Наталия Михайловна Гершензон-Чегодаева
Первые шаги жизненного пути
Гольденвейзеры

Особенно я помню во время наших болезней дедушку, маминого отца. Дедушка всегда приходил к нам через день утром, часов в двенадцать. Он буквально обожал нас, своих единственных внуков, и мы его тоже нежно любили. У него было странное отношение к болезням: он их попросту не признавал (хотя сам в течение многих лет был тяжело болен сердцем). Когда он еще в передней узнавал о том, что мы больны, он начитал кричать на маму: «Опять ты придумала эти болезни!» и по-настоящему сердился, так что мы даже с некоторой опаской ждали в эти дни его прихода.
Как сейчас слышу его медленные, тяжелые шаги по лестнице и по передней, вижу его фигуру, которая входит в широкие открытые двери столовой, полный, уютный, тоже со своим особым привычным и любимым запахом. Мы не можем дождаться того, чтобы он согрелся с мороза, усаживаем его на диван в маленькой комнате и оба сразу забираемся к нему на колени. Все знакомо до злейших подробностей и все-таки все интересно каждый раз рассматривать: лысину дедушки, его пушистые белые бакенбарды, белый жилет с узорами, цепочку от часов, украшенную брелками, зеленые выпуклые или белые перламутровые запонки на крахмальных манжетах.
Дедушки полный, колени его разъезжаются в стороны, и мы сидим каждый на своем колене, обняв его за шею. Он начинает рассказывать нам сказку про зайчика-куцепенодика, всегда одну и ту же, которую нам не надоедает без конца слушать. Дедушка каждый год возил нас на извозчике в центр, на Кузнецкий мост или в Столешников переулок, фотографировать. Чуть ли не все наши фотографии, кроме любительских, были затеяны им и сняты на его деньги.
Летом 1914 года дедушка, как всегда поехал в Наухейм на обычный свой курс лечения. Начало войны застало его за границей. Как старик он не был задержан, но ехать ему в Россию пришлось кружным путем через Швецию. Некоторое время от него не было известий и мама, так же как ее братья и Таня, очень волновалась. А через два года, тоже летом, он тяжело умирал от сердца. Дедушка жил у дяди Шуры в большой квартире на Пречистенке, где у него была своя комната. В ту весну мы никуда не поехали, так как мама не могла уехать от умирающего отца и каждый день ходила к нему на несколько часов. Мы тоже несколько раз навешали дедушку. Последний раз мы были у него в Сережины именины 5 июля, накануне его смерти. Он сидел в кресле в полном сознании. Встретил нас очень ласково и говорил с нами, поздравлял Сережу с именинами. Мы пробыли у него недолго.
С болезнью дедушки для меня связался уголок садика возле особняка в Мертвом переулке на углу Староконю-шенного, сплошь покрытый в тот год желтым ковром одуванчиков, мимо которого нам приходилось проходить каждый раз, когда мы шли на Пречистенку.
Мы были в саду возле гамака с папой, когда мама пришла от дяди Шуры, где только что умер ее отец. Мне было тогда восемь лет, но я очень хорошо поняла значение этого события и, сидя на гамаке, горько плакала.
Родители взяли нас на похороны дедушки. Не помню, были ли мы на панихиде дома. Но службу в церкви Успения на Могильцах помню очень хорошо. Тогда я в первый раз видела мертвого человека. Мне совсем не было страшно, только очень жалко. Я поцеловала холодную руку дедушки и все время смотрела ему в лицо. Меня очень поразило зрелище горя близких людей. Помню, как потрясло меня лицо дяди Шуры, стоявшего на коленях, а также слезы Параши, которая отошла к окну в церкви и рыдала, закрыв лицо руками.
На кладбище нас не взяли. Мы только прошли за гробом немного по улице, и кто-то увел нас домой. Помню, что мне ужасно жали башмаки, так что я еле шла. Как я узнала лет через десять после того от мамы, папа не хотел, чтобы мы попали на кладбище, потому что там была могилка нашего маленького брата Шушки, о котором нам не рассказывали.
Довольно часто приходили к нам мамина старшая сестра Таня, которую мы в детстве звали «тетя Адя», и жена дяди Шуры тетя Аня. Обе они иногда приходили по будням вечером и сидели с мамой в столовой.
Таню я помню с самых маленьких лет. Она всегда очень любила меня и часто ласкала. Помню, как еще совсем маленькая я сижу в детской на полу и через открытые во всех комнатах двери смотрю в столовую, где за обеденным столом сидят мама с тетей Адей. Мне кажется удивительным, то, что они ничего не делают, ни во что не играют, а только разговаривают. Я беру в руки какую-нибудь куклу или мишку сажаю перед собой и тоже начинаю «разговари-вать», подражая им. Говорю я без слов, а импровизированным языком, с интонациями, повышая и понижая голос. Тетя Адя была тогда уже немолодой женщиной, но еще хорошо сохранившей-ся. У нее была прямая, стройная фигура и красивые золотистые волосы, заложенные в виде косы вокруг головы. Помню еще, как она пела иногда, бывая у нас по праздникам. В молодости у нее был чудесный, редкой красоты голос, который к тому времени она уже почти потеряла. С ней часто приходил к нам ее молодой муж, который был моложе ее на 24 года. Она вышла за него замуж 42 лет, Когда ему было 18. Мы звали его Котом. Его имя было Константин Александрович Софиано, он был братом по отцу жены дяди Шуры — тети Ани.
Мы в детстве очень любили тетю Адю и также любили ее мужа, т.к. он был тогда еще совсем молодым человеком, и мы видели в нем чуть ли не товарища для себя, тормошили его, возились с ним и т.п. Он был тогда очень ласков с тетей Адей, называл ее «Татьяна». Но счастье оказалось недолговечным. В 1924 году они разошлись. Этому предшествовал период тяжелых отношений, когда он безобразно вел себя и был с ней груб. Только потом узнала я, какой, в сущности, грустной была жизнь нашей дорогой тети Ади. Она осталась после смерти матери, умершей в 1898 году, — двадцати девяти лет. При жизни матери обе сестры, старшая в семье — Таня и средняя — моя мама, вели совершенно затворническую жизнь. Их мать много лет подряд была больна. При этом у нее был тяжелый, деспотический характер, что не мешало ей, впрочем, быть обаятельным, тонко-умным и значительным человеком. Дети ее нежно любили, боялись волновать и делали все, что она хотела.
Когда мать умерла, сестры внезапно получили свободу. Каждая из них смогла по-своему устроить жизнь, распорядиться собственной судьбой. Они пошли разными путями.
Мама моя мечтала о полезной деятельности, поступила на педагогические курсы и, окончив их, стала учительницей в городской школе. После женитьбы братьев в 1903 году она поселилась в казенной комнате при Миусской городской школе, где и прожила до замужества — до весны 1904 года.
Таня же хотела совсем другого. Она стремилась к тому, чтобы наверстать потерянные годы молодости. Сначала, пока семья не распалась, она взяла в свои руки Домашнее хозяйство. Когда все стали разъезжаться и семейное гнездо разрушилось, она очень горевала. Братья сняли квартиры рядом, на одной площадке в доме так называемого Иерусалимского подворья на Пречистенском бульваре. Дедушка жил у дяди Шуры, а Таня поселилась с братом Колей. Она еще при матери после окончания гимназии начала давать уроки греческого языка и латыни в богатых купеческих домах. Так продолжалось и теперь, причем она, по тогдашнему времени, неплохо зарабатывала. Однако хорошего из ее жизни ничего не получилось. Долго она была дружна с интересным, вполне достойным ее человеком — музыкантом Алчевским, которого горячо любила. Но роман этот ни к чему не привел. Алчевский женился на другой женщине. Живя у дяди Коли, Таня постоянно была окружена мужской молодежью, совсем не подходящей ей по возрасту. Дядя Коля был преподавателем в лицее. У него ряд лет жили два его ученика — братья персы Гидаяд и Инаяд; постоянно приходил будущий Танин муж — Котя и племянник жены дяди Коли Фаня, тогда студент Сельскохозяйственной академии. Таня проводила с ними много времени и в конце концов переехала от брата на другую квартиру в Антипьевском переулке, где рядом с ней в комнате поселился Котя. Потом они сняли квартиру в Богословском переулке на Тверском бульваре, в которой прожили до конца своей совместной жизни.
В 1913 году летом они повенчались. Муж Тани поступил в бывшее техническое училище, и она его содержала все годы учения. Потом он воевал, и в германскую войну, и в гражданскую, и они много жили в разлуке. Все эти годы Таня самоотверженно работала, зарабатывала деньги, работала по хозяйству. С 1917 года она служила в каком-то учреждении. Когда муж ее бросил, она сказала маме: «Такое маленькое мое было счастье, и то я его лишилась».
В 1929 году, после смерти тети Ани, она переехала к дяде Шуре. Так хотелось ей в молодос-ти пожить для себя, найти личное счастье, а судьба заставила ее всю ее длинную жизнь, вплоть до глубокой старости, жить только для других.
Котя кончил свою жизнь очень грустно. После разрыва с Таней он женился на своей дальней родственнице по имени Мария. Она оказалась очень хорошей женщиной. Она привела его к Тане и заставила снова уважать ее и встречаться с нею. Сама она до сих пор бывает у Тани вместе с родившейся у них дочкой Наташей, теперь уже выросшей. Котя был арестован в 1937 году и скоро умер в тюрьме еще совсем не старым человеком.
Ясно и четко помню работницу дяди Шуры, прожившую у них в доме 60 лет, Елену Андреевну. Ее история интересна. Когда у Гольденвейзеров умирала мать, они остались без кухарки, так как та была больна тяжелым гриппом (от нее и заразилась бабушка, у которой грипп перешел в воспаление легких) и лежала в больнице. В один из этих тяжелых дней моя мама, проходя по улице, услышала голос женщины, предлагавшей свои услуги в качестве домашней работницы. Мама оглянулась и увидела молодую женщину, сидящую на тумбе. Ни минуты не задумываясь, т.к. в тот момент ей все было безразлично, она привела незнакомую женщину в дом. Ей предоставили полную свободу действий на кухне. В первый же день она подала им поварски приготовленный обед. Это и была Елена, Она не видела их мать живой, т. е. не входила к ней в комнату, а видела только умершей в гробу.
Потом они вспомнили, что уже встречали Елену прежде. В одно из лет на даче рядом с ними в саду гуляла красавица-кормилица с младенцем на руках; они ее запомнили, а потом из разговоров выяснилось, что это была Елена, Елена никогда не была замужем. У нее был многолетний роман с женатым человеком — извозчиком Андреичем, имевшим в деревне семью. От него у Елены было двое детей, которых она сдала в воспитательный дом, и они там пропали. Андреич много лет подряд приходил к Елене, сидел у нее на кухне. Потом он стал хворать и уехал в деревню, где и умер. Я знаю, что она долго замалчивала эту свою связь, считая себя великой грешницей.
Елена жива до сих пор, но я помню ее такой, какой видала в детстве. Это была толстая, крупная женщина с красивым лицом цыганского типа. В молодости на этом лице было несколько украшавших его родинок, которые потом превратились в бородавки. При нас она часто приходила из кухни и, стоя у буфета, повязанная фартуком, подолгу разговаривала о всяких людях, случаях и т. д., беспрестанно вставляя слово «Господи». У нее была великолепная память, она помнила все и вся, но культура к ней никак не приставала, она осталась неграмотной и говорила попросту. При ней у дяди Шуры некоторое время работала горничная Дуняша, с которой жила и ее маленькая дочка Параша. С Дуняшей случилась какая-то внезапная болезнь, от которой она умерла. Параша осталась в доме у дяди Шуры, и Елена взяла ее под свое покро-вительство. До конца Парашиной жизни (она умерла в 1953 году, от рака) Елена относилась к ней как к родной дочери. В 1948 году дядя Шура устроил Елене юбилей, отпраздновал 50-летие ее пребывания в их доме. Был организован банкет, приглашены гости, Гриша, Спива-ки и т.д., пили шампанское — дядя Шура подарил ей 1000 рублей, я была в тот вечер чем-то нездорова и не могла прийти к ним, о чем очень жалела.
Не слишком удачной оказалась жизнь маминого старшего брата дяди Коли. Его мы видали только по праздникам в нашем доме. Не помню, чтобы нас водили к ним хоть один раз. Но все же мы знали его больше, чем дядю Шуру, и были с ним ближе, забирались к нему на колени, он с нами возился, шутил, рассказывал нам сказки, чего дядя Шура никогда не делал. Это был тогда уже пожилой, лысеющий человек с редкими седеющими волосами. У него было худое лицо со впалыми щеками и несколько обвислым носом. Его голубые навыкате глаза смотрели как-то странно, немного сбоку, потому что он от рождения был слеп на один глаз. В молодости это был красивый, остроумный и блестяще-одаренный юноша, обладавший феноменальной памятью. Но жизнь скрутила его и убила в нем все свои дары.
Сначала на него гнетом легли разные семейные тяготы. Главной тяжестью было то, что, когда ему было лет двадцать, отец, смолоду страстный картежник, будучи адвокатом, проиграл какие-то казенные деньги по случаю чего все имущество семьи было продано с молотка, ему, как старшему сыну, пришлось хлопотать по этому унизительному делу, после чего у него в душе осталась какая-то травма, вся жизнерадостность и блеск исчезли навсегда. К. тому же он рано начал тяжело болеть: у него образовалась язва желудка, которая донимала его в течение всей жизни. Окончив филологический факультет с золотой медалью, он не стал двигаться дальше по научной дороге. Нужда заставила его взять выгодное место педагога и воспитателя в лицее, где он прежде сам учился. Так он и застрял там до самой революции. Только под конец, чуть ли не в 1917 году, он решил бросить это дело и задумал сдать кандидатский экзамен по юридическому факультету. Экзамен был сдан им блестяще, но это оказалось впустую, так как после Октябрь-ской революции юридическая наука стала совсем другой и его знания не нашли для себя применения.
В голодные годы Гражданской войны, когда в Москве нельзя было ни за какие деньги достать ни куска белого хлеба, дядя Коля вынужден был уехать на юг, где было сытнее. Он уехал один и года полтора прожил в Мелитополе. Еще раньше, в 1915 году, он перенес тяжелейшую операцию по поводу своей язвы. Ему как будто после операции стало несколько легче, но все же он продолжал хворать желудком до конца. Умер он от сердца, от водянки в декабре 1924 года всего 53 лет от роду.
Последние годы жизни он служил на простой канцелярской работе в каком-то учреждении военной промышленности, там же, где работала Таня.
Дядю Колю мы любили и совсем не стеснялись, потому что он был ласков и добр с нами. Любили тоже его маленькую жену, тетю Надю, красивую, как куколка, до самой старости. Тетя Надя была человеком ангельской душевной чистоты, доброты и кротости. Дядя Коля влюбился в нее еще в ранней молодости, при жизни матери. Знакомство произошло через тетю Лидию, которая, кажется, была в Орле (или в Ливнах) учительницей в гимназии, принадлежавшей сестре тети Нади Анне Афанасьевне. Тетя Надя привязалась ко всей семье Гольденвейзеров, часто гостила у них, и все они ее очень полюбили, в том числе и бабушка. Но когда сын Коля сообщил матери о своем намерении жениться на Наде, та пришла в полное отчаяние. Она говорила, что ему нужна не такая жена, что Надя будет тянуть его к низу, а не толкать вперед и т. д. Дядя Коля, обожавший свою больную мать, отложил женитьбу. Бабушка довольно скоро после этого умерла. Но тетя Надя, также очень любившая ее, после ее смерти не хотела и слышать о свадьбе, говоря, что получится так, будто они ждали этой смерти.
Свадьба состоялась только через четыре года — в 1902 году. Мать не ошиблась. Устроив уютный уголок, тетя Надя словно запрятала туда мужа, окружив его паутиной семейного быта. Очевидно, он оказался слабовольным человеком и сам втянулся в повседневную жизнь с Инаядом и Гидаядом, уютным сидением за чайным столом, канарейками (которых он очень любил и всегда их имел несколько) и т. д.
В конце его жизни они пережили одну тяжелую историю. Дядя Коля очень любил Еленину Парашу, много возился с ней, пока она была девочкой, занимался с нею уроками. Из нее выросла красивая девушка, привязанная к нему, как дочь. А у него чувство к ней приняло другие формы. Кажется, он сам очень мучился от этого, так же, как и безответная, кроткая тетя Надя. Параша стала также одной из причин разрыва Кота с тетей Адей. Кот довольно долго был в нее влюблен, пока она не вышла замуж за красавца английского происхождения Павла Павловича Тикстона.
У тети Нади был удивительно прекрасный и грустный конец. Она пережила мужа больше чем на десять лет, и умерла в 1934 году от рака пищевода. Помню, что она пришла к дяде Шуре прямо из поликлиники с рентгена со снимком в руках, на котором своими словами был написан диагноз ее болезни. В течение этой страшной болезни, когда она совсем уже не могла глотать, от нее никто не слышал ни одной жалобы. Она вся светилась каким-то внутренним светом и думала только о том, чтобы не быть в тягость окружающим.
После смерти дяди Коли она продолжала жить все в той же квартире на Гоголевском бульваре с двумя старшими сестрами — Анной Афанасьевной и Софьей Афанасьевной. У обеих сестер были тяжелые характеры, и они постоянно ссорились между собой. А она сияла между ними как светлый алмаз. Так и до последних часов своей жизни она думала только о них и старалась их ничем не обременять. Судьба пощадила ее. Она относительно не слишком страдала, лежала только последние дней десять и умерла как бы от воспаления легких, очевидно, от метастазов в легкие.
Мой папа очень любил дядю Колю — своего товарища по университету. Помню, как он рыдал, узнав о его смерти (за два месяца до собственной кончины). Он очень жалел его, но совершенно не мог выносить атмосферы его дома. Бывал там крайне редко и чрезвычайно тяготился теми разговорами, которые приходилось слушать и вести у них за столом.

Рождество

Для меня воспоминания о родных главным образом связались с воспоминаниями о семейных праздниках, прежде всего о Рождестве, а затем о наших и маминых днях рождения и именинах, когда неизменно приходили к нам все родные.
Самым уютным из праздников было Рождество. Надо сказать, что все церковные праздники мы больше всего праздновали с мамой, а папа держался несколько в стороне. Мы так и знали, что папа — еврей, а мы и мама — русские. Но в устройстве елки папа тоже всегда принимал участие. Рождество и подготовку к нему я помню с самых ранних лет. От этого времени вспоми-нается мне, как мы вместе с мамой делали серебряные и золотые картонажи из специальных покупных листов с тиснеными изображениями. Помню, что, когда мы были совсем маленькие, вешали чулок на ночь каждый вечер в течение всей рождественской недели и каждый раз нахо-дили в нем какой-нибудь пустяк. Это было тогда, когда мы еще отчасти верили в существование Деда Мороза. Зато позже, в новой квартире, Рождество стало самым интересным и веселым праздником, центром зимнего года.
Мы начинали готовиться к нему задолго, наверное, за Целый месяц. Это было очень весело. По вечерам, перед Ужином, а иногда и после него, мы располагались с мамой вокруг обеденного стола в столовой. Очень часто приходила и Поленька. Больше всего мы клеили цепи из золотой, серебряной, а иногда и цветной бумаги. Длинные полосы, которые разрезались на одинаковые кусочки, из них склеивались вставленные одно в другое колечки. У меня, конечно, кольца получались неодинаковой ширины, были измазаны «Синдетиконом» и прилипали к пальцам. Клеили коробочки, разные картонажи; сами сочиняли штучки из спичечных коробочек, золотили орехи.
Елку мы иногда ходили выбирать вместе с мамой; чаше же она покупала ее одна. Это бывало в Сочельник утром. После обеда елку вносили в столовую, и с той минуты нам уже не разрешалось входить туда.
Елка была самым интересным, таинственным, бесконечно уютным, казалась огромным счастьем. Без сомнения, это в значительной мере определялось красотой той легенды, которая была с ней связана. Может быть, некоторую роль играло и то, что елочные игрушки были тогда необыкновенно хороши, разнообразны и интересны. Во всяком случае, с того момента, как квартира наполнялась чудесным запахом елки, и до тех пор, пока елку, покрытую кусками оплывшего разноцветного стеарина и остатками золотых нитей, не выносили во двор, в душе цвело счастье и ни на минуту не прекращалось ощущение великого праздника. Помню, что даже ночью, во сне или в минуты просыпания ощущение присутствия елки-счастья все время продолжалось. Так, один раз, когда елка была в доме, в лунную морозную ночь я почему-то проснулась. На занавесках были причудливые лунные узоры. Мне казалось, что по воздуху тянутся тонкие серебряные нити, из которых воздвигается волшебно-прекрасная елка, я любовалась этим сказочным видением и так и заснула с ощущением такого полного счастья, какого не бывает в жизни взрослых людей.
Украшали елку папа, мама, Лили. Перед вечером приходили тетя Адя и еще кто-нибудь из родных, которые тоже принимали участие в работе по украшению. Мы сидели чаще всего на диване в маленькой комнате, в страшном напряжении и волнении. Скоро к нам присоединялись Поленька и Гриша. Из столовой доносились обрывки разговоров и звуки, сулившие несказанную радость.
Так продолжалось два-три часа. Все родные проходили из передней прямо в столовую и оставались там. Мы никого не видели. Иногда только на минуту заходили к нам тетя Адя или дедушка.
Наконец, двери открывались и мы входили в столовую. Первая минута была незабываемой. Столовая вся была праздничной, особенной, непривычной. Обеденный стол стоял в стороне. На его месте посереди комнаты стояла высокая, до потолка елка, сияющая огоньками разноцветных свечей. Все, что было на ней, было так интересно, что мы долгое время не видели ничего другого, только ходили вокруг и разглядывали украшения и игрушки. Основная масса игрушек оставалась из года в год одна и та же, и мы каждый раз узнавали в них своих старых знакомых. Понемногу же мама всегда подкупала новых, с которыми мы с восхищением знакомились. Несколько игрушек чудом уцелело в течение всей моей жизни. Уже взрослой я иногда брала в руки эти вещички, когда-то полные волшебной силы, а теперь словно остывшие, как погасшие угольки.
Под елкой стоял старый, заслуженный Дед Мороз в красной шубе с елкой в руках, на вер-шине которой, воткнутая в подсвечник, горела свечка. Куда-нибудь на край стола прикрепляли пестрый фонарик, медленно крутившийся от тепла зажженной внутри него свечки. На елки же было волшебство — куколки, звери, ангелочки, коробочки, полные конфет, рыбки, блестящие шарики. Где-нибудь в стороне на столе лежали приготовленные для нас подарки: книжки, настольные игры, писчебумажные принадлежности, какие-нибудь игрушки, все, что принесли родные. Любуясь на елку, разглядывая подарки, я время от времени вспоминала о том, что это не все, что впереди меня ждет чулок, повешенный на ночь, и сердце замирало от предвкушения этого нового счастья. Мы очень любили бенгальские огни — серенькие палочки, которые горели трескучим сухим огнем, разбрасывая вокруг себя множество искр; брали их за кончики и крутили большими кругами. Хлопали хлопушки, внутри которых находили сюрпризики — крошечных куколок, или зверюшек, или цветные бумажные шапки.
Взрослые сидели у стен, у стола, кружком. Часто, пока еще горела елка, дядя Коля подзывал нас к себе и начинал рассказывать сказку или просто болтать с нами: он любил нас, в особеннос-ти меня, поддразнивать. Потом мы гасили свечки. Сначала долго следили за ними, за тем, как они начинали оплывать, потом гаснуть, бросались поправлять, когда они кривились, поджигая ветви, а комната наполнялась чудесным смолянистым запахом. Наконец, угасла последняя свечка. Зажигалось электричество. Все усаживались за стол ужинать.
Помню себя сидящей рядом с дедушкой над тарелкой с заливной рыбой, которую я терпеть не могла и мучилась, когда ее подавали. Помню, что всегда в Сочельник на столе были пирожки с черносливом. Когда родные расходились, мы шли спать, таща за собой в детскую подарки. На спинки кроваток вешали по чулку. Каждый год старалась я проследить, когда мама придет класть в чулок подарки. И ни одного раза не удалось мне выдержать характер — не уснуть до этой минуты. Зато позже, глухою ночью, я иногда просыпалась и начинала в темноте ощупывать чулок. До сих пор ясно помню то ощущение, которое я испытывала при этом. Руки ощупывали раздувшийся чулок, какие-то углы, выступы и округлости. Казалось, что там заключены все сокровища мира, что-то такое интересное и чудесное, чего не бывает в настоящей жизни.
Утром я всегда испытывала известное чувство разочарования. Как ни хороши были подарки, они никак не могли соответствовать тому, что обещала рождественская таинственная праздничная ночь, неизведанные углы и выступы невидимого чулка. В это утро мы долго сидели на кроватях неодетые, разглядывая все то, что нашли в чулках и что вчера получили на елке и не успели вечером как следует разглядеть. Потом одевались и шли к елке. Теперь, при свете дня, можно было подробно разглядеть украшения, игрушки. Мы обследовали все коробочки и картонажи и извлекали из них конфетки. Обычно это было монпансье, помню, однажды такой формы, как овес, всех цветов. Мы поедали все эти конфетки, набивая ими себе рты. Елка притягивала к себе как магнит, мы от нее не отходили.
Почти с таким же нетерпением ждали мы своих дней рождения и именин. У меня и то и другое было осенью: именины — на Адриана и Наталью 26 августа, а рожденье — 30 сентября. У Сережи именины были на летнего Сергия — 5 июля, а рождение — 29 января. В эти дни мы особенно ждали подарков. Родители, у которых всегда было мало денег, дарили нам обычно недорогие и полезные вещи: книги, настольные игры, что-нибудь вроде перочинного ножика, красок и т.д. Зато Лили и дядя Шура всегда дарили нам дорогие и хорошие вещи, которых мы, естественно, очень ждали.
Так помню я эти праздники! С утра находишься в возбужденном, веселом и томительно-напряженном состоянии. За утренним чаем у прибора уже стоят подарки родителей. Иногда тащишь что-нибудь из подаренного с собой на прогулку, чтобы не расставаться и поскорее поделиться своей радостью с Поленькой. Если бывало мое рождение, то я чувствовала себя весь день особенной. Помню, как раз в такой день я, гуляя утром во дворе, все подбегала к дворнику Степану, крича: «Степан, я еще не родилась!» Я подразумевала, что еще не настал тот час, когда я родилась. По маминым рассказам я знала, что родилась в 4 часа пополудни.
Потом являлась Лили с подарками. Ее подарки были не только дорогими. Они продиктова-ны были ее особым знанием нашей жизни и наших вкусов; она дарила нам то, что могло быть особенно нужным и полезным. Так, я помню два ее подарка мне. Один раз она подарила мне большую картонную коробку, полную всяких писчебумажных принадлежностей — карандашей, красок, кисточек, бумаги. Была там крошечная красная, герметически закрывающаяся черниль-ница, которая потом жила у меня много лет и в которую я наливала только красные чернила. Она имела форму бочонка, и на металлической крышечке ее я нацарапала букву «Н», чтобы отличать верх.
Другой подарок Лили доставил мне особенное удовольствие. Это была большая коробка из-под конфет, обитая голубым шелком с розовыми цветочками. Внутри лежала куча разноцветных отрезов ситца и других тканей аршина по полтора. К ним приложена была коробочка с пуговка-ми всяких фасонов. Были там и нитки, и иголки. Целые годы шила я из этих материй для своих мишек.
А с пуговками связано у меня одно воспоминание о настоящем, большом детском горе. Среди других пуговиц там были мелкие черненькие с бриллиантиком-стеклышком в виде глазка посередине. Эти пуговки очень понравились маме. В это время она шила себе какую-то блузку и захотела их к ней пришить. Я с восторгом отдала их ей, заранее радуясь и гордясь тем, что мои пуговки будут у мамы на блузке. Портниха пришила пуговки. Однако, когда мама в первый раз надела эту блузку, папа заявил, что мама позволила себе непростительное кокетство, что эти пуговки ей не к лицу и она должна их отпороть. Как сейчас помню, я ложилась тогда спать. Мама подошла к моей кроватке в новой кофточке и с грустью рассказала мне о том, что папа велел ей отпороть пуговки. Вероятно, ее огорчение было совершенно мимолетным. У меня же сердце разрывалось от горя и острой, неутолимой жалости к маме. Однако не помню, чтобы даже тут промелькнула хотя бы самая малая мысль о возможности осудить папу.
По поводу этого случая я потом неоднократно вспоминала рассказ папы об его аналогичном переживании. У него было мрачное детство. Родители его плохо жили между собой. В доме царили тяжелые настроения. Мрачной была и жизнь их матери, которая не видела никаких радостей, не имела никаких развлечений. И вот один раз за много лет она получила приглашение от своего брата приехать на какой-то семейный праздник. Для этого надо было уехать из Киши-нева, где они жили, на 2—3 дня. Папин старший брат Бума, тогда подросток, вечером накануне ее отъезда заявил, что у него болит нога. Весь вечер обсуждали, ехать ей или не ехать. Бума на все вопросы жестоко отвечал «болит». Папа рассказывал, что у него душа надрывалась от жалости к матери и негодования на брата. Рассказывал, что это было одним из самых тяжелых переживаний в его жизни. А она так и не поехала на праздник. Может быть, если бы он знал, что сам заставит своего ребенка так же страдать, не стал бы поднимать разговора из-за пуговок...
Поленьку я помню с самого начала своего детства. До того, как Котляревские в 1912 году переехали в розовый дом на нашем дворе, ее иногда приводили к нам в гости. Сохранился трогательный рассказ о первом знакомстве ее и Сережи. Когда они увидали друг друга (им было года по 2—3), он сказал, ткнув ее пальцем: «Ты — беленькая!», а она ответила: «А ты — черненький!» Потом я помню, что раз вечером, когда мы еще жили в розовом флигеле у ворот, Лили к нам пришла и рассказывала о том, что сегодня день рождения Поленьки, а она не радуется, а горько плачет потому, что «ей уже никогда больше не будет пять лет».
После переселения Котляревских в нижнюю квартиру розового дома мы уже не расстава-лись с Поленькой и делили с ней все свои интересы и всю детскую жизнь. Она была беленькая девочка с прямыми, подстриженными челкой волосами. Воспитывали ее очень попросту. Одевали всегда в белое, летом в платья из деревенского домотканного полотна, а зимой — из кустарной деревенской шерсти. Не помню ее ни разу в нарядном платье. Росла она вместе с двумя дочками своей няни, которые жили у них и учились на счет Котляревских. И никогда не ощущалось того оттенка, что они «кухаркины дочки», а она — «господская». В атмосфере, окружавшей ее, господствовал полнейший демократизм. И в именье летами она играла с деревенскими ребятишками как с равными. Надо сказать, что ее бабушка, Ольга Павловна Орлова, возмущалась на такие порядки. Так же, кажется, и мисс Седдонс, которая жаловалась на то, что Поленьку воспитывают не так, как нужно, и что она не имеет возможности свободно прививать ей настоящие манеры и хороший тон. Поленька была очень легкой, простой и милой, без всяких капризов, хорошим товарищем. Мы никогда с ней не ссорились. Помню только, что я всегда обижалась на нее, когда к ней приходила дочь приятеля ее папы Ира Новгородцева и она, увлеченная ею, вдруг на время охладевала ко мне и уходила играть с ней без меня. Интересы у нас были совершенно общие.
Мы трое — Сережа, Поленька и я — понимали друг Друга с полуслова. У нас был свой мир, поэтически-сказочнный, где мы сами были рыцарями, героями, разбойниками. Все наши игры происходили на английском языке. Больше всего времени мы проводили с Поленькой в саду. Однако и дома постоянно играли вместе. Иногда я одна, без Сережи, отправлялась к ней играть в куклы. Кукол у нее было множество — больше тридцати, всех размеров и видов. Кроме того, была дорогая кукольная мебель, посуда и т.д., чего у нас не было. Поэтому мне было интересно там играть, хотя к куклам я была вообще равнодушна и дома, одна или с Сережей, никогда почти в них не играла.

Пасха

Из церковных праздников я всегда особенно любила Пасху. То есть полюбила ее так лет с 7-8, когда стала кое-что знать об евангельской легенде и ходить в церковь. Воспоминания о Пасхе оставили у меня в душе особенно поэтический след. С Пасхой связано также мое детское увлечение религией — бывшее не слишком длительным, но очень сильным. Это было в 1915 году, когда мне весной было семь лет и я в первый раз говела. В церкви мы вообще бывали очень редко и, кроме вечернего чтения молитв, никакого религиозного воспитания нам не давалось. Но тут мама повела нас на Страстной неделе в церковь. В среду мы исповедовались и в четверг причащались. Эта неделя осталась дня меня одним из самых чистых, возвышенных воспоминаний всей моей жизни.
Ходили мы по Гагаринскому переулку в Большой Вла-сьевский переулок, где находился наш приход — церковь св. Власия. Это была маленькая, скромная церковка, которая стояла в глубине зеленого церковного дворика, окруженная старенькими, принадлежавшими ей домиками. От ворот к дверям церкви надо было идти по каменным плитам длинной дорожки.
В церкви служил тогда священник Константин Всех-святский. Этот человек никогда не узнал о том, какое значение он имел для маленькой черноглазой девочки с жесткой косичкой, которую он ласково исповедовал и причащал на Страстной неделе 1915 года А ведь это была по-настоящему первая любовь. Здесь были все признаки люб-ви _ и тоска, и сладкое томленье, и несбыточные мечты.
Отец Константин был тогда человеком лет под сорок, с красивым и благородным лицом. Он служил очень хорошо и задушевно, а его добрые глаза ласково смотрели из-за стекол очков в тонкой золотой оправе. Когда я была в церкви, то не спускала с него глаз, а если он вместе с дьяконом выходил из алтаря, я старалась украдкой дотронуться пальчиком до его ризы. Дома я все дни испытывала ощущение щемящей тоски, не находила себе места и не могла дождаться того часа, когда мы снова пойдем в церковь. Здесь была не только любовь к отцу Константину.
Эта любовь слилась воедино с религиозным чувством, с благоговением перед теми чудесными словами великопостных молитв, которые я слышала в церкви.
В те дни я лобзиком вырезала себе из фанеры маленькое распятие и повесила его в изголовье своей кровати (только руки у Христа вышли слишком короткими), а маму попросила подарить мне славянское (непременно славянское) Евангелие.
Как ясно я помню все, что окружало меня тогда в церкви и что казалось мне таким прекра-сным! Все внутреннее убранство, все иконы, подсвечники, свечи, волнующий запах ладана. Молодого дьякона с коротким, толстым носом (его потом, лет двадцать спустя, я неоднократно встречала в Гагаринском переулке в штатской одежде), старенького дьячка с ежиком седых волос на голове. Все это сплелось для меня тогда с ощущением весны. Земля была уже свободна от снега.
Когда мы гуляли во дворе, я возле нашего парадного хода, под водосточной трубой, нашла кучку мелких камешков, которые казались мне такими красивыми, что я уверяла всех, будто они принесены сюда откуда-то с моря. Я собрала эти камешки и положила их в розовую вату в маленькую белую картонную коробочку, с которой не расставалась. Я была влюблена в эти камешки так же, как в отца Константина и молитвы, и брала коробочку с собой в церковь. Помню, как один раз во время великопостной молитвы, произносимой священником, стоя на коленях, я нечаянно уронила коробочку. Камешки высыпались на пол, и мне пришлось их украдкой собирать. А когда много лет спустя, уже взрослой девочкой, я наткнулась на эту коробочку, то увидела, что эти камешки — не что иное, как невзрачные осколки кремня и простых московских булыжников.
При моем отношении к священнику Власьевской церкви можно себе представить, какое любопытство во мне возбуждал тот факт, что вскоре после Пасхи он пришел к нам и некоторое время просидел с мамой наверху в папиной библиотеке. Приходил он потом еще раз. Но сколько я ни умоляла маму раскрыть тайну его приходов, мама мне ничего не рассказала. Не могла же я сопоставить эти его посещения с тем, что за год до этого, тоже весной, мама с палой куда-то таинственно исчезали на полдня, а кем-то была прислана к нам корзина цветов. Тогда соверши-лась свадьба моих родителей. До этого времени мы были незаконными детьми, вписанными в паспорт девицы Гольденвейзер. Когда же Сережа стал подрастать и начали подумывать о возможности его поступления в гимназию, мама приняла лютеранство и обвенчалась с папой на квартире у немецкого пастора. Это совершилось в апреле 1914 года, в десятую годовщину их подлинной женитьбы. Мама рассказывала мне потом, что когда через год она стала ходить с нами в русскую церковь, ее взяла такая тоска из-за невозможности говеть вместе с нами, что она решила снова принять православие. По этому делу и приходил к нам отец Константин. Не могла же она всего этого мне тогда рассказать!..

Прогулки по Москве

Огромное место в нашей детской жизни занимали прогулки. Пока мы были маленькие, с нами всегда гуляла мама. Тогда мы часто ходили по переулкам. Когда же мы подросли, то стали гулять уже одни, и большей частью на нашем дворе и в саду. Помню, в ранние годы несколько прогулок по улицам. Должно быть, самое раннее воспоминание такое: всей семьей мы идем по Никольскому переулку в сторону дома. На углу Сивцева Вражка я вижу извозчика и начинаю просить папу и маму нанять его. Я плачу и говорю: «Не могу же я всю Москву пешком пройти!», а они вместе с Сережей смеются.
Помню, как однажды мама взяла меня на Вербный торг, который ежегодно бывал на Красной площади в Вербное воскресенье. Почему-то мы отправились втроем: мама, я и наша вторая фрейлейн, которой очень хотелось увидеть торг. Помню только то, что нас вез на Красную площадь старенький извозчик на белой лошади, который был совершенно пьян. Потом мы затесались в огромной толпе, сплошной стеной заполнявшей Красную площадь. Я ничего не видела, кроме булыжников мостовой и человеческих ног. И почему-то все время шло волнение из-за пьяного извозчика. А с Вербного торга, как всегда, дарили «морских жителей» — стеклян-ных чертиков, сидевших в стеклянной трубочке, наполненной какой-то цветной жидкостью. Когда эта трубочка согревалась в руке, чертик начинал прыгать вверх и вниз. Один такой «морской житель» много лет жил у нас на камине. Мы его очень любили и часто забавлялись им.
Пока мы жили во флигеле, мама постоянно водила нас гулять по окрестным переулкам. Мы любили ходить в Обухов переулок, где на одном из домов были скульптурные фигурки голень-ких мальчиков, один из которых, приподнявшись на цыпочки, заглядывал в окно. В этом же переулке на окне подвального этажа какого-то дома долгое время стоял большой игрушечный пароход, как магнит притягивавший к себе Сережу. Часто мы ходили по Гагаринскому переулку до Пречистенского бульвара. Нижняя часть этого переулка, примыкавшая к бульвару, казалась мне очень далекой от дома и почему-то слегка таинственной. А папа иногда водил нас на высокую сторону Пречистенского бульвара, и мы прохаживались с ним там вдоль по тротуару. Как и все, что освещалось личностью папы, эта сторона бульвара приобрела особые качества, стала в моих глазах особенно красивой и чем-то значительной. Это отношение к ней отчасти осталось у меня на всю жизнь.
Иногда мы ходили с мамой в Кремль, смотреть Царь-колокол и Царь-пушку. Нам очень нравились эти путешествия. Я хорошо помню свое впечатление от Царя-пушки и Царя-колокола. Но от самого Кремля помню главным образом ощущение широких просторов площадей. Помню тоже полосатые будки с часовыми. Однажды на такой прогулке, когда пала был с нами, я спросила его: «А как же часовой может всегда стоять в этой будке?» Папа ответил: «Так и стоит». Этот вопрос был очень характерен для меня. В другой раз, тоже на улице, я спросила папу, куда он бросит окурок, когда кончит курить папиросу. Он сказал, что зайдет в ближайший посудный магазин, купит себе пепельницу и положит в нее окурок.
В Кремле мама покупала нам просвирки в окошечке Чудова монастыря, за которым сидел продававший их монах. Это тоже было очень интересно.
Очень любили мы, и в раннем детстве, и позже, ходить к храму Христа Спасителя. Там были тогда красивые скверы и ступени, ведшие к Москва-реке. Иногда мы заходили в храм, всегда открытый. Внутри меня поражало огромное изображение Бога в куполе, а также гудящие звуки службы, всегда почти шедшей в одном из многочисленных приделов храма и разносивше-йся по всему зданию. А однажды на ступеньках храма Спасителя мы увидели двух мальчиков-китайчат, которые занимались тем, что щелкали насекомых у себя на зубах. Я пришла в ужас от этого зрелища; тогда я впервые узнала, что у людей на теле бывают паразиты.
Прогулки по Гагаринскому переулку дали нам одно знакомство. На углу Гагаринского и Никольского переулков находилась частная лечебница доктора Чегодаева. У этого доктора было двое детей — девочка Кира нашего возраста и маленький сынишка, которого возили в колясочке. Они гуляли с няней. Мама познакомилась с ними, и мы часто ходили по переулкам вместе и болтали с Кирой.
Ходили мы и на Арбат. Нас постоянно притягивал к себе писчебумажный и игрушечный магазин «Надежда».
Там мы покупали себе самые разнообразные сокровища
— переснимательные картинки, картинки для наклеивания, краски и т.д. Пока мы были маленькими, наши родители, боясь инфекций, не разрешали нам входить в магазины. Тогда для нас покупала мама, а мы стояли возле дверей на тротуаре и ждали. Из всех магазинов нам разре-шали входить в молочный магазин Чичкина, который находился на углу Староконюшенного и Гагаринского переулков. Хорошо помню сияющую чистоту этого магазина, стены которого обложены были белыми и голубыми кафелями. Ходили мы иногда в магазин Скорохода на Арбате (помещавшийся тогда против Кривоарбатского переулка) покупать себе обувь.
Часто приходилось нам бывать в Серебряном переулке у зубного врача Александры Александровны Милови-довой. К ней меня водила мама чуть ли не с трех лет, и потом я ходила к ней в течение всей жизни до 30-х годов, когда она умерла от рака печени. В центре города нам приходилось бывать очень редко и только по делам — с дедушкой в фотографиях, в магазинах готового платья и т.д. Дважды были мы и в театре.
Первый раз я была в театре зимой, должно быть, 1915 года, на Театральной площади, где тогда в здании слева от Большого театра находилась опера Зимина. Мама взяла нас на оперу Глинки «Жизнь за царя». Сидели мы в бельэтаже. Опера мне очень понравилась. Особенно запомнила я ту сцену, где Ваня поет перед городскими воротами. Но хорошо помню и другие сцены — в избе с Антонидой, в лесу с Иваном Сусаниным. Помнится, что я, несмотря на свои восемь лет, хорошо почувствовала героизм и задушевность замечательной оперы. Несколько позже смотрели мы в Художественном театре «Синюю птицу». Этот спектакль произвел на меня сильнейшее впечатление. Его сказочность, поэтичность, прелесть замечательной постановки, все это охватило меня и унесло прочь от действительности в мир очаровательной мечты. С первой минуты, когда только открылся занавес и мы Увидели полутемную комнату и двух ребятишек в ночных Рубашках, прильнувших к зимнему окну, я подпала под обаяние волшебства этой сказки. Потом, когда в темноте начали оживать предметы и вся комната наполнилась звуками и движениями, это чувство усилилось. Поразила меня та сцена, где Тильтиль и Митиль попадают в страну неродившихся душ. Впечатление от «Синей птицы» оставалось долго живым. Но и «Ивана Сусанина» мы хорошо помнили. Как-то нам подарили картонный театр с декорациями и фигурками этой оперы; мы часто занимались им, вспоминая виденное в театре.
Раз или два в год, обыкновенно весной и осенью, ходили мы всей семьей в зоопарк. Папа затевал это путешествие и водил нас туда сам. Ходили мы, помнится, из дому пешком. В зоопар-ке у нас были излюбленные уголки и знакомые звери, которых мы всяческий раз встречали как своих друзей. Тогда разрешалось кормить животных. Мы покупали булки и давали некоторым. А был там один козел, наш старый приятель, который охотно уплетал набитые табаком гильзы. Хорошо помню, как мы ходили на квартиру к сторожихе, у которой выкармливались тигрята и львята, почему-то отнятые от своих матерей. Помню грязноватую, полутемную каморку и царственных котят в тряпье на кровати у сторожихи. У папы была палка, с которой он обычно ходил. Как всегда, он что-нибудь придумывал неожиданное и яркое, так и тут он придумал давать всем зверям грызть свою палку. Ее глодали волки, лисы, медведи и другие звери в зоопарке и собаки повсюду. Конец ее был весь изгрызенный, и папа любил показывать и рассказывать о том, что кто только не оставил на этой палке следов своих зубов. Такая палка, чиненная еще при его жизни, до сих пор лежит где-то за шкафом.
С зоопарком связано у меня два воспоминания, одно мрачное, а другое — смешное. В одно из наших посещений мы увидели там на свободной площадке большую юрту самоедов (теперь — ненцы). В ней помещалась семья — отец, мать и дети. Их выставили для обозрения публики наряду со зверями. Я все сразу поняла и оценила как следует. Никогда не забуду злобных и мрачных лиц этих людей.
Другое, веселое воспоминание, вот какое. Мы с мамой (папы не помню) долго стояли возле большой клетки с мартышками. Вокруг толпилось много людей. Среди них находилась одна разодетая барыня, державшая в руках шелковый ридикюль, которые тогда были в моде. Дама эта стояла очень близко к решетке, и одна из мартышек, изловчившись, как-то сумела выхватить у нее из рук ридикюль.
Сделала она это с молниеносной быстротой и тут же взлетела на верхушку дерева, находив-шегося в клетке. Дама разбушевалась, набросилась на сторожа, но тот весьма спокойно ответил ей, что она сама виновата в том, что подошла слишком близко к клетке, а теперь он ничего не может поделать. Между тем мартышка, кривляясь и дразня публику, разбиралась в ридикюле. Медленно вытаскивала она один за другим все находившиеся в нем предметы и производила над ними различные манипуляции. При этом она знала назначение некоторых предметов, так как, например, пуховкой она попудрила себе нос. Затем она вытащила носовой платок, который долго и сосредоточенно разрывала на мелкие клочки. Нашла конфету в бумажке, развернула и съела. Потом стала рвать самый ридикюль. Ужимки ее были так уморительны, что вся публика, и мы в том числе, буквально умирали со смеху. Одна только владелица ридикюля бесилась. Но, кажется, симпатии всех присутствующих были не на ее стороне.
На террасе, выходившей в сад из квартиры Котлярев-ских, постоянно сидела мать Лили и Поленькиной мамы — чопорная и строгая старуха Ольга Павловна Орлова, которую мы побаивались. Урожденная Кривцова (по матери Раевская), невестка знаменитого Михаила Федоровича Орлова, бравшего Париж, она являлась живой носительницей традиций высшей русской аристократии XIX века. Умная и властная, презиравшая всех ниже ее стоявших людей, она не одобряла демократических вкусов своих дочерей. В частности, она терпеть не могла моего отца, считая его виновником многих, с ее точки зрения пагубных увлечений ее дочери Лили. Родным языком для Ольги Павловны служил французский. С террасы постоянно доносились до нас звуки изысканной французской речи. К Ольге Павловне приходили в гости разные аристократические старушки (хорошо помню низенькую, вросшую в землю старуху — графиню Татищеву), с которыми она подолгу сидела на террасе, ведя длинные французские беседы.
После революции, когда Котляревские переехали в нижнюю квартиру нашего дома, Ольга Павловна стала проводить многие часы на другой террасе, под окнами нашей квартиры. Под журчанье французской речи, доносившейся снизу в летние дни, прошли мои первые юные годы. Ольга Павловна умерла в 1926 году в глубокой старости, когда мне шел уже девятнадцатый год.
Настоящей душой сада, двора и дома — всего, что окружало нас тогда и что составляло значительную часть нашей детской жизни, была Лили — замечательный, редкий человек, к которой мы относились как к одной из основ нашего существования. Она так просто и естест-венно отдавала богатство своей души окружающим ее людям, что и они принимали его просто и даже почти без благодарности, как что-то им по праву принадлежащее. А больше всего давала она нам, всей нашей семье, начиная с папы, которого она любила, я думаю, сильнее всех людей на земле, и кончая мной и Сережей. Она была нашим добрым гением в течение длинного ряда лет, с момента своей первой встречи с моим отцом в 1901 году и до тех пор, пока потеряла все, что имела, и состарилась. Но и тогда ее присутствие в нашей жизни неизменно давало нам радость и было для нас бесконечно дорогим.

Лили

Лили, Елизавета Николаевна Орлова, родилась в 1861 году и была старшим ребенком в высоко аристократической семье Орловых. Отец ее был сыном Михаила Федоровича Орлова, который был женат на одной из дочерей пушкинского Раевского — Екатерине. Мать была дочерью Павла Кривцова (брата декабриста Кривцова), в течение ряда лет бывшего руководите-лем колонии русских художников в Риме, и Репниной, сестра которой была дружна с Гоголем и Шевченко. Родители матери Лили умерли рано, и ее растила эта тетка Репнина, к которой Лили относилась как к родной бабушке. Ее архивы она впоследствии отдала моему пале, и он печатал их в «Русских Пропилеях». На основе этих архивов написана также папина книга о братьях Кривцовых. Кроме Лили, в семье был еще сын Михаил, умерший неженатым в 1906 году, и дочь Екатерина, которая получила в Париже образование врача и вышла замуж за профессора СА.Котляревского (мать Поленьки).
Орловы были очень богаты. Во время детства Лили они владели, кажется, тремя имениями: орловским имением (перешедшим к ним от их прямого предка — Ломоносова) Рудицей, имением Отрадино в Саратовской губернии и еще одним, как будто называвшимся Рельевкой, но на моей памяти уже проданным. В детстве Лили получала типично аристократическое воспитание. Учили ее нескольким языкам (французский и английский она знала в совершенстве, по-немецки и итальянски хотя и слабее, но все же свободно говорила). Родилась она в Париже и в детские годы много жила за границей. Когда она стала барышней, ее начали вводить в светское общество и вывозить на балы. Однако ей сразу же это времяпрепровождение показалось настолько противным, что она решительно отказалась вести принятый для девушек ее круга образ жизни.
С ранней молодости ее мучили мысли о несправедливости ее обладания богатством и о необходимости отдавать его нуждающимся людям. Она не стала революционеркой, но начала все свои силы и время посвящать делам благотворительности. В этой своей деятельности она отличалась от других аристократок-благотворительниц тем, что обладала действительно демократическими взглядами, не ставила себя выше людей из народа и не боялась труда. Она развила большую организационную работу, прежде всего занявшись вывозом за город детей московской бедноты.
Первые в России летние колонии для детей были созданы ею; в течение целого ряда лет она снимала под Москвой (а потом и у Балтийского моря) дачи, куда вывозили ребятишек из самых нуждающихся семейств.
Интересно упомянуть о трагическом происшествии, случившемся во время существования первой такой колонии. Тогда утонули в реке сразу три девочки. Растерявшаяся воспитательница, которая ходила с детьми купаться, не сумела организовать их спасения. Для того чтобы новое дело летних колоний нашло себе поддержку у тогдашних властей и снискало доверие у народа, Лили пришлось предварительно немало поработать. После этой трагедии, казалось, все достигнутое должно разрушиться. Однако энергия и вера в необходимость и важность начатого заставили Лили продолжать борьбу. Ей удалось и на следующее лето заполучить детей в колонию, а в дальнейшем не было отбоя от людей, желающих послать туда своих ребят.
Кажется, в 1901 года она повезла детей в Финляндию на Балтийское море. Туда ездил погостить на некоторое время мой папа (в Куоккала). Он был в восхищении и от того, как поставлена колония, и особенно от ребят, с которыми не расставался ни на минуту. Он хорошо умел овладевать сердцами детей, и тут они от него не отлипали. Сколько раз потом слышала я его и Лили рассказы об его двух любимцах в этой колонии — Оле Соскиной и мальчике (забыла его имя). Перед папиным отъездом весь коллектив колонии сфотографировался на память. У нас хранится такая карточка — группа, в центре которой сидит папа с прильнувшими к нему с двух сторон мальчиком и девочкой. А уехав из колонии, он писал Лили о том, как беспрестанно мысленно возвращается в колонию к своим любимцам, снова идет с ними к морю, слышит сосновый запах, видит веселые ребячьи лица.
Кроме колоний, Лили затеяла еще одно замечательное дело — «Комиссию домашнего чтения». Целью этой комиссии, к участию в которой она привлекла целый ряд крупных ученых из разных областей знания, была помощь простым, неимущим людям, желающим получить образование и не имеющим возможности поступить в учебные заведения. Были составлены программы и списки литературы, которые рассылались в самые отдаленные уголки России. На предложения комиссии откликнулось множество людей из деревень и городов. Со всех концов России потекли целые потоки писем от людей, жаждущих знаний. Им высылались требуемые книги, программы, давались письменные консультации. Именно в этой комиссии Лили познако-милась с папой, который участвовал в работе исторической секции. Это произошло зимой 1901 года.
Сохранилось несколько их писем, относящихся к периоду первого знакомства. Сейчас эти письма, как и остальные, писанные за всю их жизнь, находятся у меня. Лили отдала их маме после папиной смерти. По этим первым письмам видно, что в начале их знакомства был какой-то момент не простых отношений, близких к влюбленности, в одном из папиных писем Лили даже вырезала несколько строк. Думаю, что это было в период одного из папиных разрывов с мамой, неоднократно повторявшихся на протяжении их многолетнего трудного романа. Такой оттенок отношений, по-видимому, был с папиной стороны совершенно мимолетным (если только он вообще был).
Со стороны же Лили на всю жизнь осталось редкое по глубине, чистоте и бескорыстию чувство. Ее наивная, почти детская душевная чистота проявлялась по отношению к папе с самых первых дней. Очень скоро после того, как они познакомились, папа попросил Лили помочь одной его знакомой девушке устроиться учительницей в городскую школу. Речь шла о моей маме. Лили сама пошла к ней. Она рассказывала мне, что при первом взгляде на маму была очарована ею и тут же все поняла. То, что мама была папиной невестой, не только не оттолкнуло Лили от нее, а, наоборот, заставило отнестись с особенным вниманием и лаской. Несколько позже, когда в отношениях папы и мамы наступили какие-то осложнения и они чуть не разошлись. Лили употребила все усилия на то, чтобы их вновь соединить.Она ходила от одного к Другому, носила их письма и т.д. А когда они поженились и уехали весной 1904 года в Петербург и оттуда к морю — в Гунгербург, Лили приехала к ним туда.
Мама рассказывала мне, что, когда к ним в Гунгербург пришло письмо от Лили с известием о том, что она приезжает, ей в первую минуту стало неприятно, что во время их свадебного путешествия приедет влюбленная в папу женщина. Однако это чувство исчезло в ту самую минуту, как Лили, приехав со станции, вошла к ним в комнату, и исчезло навсегда, на всю их дальнейшую длинную совместную жизнь. Лили полюбила маму как родную сестру, делила с нашими родителями все их горести и радости, вместе с ними воспитывала их детей, старалась помогать им материально в периоды самой острой нужды.
Как мне хочется запечатлеть в своих записках ее образ, сделать так, чтобы остался след от ее существования, доставлявшего окружавшим ее людям столько радости! Все те слова, которые я ищу дня этого, непременно окажутся недостаточными и неспособными передать настоящий аромат ее личности.
Внешне Лили была совсем некрасивой. Смолоду полная, к зрелому возрасту она стала очень толстой. У нее были маленькие глаза и мясистый нос; широкая мужская рука с квадратны-ми, как будто обрубленными пальцами. Она имела плохую привычку задирать заусенцы около ногтей, и потому ее пальцы постоянно были ободранными.
Одевалась Лили просто и деловито. Почти всегда носила костюмы и блузки со стоячими воротничками. Широкие юбки ее доходили до самого пола. С этими юбками у меня связано одно смешное воспоминание. Когда Лили отправлялась в дорогу, она надевала под платье нижнюю юбку с карманом, в который клала деньги. Если нужно было достать деньги, она, ничуть не смущаясь присутствием посторонних людей, подбирала кверху верхнюю юбку и лезла в этот карман. Папа каждый раз приходил в негодование от этого ее жеста, говоря ей, что она не может себе представить, какое дикое впечатление это должно производить на чужих мужчин. Она смеялась и продолжала делать по-своему.
Между прочим, этот факт был для нее весьма характерным. Она совершенно не интересовалась тем, что о ней могут подумать люди, и в своих поступках никогда не считалась с этим. Ей присуща была поистине детская непосредственность. Поэтому она часто делала то, что могло показаться неловким другим. Если ей нравилось личико ребенка, она могла бесцеременно и как будто совсем некстати заговорить с его родителями и вмешаться в их дела. Могла обратиться с какой-нибудь настоятельной просьбой к соседям в поезде или к прохожим на улице, если ей что-нибудь хотелось или было нужно. При этом ехавшие или шедшие с нею близкие люди испытывали неловкость, а ей даже в голову не приходило ничего подобного.
Помню один из таких случаев. Когда осенью 1923 года мы всей семьей, и с нами Лили, уезжали из Баденвейле-ра, провожавшие нас друзья поднесли маме, Лили и мне по букету роз. Мы с мамой положили свои букеты вместе с вещами. Лили же, потребовав у проводника какой-то сосуд, водрузила свой букет на столике. Огромный букет не только занял весь столик, но при первом же толчке поезда перевесил маленькую баночку из-под консервов и опрокинулся на колени сидевшего возле окна молодого немца в элегантном сером костюме. Вода вся вылилась ему на колени, что вызвало его крайнее, правда — внешне — корректное, негодование. Нам всем было очень неловко; Лили же ничуть не смутилась и только стала нескладно помогать соседу вытирать брюки.
Самым привлекательным свойством Лили было умение полностью отдаваться радостным впечатлениям от жизни. Она наслаждалась больше всего природой, детьми, цветами, животны-ми, купаньем, но также наслаждаясь возвышенными разговорами умных людей у нас за столом. Все это она воспринимала с полной, ничем не омраченной непосредственностью, без всякой рефлексии или оглядки. Поэтому особенно приятно было доставлять ей радость, даже такую незначительную, как угощение чем-нибудь вкусным (она очень любила пробовать новые кушанья). Поэтому же с ней так хорошо было детям. Когда она чем-нибудь занималась вместе с детьми, ее отношение к тому, что делалось, было таким же самым, как у них; и детям от этого было с ней легко и просто.
Лили сохраняла это драгоценное качество до конца своей жизни. Старенькая и слабая, приезжая к нам на Николину Гору, она по-прежнему во всякую погоду ходила купаться и радовалась каждой встреченной зверушке. В общении с природой ей много помогало рисование.
В юности она некоторое время посещала классы Училища живописи, ваяния и зодчества и была полупрофессиональным художником — неплохо писала с натуры маслом и акварелью пейзажи и цветы.
Особенно любила Лили животных. Она к ним относилась как к равным себе, с величайшим уважением и без малейшей брезгливости. Могла целоваться с собаками и кошками, есть с ними вместе из одной посуды. В молодости у нее постоянно бывали любимые собаки, о которых она потом помнила и рассказывала всю жизнь. Когда мой папа женился, у него была собака сеттер-гордон Зорька. Лили с ней постоянно возилась. Папа сердился, когда она начинала целовать Зорьку, говорил о том, что от собак можно заразиться эхинококком. Лили продолжала свое и, лаская Зорьку, только приговаривала: «Эхинококк ты этакий!».
На моей памяти Лили тоже всегда имела около себя живые существа. Помню, как она устроила у себя в кабинете огромную клетку во все окно. В клетку посадили десятка полтора мелких певчих птичек. Там были щеглы, чижи, зяблики, малиновки и т.д. Только синиц пришлось посадить отдельно, потому что они нападали на других птиц. Мы постоянно подолгу стояли около этой клетки, глядя на птичек и слушая их щебетанье. Под конец жизни много лет у Лили жил кот Лапка, огромный, полосатый, некрасивый, на высоких лапах. Его она котенком привезла из Крыма в Москву. Он спал с ней вместе, сидел на столе возле ее тарелки, когда она ела, и едва ли сам не ел из этой же тарелки.
Квартира Лили была вся наполнена цветами. Ей недостаточно было того, что на каждом подоконнике стояло по нескольку горшков с цветами. Она устроила еще тепличку — миниатюр-ный зимний садик, где разводила разные редкие растения. Она там подолгу возилась в своем большом полосатом фартуке с железным совком в руках. От нее и мы постоянно получали цветы, и она учила нас тому, как за ними ухаживать.
Дружба с папой укрепила Лили в ее убеждениях. Он постоянно говорил ей о преступной природе богатства, о несправедливости жизни людей ее круга. Вероятно, не без его влияния она решила взять на воспитание группу девочек-сирот. Это произошло в 1902 году. Она обратилась в городские приюты с просьбой отобрать ей самых одиноких и бедных девочек. При выборе детей она руководствовалась только этим одним мотивом, совершенно игнорируя свои личные вкусы или симпатии. Так подобралось человек 12. Почти все эти девочки были круглые сироты. Помню сестер Настю и Маню Солдаткиных, Ольгу большую и Ольгу маленькую. Маню большую, Женю с уродливыми пальцами, Лелю Воронцову, Липу большую и Липу маленькую, Наташу, Любу. Это было основное ядро девочек, проживших у Лили до окончания гимназии. Кроме них, время от времени появлялись еще девочки, жившие недолго, почему-либо не прижившиеся. У некоторых были интересные истории.
Самая хорошенькая и симпатичная из девочек, брюнетка с тонким лицом Леля Воронцова, к тому же очень музыкальная, рано потеряла мать, но имела отца. Отец этот после смерти жены бросил своих четверых детей и пошел странствовать по святым местам. Лелю поместили в приют. Ее крошечную сестренку взяли на воспитание какие-то люди, и Леля ее навсегда потеряла из виду. А два брата стали воришками на Хитровом рынке. Один из них вскоре погиб от какой-то болезни. А другой подростком и все еще вором ходил навещать Лелю, когда она жила уже у Лили. Лили помогла ему бросить воровство и выбиться в люди. Он, кажется, жив до сих пор, имеет какую-то специальность и семью и всю жизнь близок с Лелей. Леля же окончила училище Гнесиных и стала музыкальным педагогом.
Я хорошо помню уклад жизни в квартире Лили, когда у нее жили девочки, на моей памяти уже почти взрослые гимназистки. Они жили в трех спальнях, одной большой, на первом этаже, и двух маленьких на втором, где была и спальня Лили. Внизу, кроме того, располагались три большие комнаты — столовая, библиотека и кабинет Лили, все выходившие окнами в сад. А в библиотеке была дверь в сад, на террасу.
Папа упрекал Лили в том, что она сама занимает три лучшие, большие комнаты, в то время как у девочек кровати стоят близко одна возле другой. «Вы все же относитесь к Вашим девоч-кам, как к кухаркиным дочкам», — говорил он при этом. Не знаю, насколько он был прав. Мне кажется, что девочкам жилось у Лили хорошо и отношения у них с ней были простые и естест-венные. Все они ее очень любили, а некоторые — Леля, Ольга маленькая, Настя, Женя, Липа большая — просто обожали и были с ней особенно близки.
Когда, в начале революции, стали выселять из домов их владельцев и лишать бывших бога-чей прав, девочки, некоторые из которых занимали к тому времени ответственные должности и были членами партии, подали бумагу в правительство; Лили больше не беспокоили, а впослед-ствии ей еще дали пенсию, которую она получала до конца жизни.
Хорошо помню я толстую, уютную кухарку Лили Аннушку, прожившую у нее много лет, и милую, черноглазую горничную Настю, с которой я дружила.
Помню, как однажды нас позвали вниз смотреть шарады в постановке девочек. Я запомнила только шараду-шутку «Стихотворение», где показан был капризный младенец, который «стих от варенья». Мне показалось это тогда ужасно смешным и остроумным.
Квартира Лили привлекала нас теми красивыми вещами, которыми она была полна. В комнатах стояла прекрасная старинная мебель, на стенах висели фамильные портреты в золотых рамах. Думается, что большинство вещей, в первую очередь мебель и фарфор, относились даже не к XIX, а еще к XVIII веку.
Лили была очень привязана к вещам — это было единственным свойством, связывавшим ее с ее сословием. Но она любила вещи не за их ценность, а за их принадлежность к семье, как память о прошлом и о дорогих ей людях. Она относилась к вещам, как к живым существам. Многие из них ей были дороги по тем памятным событиям, с которыми они были связаны, и она рассказывала нам об этих событиях целые истории. А для нас было истинным наслаждением рассматривать разные сокровища Лили.
Помню, как в одну из зим она болела воспалением легких и долго лежала в своей спальне. Мы несколько раз ходили ее туда навещать. Это была прелестная большая комната с балконом, оклеенная такими же обоями, как наша детская. Когда мы приходили, Лили позволяла нам залезать в один из ящиков ее туалетного комода, где лежали разные мелкие безделушки, и рассматривать их. Как хорошо я помню эти часы! Мы навещали больную Лили по вечерам. В комнате было полутемно, только на столике возле кровати горела лампа. Мы вытаскивали ящик и ставили его к Лили на постель. С упоением разглядывали мы вещицу за вещицей, а Лили наслаждалась нашей радостью и своими воспоминаниями, о которых с увлечением нам рассказывала. Чего только не содержал в себе этот узенький ящик! Какие-то мелкие фигурки из слоновой кости, дерева и металла, статуэтки зверей, крошечные чашечки, изящные коробочки всех сортов и размеров, карандаши, пуговицы. Наши маленькие пальчики перебирали все эти сокровища, хватали то одно, то другое. Потом мы начинали рассматривать разноцветные тряпочки, картинки, альбомы с рисунками Лили и Ольги Павловны, открытки. Мама буквально силком уводила нас домой ужинать или спать.
Лили вообще болела редко, у нее, как и у всех Орловых, был могучий организм. Но воспаление легких повторялось у нее несколько раз и она была подвержена сильным кашлям, которые обычно привязывались к ней зимой. К вопросам здоровья она относилась крайне легкомысленно, никогда не лечилась и не обращала внимания на свои недомогания. Также относились к этому ее мать и сестра. И им все сходило с рук, так как у них было действительно железное здоровье. Они нисколько не боялись ни заразы, ни простуды, ни желудочных заболе-ваний. По этому поводу можно рассказать о Лили два случая.
Один произошел еще до моего рождения, когда Сережа был грудной. Лили жила тогда на Садовой. Как-то летом или осенью 1906 года утром к маме пришли от нее с известием, что она серьезно заболела — у нее острое желудочное заболевание с высокой температурой и рвотой. Мама в течение дня не могла отойти от Сережи, а вечером, когда он заснул, пошла проведать Лили. Когда она вошла к ней в квартиру, то застала следующую картину: девочки сидят за ужином и едят окрошку и Лили сидит с ними и тоже ест окрошку. Мама пришла в ужас, а Лили смеялась, говоря, что у нее все прошло.
Другой случай был на моей памяти. Встав с постели после воспаления легких, в апреле-месяце, Лили вымыла голову и уселась на балконе на резком весеннем ветру сушить ее. И тут мама опять вмешалась, но снова встретила только смех.
Для нас, в детстве и потом, в течение всей остальной жизни, огромное значение имело то, что Лили была художницей. Она не только училась рисованию и сама хорошо работала как живописец, но смолоду, параллельно со своей широкой общественной деятельностью, активно участвовала в передовой художественной жизни России. Она была дружна с Серовым и другими художниками. У нее было много книг по искусству и репродукций; она всегда жила интересами искусства и постоянно, всегда и всюду, рисовала или писала красками. Это прошло через всю ее жизнь, до самой старости. Уже в 30-х годах, в последние годы жизни, она участвовала на одной из выставок женщин-художниц, устраивавшихся в Москве. Несколько раньше, в 20-е годы, она преподавала рисование в студии. Она и до конца жизни давала частные уроки детям. Через Лили получила я свое первое прикосновение к искусству. Она своими занятиями с нами и разговорами направляла наши мысли на искусство, на представление о прекрасном; это сливалось у нас, как и у нее самой, в одно целое с любовью к природе, к цветам, животным и птицам.
Душевная чистота и благородство Лили были причиной того, что она стоически перенесла потерю своего большого состояния в 1917 году. Я не помню с ее стороны ни одной жалобы, никакого озлобления. В первые годы советской власти она некоторое время служила в тогдашнем управлении по делам искусства, а потом до смерти давала уроки рисования и языков детям.
Когда начались уплотнения, ей пришлось переехать в одну комнату в нашу квартиру, в то время как Котлярев-ские переехали из розового дома в наш дом, в ее нижнюю квартиру. Последние 12—15 лет она прожила вместе со своей приятельницей Натальей Владимировной Корсаковой да еще с котом Лапкой.
Многие годы, уже после папиной смерти и смерти своей матери, она доживала свою жизнь, по-прежнему возясь с детьми, с животными и цветами. Почти каждый вечер проводила она у нас, с мамой и со мной, сидя за нашим чайным столом. Похудевшая и старая, но все с теми же милыми для нас чертами лица, манерой говорить и двигаться, она приходила и сидела, держа нашего серого кота на коленях. Обычно она приносила с собой какую-нибудь работу, большей частью чинку, и целыми часами терпеливо штопала чулки или клала заплатки на свои старенькие рубашки.
Умерла Лили летом 1940 года, незадолго до маминой смерти, от рака легкого, 79 лет от роду. Умирала она мучительно и долго, болела целых полгода. Помню, как горько и безутешно плакала на ее похоронах моя мама, сама обреченная, больная той же страшной болезнью. А в моей жизни образовалась еще одна брешь, которую, как и первую, никогда и ничем уже нельзя было заполнить.

В Одессе у дяди Бумы

Единственное лето, которое мы провели в разлуке с Лили, было лето 1913 года, когда мы по приглашению дяди Бумы прожили вместе с ними под Одессой на даче, на Большом Фонтане. Мне было тогда пять лет. Но я помню это лето во всех подробностях, со всей обстановкой жизни и всеми событиями.
Как всегда, так и в тот год, первым предвестником весны и дачной жизни для нас был тот день, когда мама вытаскивала из большого, стоявшего в передней, сундука наши летние платьица и костюмчики и примеривала их на нас, чтобы выяснить, что мы еще можем носить, а из чего уже выросли. Самый запах нафталина, которым пахли платья, всегда волновал меня; сердце радостно сжималось от мыслей о лете, о путешествии и удовольствиях дачной жизни.
Дачи Большого Фонтана где мы жили, были расположены вдоль сада или, вернее, парка, по обеим сторонам длинной, обсаженной деревьями и цветами дороги. Та дача, где жила семья дяди Бумы, была последней в одном конце сада, наша — предпоследней с другого конца. Чтобы дойти от нас до дачи дяди Бумы, надо было несколько минут (вероятно, это было около полукилометра) идти мимо 10—12 дач, выступавших справа и слева из-за деревьев. По краям дороги и вокруг участков тянулись газоны, усаженные цветами. Эти цветы и деревья были нам неизвестные, южные. Хорошо помню из цветов резеду и перуньи. Там же мы познакомились с прелестными «кручеными панычами» — разноцветными вьюнками, нежными и изящными. Они особенно нравились папе. Он вместе с нами собрал в коробочку целый запас черненьких семян «крученых панычей», который мы привезли в Москву. Много лет потом росли они у нас в горшках и папа на них радовался.
Это было единственное время в моей жизни, когда я чувствовала себя с чужими людьми вполне свободно и уверенно. Постоянно одна уходила из дома и ходила по дачам. Меня знали все дачники и все очень любили затаскивать к себе, ласкали и забавлялись мною. В это лето я была особенно веселая и очень много шалила. Меня легко было подбить на любое, самое безрассудное предприятие, на любую шалость и глупость.
С одной моей шалостью того лета связано воспоминание о редчайшем в нашей семье случае обмана. Наш отец больше всего требовал от своих детей правдивости. Малейшее проявление нечестности вызывало с его стороны неудержимую вспышку гнева, которой мы ужасно боялись. Зачем мне понадобилось сделать то, что я тогда сделала, совершенно не знаю. Я взяла и открыла в саду водопроводный кран, из которого брали воду для поливки цветов. Натекла большая лужа, дорожка неподалеку от нашего дома стала совсем мокрой. Мою проделку видел брат Миша. Когда папа стал спрашивать нас о том, кто открыл кран, я заявила, что это не я. Миша выдал меня, и на мою голову обрушилась вся сила папиного гнева.
В связи с этим происшествием мне вспоминаются еще два аналогичных случая из моей детской жизни. Один из них относится к самым ранним годам, когда я была крошкой не более 2 с половиной лет. Дело происходило на даче, в Силламягах. Раз вечером мамы почему-то не было дома и папа поил нас на ночь молоком. Когда мама пришла, она спросила нас, пили ли мы уже молоко. Должно быть, мне хотелось еще молока, так как я, не смущаясь тем, что папа находился в соседней комнате и дверь была открыта, заявила, что мы молока еще не пили. Несмотря на мой чрезвычайно юный возраст, папа ужасно рассердился на меня за эту ложь; тогда впервые в мое сознание проникло яркое представление о честности, занявшее в нем прочное место на всю мою дальнейшую жизнь.
Второй случай произошел значительно позже, когда мне было уже лет 8-9. Папа часто просил нас разрезать новые книги. Один раз он дал мне разрезать толстый том Фукидида в издании Сабашникова. Был ли нож слишком тупым, а бумага толстой или же я небрежно разрезала, только помню, что края страниц получились у меня неровные, а местами совсем рваные. Почему-то я не остановилась, увидев свою неудачу, а продолжала резать до конца и испортила таким образом всю книжку. Когда дело было сделано, я ничего не сказала папе, закрыла книгу и положила ее на место. Папа скоро обнаружил мое преступление. Он так рассердился на меня, как, кажется, ни до, ни после этого не сердился. Его возмутила не столько моя неаккуратность, сколько тот факт, что я хотела скрыть то, что сделала. Помню, как он взял ножницы и целый вечер занимался тем, что обрезал края каждой страницы, выравнивая их. Он говорил при этом, что испытывает такое чувство, точно режет свое тело. Мои же ощущения были непередаваемы. Это было настоящее, неподдельное отчаяние, состояние полного ужаса перед собственной преступностью.
Одна из моих проделок того лета особенно ярко запечатлелась в моей памяти. Кроме своего городского приема больных детей, дядя Бума в определенные дни и часы вел прием и на даче. Как-то вечером, когда у него Шел такой прием, я решила его разыграть. Переодевшись в маль-чишечий наряд и подпихнув под Сережин картуз свою непокорную шевелюру, я отправилась к нему в качестве пациента. Он тотчас же сообразил, в чем дело, принял меня и довольно долго вел со мной серьезный разговор; а я ушла от него чрезвычайно гордая и уверенная в том, что он по-настоящему меня «не узнал».
Старший сын дяди Бумы Саша, подросток-гимназист, обращался с нами уже так, как взрослые обращаются с детьми. Помню, что мы любили тормошить его и он часто возился с нами. У него были жесткие, рыжеватые, торчащие кверху волосы. Как-то, когда он шел по дорожке сада, мы подкрались сзади и ухитрились положить ему на голову порядочный камень. Он продолжал невозмутимо идти вперед, а потом заявил нам, что волосы его удержали камень, даже не прогнувшись, и он не почувствовал его тяжести. Мы поверили этому. Потом в Москве я рассказывала о том, какие чудесные волосы у моего двоюродного брата.
Саша рассказывал нам про гимназические нравы, про то, как они доводят свою немку, про сложную систему шпаргалок. Про немку они распевали песенку: «Их бине дубина, полено, бревно, что Берта — скотина, все знают давно». А шпаргалки прикрепляли на резинках изнутри к манжетам и незаметно вытягивали, отвечая урок. Если учитель видел у руках у ученика бумажку и спрашивал, что это такое, ученик показывал пустые руки, так как шпаргалка на резинке убегала в рукав.
Все эти рассказы меня чрезвычайно занимали. Саша был в том периоде, когда мальчики все знают и не признают никаких авторитетов. На этой почве у него бывали частые стычки с отцом, а когда вмешивался мой папа, то Саша начинал азартно спорить, беспрестанно повторяя: «Дядя, ты не знаешь».
Бедный Саша, его жизнь оказалась такой короткой. Осенью 1917 года, едва дожив до своих двадцати лет, он скончался от брюшного тифа.
В это лето наши родители на одни сутки поехали в Кишинев, свой родной город, для того, чтобы вспомнить детство и снова увидеть знакомые места. Мама до этого времени уже тридцать лет не была в Кишиневе, из которого она уехала в возрасте десяти лет в 1883 году.
Папа же кончил в Кишиневе гимназию и потом в течение ряда лет ездил туда на каникулы. Они уехали из Одессы вечером, утром были в Кишиневе, провели в нем весь день и без ночевки следующим вечером выехали в Одессу. Эти две ночи с нами ночевала наша бабушка.
Мама часто потом вспоминала этот день, проведенный в Кишиневе, как один из самых сча-стливых дней в ее жизни. Должно быть, они оба сумели почувствовать себя там беззаботными, свободными и как будто снова влюбленными. В Кишиневе тогда было много роз, папа покупал их, и мама весь день ходила с букетом роз в руках. Они обошли все те дома, где оба жили в детстве. Кажется, даже входили в некоторые из них. В одном была молочная. Папе захотелось пройти путь от дома, в котором он жил в гимназические годы, до гимназии, однако он не сумел сразу найти дорогу, хотя некогда проделывал ее ежедневно в течение многих лет подряд. Его уверенно провела по этому пути мама, никогда не ходившая этой дорогой и уехавшая из Кишинева ребенком. Этот случай был для папы очень характерен. Он отличался тем, что совершенно не умел ориентироваться и чувствовать направление; в то время как мама обладала этим качеством в высокой степени. Я полностью унаследовала этот недостаток у папы; всю свою жизнь я отличаюсь тем, что могу заблудиться за любым углом незнакомой улицы и за первой сосной в лесу. Когда моей Машеньке было лет 5—6, я без страха уходила с ней гулять в лес, зная, что она всегда меня выведет на нужную дорогу. Без нее же я не решалась углубиться в лес и на 20 шагов.

Первая мировая

В 1914 году мы в последний раз ездили в Силламяги. И вот однажды утром к нам на террасу как сумасшедший вбежал Петрушевский с газетой в руках. На первой странице было напечатано известие о начале войны с Германией. Среди дачников распространилась тревога. Кроме общего волнения, вызванного объявлением войны, возникло беспокойство по поводу близости немецкой границы и необходимости быстрого отъезда из Силламяг. Я хорошо помню то гнетущее и, одновременно, возбуждающее ощущение, которое охватило тогда всех, и взрослых, и детей. Жизнь сразу точно оборвалась или перевернулась. Ее обычное течение остановилось. К нам на дачу ежеминутно прибегали знакомые У всех в руках были газеты. Передавались различные слухи, делались всяческие предположения. В течение некоторого времени, вероятно двух-трех дней, наши родители, вместе с другими, были охвачены мучительным колебанием по поводу того, следует ли сразу ехать или можно еще остаться. В даче у нас все время было много народу. Велись громкие разговоры. Наконец, решили ехать. Не помню того, как мы собирались, как укладывали вещи. Зато ярко запомнились мне три дня, проведенные в Петербурге.
Железная дорога, поезда и вокзалы уже были охвачены военной лихорадкой. Станции были запружены новобранцами (как их тогда называли). Помню, что не смотря на свои шесть лет, я великолепно понимала все, что происходило, и пребывала в недетски серьезном, напряженном настроении. Навсегда запали мне в душу раздирающие сцены прощания на вокзалах. Я видела на петербургском вокзале, как молодой высокий мужчина обнимал рыдающую жену и ребенка, как этого ребенка потом силой оторвали от отца. Эта картина поразила меня до глубины души и запомнилась на всю жизнь как первая увиденная мною сцена человеческого горя.
В Петербурге мы остановились в гостинице «Версаль». Очевидно, сразу выехать в Москву было нельзя. Кроме того, оказалось невозможным вести с собой весь наш довольно солидный багаж. Мама перепаковала наши корзины, отобрав все самое нужное и оставив остальное на квартире у сестры А.Н.Чеботаревской. Хорошо помню ночь в гостинице. В тесном номере я спала на одной постели с мамой. С вечера мама почувствовала себя плохо, у нее было что-то вроде сердечного припадка. Она долго не могла заснуть. И я не спала вместе с ней. Время от времени я потихоньку спрашивала: «Мама, ты очухалась?» Мама рассказывала потом, что, несмотря на плохое самочувствие и тяжелое настроение, вызванное страшными событиями, она не могла без улыбки слышать этот детский вопрос и ей понемногу становилось лучше.
Следующий день остался в моей памяти весь, длинный и утомительный. Родители наши ушли из гостиницы по делам, связанным с отъездом в Москву. Мы остались одни. Я сидела на открытом окне и смотрела вниз на площадь. Там находилась станция небольшого паровичка и происходила посадка уезжавших на фронт новобранцев. Весь день я наблюдала это зрелище и снова видела тяжелые картины расставания близких людей, которые сопровождались женским плачем и воплями. Когда вечером пришли папа с мамой, я ни о чем не могла говорить с ними, кроме как о том, что я видела днем, и все искала слов, чтобы выразить свои чувства и передать всю силу потрясших меня впечатлений.
Посадка на поезд была очень трудной. Смутно припоминается мне, что это происходило ночью, что перед этим мы с вечера долго сидели в зале ожидания, и мама уложила меня и Сережу спать на жестких диванах.
Лили уехала из Петербурга за день до нас. Но когда мы в Москве на извозчике въезжали в наш двор, с нами неожиданно столкнулся другой извозчик, на котором торжественно восседала Лили. Произошло это потому, что поезда, вышедшие из Петербурга в разные дни, прибыли в Москву в одно и то же время. Нам показалось это тогда очень забавным, и мы, т.е. дети, много смеялись из-за этого случая. Вряд ли взрослых могло тогда насмешить такое положение вещей.
Война 1914 года сравнительно слабо отразилась на укладе жизни московской интеллиген-ции. Только настроения стали иными и разговоры получили новое направление. Целыми вечерами, собираясь вместе, философы и писатели толковали о судьбах России и причинах мировых катаклизмов. Вероятно, эти разговоры были очень далеки от реальной жизни, во всяком случае от того, что переживали люди на фронте.
По этому поводу мама рассказала нам тогда следующий случаи. У Л.И.Шестова был старший незаконный сын, который воевал на фронте. Приехавши ненадолго в отпуск, он однажды вечером пошел вместе с отцом на очередную его встречу с друзьями (кажется, это было в доме Вяч. Иванова). Целый вечер юноша молча слушал отвлеченные суждения о войне. Вероятно, внутри у него накипал протест, т.к. в конце концов он не выдержал и, вскочив, заявил, что после того, что он видел на самой войне, при воспоминании о страданиях, которые там переживают люди, он не в состоянии слушать такие разговоры, которые звучат как издеватель-ство над этими страданиями со стороны людей, подобного не переживавших. Произнеся эти слова, он вышел из комнаты и хлопнул дверью. Вскоре после этого он снова уехал на фронт и был там убит.
Наша детская жизнь продолжала идти своим чередом. Но мы постоянно помнили о войне и интересовались ею. Я с волнением смотрела на помещаемые в газетах списки убитых и раненых офицеров, слушала разговоры взрослых о боях, победах и поражениях.
На улицах мы часто покупали разные значки, жетончики, колосья и искусственные цветы, которые продавались в пользу раненых воинов или в пользу беженцев. У папы собралась целая коллекция таких значков, которую он хранил потом в течение многих лет. Помню, что мама просила нас в то время на улице не говорить между собой по-английски. Она говорила нам, что простые люди могут подумать, что мы немцы, а это было бы неприятно, так как озлобление против немцев было тогда в русском народе очень сильно.
Наиболее реальное представление о том, что происходит на фронте, создалось у нас тогда, когда мы в первый раз увидели дядю Буму в военной форме. По возрасту и по состоянию здоровья он хотя и был мобилизован, но на фронт не попал, а получил назначение в госпиталь в Рязани. Оттуда он несколько раз приезжал к нам в Москву, и папа ездил к нему туда раз или два. Рассказы дяди Бумы о раненых солдатах, о тех операциях, которые ему приходилось делать, я слушала с ужасом и волнением. Дядя Бума дал нам свинцовую пулю, расплющенную о кость солдата. Он извлек ее из ноги человека во время операции. Эта пуля тоже многие годы хранилась у папы на письменном столе в деревянном стаканчике для перьев.
В доме Котляревских я видела, как готовятся посылки на фронт. Собирали корпию, вязали теплые шлемы, носки и перчатки, приготовляли табак, мыло и т.д.
Один раз, когда я пришла к Поленьке, в их большой зале все столы были уставлены этими предметами. Я с интересом рассматривала их. Мое внимание привлекли куски желтого мыла, я подумала, что это сыр, и спросила у Поленьки, так ли это и можно ли мне его попробовать. Она сказала, что да, это сыр и что попробовать можно. Уж и плевалась я потом!
Мы тоже хотели что-нибудь послать на фронт и выпиливали из фанеры фигурки, которые вкладывали в такие посылки вместе с полезными вещами.
Однажды мне пришлось своими глазами увидеть раненного на войне человека, это был брат Веры Константиновны Ивановой, жены Вяч. Иванова, Сергей Шварсалон. Он как-то пришел к нам вместе с ней, хромой, с палкой в руках и у нас в саду рассказывал о своей ране, о пережитых им ужасных страданиях. Никогда не забуду того потрясающего впечатления, которое осталось у меня от его слов, от рассказа о том, как ему через сквозную рану на ноге протаскивали тампон, пропитанный йодом.
В другой раз, тоже у нас в саду, папина старинная, еще кишиневская знакомая, Дувинская рассказывала о том, как ее 15-летний сын убежал на фронт. Первый раз его удалось задержать, и после того мать спрятала его галоши. Но он стащил кухаркины галоши и все-таки убежал.

В имении Орловых Отрадино

Летом 1915 года в Силламяги ехать было уже невозможно. Дачи под Москвой наши родители почему-то не брали. Тогда Екатерина Николаевна Котляревская предложила маме вместе с детьми приехать погостить к ним в Саратовскую губернию, в имение Отрадино. Мама сначала поколебалась, а потом приняла приглашение. Колебание ее было вызвано тем, что в Отрадино папа поехать с нами не мог из-за неприязненного к нему отношения Ольги Павловны Орловой. Мы же были в восторге от перспективы провести время вместе с Поленькой. Когда вопрос о нашей поездке окончательно решился, лето было уже в разгаре. Помнится, что для жизни в От-радино нам оставалось не более полутора-двух месяцев.
Отъезда нашего с Павелецкого вокзала и дороги я совсем не помню. Ехать надо было до станции Вертуновка, а оттуда какое-то количество верст на лошадях. Зато ярко запомнился момент нашего приезда в Отрадино.
Мы приехали поздно, должно быть, уже в темноте, когда для нас наступило время ложиться спать. Нам отведен был для жизни так называемый красный флигель, стоявший поодаль от главного дома. Я помню тот момент, когда меня укладывали спать. Должно быть, я очень устала, так как капризничала, плакала и никак не могла успокоиться. Предлогом моих слез было то, что меня укладывали спать на чужой подушке, так как моя подушка, которую я нежно любила и без которой не могла заснуть, находилась в еще не пребывшем багаже. Около меня была мама, которая старалась меня успокоить. Тут же присутствовала мисс Седдонс, строго и вместе с тем ласково взывавшая к моему благоразумию.
Красный флигель был хороший изолированный домик с несколькими комнатами и большой террасой. Мы расположились в нем удобно — мама с нами двумя и с молодой кухаркой-щеголихой Надей, которую мы привезли из Москвы.
От нашего флигеля надо было пройти по длинной дорожке, чтобы попасть к большому дому. Перед домом располагался просторный двор с круглым цветником посередине. Внутренний вид этого двухэтажного, типичного помещичьего дома я помню довольно смутно.
С большим удовольствием ездила я и на линейке, и в коляске; запах кожи и лошадиного пота, звук цокающих копыт и хлюпанья лошадиной селезенки, все это имело для меня неизъяснимую прелесть. На линейке нам приходилось ездить ежедневно, если была хорошая погода, на Хопер, где был прекрасный речной пляж. С коляской связано и одно мое неприятное воспоминание. Как-то мы с Сережей гуляли с мамой в поле. Вдруг на дороге показалась коляска. Я увидела в ней Ольгу Павловну и мисс Седдонс и с детской непосредственностью бросилась к ним навстречу приветствовать их. Мама почувствовала, что это лишнее, и пыталась меня остановить. Но я, привыкшая к человеческой ласке, и сама преисполненная симпатии к людям, не послушалась мамы и весело подбежала к коляске. Мама была права. Мой порыв был встречен с ледяным равнодушием со стороны Ольги Павловны, которая сделала мне какое-то резкое замечание. А мисс Седдонс смущенно молчала. Я отскочила от коляски как ошпаренная. Это было мое первое соприкосновение с человеческим равнодушием, больно потрясшее меня. Смутно ощутила я и причину смущенного молчания всегда приветливой ко мне мисс Седдонс, в данный момент находившейся в положении зависимого человека, приживалки у чопорной своенравной барыни. Как в воду опущенная вернулась я к маме, которой еще более, чем мне, был неприятен и даже оскорбителен этот инцидент.
В имении жизнь шла своим чередом. Орловский дом был полная чаша. Горы ягод, фруктов, чудные молочные продукты — все это не сходило со стола. При этом хозяев всех этих благ немилосердно обкрадывала многочисленная челядь. Заправилой в этом отношении был наглый и хитрый лакей Матвей. Мама рассказывала потом, как неподалеку от нашего красного флигеля каждый день на рассвете под руководством Матвея нагружались возы фруктами, овощами, птицей, молочными продуктами и отправлялись на базар в соседнее торговое село Макарова В результате этих ежедневных занятий Матвей настолько разбогател, что впоследствии открыл в Макарове не то лавку, не то трактир.
За порядком в Отрадине следить было некому, так как Ольга Павловна (которую местные крестьяне метко прозвали Орлиха) была стара и ни во что не входила, а ее наивные, бесконечно добрые и непрактичные дочери не способны были ни в ком заподозрить дурное и всем доверяли.
Когда-то хозяином Отрадина был сын Ольги Павловны — Михаил Николаевич Орлов, который постоянно жил там. От Лили я слышала много рассказов о Михаиле Николаевиче, которого она нежно любила. Кое-что о нем рассказывала мне и мама. По-видимому, это был очень незаурядный, умный и привлекательный человек. Смолоду он был блестящим, остроум-ным и веселым. Лили постоянно вспоминала разные случаи, свидетельствующие об этом. Он окончил юридический факультет, но, как большинство юношей его круга, специальности никакой не имел, а был просто образованным, умным человеком, интересным собеседником, хорошо играл на рояли. Личная жизнь его сложилась несчастливо. Мама рассказывала мне, что он был очень сильно и безнадежно влюблен в подругу Лили Кита Уварову. Когда из этой любви ничего не получилось, он вступил в армию и уехал на Кавказ. Там он начал пить и после возвращения домой уже не смог отделаться от этой привычки. Живя потом остальную жизнь в Отрадине, он время от времени страдал запоем. При нем постоянно находился врач. Жизнь Михаила Николаевича кончилась очень грустно. В 1906 году, когда ему было 40 лет, он заболел брюшным тифом. Тиф прошел, и он стал поправляться; когда он начал вставать, то не смог удержаться и тайком от доктора напился. От этого болезнь вернулась назад, и уже ничего нельзя было сделать. Он скончался.
В 1902 году, когда папа был еще не женат, он один раз ездил вместе с Лили в Отрадино и познакомился с Михаилом Николаевичем, который ему очень понравился. Это было ранней весной, в апреле. Поездку эту папа вспоминал с восхищением. Его пленили весна, чудесное место и сам хозяин. Памятью об этих днях остались стихи, написанные папой по этому поводу, и прелестное чучело дятла, старенькое, потрепанное, до сих пор висящее на стене нашей комнаты.
Этого дятла Михаил Николаевич, прекрасный стрелок, убил тогда при папе, а потом прислал в подарок сделанное из дятла чучело.
Живя в Отрадине в 1915 году, веселыми, беззаботными ребятишками, мы ничего этого не знали. О Михаиле Николаевиче Орлове при нас тогда никто не говорил. Почти позабыли мы и о войне. О ней напоминало нам только присутствие группы пленных австрийцев, которые жили в то лето в Отрадине и что-то работали. Я хорошо помню их грустные фигуры в серых шинелях, этих австрийцев часто можно было видеть возле красного флигеля, так как с ними разводила дружбу наша кокетливая Надя. Я же посматривала на них с интересом и состраданием.
Второй и последний раз в своей жизни пришлось мне побывать в старом русском имении на следующий, 1916 год, когда мне было восемь лет. После смерти нашего дедушки в середине июля этого года Лили собралась ехать в свое северное имение Рудицу (около Ораниенбаума) и пригласила нас всей семьей приехать к ней туда. В Рудице Лили бывала редко и теперь ехала туда по делам, так как они решили продать это имение, ценное своим замечательным мачтовым сосновым лесом.
Рудица — это одно из самых удивительных незабываемых мест, в которых мне когда-либо пришлось побывать Имение Ломоносова, перешедшее впоследствии к его потомкам Орловым, оно хранило в ненарушенном состоянии облик русской дворянской культуры XVIII века в ее лучших, наиболее высоких проявлениях.
Уже сам прекрасный большой дом (внешний его облик я не помню) с его уютными комнатами и большой библиотекой был чем-то вроде своеобразного музея. Повсюду стояли бюсты, статуи и фарфор, висели старые картины.
Особенно хороша была библиотека. Это была огромная, вытянутая комната с большим камином посереди стены, против окон. Перед камином стоял небольшой диванчик-кресло с глубоким сиденьем и мягкими валиками. Посередине находился стол, заваленный книгами. Об одном из кресел, стоявших около стола, Лили рассказала нам, что это — реликвия, дорогая их семье. Сидя в этом кресле, Гоголь однажды читал отрывки из «Мертвых душ» ее бабушке Репниной, с которой он был дружен. По стенам библиотеки тянулись полки, уставленные книгами XVIII и начала XIX веков. Среди них было множество уникальных изданий.
Папа не мог оторваться от этих книг и восхищался всей обстановкой, постоянно призывая и нас к тому же. Помню, что мы прекрасно сознавали прелесть и значительность того, что нас окружало, добавляя к тому, что нам говорил папа, свои детские чувства. Так, нам многое в доме казалось таинственным. Помню, например, что мы останавливались около одной из статуй и прислушивались, ясно слыша, что в ней что-то стучит.
Лили нам показывала картины, гравюры и прелестные лепки с античных гемм и монет, которые в количестве многих сотен хранились в низких, плоских ящиках в шкафах той же библиотеки.
Пребывание в Рудице портило нам крайне нервное состояние, в которое почему-то впал Сережа. У него начались какие-то дикие страхи, он боялся туч, облаков, коров. Почти совсем отказывался ходить гулять. Эти страхи продолжались и в Москве. После того, как он один раз увидел, что на улице ломовой извозчик бьет лошадь, он наотрез отказался выходить за ворота и долгое время если и выходил, то шел по улице не иначе, как с закрытыми глазами. Его состояние было особенно мучительно для мамы.
Я же в то лето много гуляла. Вокруг дома было очень красиво. Запущенный старый сад, бездействующие оранжереи, в которых некогда вызревали персики, а особенно великолепный, несколько мрачный северный лес — все это очень мне нравилось. В лес мы ходили за черникой и за более крупной, похожей на чернику ягодой — голубикой. Помню, что один раз мама меня отпустила за черникой одну с горничной Лили Настей и еще какими-то женщинами. Когда мы уходили, мама сказала мне, чтобы я не ела в лесу много ягод. Я спросила: «Сколько же можно мне съесть?» Мама ответила: «Ну, штук двадцать». Собирая ягоды, я клала некоторые, самые крупные, в рот, педантически считая их, и когда счет дошел до двадцати, перестала есть. Когда мы вернулись домой, я похвасталась маме своим точным послушанием, думая получить одобрение, а она подняла меня на смех и сказала, что незачем было столь пунктуально исполнять ее необдуманный приказ.
По вечерам мы часто сидели в чудесной библиотеке на мягких креслах и разглядывали старые книги, гравюры и геммы. Лили в это время была с нами и показывала нам все эти чудеса. Днем она часто бывала занята разными делами, подготовляя продажу Рудицы. Все ценные веши должны были быть отправлены в Москву. Она поделила их на две части: меньшую, посланную багажом, и большую — малой скоростью. Потом, уже зимой, мы узнали, что все, посланное малой скоростью — мебель, картины, книги, слепки с гемм, не дошло до Москвы, а пропало в дороге. Ведь это было военное время. А саму Рудицу с ее мачтовым лесом Лили продала тогда за миллион, этих денег она, конечно, не успела получить. Дом же дотла сгорел в дни Октябрьской революции.

Февральская революция

После лета в Рудице зимой была Февральская революция.
Все события этой напряженной зимы самым близким образом вторгались в нашу детскую жизнь. Папа с такой страстной надеждой и волнением переживал происходящее, что заражал своими чувствами всех окружающих его людей. А с нами он постоянно говорил обо всем и объяснял смысл политических событий.
Но были у нас, конечно, и свои детские взгляды на все. Так, я совершенно по-своему воспринимала ниспровержение Николая II. Мне давно очень нравился наследник Алексей. Я всегда жадно слушала рассказы о нем, о его красоте, об его болезни, о приставленном к нему дядьке-казаке, о том, как Распутин инсценировал спасение его жизни. Все это меня чрезвычайно занимало.
Когда Николай II отрекся от престола в пользу сына, я была в восторге и совершенно влюбилась в наследника. Помню, что на новом календаре на 1917 год была цветная обложка с его портретом. Я сохранила эту картинку и носилась с ней, то и дело любуясь на портрет. С величайшим интересом я следила за всеми событиями, связанными с ниспровержением Николая II, но особенно интересуясь тем, что касалось его детей, например рассказом о том, что во время этих событий они были больны корью и т. п.
Хорошо помню, что в это время самое ощущение жизни стало иным, что весь воздух был пропитан ожиданием нового, стал особым, праздничным. Для нас было праздником то, что новое значение приобрел красный цвет; идя гулять, мы с восторгом повязывали себе на рукава красные тряпки.
В то время в Москве выходило много газет разных политических направлений. Папа покупал по десятку газет в день, беспрестанно бегая за ними на улицу. Весь его обычный режим нарушился, он то и дело сбегал со своего верха вниз к нам, так как не был в состоянии усидеть там один. В большом возбуждении пребывали и все его друзья. Каждый день кто-нибудь приходил, споры звучали еще громче прежнего.
Вплотную, т.е. зрительно, я столкнулась тогда с революционными событиями дважды. Один раз, когда мы с папой вдвоем шли по одному из Арбатских переулков, мы увидели следующую сцену. Группа казаков грубо втаскивала на грузовик арестованного царского генерала. Кругом собирался народ. Мы тоже невольно замедлили шаг. В другой раз мы с Сережей долго стояли на набережной Москвы-реки около храма Спасителя и смотрели, как стаскивают с пьедестала памятник Александру III. Огромный бронзовый истукан туго поддавался усилиям десятка мужчин, старавшихся скинуть его вниз.

Оглавление

 
www.pseudology.org