посадили Завадского; возле него села Мансурова, которая в моем воображении олицетворяла прелесть образа принцессы Турандот.
Я смотрела на них широко открытыми глазами. В первый раз довелось мне видеть актеров вне театра, так близко, рядом со мной. Они казались мне необыкновенными существами, не такими, как другие люди. Это чувство еще возрастало из-за того, что держали они себя действи-тельно не так, как остальные гости, сидевшие за столом. Свобода и даже фривольность их обращения одновременно и поражали, и пленяли меня. Они обнимали друг друга, чуть ли не целовались. Мансурова, сидя рядом с Завадским, положила голову ему на плечо. Потом по просьбе присутствующих они спели очаровательные песенки из «Турандот», чем доставили всем огромное удовольствие. Что касается меня, то я не только была в полном восторге, но сохранила воспоминание об этой встрече как об одном из самых прекрасных мгновений моей молодости.
Вечер окончился очень поздно, так что мы не могли воспользоваться городским транспор-том, и нам пришлось долго идти по весеннему ночному Берлину пешком. Было часа 4 утра и уже почти светло. Берлинские улицы, которые мы привыкли видеть шумными и оживленными, поражали своей завороженной тишиною. Особое наше внимание привлекли (невозможные в условиях московской жизни) кувшинчики с деньгами на крышках, предназначенными для молочниц, которые стояли на многих крылечках и ступеньках парадных ходов.
Между тем шли дни за днями, время проходило впустую, надо было принять какое-нибудь решение. По совету врачей склонились к тому, чтобы снова поехать на юг Германии, в теплый климат, и там постараться устроить папу в санаторий. Поехали в том же направлении, откуда приехали. Во Фрейбурге жил в то время высланный из Москвы профессор, папин добрый знакомый, философ Федор Августович Степун со своей женой. Папа с ним списался, и мы поехали. Степуны сняли для нас комнаты в пансионе, где мы на несколько дней остановились.
От этого краткого пребывания во Фрейбурге у меня осталось двойственное воспоминание. С одной стороны, это были беспокойные дни, полные волнений и хлопот, из которых в конце концов ничего не вышло. С другой, мы наслаждались всем, что нас окружало, и не могли оставаться равнодушными к неповторимому обаянию того места, где находились. Именно в это время Фрейбург открылся для нас во всей своей прелести.
Облик этого старинного города с одним из самых старых в Европе университетов, со знаменитым готическим собором и множеством средневековых и ренессансных построек еще выигрывает от чудесного местоположения. Расположенный в долине, он окружен горами, которые виднеются в конце едва ли не каждой улицы. Повсюду ( растут каштаны и другие южные деревья. Стояла весна. Дома утопали в цветах — олеандрах, гиацинтах, вьющихся розах, вдоль тротуаров бежали теплые ручейки, заключенные в асфальтовые желобки.
Готический собор меня поразил. Я не могла себе представить, что архитектура способна в такой степени воздействовать на сознание человека, подчинять себе его чувства. Потрясла меня вся обстановка собора: притягивающий к себе взоры стрельчатый свод, таинственная игра света на тонких пучках колонок, окна, составленные из цветных стекол. Душевный трепет вызывало зрелище коленопреклоненных одиноких людей, молившихся в разных уголках огромного помещения собора, и одетых во все черное женщин, просунувших головы под занавески исповедальных кабинок.
Как-то, гуляя по городу, мы подошли к зданию университета. Папа сказал, что ему хочется на несколько минут зайти внутрь. Мы вошли в вестибюль университета. На стене против входа висело расписание лекций. Папа простоял перед ним довольно долго и внимательно прочитал. Он был взволнован, видимо, возвращаясь мыслями ко дням своей юности, когда в течение одного семестра ему довелось слушать лекции в Гейдельбергском университете. Как всегда, его чувство сообщилось и нам. Он сумел придать этому моменту торжественность, как бы приобщая нас на несколько секунд к великому таинству многовековой мировой науки.
Университет накладывал печать на городскую жизнь Фрейбурга. Улицы были полны студенческой молодежи; то и дело встречались молодые люди в разноцветных шапочках студенческих корпораций — чаще всего голубых или красных. Нередко можно было увидеть молодое лицо с рассеченной свежим шрамом щекой — следы дуэли.
Родители наши искали для папы пристанища возле Фрейбурга. Один день мы посвятили поездке, вместе со Слепунами, в пригородное курортное место, где находился какой-то санаторий. Но место это нам не понравилось, санаторий же оказался слишком дорогим. А дни проходили, деньги уплывали. Не зная, что предпринять, мы решили съездить в Баденвейлер, где у нас были знакомые люди, с которыми можно было посоветоваться. Поехали мама и я, вдвоем.
Время наше было ограничено, так как мы должны были к вечеру возвратиться во Фрейбург. Поэтому, приехав в Баденвейлер, мы с мамой разошлись. Мама отправилась узнавать относите-льно санатория, а мне поручила зайти в пансион Эккерлин, справиться, есть ли там свободные комнаты, где мы могли бы вновь поселиться.
Мое посещение семьи Эккерлин вышло очень забавным. Дело в том, что как сама фрау Эккерлин, так и ее дочери думали, что я не знаю ни слова по-немецки. Между тем, прозанима-вшись полгода с фрау Трей, которая была опытным педагогом, я научилась не только читать, но и бегло говорить по-немецки и лишь из-за присущей мне застенчивости не решалась обнаружи-вать свои знания перед окружающими людьми. Но тут мне ничего не оставалось делать; пришлось заговорить по-немецки. Я хорошо помню, с каким трепетом входила в знакомый дом. Налево от входа в первом этаже находилась гостиная фрау Эккерлин. Я постучалась в дверь этой комнаты. Там оказалась в сборе вся семья: фрау Эккерлин, ее дочери — Алиса и Марта, а также наш друг херр Ланге. Переступив с отчаянной решимостью порог гостиной, я сразу заговорила по-немецки, к великому удивлению всех присутствующих. Начались всякие восклицания, объяснения, объятия и т.п. Я была встречена как родная. Однако свободных комнат в пансионе не оказалось, т.к. наступил уже летний сезон и в Баденвейлере было очень много приезжих. Эккерлины рекомендовали нам обратиться в пансион Дайнингер, который находился на одной из боковых улиц по другую сторону от главной улицы поселка, ближе к горам. Из маминых хлопот о санатории для папы тоже ничего не вышло.
Кончилось тем, что мы снова поселились все вместе в любимом своем Баденвейлере, на этот раз — в пансионе Дайнингер, решив остаться в Германии до осени.
Выше я писала, что два лета — 1922 и 1923 годов — оставили в моей памяти неизгладимый след как одни из самых радостных, полноценно прожитых этапов моего существования.
Лето 1923 года, проведенное в Баденвейлере, не было особенно богато событиями или интересными встречами с людьми. Вероятно, как и в последнее лето в колонии, дело заключа-лось во внутреннем состоянии моей души, радостно направленной к миру и принимавшей этот мир в свои объятия.
Когда я мысленно возвращаюсь к летним месяцам 1923 года, в моей памяти прежде всего в качестве главной внутренней ценности, освещавшей собой все остальные, возникают установив-шиеся новые отношения с моим отцом, которого я и до тех пор любила и уважала больше всех людей на земле, но с которым теперь начался у меня настоящий роман.
В нашем раннем детстве папиным любимцем был Сережа; так продолжалось до самого нашего отъезда в колонию. Я всегда была у него на втором плане, это нисколько меня не обижало, потому что папин авторитет казался мне чем-то настолько непререкаемым, что я сама привыкла оценивать себя номером вторым в нашей детской жизни. Тем более что Сережа был в детские годы очень красив и все на него любовались, а моя внешность, судя по карточкам и по маминым рассказам, хотя и обладала собственными достоинствами, но все же я не могла в этом смысле тягаться со своим братом. Дядя Бума и особенно Лили разделяли папино пристрастие; мама и дедушка любили нас одинаково, а другие мамины родные, в первую очередь Таня и тетя Аня, питали особую нежность ко мне.
Когда в годы нашего пребывания в колонии, а особенно после отъезда за границу, Сережа начал отдаляться от семьи, папа все более стал сближаться со мной. Страстный в своих душев-ных порывах, не умевший ничего делать наполовину, он так горячо привязался ко мне, что его чувство буквально граничило с влюбленностью. С этих пор и до конца его жизни он проводил со мной все свое свободное время; ревновал меня к моим друзьям. Мы постоянно гуляли вдвоем; он поверял мне свои заветные мысли, ждал от меня того же и обижался, если я недостаточно, по его мнению, горячо отзывалась на его нежные порывы.
Летом 1923 года отдаление Сережи от семьи стало все более ощутимым. Он реже принимал участие в наших общих прогулках, предпочитая уходить куда-нибудь один. Начал замыкаться в себе, таить свои чувства. Это тоже содействовало усилению любви нашего отца ко мне.
Второе, что особенно вспоминается от лета 1923 года, — дивная природа Баденвейлера, которая в летнее время приобрела поистине роскошный характер. Думая об этом лете, я прежде всего мысленно вижу жаркое, густо-синее небо и на его фоне сочную темно-зеленую листву каштанов. Этим впечатлением начиналось каждое мое утро. В пансионе Дайнингер мы жили в нижнем этаже. Окна нашей с Сережей комнаты (нас всегда поселяли вместе, т.к. из-за папиного туберкулеза его не соединяли с детьми) выходили в небольшой находившийся перед домом садик. Открыв утром глаза, еще лежа в постели, я выглядывала в раскрытое окно и видела темную зелень каштанов и в просветах между листьями куски синего безоблачного неба. Такого оттенка неба я не встречала нигде больше, ни в Средней Азии (где небо бледно-голубое, как бы несколько пыльное), ни в Италии.
Другим особенно запомнившимся впечатлением были цветы. В начале лета — пармские фиалки, темно-лиловые, обладавшие дивным, несравненным ароматом. Такие фиалки я видела только в раннем детстве в саду Лили и в Баденвейлере, где они повсюду росли в диком состоя-нии. Травянистые склоны вдоль дорог в некоторых местах были сплошь покрыты этими чудес-ными цветами, так что получался как бы лиловый ковер. Мы собирали их целыми охапками.

Пансион Дайнингер

Пансион Дайнингер, в котором мы прожили летние месяцы 1923 года, был проще пансиона Эккерлин. И сами хозяева были проще, и весь уклад жизни, и пища.
Хозяин одновременно выполнял работу и повара. В будние дни он имел типичный облик повара. Полный человек средних лет, с характерной физиономией «пивного немца», он ходил попросту одетым и носил на голове белый поварской колпак. Зато в праздничные дни с ним происходила форменная метаморфоза. Херр Дайнингер облачался в белоснежное белье, черный сюртук и цилиндр. Он принадлежал к числу «отцов города», участвовал в городском управле-нии. Состоял также членом местной певческой капеллы, которая время от времени давала в курзале концерты; несколько раз мы посещали эти концерты и всякий раз удивлялись тому, как простой повар в случае надобности умел принимать величавую осанку и всем своим обликом выражал чувство собственного достоинства. Для России тех лет подобные превращения были новшеством.
Хозяйка пансиона также была совсем простой женщиной. Она делала по дому тяжелую черную работу наряду со своими служанками. У супружеской четы Дайнингер было четверо детей — 3 сына и одна дочка. Двух старших мальчиков мы не знали, их не было в Баденвей-лере, они где-то учились. Дома жили двое младших детей — семилетний Отто и пятилетняя Маргарет.
Маленькие редко бывают несимпатичными, но Отто был именно таков. Своим обликом он больше всего напоминал описанного Марком Твеном в романе «Том Сойер» Сила Сойера. Это был во всех отношениях «примерный» мальчик, послушный, тихий, чистенький; но в то же время — фискал и ябедник. У него было хитрое лицо с мелкими лисьими чертами; он никогда не шалил, ничем не интересовался и начисто был лишен воображения.
Маргарет являла собой полнейший контраст своему брату. Некрасивая, с большим ртом, круглым курносым носиком, с прямыми, светлыми волосами, беспорядочными космами падавшими на лицо, она была живая, как обезьянка, шаловлива и весела, словно солнечный лучик. Выдумкам ее не было конца. Невозможно было предвидеть, какую штуку этот бесенок выкинет в каждый следующий миг. Жильцы пансиона Дайнингер любили прелестную девочку и забавлялись ею. Но, кажется, больше всех возились с ней мы — всей семьей, начиная с папы и кончая мной и Сережей. Каждое утро Маргарет выходила в садик чистенькая, причесанная, с бантом в волосах, в свежем, накрахмаленном белом платьице. Но уже через час-полтора ее туалет приходил в полный беспорядок. Банта не было и в помине, платье было смято, а в сезон черешен измазано соком от ягод. Лицо и руки грязные, коленки исцарапаны. Маргарет очень дружила с моим отцом.
Однажды она на много часов исчезла из дома, мать стала волноваться и повсюду искать свою девочку. В этот день папа куда-то надолго уходил; оказалось, что Маргарет увязалась за ним, и они прогуляли вместе полдня. В другой раз она увидала, что мы с Сережей отправляемся на прогулку, и пошла за нами. Мы намеревались идти далеко в лес на гору Блауэн и потому не могли взять ее с собой. Но она крепко уцепилась за мою руку и упорно шла вперед. Тогда я придумала дипломатический ход и начала рассказывать сказку про Ганса и Гретхен, которые пошли одни в лес и попали в избушку к бабе Яге, которая их съела. Маргарет сначала с интересом слушала; но когда я сказала ей, что Гретхен и есть Маргарет, маленькая ручка дрогнула в моей руке, а потом выскользнула из нее, девочка повернулась и решительно побежала назад к дому.
Летом мы, естественно, гораздо больше гуляли, чем зимой, нередко совершая довольно далекие прогулки. Много раз поднимались по крутой дорожке из парка к развалинам крепости. Тут было трудно влезать, но зато какой чудесный вид открывался с высоты крепостной горы на Баденвейлер и его окрестности! Сами развалины тоже были очень живописны и интересны, так что служили излюбленным местом прогулок всех более или менее здоровых отдыхающих.
Ходили мы по красивой дороге, уводившей за грани поселка, пролегавшей между зеленых лугов с посаженными на них фруктовыми деревьями. В том месте, где от этой дороги отходила в сторону другая дорожка, на перекрестке стояла небольшая католическая церковка; по Празднич-ным дням в ней совершались богослужения, рассчитанные на удовлетворение духовных потреб-ностей католической части населения Баденвейлера.
Несколько раз воскресными утрами мы заходили в эту капеллу во время служения мессы, которая совершалась очень красиво и торжественно, гораздо более празднично, чем в протеста-нтской церкви. Мне особенно нравились участвовавшие в богослужении мальчики, облаченные в голубые и белые пелерины.
Как-то вечером мы с Сережей отправились на спектакль приехавшей в Баденвейлер на гастроли оперетты. Представление происходило на летней сцене под открытым небом. Ничего более глупого мне не доводилось видеть. Оперетта была из русской жизни, являя собой пример «развесистой клюквы» в самом нелепом ее варианте. Все, начиная с русскоподобных имен, кончая убранством сцены, производило поистине дурацкое впечатление. Героя звали «Ипполит Миркович Башмачкин», героиня, правда, носила нормальное имя Вера, но ее три сестры имено-вались «Аннушка», «Ханнушка» и «Петрушка». Стены комнат украшены были дугами, со сцены не сходил самовар, то и дело звучало слово «козак». Представление насыщено было образцами характерного немецкого остроумия. Одну из подобных сцен, вызвавшую самый искренний смех у сидевших в зале немцев, я запомнила. Ипполит Миркович подносит букеты цветов трем девицам. Два букета у него в руках, а третий прикреплен сзади к фалдам фрака. Отдав первые два букета девицам, он отцепляет последний букет от своего зада и преподносит его третьей красавице со словами: «А вот вам цветы от самого сердца».
По юности лет мы не обладали необходимой дозой чувства юмора и всерьез возмущались и негодовали там, где скорее нужно было смеяться, потому недосидели спектакля и ушли в середине.
Проявившееся в этой оперетте чудовищное неведение русской жизни не было случайнос-тью для Германии тех лет. В этом нам довелось вскоре еще раз убедиться. Как-то в праздничный день на улицах Баденвейлера и в парке появились пришедшие с гор фигуры деревенских женщин в национальных костюмах. На некоторых из них
были надеты странные головные уборы, представлявшие собой облегающие головы черные шапочки, по обеим сторонам которых располагались как бы перевернутые кверху дном черные блюдца со свисающими вниз длинными кистями. Характерный говор женщин, мало похожий на цивилизованный немецкий язык, был нам совершенно непонятен. Однако папа, знавший немец-кий язык в совершенстве, сумел разговориться с двумя молодыми крестьянками. Поняв, что они имеют дело с иностранцем, они спросили папу об его национальности. Услыхав, что он русский, они сначала не поверили, а потом схватились за бока, стали безудержно хохотать. Очевидно, представления о русском человеке в их сознании никак не вязалось с обликом стоявшего перед ними господина, ничем не отличавшегося от людей других цивилизованных национальностей.
Новых близких знакомств летом мы не заводили. Но были отдельные занятные наблюдения, а порой возникало общение с некоторыми людьми. В нашем пансионе мой интерес, участие и жалость возбудила грустная русская девочка лет 11-12, приехавшая вдвоем со своей матерью. Ее мать также мало уделяла внимание дочке, всецело занимаясь собственной особой. Ее забота о девочке проявлялась только в том, что за утренним завтраком она клала в ее чашку кофе кусок сливочного масла, после чего та пила этот кофе, давясь и глотая слезы; а также в том, что ежед-невно на голове у дочки появлялся огромный бант, каждый раз другого цвета, соответственно цвету мамашиного платья. Девочка целые дни слонялась одна по парку — грустная и подавлен-ная. Один раз ее мать разговорилась с моей мамой и рассказала ей пошлую, мелодраматическую историю из собственной биографии, в которой фигурировало самоубийство ее мужа на пороге ее комнаты и т.п. происшествия.
Более приятное знакомство состоялось у меня с двумя юными англичанками лет 16-17, приехавшими в Ба-Денвейлер в сопровождении воспитательниц — двух чопорных старых дам, которые держали их в крайней строгости, соблюдая все условности английского аристократи-ческого этикета. Бедные девушки не смели ни на минуту отлучиться от своих гувернанток, ни с кем заговорить без их разрешения; по воскресеньям запрещено было вообще чем-либо заниматься. Их звали Терша и Молли. Обе были очень милы, Молли красивее, а Терша изящнее. Но у Терши от рождения недоставало кисти одной руки; из рукава торчал протез с отверстиями, в которые вставлялись ложка, вилка, нож или какие-нибудь другие предметы, с помощью которых девушка выполняла необходимые действия. По-видимому, она легко переносила свое уродство, обладая жизнерадостным, живым характером. Молли была молчаливее и спокойнее. Я часто с ними болтала. Однако свойственная им специфическая, непривычная для меня манера произношения и быстрота речи мешали мне их легко понимать, и потому мы чаще говорили между собой по-немецки. Немецким языком все трое владели одинаково, иначе говоря, весьма средне
Из числа новых знакомств или встреч, происшедших в летние месяцы, отмечу следующие. По состоянию нашего, особенно папиного, здоровья, нам пришлось завести новые врачебные связи. Врач, с которым мы имели теперь дело, был глава баденвейлеровской корпорации врачей доктор Шверер, пожилой и важный, носивший звание «Херра Гехеймрата», соответствовавшее, как я понимаю, прежнему русскому «тайному советнику». Может быть, он был хорошим врачом, но как человек отличался крайней антипатичностью — надутый, как индюк, строгий, недобрый в обращении со своими пациентами. Помню, как Шверер высмеивал нас, если в дождливую погоду мы появлялись на улице в галошах, подчеркивая этим отсталость русских людей, не умевших владеть привычками цивилизованного мира. В то же время сам он был женат на русской женщине, урожденной Живаго, а в свое время лечил в Баденвейлере Чехова; это звуки его шагов, под которыми хрустел гравий, слышала Книппер-Чехова, когда через полчаса после смерти Антона Павловича присутствовавший при его кончине врач покидал гостиницу.
Как и во время нашей жизни в пансионе Эккерлин, я постоянно наблюдала за жившими с нами под одной крышей людьми, внутреннее их оценивала, расцвечивая своим воображением поступки и поведение всех тех, кто попадал в сферу моего внимания. Нравилось мне подмечать специфические черточки, характерные для немецкого мещанства, принимавшего самые разнообразные обличья.
Запомнился мне один характерный эпизод. Как-то в воскресенье хозяева пансиона решили побаловать своих жильцов лакомым национальным немецким блюдом — супом из бычачих хвостов. Мы с Сережей как вегетарианцы его не ели, а папа с мамой, попробовав, отставили тарелки Это была какая-то отвратительная кровянисто-красная жидкость, подправленная пивом, которая вызывала тошноту одним своим видом. Однако большинство находившихся в столовой немцев были в восторге от этого блюда и ели его с жадностью, по две и по три тарелки. А некоторые, особенно дамы, пришли в полный экстаз Никогда не забуду выражения лица одной немолодой, обычно весьма тихой особы, которая всплескивала руками и восторженно закатыва-ла глаза.
Эпитет «небесный», отнесенный к супу из бычачих хвостов, мог прозвучать только в немецких устах; именно так мы и оценили тогда эту сцену
Помню я себя в это лето. Слова Тютчева «О, этот юг, о, эта Ницца! О, как ваш блеск меня тревожит. » в той своей части, которая характеризует окружавшую поэта обстановку, ближе всего соответствовала впечатлениям, воспринимавшимся мною в то время. Только блеск юга меня не тревожил и крылья мои не были поломаны, а, напротив, исполненные юношеской силы, словно приподнимали меня над землей.
Помнится мне, как всей семьей мы пошли на главную улицу Баденвейлера, в модный магазин покупать мне летнее платье, т.к. у меня ничего не было надеть в жаркие дни Сначала нам всем приглянулось синее платье из какой-то легкой ткани, вероятно из маркизета. Но хозяйка магазина, как и все другие владельцы баденвейлерских лавок, хорошо нам знакомая, предложила купить другое платье, представлявшее собой национальный шварцвальд-ский костюм Оно было сшито из ярко-зеленой материи, вроде ситца, расцвеченной букетами красных цветов. Лиф плотно облегал фигуру, к нему была по талии пришита широкая юбка в сборку, прямоугольный вырез вокруг шеи украшали тонкая черная бархатная ленточка и белое кружев-цо. Мне всегда шли яркие цвета, и когда я померила это платье, все нашли, что именно его и надо купить. С этого дня оно стало моим любимым нарядом, я почти из него не вылезала, и потом, уже в Москве, в течение нескольких лет продолжала носить его с величайшим удовольст-вием. Волосы мои все еще оставались короткими; чтобы обуздать их непокорность, я обвязывала голову черной бархатной лентой, под которую заправляла торчавшие во все стороны жесткие пряди. Получалась довольно красивая прическа.
Все меня радовало тогда; жизнь казалась лучезарной. Но были в это лето и действительно радостные события. Самым значительным из них оказался приезд в Баденвейлер Лили.
Вышло так, что она смогла прожить в Германии всего шесть недель. Причиной этого была неопределенность нашего положения во время весеннего пребывания в Берлине. Она думала приехать гораздо раньше, но сообщение о том, что мы в апреле собираемся в Россию, принудило ее отменить поездку. Когда же ей стало известно, что мы вернулись в Баденвейлер, где остаемся до осени, она спешно возобновила хлопоты о выезде за границу и в середине июня приехала в Германию.
Трудно передать то чувство ликования, которое охватило нас, когда мы получили телеграм-му о приезде Лили в Баденвейлер. За несколько дней мы начали готовиться к ее приему. На втором этаже пансиона Дайнингер оказалась свободная комната, которую наши родители сняли для нее. Зная ее особую любовь к цветам, накануне знаменательного дня мы с мамой отправи-лись в садоводство за розами. Это была огромная цветочная плантация, где кусты роз рядами росли на грядках. Обходя ряд за рядом, мы указывали на те цветы, которые нам нравились, а хозяин садоводства, следовавший за нами с садовыми ножницами в руках, срезал отмеченные нами розы. Составился огромный букет, который с вечера наполнил приготовленную для Лили комнату дивным ароматом.
Мы с Сережей решили встретить Лили в Мюльхейме {и в день ее приезда отправились туда с утра.
Помню, с каким нетерпением ждали мы прибытия берлинского поезда, как бросились навстречу бесконечно родной, знакомой в каждой мелочи фигуре Лили, когда она, полная и неловкая, обвешанная сумками и мешочками, спустилась с подножки вагона на перрон. Она не сразу увидела нас и стояла, озабоченно озираясь кругом сквозь стекла пенсне, очевидно, соображая, куда направить свои шаги, чтобы найти остановку баденвейлеровского трамвая. Мы подбежали к ней сзади и со спины обхватили ее руками. Общей нашей радости не было границ. Мы визжали от восторга, а у Лили глаза были полны слез.
Полтора месяца, проведенные ею с нами в Баденвей-лере, были, как она много раз сама говорила впоследствии, последними счастливыми беззаботными днями ее жизни. Приехав к самым любимым, близким людям в сверкающую красоту юга, Лили со свойственным ей умением по-детски, без оглядки отдаваться радостным впечатлениям действительности пере живала окружающее как праздник.
Она наслаждалась всем: больше всего, конечно, близостью с нами, но и красотой природы, цветами, чистотой комнаты, вкусной едой. Никогда не забуду выражения ее лица в первую минуту, когда она вошла в приготовленную для нее комнату, увидела огромный букет роз на столе, ощутила их аромат. После всего пережитого в Москве в течение целого ряда лет, полных тревог и всяческих лишений, приезд в Баденвейлер и та обстановка, в которую она здесь попала, воспринимались ею как волшебный сон.
Лили сообщила о своем приезде в Германию старому Другу их семьи — некогда выполняв-шей роль гувернантки при Екатерине Николаевне мадам Морф, как они ее звали, в то время жившей в Цюрихе у своего сына священника. Вскоре мадам Морф приехала в Баденвейлер и прожила у Лили в одной с ней комнате дней десять. Это была маленькая, востроносенькая сухонькая старушка лет 76 или около того, подтянутая, аккуратная и чрезвычайно приятная своим умом, тактом и безукоризненной воспитанностью. У нее все было размеренно, в опреде-ленное время она вставала, после обеда каждый день ложилась и спала ровно 15 минут, а потом поднималась бодрая, свежая и деятельная.
Мы много гуляли все вместе, показывали Лили все самые прекрасные, любимые наши места, переживая вместе с ней ее радость и глядя на знакомую нам красоту новыми — ее глазами.
Как-то в один из воскресных дней в самый разгар роскошного шварцвальдского лета к нам приехали из Фрейбурга гости: философ Степун с женой и сын московского пианиста профессора Д.С.Шора, молодой человек 26 лет — Евсей Давыдович Шор, как его звали по-домашнему, Юша. Они приехали в Баденвейлер утром и провели у нас весь день до вечера. Для меня этот жаркий воскресный день оказался одним из памятных дней моей жизни. Почти все время мы провели, гуляя по окрестностям Баденвейлера среди лугов и плодовых деревьев по белым дорогам с прекрасными виллами по сторонам. С нами неотлучно была Лили, а Сережа, по своему обыкновению тех дней, ушел куда-то один.
Степуны и папа с мамой вместе с Лили медленно шли сзади, ведя какие-то отвлеченные беседы, а я с молодым Шором, отделившись от них, удрали вперед в луга и долго бродили вдвоем по мягкой траве между деревьями. На траве под ногами лежало множество перезрелых черешен, упавших с ветвей, и мы их поднимали и ели. Говорили о разных московских впечатле-ниях, почему-то о йоговской системе дыхания, о которой оба слыхали. Понимали друг друга с полуслова и очень хорошо чувствовали себя вдвоем. Это было чем-то вроде однодневного романа, светлого, беззаботного, без всякой грусти и жизненной тяжести.
Больше я этого Шора никогда не видала. Знаю только, что ко времени нашей встречи он уже был женат и успел развестись с женой, что в Германии чему-то учился (кажется, филосо-фии), а позже, когда его отец из Москвы переселился в Израиль, он туда поехал и остался в Израиле, где живет и сейчас.
Около середины августа мы покинули Баденвейлер, с тем чтобы на этот раз окончательно, пробыв недолго в Берлине, уехать в Россию. За день-два от отъезда я обошла всех наших баденвейлеровских знакомых, забежала во все магазины и лавочки проститься. Особенно нежно простились со мной владельцы кондитерской — старый отец и две дочери, одна из которых насыпала в пакет конфет из всех банок и преподнесла мне на прощание.
В Берлине мы пробыли десять дней, которые целиком были заполнены хлопотами, связан-ными с отъездом. Папу и нас с Сережей смотрела какая-то медицинская знаменитость. Нас обоих нашли в хорошем состоянии, а папу, хотя и отдохнувшим, в отношении туберкулеза легких мало поправившимся. Но это не изменило наших планов. Оставаться за границей мы больше не могли: не было ни желания, ни денег. Надо было возвращаться домой.
В Берлине мы своей семьей сначала попали в какой-то маленький пансион, где нам было неудобно и не слишком приятно. Снятые нами две комнаты находились на разных этажах. Когда приходилось спускаться со второго этажа вниз, у подножия лестницы обычно стоял огромный хозяйский бульдог с оскаленными зубами, который зловеще рычал. Я его панически боялась. К счастью, мы прожили в этом пансионе не более двух-трех дней, после чего переехали в тот же пансион на Викториа-Луизе-плац, где жили весной, Лили остановилась у какой-то своей дальней родственницы.
На этот раз мы занимали в пансионе другое помещение — одну большую комнату с балкон-чиком, выходившим на площадь. В жаркие вечера я выходила на этот балкон и слушала музыку, гремевшую над площадью, разносившуюся из открытых окон и дверей двух находившихся на Викториа-Луизе-плац кафе, и любовалась на залитую огнями, убегающую в две стороны Мотц-штрассе.

Возвращение в Россию

Возвращались мы в Россию морем, на пароходе, шедшем из Штеттина в Ленинград по Балтийскому морю. В Штеттин приехали ранним утром. Город показался нам грязным, хмурым и некрасивым. И ресторан, в который мы зашли позавтракать, был неприветлив. В зале шла утренняя уборка, стулья, повернутые вверх ножками, стояли на столах. Заспанные лакеи неохотно сняли для нас несколько стульев и расставили их вокруг одного столика.
Пароход под названием «Прейсен» отходил из Штеттина перед вечером. Мы долго сидели на пристани в ожидании посадки.
Наше внимание привлекло одно семейство, как мы вскоре узнали, услышав их разговоры, — русское. Тучный немолодой мужчина и пожилая дама сидели на огромной куче вещей. Возле них бегала веселая, живая девочка лет десяти. Когда мы присмотрелись к багажу, то поняли, что так упаковать свои вещи могли только наши соотечественники. У них было бесчисленное множество корзинок, баульчиков, кулечков, картонок; а на вершине этой груды торжественно возвышался самовар.
Мы разговорились с этими людьми. Толстый мужчина оказался высококультурным челове-ком, адвокатом из Киева. Это был брат хорошо нам знакомой вдовы Богдана Александровича Кистяковского — Марии Вильямовны Кистяковской. Фамилия его была Бернштейн. Семья эта прожила в Германии довольно долго. Но ни муж, ни жена не научились говорить по-немецки. Переводчицей им служила бойкая, развитая не по годам дочка, которая не в пример своим родителям за время пребывания в Германии овладела языком и болтала по-немецки совершенно свободно.
Наконец, началась посадка. Пароход был большой и довольно комфортабельный. Мы распределились по трем каютам. Я с мамой оказалась в двухместной каюте, Сережа с папой в другой каюте, а Лили отдельно, с какой-то дамой. С вечера, пока пароход долго плыл по узкому протоку или каналу, мы чувствовали себя превосходно, очень вкусно поужинали в ресторане и легли спать в самом лучшем настроении. Но среди ночи я проснулась и услышала, что в коридоре за дверью нашей каюты с кем-то плохо. Говорят, морская болезнь заразительна. Это мы почувствовали на себе. Маме и мне сразу стало нехорошо.
Вторую половину ночи мы с ней промучились. Так продолжалось и весь следующий день. Особенно гадко чувствовала себя мама. Ее беспрестанно рвало, и она лежала пластом, буквально не поднимая головы. Я еле двигалась; Сережа с Лили ходили мрачные и ничего не ели, а папа был бодр, весел, подтрунивал над нами и с аппетитом завтракал, обедал и ужинал в полупустом ресторане (стоимость питания на пароходе была включена в цену билета, что, без сомнения, составляло немалый доход пароходной компании).
Погода стояла солнечная; в нашу каюту постучался какой-то из старших чинов экипажа и предложил нам подняться на палубу, сказав, что на свежем воздухе мы почувствуем себя лучше. Мама не в состоянии была пошевелиться, а я с помощью любезного моряка поднялась по крутой лесенке наверх и легла на один из стоявших на палубе шезлонгов.
Боясь попасть в неприятное положение, я лежала, зажмурив глаза, чтобы не видеть прыгаю-щих вверх и вниз по обеим сторонам бортов парохода горизонтов, один вид которых вызывал неудержимую тошноту. Так прошел этот томительный день.
На рассвете следующего дня мы подходили к Ревелю. Не помню сейчас почему, родители беспокоились о нашем багаже, находившемся в багажном отделении. В Ревеле сходило очень много пассажиров и должны были выгружать большое количество багажа. Папе с мамой хоте-лось при этом присутствовать, чтобы не получилось какой-либо ошибки с вещами. Поэтому мы встали, как только «Прейсен» остановился на рейде (в ревельский порт он не вошел). Должно быть, было часов 5 утра.
Небо, еще бледное, уже начало загораться золотыми отблесками лучей восходящего солнца. Полоса берега с панорамой города со множеством золотых церковных куполов была удивитель-но живописна. Проследив за разгрузкой вещей, мы не вернулись в свои каюты досыпать, а остались на палубе, плененные открывшейся перед нами красотой.
Пароход простоял на ревельском рейде весь день. Так как у нас не было эстонских виз, в город мы сойти не могли и просидели много часов на палубе, отдыхая от морской болезни и наблюдая за погрузкой товаров. «Прей-сен» был товарно-пассажирским судном, и на него грузили разные товары с помощью огромных лебедок. Подымали огромные ящики, в которых заключены были легковые машины. Очень забавно было смотреть, как высоко в воздух вздергивали коров. Лямки подхватывали их под живот, тело изгибалось, а по сторонам висели их ноги, издали казавшиеся удивительно тонкими и жалкими.
День тянулся очень долго. Невольно мы разглядывали пассажиров. Всеобщее внимание привлекала к себе молодая, одетая по сверхкрайней моде красивая женщина, которая держалась с вызывающей развязностью светской львицы; занимала она единственную на пароходе каюту-люкс, но большую часть времени проводила на палубе, собирая вокруг себя обширное общество. Бернштейн, с которым папа на пароходе продолжал знакомство, сообщил нам, что эта молодая особа — шпионка международного масштаба. Это известие чрезвычайно заняло мое воображе-ние.
Третий день нашего путешествия был немногим легче первого, только боковая качка сменилась килевой. Небо было пасмурно, а море — свинцово-серым с довольно большими волнами. Мы снова чувствовали себя плохо и почти все время лежали в каюте. Плохо было и горничной, обслуживавшей нас; это был ее первый морской рейс, и она оказалась подверженной морской болезни; но лежать, естественно, не имела возможности и ходила и работала с совер-шенно зеленым лицом. Мы всячески выражали ей свое участие, понимая, как трудно было ей в таком состоянии выполнять возложенные на нее обязанности.
Наконец, «Прейсен» вошел в ленинградский порт. Довольно длинная процедура ожидала нас в таможне. Нашу семью отпустили быстро, лишь поверхностно осмотрев багаж. Но Лили, вероятно, по случаю полноты ее фигуры, увели в какую-то комнату, где таможенная служащая предложила ей раздеться, чтобы удостовериться, что она под платьем не везет каких-либо контрабандных товаров.
Когда мы вышли из здания таможни на расположенную перед нами площадь, меня ошеломило возникшее перед моими глазами зрелище. Площадь была запружена десятками извозчичьих пролеток. Сами извозчики, все как один, стояли на своих пролетках спинами к лошадям и громко зазывали седоков. Площадь гудела как улей, хриплые и звонкие, высокие и низкие мужские голоса сливались в нестройный хор, производивший довольно дикое впечатле-ние. После аккуратной, размеренной и подтянутой жизни Германии, к которой мы привыкли за 10 месяцев пребывания в этой стране, то, что мы увидели, делая первые шаги по ленинградской земле, показалось чистейшей «Азией». Это ощущение не ослабело и после того, как один из наших чемоданов вылетел из пролетки на колдобине в торцовой мостовой на одной из улиц, по которым нас повез нанятый извозчик.
В Ленинграде мы пробыли не более двух дней. Остановились у родственницы редактора «Эпохи» Белицкого, которая была не то его сестрой, не то вдовой (сейчас не помню). В моей памяти сохранилась большая, темноватая, мрачная комната и пожилая женщина, еще не до конца пережившая свое горе, о котором она многословно и подробно рассказывала, беспрестан-но упоминая имя студента Канегиссера, убившего Урицкого.
Момент приезда в Москву и самое первое время устройства нашей жизни на старом месте странным образом мне почти на запомнилось. Я даже не совсем точно помню, как расположи-лись мы в квартире. Ко времени нашего возвращения Черняки из столовой переселились в комнату за кухней (перегородка между двумя комнатками Для прислуг была снята еще до нашего отъезда). Вера Степановна Нечаева осталась жить в спальне. Если не ошибаюсь, зиму 1923—1924 годов в папиной библиотеке наверху прожила Лили, а папа пользовался только кабинетом. Мы с мамой заняли три комнаты внизу — столовую, где спала мама, маленькую комнату, предоставленную мне, и детскую, в которой поместился Сережа.
Переселение Лили в нашу квартиру вызвано было тем, что Котляревские заняли ее квартиру в первом этаже, Переехав в нее из розового дома, заселенного новыми Жильцами. Посторонним людям были отданы и комнаты второго этажа, прилегавшие к бывшей квартире Лили в нашем доме. Таким образом, мы сразу встретились с новым бытом: в доме, на дворе и в саду то и дело попадались незнакомые люди. Существовало и домоуправление — с председа-телем, секретарем и т.д. Сад и двор были по-прежнему прекрасны, но Лили с этих пор уже ими не занималась — деревья, кусты и трава начали произрастать самостоятельно.
Когда-то тихий наш двор, палисадник и сад наполнились разнообразными звуками; зазвучали многочисленные голоса, среди которых было немало детских. Большинство людей, поселившихся в наше отсутствие в обоих домах нашего двора, потом жили здесь долгие годы, так что я имела возможность хорошо их узнать.
Особенно много народу заняли комнаты в двух больших квартирах первого и второго этажей розового дома. Помню недолго прожившее семейство, где было три девочки: Валентина, Галина и Нина, на место которого в бывших Поленькиных комнатах нижнего этажа розового дома потом поселилось семейство Трофименко с маленькой Галей и грудным, вскоре умершим Юрочкой (после которого родился другой мальчик — Сережа). Мать этих детей, взбалмошная и глупая, претендовавшая на интеллигентность, свековала в этом доме, вырастила дочь и сына, разошлась с мужем, потом долго жила одна и умерла уже в послевоенные годы.
В той же квартире заняла комнаты рабочая семья Березкиных — сапожник Николай Иванович, его совсем темная, странноватая жена Ольга Люциановна, кажется, латышка, плохо говорившая по-русски, и двое их малышей — Боря и Витя, вслед за которыми появилась на свет Маруся, а впоследствии еще Леня и Липа. В квартиру Шамшуриных наверху въехало много разного народу. Среди них была полная, усатая, немного смешная пожилая женщина Елизавета Григорьевна, которая часто к нам заходила с домовыми книгами, т.к. исполняла должность секретаря домоуправления (председателем которого был избран Березкин).
В нижней квартире нашего дома тоже появились новые люди. На втором этаже, в спальне Лили, поселился доктор A.M.Казанский с молодой женой. В небольшой комнате там же, на втором этаже, где прежде жили девочки, одно время жила старушка мадам де Бриньи, по происхождению американка, бывшая замужем за французом — старый друг семьи Орловых. Меня посылали к ней в первую зиму нашей жизни в Москве после приезда из Германии заниматься рукоделием. Она учила меня артистически класть заплаты на мужские носки и мы болтали с ней по-английски. Довольно скоро она умерла, и комнату заняла супружеская пара доктора Шишова.
В бывшей столовой Лили на первом этаже поселилась дочь Павлиной няни Татьяны Ивановны — Вера, которая вышла замуж за рабочего по фамилии Отев. Возле кухни в одной из маленьких комнат жила воспитанница Лили Ольга Маленькая с мужем-украинцем врачом Кобба. Вскоре у нее родился мальчик Ванечка, прелестный, на которого вес очень радовались, тем более что это был первый малыш в нашем доме. Прожил он недолго. Когда ему было года три, он заболел скарлатиной и умер в больнице. А муж после этого бросил Ольгу, вероятно, не выдержав ее несносного характера. Она вторично вышла замуж за простого печника латыша (или литовца) Камбара и переехала в верхнюю квартиру розового дома. Там у нее родилось двое детей — Бенита и Янек. Другие девочки Лили в это время уже разлетелись из гнезда — кто куда.

Школа

Жизнь наша в Москве пошла совсем по-новому. Сережа осенью 1923 года поступил в университет на биологический факультет. Он смог это сделать, т.к. ему, как и другим колонис-там старшей группы, выдали справку об окончании школы второй ступени. У меня такой справки не было, и приходилось думать о поступлении в школу. Для меня это оказалось нелегким делом, т.к. я не обладала никакими систематическими знаниями по предметам программы школы.
Решено было отдать меня в бывшую Алферовскую гимназию, которая находилась в Ростовском переулке на Плющихе. Незадолго перед тем муж и жена Алферовы, владельцы этой гимназии, были расстреляны по обвинению в принадлежности к какой-то контрреволюционной организации. Весь остальной педагогический персонал оставался прежним. Гимназия Алферо-вых была женская, хотя в нее успели влить группу мальчиков из других школ, основным контингентом учащихся продолжали оставаться девочки.
Должность директора школы выполняла в то время помощница Алферовых Ольга Никола-евна Маслова. Мои родители поговорили с ней, попросив разрешения поступить мне в 8-й класс (всего в школах тогда было 9 классов) после Нового года, с тем, чтобы в оставшееся до тех пор время я могла подтянуться по математике и другим запущенным предметам Я начала заниматься с большим рвением; по математике мне помогала Вера Степановна Нечаева, которая хорошо ее знала. Остальные предметы я проходила сама по учебникам. Материал по всем предметам был очень большой, и я распределила его точно на все оставшиеся у меня месяцы.
Но тут произошло событие, повергшее меня в полное отчаяние. Еще задолго до нового года, в октябре или ноябре, вдруг из школы пришло извещение, что я должна сейчас же прийти сдавать экзамены, а в противном случае принята в этом году в школу не буду. Помню, как я горько плакала, т.к. не успела пройти и малой доли того, что надо было по программе. Родители, особенно папа, уверенные в моих способностях, уговаривали меня пойти на экзамен с тем, что я знаю. Мне ничего не оставалось делать, и в один из ближайших дней после получения извещения я отправилась в школу, что называется, ни жива ни мертва.
Что у меня получилось с математикой, я не очень помню; кажется, я начала решать какую-то задачу и не кончила ее. Зато я очень хорошо помню экзамены по литературе и по немецкому языку. По языку меня экзаменовала пожилая (как мне тогда показалось, совсем старая) женщина с некрасивыми, но очень выразительными чертами и пышными, беспорядочно обрамлявшими лицо седыми волосами — Елена Егоровна Беккер. Она была классной наставницей того 8-го класса, куда я поступала. Приехав только что из Германии, я довольно свободно говорила по-немецки, чем совершенно покорила строгую Елену Егоровну, которая считала свой предмет самым главным. Очень возможно, что знание немецкого языка решило дело моего приема в школу, т. к. это в значительной степени зависело от Елены Егоровны, под начало которой я поступала.
По литературе меня экзаменовала прелестная, как я узнала потом, всеми любимая Елизавета Николаевна Коншина. Она спросила меня, какого писателя я особенно люблю. Я ответила: «Лермонтова». Тогда она попросила меня написать маленькое сочинение на тему: «За что я люблю Лермонтова». Меня посадили в какую-то комнату (не то пустой класс, не то учительскую), и я быстро, без труда написала несколько страничек. Во время моего писания в классах шли уроки, и на всем этаже стояла тишина Но вдруг дверь открылась и ко мне вбежала белокурая девица лет 17. Она очень весело и беззаботно заявила. «Меня выгнали из класса» и прибавила: «Пойду спрячусь в уборной». Совершенно незнакомая со школьными нравами, привычная к безукоризненной нравственности поведения ребят в колонии, я была потрясена этим явлением и высказанными девицей сентенциями. Как я узнала потом, девушка эта была из класса 9-го «Б» (8-й класс, куда я поступала, был только один, а девятых — два).
Когда стало известно, что я в школу принята, папа рассказал мне, что это он попросил директора школы прислать мне извещение, желая сократить срок моей подготовки и неопределенного положения вне школы. Зачем он подверг меня такому волнению и лишним мучениям, понять до сих пор не могу. Однако вышло, что он оказался прав.
Так, приблизительно с декабря месяца, началась моя Школьная жизнь. Об этой школе, в которой я проучилась всего полторы зимы (половину 8-го и 9-й классы), у меня не сохранилось особенно приятных воспоминаний.
Большинство было из интеллигентных или полуинтеллигентных семейств. Только 6-7 человек по духу, воспитанию и стилю поведения подходили к тому, что я считала нормальным и естественным. Остальные были мне совершенно чужды. Многие ничем не интересовались, каждый держался сам по себе. Существовали, конечно, и парочки, особенно между девочками. Немало отмечалось пошлости в отношениях девочек с мальчиками; распущенности открытой по тем временам быть не могло, но глупого флирта было сколько угодно. Из рук в руки передава-лись записочки пошлого содержания.
Педагоги, особенно те, которые остались от старой гимназии, в первую очередь Ольга Николаевна Маслова и Елена Егоровна Беккер, строго блюли нравственность, что очень часто принимало нелепые формы. Так, например, как-то, в начальные дни моего пребывания в школе, когда я еще не знала толком принятых в ней обычаев, в какой-то момент мне довелось в течение нескольких минут, стоя в дверях своего класса, беседовать с кем-то из наших мальчиков. Заметив это, Ольга Николаевна подошла ко мне и хотя довольно ласково, но твердо попросила нас закончить беседу, дав понять, что разговор между мальчиком и девочкой содержит в себе что-то неприличное. Мне это показалось диким, т.к. я привыкла в колонии к товарищеским отношениям между мальчиками и девочками и к полному доверию к ним со стороны педагогов.
Из девочек нашего класса я с грустью вспоминаю Асю Анненкову, о которой мне хочется написать несколько слов; хотя я с ней не дружила и она мне не была даже симпатична.
Ася Анненкова была некрасива почти до уродства: у нее было бледное лицо с нечистой, угреватой кожей, толстый, вздернутый нос, маленькие зеленые глаза и пронзительно рыжие волосы. Она принадлежала к высокоинтеллигентной семье. Не помню, чем занимался ее отец; помню только, что родители Аси были антропософами и друзьями Андрея Белого.
Кроме Аси, у них был еще сын, на несколько лет ее моложе. Мальчика они обожали, а Асю не то что не любили, а просто ненавидели. От природы это была очень умная, незаурядно-одаренная девочка. Но ненормальная обстановка в семье, очевидно, изломала ей душу: она была крайне горда и ущемлена в первую очередь отношением к ней родителей, а затем и своим уродством. В коллективе она держалась независимо, гордо-молчаливо, ни с кем не дружила и даже почти не заговаривала. Ее не любили, но уважали, т. к. она была очень развита, начитанна, писала стихи. Школу она часто пропускала.
Об ее положении в семье нам иногда рассказывал Андрей Белый; говорил, что она постоян-но ходит в дырявых ботинках, промачивает ноги, что ей не покупают одежды, кормят ее иначе, чем сына, и т. п.
Окончив школу, Ася поступила в университет на отделение истории искусств, где мы некоторое время проучились вместе. Но вскоре она расхворалась скоротечной чахоткой и, проболев несколько месяцев, умерла. До нас дошел рассказ о том, что мать за ней почти не ухаживала, положила ее в темной, сырой комнате, что она злилась из-за того, что болезнь дочери не позволяет ей уехать на курорт.
Перед смертью Ася просила, чтобы умершую ее хорошо одели и причесали; бедняжке хотелось красиво выглядеть хотя бы в гробу. Но и мертвая она была по-прежнему некрасива. Я была на ее похоронах, во время которых с ненавистью и ужасом смотрела на стоявшую у гроба равнодушную мать.
В годы моего учения советская школа переживала первую стадию тех нелепостей, которые ознаменовали собой всю ее полувековую историю. Однако эта первая стадия была намного лучше тех, что последовали потом, когда начались эксперименты «комплексного» обучения, стали вводиться всякие профессиональные уклоны и т.д. Достаточно упомянуть хотя бы, что шедший за нами класс кончал уже школу с «землемерно-токсаторским» (!) уклоном. При мне не было отметок и дисциплина была сильнейшим образом расшатана. Но отдельные учителя сохраняли верность традициям в том смысле, что хорошо преподавали свой предмет. Однако самый дух новой школы не позволял им предъявлять ученикам требования, которые нужны были для основательного овладения предметом, и редко кому из них удавалось поддерживать в классах порядок.
Боялись ученики одного только Сергея Владимировича Бахрушина, который преподавал историю. Это был известный в Москве историк, профессор Московского университета, пожилой, солидный, внешне очень представительный человек, прекрасно излагавший свой предмет.
Если кто-нибудь из учеников начинал шептаться или позволял себе какую-нибудь шалость во время его урока, Сергей Владимирович тотчас же смотрел на провинившегося ученика, который краснел и съеживался под его гневным взглядом. Иногда он при этом спрашивал: «Вельский (или Цейдлер), я вам мешаю?» Он перехватывал летевшие по воздуху записки и клал их в карман пиджака, а на следующем уроке говорил, что прочел написанное, и удивлялся пошлости того, что писали авторы этих посланий.
С.В.Бахрушин был хорошо знаком с моим отцом и бывал у нас дома. Это был очень умный, значительный и талантливый человек. Жил он недалеко от нас в Гла-зовском переулке. В течение многих лет, уже после папиной смерти, я постоянно встречала его на улице, во все времена года одетого в темно-серую крылатку без рукавов. Грузный, с мясистым, поросшим седой щетиной лицом, он мелкими шагами быстро бежал по тротуару. Мне довелось быть ученицей Бахрушина и в университете, когда он читал на искусствоведческом отделении курс русской истории и вел по этому предмету семинар.
Весь класс очень хорошо относился к Елизавете Николаевне Коншиной, преподававшей литературу; а некоторые, особенно серьезные девочки, ее горячо любили. Елизавета Николаевна пленяла своей тонкой культурой, тактом, умением интересно и проникновенно излагать матери-ал урока. Даже завзятые шалуны на ее уроках вели себя сравнительно тихо. Как и Бахрушин, она имела обыкновение перехватывать записи, но никогда их не читала, а тут же, на глазах у всего класса, рвала на мелкие кусочки.
Елизавета Николаевна внешне была очень привлекательна. Невысокая, худенькая, обычно одетая в строгий английский костюм и блузку с галстуком-бабочкой, с коротко остриженными пышными темными волосами, в пенсне, через стекла которого смотрели ее ласковые глаза, она всем своим обликом настраивала класс на серьезный лад. Елизавета Николаевна относилась к своему предмету увлеченно и старалась увлечь учеников. Она предложила желающим органи-зовать литературный кружок и провела несколько занятий этого кружка у себя дома в Трубни-ковом переулке. Однако очень скоро пришел конец нашим встречам вне школы. Партийное начальство дало понять Елизавете Николаевне, что считает их неуместными, и она под каким-то предлогом перестала нас приглашать. А я так помню ее комнату в небольшом арбатском особнячке старой Москвы, заполненную книгами, с портретами писателей на стенах, с многочи-сленными фотографиями Чехова и Книппер-Чеховой, близкого друга Елизаветы Николаевны.
Преподавание в школе было, насколько я знаю, лишь коротким эпизодом в жизни Е.Н.Коншиной. В течение нескольких десятилетий — вероятно, около сорока лет — она проработала научным сотрудником в рукописном отделе Ленинской библиотеки, лишь в глубокой старости, после войны, уйдя оттуда на пенсию. Занимаясь с нами, она уже состояла в штате библиотеки.
Свою жизнь в школе я вспоминаю так. Прежде всего путь ранним утром; из дома я выходи-ла направо по Никольскому переулку и поворачивала в первый же переулок направо — Глазовс-кий. Он приводил меня к Смоленскому бульвару, который я пересекала, и по другую его сторону в том же направлении шла дальше по переулку до Плющихи. Перейдя Плющиху, попадала в 4-й Ростовский переулок, упиравшийся в 7-й Ростовский, где сразу налево на другой стороне находилась наша школа. 7-й Ростовский переулок тянулся по краю высокого берега Москва-реки, над которым возвышалось здание школы, так что сад при школе расположен был по склону берега. На своем пути я часто встречала девочек — Олю Яковлеву, Риту Ганешину и Лиду Черепахи-ну, тогда мы шли вместе. Рита жила в большом доходном доме на углу Глазовского и Денежного. В том же доме, только в другом его подъезде, жил Луначарский, и мне неоднократно доводилось наблюдать, как он выходил из своего подъезда и усаживался в машину.
Если мы приходили рано, то некоторое время сидели в раздевалке на деревянном диване. Входившие девочки обычно «перечмокивались» с пришедшими раньше их подругами. Потом все шли на второй этаж в большой зал. После звонка каждый класс занимал в зале свое особое место. Входила О.Н.Маслова и в наступившей тишине здоровалась с учениками. После этого ритуала все расходились по классам. Очевидно, так происходила прежде утренняя молитва в Алферовской гимназии. Теперь молитвы быть не могло, а сохранилась традиция сбора всей школы в зале перед началом уроков и коллективного приветствия. По-моему, это обыкновение было хорошим, т.к. с утра задавало тон дисциплины и собранности (который, впрочем, выветривался из сознания учеников, как только они выходили за дверь зала и диким аллюром мчались по лестницам и коридорам в свои классы).
Школа составляла в 1924—1925 годах только малую и далеко не самую важную долю моего существования. Большая часть моей духовной жизни связана была с домом и с колонией, в которую я постоянно рвалась всей душой и часто ездила, вплоть до ее закрытия осенью 1924 года.

Последние полтора года с папой

По приезде в Москву папа поступил на службу в Академию художественных наук, где до своей смерти занимал должность председателя литературной секции. Насколько я могла тогда знать, обстановка в этом учреждении была хорошей; во главе Академии стоял Петр Семенович Коган, который очень уважал моего отца; там же работал П.Н.Сакулин, Г.Г.Шпет и многие другие литераторы и ученые. Вокруг Академии художественных наук группировалась большая часть московской гуманитарной интеллигенции. Папа ходил туда на заседания и занимался писанием дома, главным образом работал над статьями о Пушкине. Готовил он также к печати находившийся у него в руках «Архив Огарева».
К папе по-прежнему ходило довольно много людей. Из старых друзей только единичные оставались в это время в Москве. Некоторые умерли, другие были за границей. Вяч.Иванов профессорствовал в Баку, а летом 1924 года навсегда уехал с детьми в Италию. Жуковские жили в Крыму. Бывал по-прежнему Андрей Белый, часто приходил милейший Верховский. Этот тонкий поэт и нежнейшей души человек, грузный, бородатый, обросший длинными, достигав-шими плеч волосами, с ласковыми глазами застенчивый и неловкий, до старости сохранял в себе что-то детское. Мы все его очень любили.
Сблизился с папой миниатюрный, сухонький, как комарик, историк литературы Абрам Борисович Дерман; как и раньше, дружил с ним Мстислав Александрович Цявловский. Стали появляться в нашем доме тогда еще молодые литературоведы Дмитрий Дмитриевич Благой и Николай Каллиникович Гудзий, который очень любил моего отца и приходил постоянно. Это был мало одаренный ученый, но хороший человек; крайне некрасивый, с изрытой оспой лицом, Гудзий питал большую слабость к прекрасному полу. Приходя к нам, он заглядывался на меня и отпускал в мой адрес комплименты. Папа возмущался этим и говорил мне: «Как ты допускаешь, чтобы он глядел на тебя такими глазами?» А что я, 16-летняя девочка, могла с этим поделать: только молчать и смущаться.
С Гудзием в те дни случилась одна история, произведшая на меня сильное впечатление. Однажды он прибежал к папе в большом смятении; они долго просидели запершись в папином кабинете. Когда он ушел, папа под большим секретом рассказал о том, что с Гудзием произо-шло. За день или два перед этим его внезапно вызвали на Лубянскую площадь в Ч К. Там ему было предложено стать осведомителем; по малодушию он не смог отказаться и подписал соответствующее обязательство. Придя домой, он опомнился и в состоянии, близком к самоубийству, помчался к папе как к самому уважаемому и, по его мнению, мудрому из всех своих друзей. Что ему папа посоветовал, я не помню. А история эта, кажется, кончилась ничем, чекисты Гудзия больше не трогали, очевидно, поняв, что его кандидатура не удовлетворяет требованиям, необходимым для предложенного ими занятия.
Нередко приходил к папе Б.Г.Столпнер, живший неподалеку от нас, чуть ли не в нашем же Никольском переулке. Это было странное существо. Маленький лысый старичок с лицом Сократа, отчаянно близорукий, так что читал он, воткнувшись своим красным носиком в страницу книги, с невнятной речью, он, казалось, не видел ничего вокруг себя. Беседовать он мог только на отвлеченные темы. У него не было семьи, никого близких, он никого не любил. Специальностью его была философия; в его переводе выходили сочинения Гегеля, и папа говорил, что во всей России один только Столпнер способен читать Гегеля в подлиннике, а тем более переводить его на русский язык.
Приходило к нам несколько ученых дам. Часто бывала Лидия Алексеевна Бах — старшая дочь известного академика, химика А.Н.Баха. Лидия Алексеевна очень любила моих родителей и равно дружила с папой и мамой. Это была высокая, худая девушка лет за 30, с длинным, не слишком красивым, но интересным лицом; держалась она прямо и немного чопорно. Очень образованная, блестяще владевшая французским языком, Лидия Алексеевна долгое время прожила в Париже, где близко сошлась с Л.И.Шестовым. Когда мы находились в Баденвейлере, она прислала папе письмо, в котором предлагала мне приехать к ней в Париж, обещая выучить меня французскому языку и дать мне в Париже образование. Не представляю, что было бы со мной, если бы родители приняли ее предложение, т.к. сама Лидия Алексеевна вскоре после того приехала в Россию. Занималась она экономикой; написала по-французски книгу об экономике Средней Азии, которая издана во Франции.
Мои родители изредка ездили к Бахам в гости. Старик Бах, на которого Лидия Алексеевна очень походила лицом, был мало симпатичен; будучи выдающимся ученым, он отличался крайним самомнением и держался малодоступно и гордо. Его толстенькая круглолицая жена Александра Александровна казалась более простой и добродушной. Кроме Лидии, у них было еще две дочери: Наталия — химик и Ирина — историк. Их всех я неоднократно видала. Наталия и Ирина повыходили замуж (муж Ирины, красивый чахоточный человек, доводился племянни-ком Шестову) и народили детей, а Лидия так и осталась в девушках.
Время от времени появлялись в нашем доме писательницы Ольга Форш и Любовь Яковлев-на Гуревич. Но с ними у меня как-то не связалось никаких воспоминаний. После отъезда из России Вячеслава Иванова стала вновь приходить А.Н.Чеботаревская, перед тем жившая с Ивановыми в Баку.
Завязалось новое знакомство с прелестной Ольгой Александровной Шор, которая работала вместе с папой в Академии художественных наук. Ольга Александровна была племянницей пианиста Д.С.Шора, двоюродной сестрой того Юши Шора, с которым я провела такой радост-ный день в Баденвейлере. Ее отец, А. С. Шор, до революции имел в Москве магазин роялей, а после революции вплоть до своей смерти в середине 30-х годов заведовал инструментальной мастерской (или лабораторией) в консерватории. Его жена, Розалия Моисеевна, знала мою маму девушкой, т.к. бывала в доме одной из маминых теток, и потому звала ее Марусей. Ольга Александровна, маленькая, худенькая, очень подвижная, с горящими карими глазами и копной черных круто вьющихся локонов, привлекала к себе все сердца. Обладая тонким умом и большой эрудицией в области эстетики, литературы и философии, она сама имела золотое сердце. Ее жизнь делилась между учеными занятиями и заботой о всех тех, кто нуждался в помощи. Если кому-нибудь было плохо или он попадал в беду, Ольга Александровна, ни минуты не раздумывая, первая оказывалась возле него и старалась переложить на свои плечи всю тяжесть происшедшего несчастья. Она всегда за кого-то хлопотала, вечно о ком-то заботилась. Это получалось так просто и естественно, что принималось как должное, часто совсем без благодарности, о которой она совершенно не думала.
Ольга Александровна была блестящей собеседницей и дружила с самыми интересными людьми из литературных кругов. У нее бывали Г.Г.Шпет, А.Г.Габричевский, мой отец и многие другие. В нашу семью она вскоре вошла как родная, став одним из самых близких нам людей. Но особая дружба возникла у нее с Вяч. Ивановым. Когда он уехал за границу, она в течение двух лет вела все его дела в России (он сначала числился в командировке), а потом, в конце 1926 года, уехала к нему в Германию, где прожила около него в качестве его секретаря и самого близкого ему человека до его смерти в 1949 году.
Мне ярко запомнилась первая моя встреча с Ольгой Александровной и первое от нее впечатление. Это было в начале лета 1924 года в жаркий вечер. Я приехала из колонии и, войдя в нашу столовую, увидела за чайным столом молодую женщину, поразившую меня необычностью своего облика. Поразило меня выражение ее лица, подвижного и, как мне показалось тогда, экстравагантный туалет. На ней была огромная, широкополая белая шляпа, отделанная круже-вом, и сильно декольтированное платье, которое то и дело сползало с ее худенького плеча. Жизнь так и искрилась в ее глазах, изящное, маленькое тело ни минуты не оставалось без движения.
А последний раз я видела Ольгу Александровну в апреле 1966 года в Риме старушкой за семьдесят лет. Она выглядела очень старенькой, т.к. у нее был запавший, беззубый рот; ее преле-стное, хотя и покрытое морщинами лицо по-прежнему окружали круто вьющиеся локоны, став-шие совсем белыми. Она была все та же, тонкоумная и сердечная, подвижная, полная энергии и такая же близкая, дорогая, как раньше. Эта встреча после 40 лет разлуки была воспринята мною как драгоценный дар, ниспосланный мне судьбой.
Часто приходила к нам где-то случайно познакомившаяся с папой, ставшая его ревностной поклонницей и нежно полюбившая мою мать Александра Васильевна Ростовцева. Александра Васильевна не имела отношения к литературе; зная хорошо французский язык, она зарабатывала уроками. Она жила в Малом Власьевском переулке в большой комнате старого деревянного особнячка вдвоем с тяжелобольным мужем.
При поверхностном знакомстве она казалась малозначительным, обыденным человеком. В то же время в ней ощущалось нечто не вполне обычное, как бы странноватое, что, вероятно, было связано с глубоко затаенной духовной жизнью. Связью с моими родителями она дорожила как чем-то для себя чрезвычайно важным. Это чувство сохранилось у нее и после папиной кончины. Много лет подряд, вплоть до маминой смерти в 1940 году, она постоянно приходила к маме, а в день папиной смерти неизменно приносила цветы. Если же была в этот день больна (она страдала тяжелым сердечным недугом), присылала цветы и записочку с домработницей.
Полтора года, прожитые нами вместе с папой после возвращения из-за границы, прошли сравнительно благополучно. Он зарабатывал хотя и немного, но мог не заботиться о постоянных поисках литературного заработка, как прежде, т.к. получал ежемесячное жалованье в Академии художественных наук, которого хватало на наш скромный образ жизни. Мама могла даже пригласить приходящую домработницу, снявшую с нее готовку и другую тяжелую работу по дому.
Попалась нам очень милая девушка Оля, довольно культурная, скромная, молчаливая, с красивыми золотыми волосами и нежным, бело-розовым цветом лица. Ее присутствие никого не тяготило, а, напротив, было Даже приятно.
Папин туберкулез принял вялую, хроническую форму, не опасную для жизни в пожилом возрасте. Неприятно было только, что по ходу его болезни он почему-то охрип и эта хрипота не поддавалась лечению и не оставляла его до конца.
Мой «роман» с ним, начавшийся в Баденвейлере, в Москве продолжался, развиваясь и возрастая. Папа относился ко мне со страстной, ревнивой любовью. Именно в этот период жизни он мне говорил: «Я никогда никого так не любил, как тебя, даже маму». Или: «В тот день, когда твои руки убирали мой стол, я совсем иначе работаю». Таких слов я больше никогда в своей жизни ни от кого не слышала. Почти ежедневно он звал меня на прогулку. Если у меня оказывалось много уроков и я отказывалась с ним идти, он огорчался и обижался как ребенок. Но это случалось редко. Почти всегда я с большой охотой и радостью шла по его зову.
Ходили мы по арбатским и пречистенским переулкам, по близлежащим бульварам. Во время этих прогулок он рассказывал мне о тех местах, по которым мы проходили, о «литератур-ной Москве», останавливаясь перед домами, связанными с жизнью замечательных русских людей прошлых столетий. Если бы я была постарше, я, вероятно записывала бы эти его рассказы, понимая их драгоценную значимость. Но в 16 лет люди так легко воспринимают богатства, расточаемые перед нами жизнью, что не отдают себе отчета в том, что каждое из этих богатств неповторимо и заслуживает запечатления. Слушая с интересом папины слова, я легко и бездумно переносилась мыслями на другое.
Во время наших прогулок по окрестным переулкам мы часто встречали кого-нибудь из живших поблизости папиных друзей или знакомых: С.В.Бахрушина, братьев Соколовых (это были братья-близнецы, лингвисты и литературоведы — Юрий и Борис Матвеевичи, настолько похожие между собой, что, когда я спрашивала, с которым из них мы встретились и, постояв на углу, поговорили, папа со смехом отвечал мне «право, не знаю»), П.Н.Сакулина, А. Белого и других. Папа постоянно таскал меня за собой, когда ходил по делам, в Румянцевский музей и особенно — в Академию художественных наук, помещавшуюся в одном из старых особняков Пречистенки.
Путь туда от нашего дома пролегал по Глазовскому, Денежному и Большому Левшинскому переулкам. Этой дорогой мы проходили постоянно, так что я на много лет запомнила каждый дом, мимо которого нам приходилось идти, каждую тумбу и плиту тротуара. А служащие Академии привыкли к тому, что Гершензон постоянно появлялся с дочкой.
По дороге с нами иногда случались маленькие происшествия, которые мне ярко запомни-лись. Помню, нам встретился угольщик с черным, как у негра, лицом, который вышагивал рядом с возом, заваленным угольными мешками. Мы с папой привлекли его внимание, и он, приняв нас, очевидно, за мужа и жену, отпустил какую-то ласковую насмешливую реплику, содержав-шую комплимент в мой адрес и похвалу вкусу моего пожилого «супруга», выбравшего себе в подруги такую хорошую девчонку. Как-то в Б. Левшинском переулке, пока мы довольно долго стояли, беседуя с кем-то из папиных литературных знакомых, я заметила на травке у обочины тротуара крошечного тигрового котеночка, который метался и жалобно мяукал. Мы с папой пожалели его и принесли домой. Он назван был Еськой и остался у нас жить, составив компа-нию нашему любимому серому котику, которого вскоре после нашего возвращения из Германии подарил нам дядя Коля, спасши от грозившей ему смерти и принеся в кармане пиджака.
Однажды, стоя около Манежа, мы с интересом разглядывали проходивший мимо нас автобус — тогдашнюю московскую новинку, впервые появившуюся на улицах города: до этого в Москве ходили только трамваи и по-прежнему было множество извозчиков.
В дни получения папой жалованья мы перед вечером отправлялись вдвоем на Арбат в кондитерский магазин на углу Б. Афанасьевского переулка (где до революции помещалась кондитерская «Эйнем») и покупали на 5 рублей разных конфет. Очевидно, в то время это была немалая сумма, т.к. нам завязывали огромный пакет. Я особенно любила заливные орехи, которые стоили дорого, но неизменно составляли часть нашей покупки. Появление сластей в нашем доме воспринималось как праздник, потому что было малодоступным, редким удоволь-ствием и к тому же обставлялось папой некоторой торжественностью.
Отличавшийся крайней ревнивостью, мой отец ревновал меня ко всем моим друзьям и подругам. Обычно, если ко мне приходил кто-нибудь из друзей-колонистов или школьных подруг, он выдерживал минут 40 или час, а потом выходил из своего кабинета и подсаживался к нам. Хотя и молча, он так явственно выражал свое нетерпение, что мои друзья начинали чувствовать нежелательность своего присутствия и торопливо собирались уходить. Не помню, чтобы я сердилась за это на папу. Я сама так нежно к нему относилась, что меня трогала его ревность, не вызывая досады или раздражения.
Грустной стороной жизни нашей семьи было отчуждение Сережи, который, взрослея, все больше отдалялся от родителей и от меня. Причин для этого не существовало никаких, и его тогдашнее, а тем более последующее поведение по отношению к нам навсегда осталось для меня необъяснимой загадкой. От природы очень способный, обладавший великолепной памятью, он блестяще учился в университете. Вскоре его начали отмечать педагоги — известный профессор Кольцов, Четвериков и другие. Несколько позже, когда он уже кончил университет, о нем узнал по небольшой напечатанной им в журнале статье знаменитый американский ученый, генетик Меллер, который настолько высоко расценил проделанную Сережей работу, что прислал ему письмо с приглашением приехать в Америку, чтобы стать его ассистентом.
Мы знали Сережиных товарищей по курсу — очень хороших и тоже способных ребят: Петра Фомича Рокицкого, Абу Овсеевича Гайсеновича, Колю Дубинина — будущего академика. Хотя Сережа всячески ограждал свою дружбу с ними от нас, они все же заходили к нам в дом и мы были с ними знакомы. А Рокицкий оказывал мне внимание, явно стремясь за мной поухажи-вать. Мы с ним один раз даже долго гуляли вдвоем по арбатским переулкам. Но дружба эта не получила развития, так как, заметив нашу взаимную симпатию, Сережа сумел положить конец нежелательному для него сближению.
Уже тогда родители болезненно воспринимали отношение Сережи к семье, но не могли ничего с этим поделать. Мама, как всегда, кротко и самоотверженно переживала происходящее в глубине своей прекрасной души, а папа спасался любовью ко мне и не старался насильственно сближаться с Сережей.
Пока существовала колония, она по-прежнему играла для меня огромную, ни с чем не сравнимую роль, оставаясь в моем представлении самым дорогим, обетованным местом на земле. После того как моим родителям с таким трудом удалось восстановить в Германии наше с Сережей здоровье, они не разрешили нам по возвращении в Россию вновь поселиться в колонии, которая после этого просуществовала еще целый год. В течение этого года моей постоянной мечтой, носившей характер почти навязчивой идеи, были поездки в колонию.
Пускали меня туда не слишком охотно, так как я почти каждый раз возвращалась из колонии простуженной. Для разрешения моей поездки требовались определенные условия, в первую очередь хорошая погода. Если я наутро предполагала ехать в колонию, то обычно перед этим почти не спала ночь, замирая от страха, что погода испортится, прислушиваясь к звукам за окном: не идет ли дождь, не поднялся ли ветер. Такие же мучения переживались мною и в колонии, когда я после дня, проведенного там, просыпалась под утро с ощущением заложенного горла или начинающегося насморка. И все же мне довольно часто удавалось посещать колонию, и некоторые из этих поездок запомнились на всю жизнь, дополнив собою чудесные воспомина-ния предшествующих лет, когда я сама жила в ней постоянно.
Вскоре после закрытия колонии воспитанники Лидии Мариановны лишились своей наставницы. В Москве она Прожила недолго — вероятно, не больше двух лет. Где-то в середине 1920-х годов началось гонение на теософские общества; многие теософы были арестованы. Но сослали только двоих: Лидию Мариановну (вероятно, в связи с ее эсе-РОВСКИМ прошлым) и одного из молодых теософов, входавшего в группу «Оруженосцев», Алешу Щипановского, который, как рассказывали, вызывающе держался на допросах. Когда их высылали, были еще настолько идиллические времена, что группа находившихся в Москве ребят смогла узнать час отхода арестантского поезда (или вагона) и приехала проводить Лидию Мариановну. Среди них была я. Помню вагон с зарешеченными окнами, сквозь которые мы с трудом разглядели фигуры Лидии Мариановны и Алеши Щипановского. Еще находясь в московской тюрьме, Лидия Мариановна переслала с грязным бельем записочки для ребят, которые она засунула в бельевые пуговицы, а может быть и рубцы. Была одна записочка побольше, адресованная всем вместе, текст которой я списала Она гласила: «Помните про озимое семя. Пусть тише лежит под землей, пусть глубже пускает корни; пусть толще снежный покров — тем радостней зазеленеет весной — в новом году!».
Остальные записочки предназначались отдельным ребятам. Мне передали мою; это была узенькая полосочка бумаги сантиметра три в длину, которая вполне могла уместиться внутри полотняной пуговицы. Мельчайшими буквами на ней было начертано:
«Нат. Г. Не оставлю вас сиротами, вернусь к вам».
Лидия Мариановна была сослана в Сибирь — сперва в какое-то другое место, а потом в Ирбит. Она поселилась в селении, где было много ссыльных, в частности, молодежи, так что и в этой обстановке она сумела применить свой педагогический талант и интересы.
Когда срок ссылки Лидии Мариановны окончился, около года прожила она под Москвой в Лосиноостровской, а потом переехала на Северный Кавказ в поселок Верблюд и поселилась вместе с сосланной Магой. Там, в трудной обстановке, подвергаясь всяческим лишениям, ей довелось прожить недолго. Ее хрупкий организм был подорван; в 1931 году она скончалась от плеврита, когда ей было немногим больше пятидесяти лет. Последнюю весточку я получила от нее в начале 1931 года; узнав о рождении моей дочери, она прислала мне письмо с поздравле-нием и несколькими ласковыми, проникновенными словами.
В мае 1924 года я ездила с одноклассниками в Крым, и в вагоне по дороге в Москву каким-то образам сильно стукнула локоть правой руки. Образовалась довольно глубокая, кровоточащая ссадина, которую я в вагонных условиях здорово загрязнила. Кроме того, за время всего крым-ского путешествия я, очевидно, сильно утомилась и была истощена недостаточностью моего питания; в Москве моя рука разболелась. На коже начали образовываться мелкие нарывчики, постепенно покрывшие всю поверхность руки от плеча до кисти. Между ними вскакивали крупные фурункулы. Родители наши, обеспокоенные моим состоянием, стали обдумывать, как использовать летние месяцы для моего отдыха и поправки. Списались с дядей Бумой и решили послать меня месяца на полтора к нему в Одессу, где у них была снята дача на Большом Фонтане. Надеялись также, что он сумеет вылечить мою руку.
Выехали мы из Москвы вдвоем с Сережи. Он предполагал заехать в Одессу на 2-3 дня с тем, чтобы оттуда уехать в Геленджик, где должен был встретиться со своим однокурсником Рокицким, с которым они намеревались вместе заниматься сбором дрозофил — мелких мушек, нужных для опытов в области генетики. Так и получилось. Мы приехали и дяде Буме. Я сначала стеснялась и помалкивала, а Сережа держался очень мило (что он умел, когда ему хотелось) и всех очаровал. Потом он уехал.
Семья дяди Бумы, которая в это время состояла из тети Беллы, Леночки 22 лет и моей сверстницы Нади, жила на даче на Большом Фонтане недалеко от моря. В Даче они занимали две или три комнаты. Была и терраса, обвитая диким виноградом.
Меня поселили в маленькой комнате вместе с Надей. Сын дяди Бумы Миша, уже женатый, находился в Москве, где он с женой и еще двумя товарищами и их женами жили коммуной, считая, что таким путем воплощают в Жизнь новые человеческие отношения, порожденные ре-волюцией. Дядя Бума резко отрицательно относился к тому образу жизни, который вел в Москве Миша, и отказывался посылать ему деньги, зная, что они пойдут на расходы всей коммуны. Тетя Белла, со своей стороны, как мать жалела Мишу, т.к. он в то время еще ничего почти не зарабатывал, да и все остальные члены коммуны были совершенно нищие. Из-за этого между дядей Бумой и тетей Беллой происходили тяжелые сцены, с криками и т.д., во время которых мне было неприятно присутствовать.
Леночка, в то время студентка (или недавно кончившая) педагогического института по дошкольному отделению, была очень мила: веселая, добрая, легкая по характеру, хотя и без особенных глубин. Я с ней мало соприкасалась. Мне, естественно,болыше всего времени доводилось проводить с Надей, которая совсем не была похожа на Леночку. Очень умная, с непростым и нелегким характером, нередко впадавшая в мрачные настроения. Тетя Белла в то время являла собой тип одесской буржуазной дамы, очень мне мало знакомый и чуждый. Я себя чувствовала в этой семье не совсем просто, тем более что тетя Белла не очень скрывала, ее затрудняло мое вегетарианство, а также возня с моей больной рукой. Дяди Бума, который приезжал на дачу только на воскресенья, был со мной чрезвычайно ласков, уговаривал меня побольше есть. Время от времени он возил меня в город и показывал врачам-кожникам, которые проделывали с моей рукой разные малоприятные манипуляции, лечили прививками вакцины, приготовленной из посева моего же гноя (что вызывало подъем высокой температуры), и т.д.
Я проводила много времени за чтением. В то лето, один за другим, прочла все романы Достоевского; занималась самостоятельно французским языком, читая какую-то книгу со словарем (по совету папы, который когда-то сам так выучился читать по-французски). Ходили мы к морю, но купаться я не могла из-за руки. Один раз ездили в город в театр, в оперу. Что мы смотрели, я не помню. Помню только, что знаменитый одесский театр (тогда он был весь голубой внутри) очень мне понравился.
Однажды дядя Бума решил нас развлечь: взял лодку с гребцами, посадил в нее нас с Надей и Леночкой и сам сел. Около часу мы катались по морю. Но удовольствия из этого не получи-лось. Нас всех укачало, мы плохо себя чувствовали, каждый это скрывал, думая, что всем остальным приятно. Но все обрадовались, ощутив под ногами твердую землю.
Другим развлечением была наша с Надей поездка в Люсдорф — известное под Одессой дачное место. В Люсдорфе жили знакомые дяди Бумы: врач Константин Михайлович Гродский, человек лет под пятьдесят, и его сестра с двумя мальчиками. Поехали мы утром и застали семью в очень тяжелый момент: этой ночью мать семейства была арестована и увезена. Мальчики остались одни с дядей. Старшему, Шуре, было лет 14-15, младшему, Лене, — 8 лет. Этот мальчик учился музыке.
Уходя, мать сказала ему, чтобы он, несмотря на ее отсутствие, как всегда, выполнял свой музыкальный урок. За этим занятием мы его и застали. В комнате, разгромленной ночным обыском, за роялем сидел маленький мальчик и, обливаясь слезами, играл свои упражнения. Это был Леня Ройзман, будущий ученик дяди Шуры, пианист и органист, профессор Московской консерватории.
Кажется, мать их просидела в тюрьме недолго. Потом они переехали в Москву, где был арестован старший сын, Шура, который в ссылке погиб. А она долго болела (помнится, психи-чески),так что заботиться о них вынужден был все тот же дядя — Константин Михайлович Гродский.
Впоследствии в 1929 году Надя вышла замуж за Грод-ского, по возрасту годившегося ей в отцы. Родители ее были очень против этого брака, и отношения сложились тяжелые. А она своего мужа обожала и была с ним счастлива (хотя, как я узнала позднее, он был тяжелый и малосимпатичный человек). Прожила она с ним лет 25, а потом похоронила и осталась доживать в грустном одиночестве. Посвятив свою жизнь мужу, она загубила свои незаурядные способ-ности. Окончив юридический факультет Одесского университета, она всю жизнь проработала юрисконсультом, без любви и интереса к своей профессии.
Некоторые черточки жизненного уклада семьи дяди Бумы казались мне дикими. Так, я удивлялась, зачем тетя Белла заставляет приглашенную ею женщину мыть полы в даче каждый день и как она могла допустить, чтобы эта женщина пришла мыть полы на следующий день после родов. Удивил меня и еще один факт: в городе дядя Бума вел прием больных, который обслуживала внешне приятная прислуга в кружевном фартучке, наколке и т. д.
Временно она была отпущена в отпуск, и тетя Белла взяла на ее место другую — пожилую, простецкую, некрасивую женщину. Эта, вторая, прислуга оказалась по всем остальным своим качествам гораздо лучше первой (которая, кроме внешнего облика, не обладала никакими достоинствами), и тетя Белла слезно просила дядю Буму не возвращать из отпуска ту, что была раньше, а остаться при этой, гораздо более подходящей. Но дядю Буму так устраивал более элегантный вид первой во время приема больных, что он остался непреклонен и не согласился на просьбы тети Беллы. Удивляло меня и то, что Надя перед каждым приездом дяди Бумы на дачу переодевалась в нарядное, праздничное платье и оставалась в нем при отце, т.к. он этого требовал. Все эти светские (и, по правде сказать, мещанские) условности были мне крайне чужды, особенно после всего того, к чему я привыкла в колонии, да и у нас дома, где все такие понятия попросту не существовали.
Но сам дядя Бума мне очень нравился, и до конца его жизни (умер он в 1933 году) я его очень любила. Несмотря на привычки провинциальной врачебной знаменитости, он был значительным, ярким человеком, с горячим сердцем, многими чертами напоминая моего отца (которого он страстно любил). Весьма характерен для него был один случай, происшедший тем летом на моих глазах. По воскресеньям на даче дядя Бума отдыхал и отказывал всем, кто пытался вызвать его к больному. Один раз к калитке нашего сада подбежала женщина; вызвав дядю Буму, она стала слезно умолять его посетить на одной из соседних дач ее заболевшего мальчика. Дядя Бума отказал ей в резкой форме, даже раскричался. Женшина ушла в слезах. После ее ухода дядя Бума долго сидел молча, мрачно насупившись. Потом, все так же молча, встал, оделся и ушел, ничего никому не сказав. Только по возвращении рассказал, что хорошо сделал, посетив мальчика, у того оказалась тяжелая форма скарлатины.
Прожила я под Одессой полтора месяца. И за это время руку свою долечить до конца мне так и не удалось. Правда, мелкие нарывчики прошли, но уехала я с одним огромным фурунку-лом повыше кисти. Ехала я в поезде одна; дядя Бума просил каких-то знакомых, которые отправлялись в Москву тем же поездом, дорогой за мной присматривать, но не помню, чтобы они хоть раз взглянули на меня. И вообще я их не помню.
За время моего отсутствия в Москве с мамой произошло несчастье. На лестнице, когда она спускалась к парадному выходу, у нее закружилась голова, она упала и, пролетев вниз целый пролет, инстинктивно уперлась правой рукой в стену с такой силой, что сломала руку повыше кисти. Перелом оказался нехорошим, сломаны были обе кости. Руку положили в гипс и сделали это неудачно. Кость срослась неправильно, так что рука осталась искривленной, и мама ею с трудом владела до конца жизни. К моему возвращению гипс был уже снят, и руку лечили массажем. Мама была одна дома; папа находился в санатории под Москвой, в Серебряном бору.
На вокзале я взяла извозчика; но от калитки до дома чемодан мне пришлось нести. От напряжения в это время прорвался мой фурункул, и я вошла в дом в довольно беспомощном положении. На мое счастье, как раз в это время у мамы находилась массажистка — полная, симпатичная дама средних лет. Она оказала мне первую помощь. Этим нарывом закончилась моя эпопея с рукой, новых нарывов не образовывалось, рука излечилась. Эта массажистка потом еще долго к нам ходила, так что мы хорошо с ней познакомились. У нее был молодой сын — калека, с одной укороченной, висящей в воздухе ногой. Я часто его встречала у нас в переулке на двух костылях; за ним всегда шли собаки — два коричневых, жесткошерстных фокса.
В день моего приезда произошло одно недоразумение, вызвавшее сильное огорчение и даже гнев папы. Я так хотела его поскорей увидеть, что, бросив все, помчалась в Серебряный бор. А он, в свою очередь, движимый тем же чувством, поехал в Москву. Мы разминулись, и он почему-то крайне болезненно на это отреагировал.
Вскоре после этого папа, легкие которого все никак не поддавались лечению, уехал в Крым, в Гаспру, в санаторий для ученых, принадлежавший ведомству ЦЕКУБУ (так тогда называли управление, которое занималось улучшением быта ученых: Центральная комиссия улучшения быта ученых). В Гаспре он прожил месяц так называемого бархатного сезона. Там отдыхало много писателей — поэт Г.И.Чулков и другие, с некоторыми папа дружил, и ему, кажется, было там приятно. Но поправления опять не вышло. Сохранилась карточка; группа отдыхающих в Гаспре, папа выглядит там совсем стареньким.
На этот раз я решила встретить папу иначе. Он почему-то не любил встреч на вокзале. Поэтому я, подгадав время, вышла на Арбат и пошла по левой стороне в направлении к Арбат-ской площади; расчет мой оказался правильным: вскоре я увидела извозчика, на котором ехал папа со своими вещами. Выдумка моя оказалась очень удачной, папа был в восторге, увидев меня, а я торжественно забралась на извозчика, и мы вместе прибыли домой. Любил меня он в это время просто до страсти. Казалось, вся его способность любви сосредоточилась на черноглазой дочке. Он и любовался мною, и гордился, и ревновал ко всем и ко вся.
После возвращения из Гаспры начался последний период папиной жизни. Жить ему оставалось тогда менее полугода. А ведь он был еще не стар; летом 1924 ему исполнилось 55 лет. Но судьба оказалась к нему милостива, вовремя прекратив его земное существование, которое, если бы он прожил еще 10-20 лет, не могло ему принести ничего, кроме страшного горя и безысходного отчаяния.
Зима 1924—1925 годов началась так же, как проходила и предыдущая. Сережа ходил в университет и все больше отдалялся от семьи, я бегала в школу и по вечерам ходила с папой гулять по арбатским и пречистенским переулкам, сопровождала его в Академию художествен-ных наук. Бывали у нас все те же люди, о которых я писала как о друзьях последнего периода папиной жизни. В декабре 1924-го мы похоронили маминого брата Колю; это несчастье мой папа, его товарищ по университету, перенес очень тяжело.
В сущности говоря, последние месяца четыре жизни моего отца были подготовкой к смерти — духовным уходом из жизни. Объективно его физическое состояние было как будто неплохим, но психически он очень изменился. Это было удивительно. В течение 2-3 месяцев он словно куда-то уходил от нас. Целыми часами сидел в кресле перед своим столом, ничего не делая, молчаливо погруженный в какие-то неведомые думы, далекие от всего окружающего. Часто у него на колене или на ручке его кресла сидел наш серенький котик, к которому он очень привя-зался. Немного он работал, опять вернувшись к Пушкину. Последней его статьей, оставшейся незаконченной, была статья «Плагиаты Пушкина». Но что-то другое, совершившееся в это время в его душе, было, очевидно, главным, и никто не знает, и никто никогда не узнает, что же это было. О чем думала его великая, мудрая душа, расставаясь с жизнью? Смерть его связалась в моих воспоминаниях все с тем же так глубоко им любимым Пушкиным.
В день смерти Пушкина, 11 февраля, в Академии художественных наук должно было состояться торжественное заседание с докладом о Пушкине Андрея Белого. Андрей Белый готовился к этому докладу со страстью. Помнится, он два раза приходил к папе делиться своими планами и советоваться по поводу доклада. Я присутствовала при этих разговорах. Андрей Белый говорил вдохновенно и сам был Удивителен со своим изменчивым лицом, с потрясавши-ми воображение интонациями голоса. Рассказываемые им мысли потрясали своей необычнос-тью, парадоксальностью, гениальной прозорливостью.
Вечер этого пушкинского дня остался для меня незабвенным. Отправились мы в Академию художественных наук торжественно, всей семьей. К нам приехала перед этим Таня и зашла писательница Любовь Яковлевна Гуревич; так что пошли мы большой компанией. Мне запом-нились все мелочи этого вечера, даже то, как я была одета. После возвращения из Германии мне сшили одно приличное синее шерстяное платьице, которое служило мне выходным. Под воротничок я завязывала белый, в голубую крапинку шелковый шарфик, так что получался порядочный красивый бант. Запомнилось мне, как в раздевалке Академии Таня в уголке завязывала мне этот бантик. Сидела я в зале, конечно, рядом с папой и одно время даже на ручке его кресла, так как зал был переполнен и свободных мест не было совсем. Андрей Белый читал лекцию хотя и интересно, но бледнее, чем говорил у нас дома. Все же настроение было приподнятое. А ведь мне было всего 17 лет. Все чувства и впечатления были крайне обострены.
После этого вечера папа прожил всего одну неделю. 17 февраля, вернувшись из школы, я узнала, что он заболел. У него сделались сильнейшие боли в груди, как он показывал, где-то под ложечкой. Вызвали доктора Махоткина, жившего в нашем переулке. Он предположил приступ печени. А боли были такие сильные, что папа временами кричал в голос. Сначала не думали, что это сердечное, тем более что он никогда сердцем не хворал (только несколько раз в жизни говорил, указывая на место под ложечкой, «я умру от этого места» — очевидно, что-то все же он там временами чувствовал).
Так прошел весь день 18 февраля. Я от папы не отходила. В ночь на 19-е Черняки оставили у себя ночевать дядю Якова Захаровича, врача, на всякий случай. Но его визиты были неприят-ны, т.к. он считал, что папа преувеличивает тяжесть своего состояния, проявляя мнительность, и спускался к нам сверху неохотно.
Папа скончался в 6 утра 19 февраля. Эту ночь я сидела возле него, почти все время держа свою ладонь на его лбу. Он говорил со мной. Говорил, что никогда никого не любил так, как меня, что если бы был молодым человеком, влюбился бы в меня за одну линию моих волос вокруг лба. Говорил: «Наташа от меня не отходит, а Сережа не хочет беспокоить себя моими страданиями». Правда, Сережа ни разу к нему не подошел, лежал, не раздеваясь, на диванчике в столовой. Один раз папа сказал: «Как жаль, что нет дома нашего кота, мне было бы легче, если бы он был тут». (А кот в это время несколько дней пропадал, что с ним нередко случалось. Кот вернулся домой, когда все было уже кончено — дня через два-три после папиных похорон. Поведение его в нашем доме первое время было волнующим и удивительным. Он то и дело направлялся в пустую, убранную папину комнату, становился посередине и принимался орать диким, неестественным криком, надрывающим душу.)
Когда папе стало совсем плохо, пришел сверху врач Давид Михайлович. Папа в одной руке держал папиросу, в другой — томик Пушкина, который силился читать. Мы стояли возле него; тут уж и Сережу мама силком притащила. Вдруг папа воскликнул: «Доктор, я уже умер, я уже умер!» И через несколько минут скончался. Я продолжала сидеть возле него и держать руку на его лбу, который постепенно остывал под моей ладонью.
Так настало утро: солнечное, морозное, с ярким, уже по-весеннему, светом. К нам приехала Таня. Почему-то с самого утра, вероятно, часов в 10, мы с ней вдвоем отправились на Арбатс-кую площадь в цветочный магазин за цветами. Никогда не забуду того чувства, которое владело мною в это торжествующе-прекрасное, предвесеннее, морозное утро. Земное, человеческое горе словно еще не дошло до моего сознания. Доминировало ощущение торжественного соприкосно-вения с вечностью, великого, непостижимого для человеческого ума праздника. Это чувство поддерживалось состоянием природы. Оно осталось незабвенным. Потом пришло земное: суета, множество людей, подготовка к похоронам.
Отец мой в то время пользовался такой большой известностью, что проститься с ним приходили сотни людей.
Квартира наша стояла открытой. В средней маленькой комнате поставили ширму, за которой мы прятались. Люди шли сплошным потоком; было много молодежи; время от времени слышались женские рыдания. В Одессу отправили телеграмму. Дядя Бума ответил, что выезжа-ет, прибавив: «Умоляю отложить похороны». Папа скончался в четверг, а похороны состоялись в воскресенье, т.к. ждали приезда дяди Бумы: ведь тогда еще не функционировала гражданская авиация; он ехал поездом.
Как это было ей свойственно, все хлопоты, связанные с папиными похоронами, взяла на себя Ольга Александровна Шор. В том ненормальном состоянии, в котором тогда пребывала моя потрясенная горем душа, я реагировала на самые неожиданные, случайно выхваченные из окружающей жизни впечатления, о которых и напишу. Так, мне особенно запомнилась прелест-ная Ольга Александровна со своей худенькой, подвижной фигуркой, маленькими руками с тонкими пальцами, на которые она даже в сильные морозы не надевала перчаток, говоря, что в перчатках ей холоднее. Запомнилась ее шапочка из обезьяньего меха с украшением вроде паука из оранжевого бисера, которая постоянно лежала, небрежно брошенная Ольгой Александровной, на мамином письменном столике.
Одно воспоминание до сих пор доставляет мне чувство боли и стыда. В какой-то момент, пока папин гроб еще был дома и стоял на письменном столе в его комнате (нашей бывшей детской), пришел Андрей Белый и прошел в эту комнату. Некоторое время он там находился один. Кому-то понадобился стул, и меня попросили достать его, я знала, что в папиной комнате есть свободные стулья и, не подумав, вошла туда. Андрей Белый стоял на коленях у гроба и, когда я вошла, резко вскочил на ноги. Тут я поняла всю чудовищную бестактность своего поступка, воспоминание о котором всю жизнь жжет мою совесть.
Папин гроб перевезли в Академию художественных наук и поставили в большом зале. Гроб был коричневый, дубовый, гладкий. Вокруг головы положили большую гирлянду цветов — белой сирени, которую через день, когда она завяла, заменили новой.
Летом 1970 года, когда я ездила с туристической экскурсией в Италию и два вечера провела в доме Ивановых в Риме, Ольга Александровна рассказала мне, что эту ночь она провела в Академии возле папиного гроба. Ей казалось невозможным оставить его там одного, и она поздним вечером отправилась туда. В пустом здании Академии кто-то все-таки дежурил (кажется, это была секретарша Лидия Павловна, очень преданный папе человек), один за другим пришли еще люди, обуреваемые тем же чувством. Это были Верховский и кто-то второй (я забыла, кого она назвала, — может быть, Гудзия). Рассказала она мне об этой ночи в пустынном, темном здании, о том, как они вместе бодрствовали, как она кормила мужчин найденными ею в шкафу бутербродами.
Приехал из Одессы дядя Бума. Помню, как мы отворили ему дверь, как он рыдал, обнимая и целуя нас.
Пока папа был еще дома, по маминому приглашению к нам приходили из синагоги священ-нослужители — несколько мужчин, которые отслужили над папой короткую панихиду. Не пони-мая слов, я не получила от нее особого впечатления. Меня поразило только то, что, в отличие от христианского обычая, они служили с покрытыми головами и, поминая папу, произносили не только его имя, но и отчество и фамилию. Еще дома с папы сняли гипсовую маску и сфотогра-фировали его.
В воскресенье утром в Академии состоялась торжественная гражданская панихида. Большой зал был переполнен народом. Но речей я не запомнила и кто говорил — тоже; играла музыка, кажется, по приглашению дяди Шуры — Квартет имени Бетховена. Похоронный кортеж на Ваганьковское кладбище проехал через переулок, и у ворот нашего дома была на несколько минут сделана остановка для маленького траурного митинга. Затем он проследовал на кладбище. Для нашей семьи была взята карета, тогда в Москве еще существовали такие, а за гробом шла огромная толпа, растянувшаяся на несколько кварталов.
У могилы снова говорились речи. Мне запомнилось только одно выступление — Алек-сандры Николаевны Чеботаревской, которое носило совершенно ненормально-истерический характер.
А после папиных похорон произошла трагедия. С кладбища Александра Николаевна побежала на Москва-реку и утопилась в проруби. Это самоубийство было проявлением наследственного психического заболевания. Мать Александры Николаевны, ее брат и сестра Анастасия Николаевна (жена Ф.Сологуба) покончили жизнь все одним и тем же способом — утопились. Случайно ли этот поступок Александры Николаевны совпал со смертью моего отца, очень близкого ей человека, или это было толчком тому, что давно подготовлялось у нее внутри, — сказать трудно. Во всяком случае ее ужасная смерть произвела на всех близко ее знавших крайне тягостное впечатление.
А что сказать о нас? Жизнь нашей семьи переломилась. Начался совершенно новый период, и без того тяжелый и еще отягощенный необъяснимым отчуждением Сережи, от чего особенно страдала мама.
А для меня со смертью папы закончился период детства и отрочества.
Началась юность, а с нею — вступление в новый мир существования, в котором у меня лично было немало хорошего, но который, сам по себе, постепенно становился все более пустым и страшным.
Об этой новой жизни писать мне не хочется.
30 декабря 1971 года
М. Л. Чегодаева

Оглавление

 
www.pseudology.org